Питер Страуб – автор семнадцати романов, в том числе «Истории с привидениями», «Коко» и «В ночной комнате». «Талисман» и «Черный дом» были написаны в соавторстве со Стивеном Кингом. Страуб редактировал сборник «39 союзов: новая волна баснописцев», а также ряд сборников для издательства «Библиотека Америки»: «Г.Ф. Лавкрафт: сказки», «Наследники По», «Американские фантастические сказки: террор и сверхъестественное от По до массового», «Американские фантастические сказки: террор и сверхъестественное с 1940-х до наших дней». Он удостаивался награды Британского общества фэнтези, премий Брэма Стокера, двух премий Международной Гильдии Ужаса и двух Всемирных премий фэнтези. В 1998 году Всемирная Конвенция Хоррора провозгласила его гроссмейстером.

Хотя Страуб наиболее известен своими романами, его рассказы написаны с не меньшим блеском. Их язык очень поэтичен и музыкален (писатель любит джаз и классическую музыку). Страуб любит эксперименты и импровизацию и в этом добивается несомненных успехов.

В рассказе «Можжевельник» – тонком, полном тревоги и очень сильном по воздействию – появляется (хотя и не называется по имени) Тим Андерхилл – герой нескольких романов Страуба, ветеран вьетнамской войны, ставший писателем и работающий в жанре «хоррор».

Мой школьный двор – на Среднем Западе, где на парковках нет машин, зато вокруг полно зелени и пышных тигровых лилий, на глинистых землях рядами тянутся безликие новые дома в стиле «ранчо» и солнце прожаривает улицы, на которых нет ни одного деревца. Наш двор целиком залит асфальтом. В июньские дни он кое-где совсем размягчается и прилипает, точно жвачка, к подошвам наших баскетбольных кедов.

На игровой площадке – почти никого. Воздух над асфальтом дрожит, и его потоки, как помехи на экране телевизора. Площадка обнесена высокой проволочной сеткой. Рядом со мной стоит новенький. Его зовут Полом.

До конца четверти – считаные дни. Пол пришел в нашу школу всего полтора месяца назад: рыжеволосый, с тусклыми глазами, слишком застенчивый, чтобы даже спросить о местонахождении туалета. Школьные заводилы, хихикая, шепотом сообщают ужасную новость: оказывается, Пол «говорит, как ниггер». В их голосах слышится почти что благоговейный трепет – они сознают всю чудовищность этой сплетни и не менее чудовищные ее последствия.

Пол одет в ярко-красную рубашку, слишком плотную и теплую для такой погоды. Мы стоим в тени стены позади школьного здания. Она выложена кремовым кирпичом. Окно в стене, на уровне наших глаз, – недавно было разбито. Ряды медной проволоки не уберегли его зеленое шершавое стекло. Возле наших ног – россыпь зеленых шершавых осколков, внешне похожих на леденцы. Осколки вгрызаются в подошвы кедов, а асфальт слишком мягкий, чтобы раскрошить их. Своим неторопливым, певучим голосом Пол признаётся мне, что в этой школе у него никогда не будет друзей. Я надавливаю подошвой на один из стеклянных леденцов. Он твердый, как пуля. Я чувствую ею своей ногой.

– Ребята очень жестоки, – все тем же певучим Родосом и как бы невзначай говорит Пол.

Слушаю его, и мне хочется поднять зеленый осколок поострее и широко располосовать себе горло, чтобы туда вошла смерть.

Осенью Пол в школу не вернулся. Там, где они жили, где-то на Миссисипи, его отец насмерть забил человека. Отца Пола арестовали на выходе из кинотеатра «Орфеум-Ориентал». Это совсем недалеко от моего дома. Они пошли туда всей семьей на фильм с Эстер Уильямс и Фернандо Ламасом. Когда они выходили из кино (наверное, после соленого попкорна им хотелось пить, у малыша ручонки были липкими от разлитой кока-колы), отца Пола уже ждали полицейские. Мне почему-то кажется, Пол с семьей вернулись на Миссисипи. Сейчас, когда я думаю об этом, представляю его сидящим за столом на каком-нибудь этаже офисного здания в Джексоне, где вокруг – такие же, как он (галстук безупречно завязан, ботинки – из дубленой кожи, а в линии рта ощущается надлежащая сдержанность, проникшая к нему в подсознание).

В то время я целыми днями пропадал в «Орфеум-Ориентал».

Мне было семь. Желание исчезнуть обуревало – как исчез Пол, чтобы больше меня и не видели. Раствориться, превратиться в тень, попасть в такое место, где люди становятся невидимыми.

Прежде, чем встретить того молодого, но очень опытного человека (так мне казалось), которого звали «Фрэнком», «Стэном» или «Джимми», я зачастил в «Орфеум-Ориентал», где образовывался и замирал от восторга, смотря фильмы с Аланом Лэддом, Ричардом Уидмарком, Гленном Фордом и Дейном Кларком. «Чикаго: последний срок», в котором они играли. «Воюющие с армией», где Мартин и Льюис запутались в одном парашюте. Фильмы с Уильямом Бойдом и Роем Роджерсом. Разинув рот, я поглощал фильмы о шпионах и гангстерах, смотрел на пылких героев и загадочных мерзавцев, сопереживая тем и другим.

Я помню лихорадочные, горящие глаза Ричарда Уидмарка, гнев Алана Лэдда, коварные, настороженные, «женские» глаза Берри Крёгера. Меня восхищал яркий, необычайно элегантный киномир.

Когда мне было семь, отец зашел в ванную и увидел меня разглядывающим собственную физиономию в зеркале. Он мгновенно разъярился и шлепнул меня – не в полную силу, но больно.

– Ну и на что ты там пялишься? – спросил он, занеся руку для нового шлепка. – Что ты видишь?

Ничего, – ответил я.

– Вот это верно. Ничего.

Будучи плотником, он работал с каким-то внутренним бешенством, ощущая себя проигравшим, и постоянно ворчал на нехватку денег, словно существовало, какое-то вечно недостижимое их количество, способное его удовлетворить. По утрам он отправлялся на работу окаменевшим от гнева, о котором даже не догадывался; по вечерам иногда приводил из бара каких-то людей. Они приносили в бумажных пакетах прозрачные бутылки миллеровского пива марки «Высший свет». Бутылки с шумом ставились на стол, возвещая: «Мужчины пришли!» Моя мать работала секретаршей. Она возвращалась с работы раньше отца и за несколько часов успевала накормить моих братьев-двойняшек и меня, уложить нас спать и вымыть посуду. Так что кухня оказывалась в полном распоряжении кричащих и хохочущих мужчин.

Отца считали превосходным плотником. Невзирая на снедавший его гнев, он работал медленно и спокойно. Как я теперь понимаю, всю любовь, которая была у отца, он тратил на арендованный гараж, служивший ему мастерской. В свободное время он слушал по радио репортажи о бейсбольных матчах. Отец обладал профессиональным тщеславием, но не имел личного и потому счел, что незачем разглядывать в зеркале физиономию вроде моей.

Поскольку в зеркале я увидел «Джимми», то подумал, что отец тоже его видел.

В одну из суббот мы всей семьей погрузились на паром и поплыли через озеро Мичиган в Сагино. Целью путешествия было само путешествие. В Сагино паром минут двадцать постоял у причала, развернулся и поплыл в обратном направлении. Мы путешествовали целой компанией. Вместе с нами плыли подруги матери – женщины того же возраста, что и она, наслаждающиеся уик-эндом. Некоторые были с мужчинами, похожими на моего отца: в фетровых шляпах, мешковатых расклешенных брюках и ботинках – исключительно для выходных. Ярко-красная губная помада женщин оставляла следы на их сигаретах и передних зубах. Они много смеялись и повторяли слова, вызывавшие у них смех: «хот-дог», «скользить и поскользнуться», «оперная певица». Через полчаса после отплытия мужчины скрылись в баре, наглухо отгороженном от остальной палубы. Женщины, в том числе и моя мать, составили стулья в протяженный овал и уселись курить, смеяться и сплетничать. Их руки с зажатыми сигаретами то и дело взмывали в воздух. Мои братья-двойняшки носились по палубе, расстегнув рубашки. Волосы налипали на потные лбы. Время от времени они ссорились, и тогда мать усаживала их на свободные стулья. Я тоже сидел там, упершись спиной в перила и замерев. Если бы меня спросили: «Что ты намерен сегодня делать?» или «Что ты хочешь делать всю свою жизнь?», я бы ответил: «Я хочу остаться здесь. Хочу остаться здесь навсегда».

Через какое-то время я встал и ушел от женщин в бар. Его стены были облицованы темным пластиком, имитирующим крупноволокнистое дерево. В замкнутом пространстве пахло пивом и сигаретами, и стоял гул мужских голосов. Мужчин было человек двадцать. Они толпились у барной стойки и жестикулировали, размахивая полупустыми бокалами. Потом кто-то из них отделился от общей массы. Мелькнули пряди рыжевато-блондинистых волос. Человек стал поворачиваться. У меня защипало макушку головы и похолодело в животе. «Джимми». «Джимми». Но он повернулся еще, встряхнул плечами, разгоряченный пивом и мужской компанией, и я увидел, что это – незнакомый мне человек, а вовсе не «Джимми».

Я думал: «Когда-нибудь, когда я стану свободным, когда выберусь из этого тела и окажусь в городе, названия которого я пока не знаю, я вспомню это от начала до конца и потом навсегда освобожусь от воспоминаний».

Женщины плыли по пустому озеру и смеялись, окутанные облаками сигаретного дыма. Мужчины тоже смеялись и шумели, как ребятня на игровой площадке, где асфальт липнет к ногам и валяются маленькие зеленые осколки стекла, похожие на леденцы.

В те дни я понимал, что меня отделили от остальной семьи. Я ощущал себя островком между родителями и двойняшками. Те и другие спали на двуспальных кроватях, в двух соседних комнатах. Комнаты находились в дальнем конце первого этажа, сзади, а на втором жил слепой человек, которому принадлежал весь этот дом. У меня была отдельная кровать. Она стояла в комнате братьев, и двойняшки мне завидовали. Невидимая линия больших прав отделяла мою территорию и имущество от всего того, что принадлежало им.

А теперь я расскажу, с чего начинался день на нашей половине двухквартирного дома. Мать вставала первой. Мы слышали, как она плещется в душе. Затем она шла в кухню, и оттуда доносилось поскрипывание ящиков буфера, лязг тарелок, которые она расставляла на столе. В комнату проникал запах бекона – его мать жарила отцу на завтрак. К этому времени отец тоже вставал. Подойдя к нашей двери, он барабанил в нее, окликал двойняшек и рычал:

– А ну живо поднимайтесь, иначе я войду и будет хуже!

Двойняшки вытряхивались из кровати и тут же затевали шумную щенячью возню. Дождавшись, когда отец освободит ванную, мы вталкивались туда втроем. В ванной было влажно и душно; пахло отцовским дерьмом, спущенным в унитаз, но еще пронзительнее, почти осязаемо, пахло ею бритьем – пеной и сбритой щетиной. Окружив унитаз, мы мочились туда втроем, а мать уже торопила нас. Она всегда суетилась по утрам, запихивая двойняшек в одежду, чтобы отвести их к миссис Кэнди, которая тоже жила на нашей улице. За присмотр над моими братьями ей платили пять долларов в неделю. Родители считали, что после завтрака я отправлюсь в Летнюю игровую школу и буду там скакать и прыгать под надзором двух девчонок-подростков, живших в соседнем квартале (в Летней школе я был всего дважды). Надев чистое нижнее белье, носки и облачившись в свои повседневные штаны и рубашку, я шел на кухню, где отец заканчивал завтрак. Он ел полоски бекона и золотисто-коричневые ломтики хлеба, которые блестели от масла. Рядом с тарелкой стояла пепельница с дымящейся сигаретой. К этому времени мать и двойняшки уже уходили. Мы с отцом ели под музыку, которую не заказывали: на втором этаже слепой владелец дома садился в гостиной за пианино и начинал бренчать. Мой завтрак состоял из миски овсянки и стакана молока. Когда я усаживался, отец бросал на меня короткий взгляд и тут же отворачивался в сторону. Чувствовалось: отец уже зол на слепца, которому в такую рань приспичило тренькать на своем пианино. Когда отец сердился, он потел. Вот и сейчас его лоб и щеки блестели, как золотистые ломтики хлеба. Бросив на меня еще один короткий взгляд и зная, что дальше оттягивать этот момент невозможно, он устало лез в карман и вываливал на стол две монеты в двадцать пять центов. Одна монета шла в уплату девчонкам-старшеклассницам, вторая предназначалась мне на еду.

– Деньги не потеряй, – буркал отец, видя, как я опускаю монеты в свой карман.

Залпом допивал кофе, ставил тарелку и кружку в забитую посудой раковину, еще раз смотрел на меня, нащупывал в кармане ключи и говорил:

– Будешь уходить, дверь закрой как следует.

Я отвечал, что обязательно закрою. Отец брал серый ящик со своими инструментами, черную коробку с едой, нахлобучивал шляпу и выходил, обязательно ударив ящиком по дверному косяку. На косяке оставалось серое пятно, будто о него потерлось шкурой какое-то злобное животное, пробегавшее мимо.

Оставшись один, я возвращался в комнату, которую делил с двойняшками, закрывал дверь, подпирал дверную ручку стулом и читал разные комиксы: «Черного Ястреба», «Генри» и «Капитана Марвела». Я читал, пока не наступало время отправляться в кино.

Стоило мне погрузиться в чтение, окружающий мир оживал и делался опасным. Я слышал, как в коридоре гремел на своем крючке телефонный аппарат, как щелкало радио, пытаясь само настроиться и заговорить со мной. В кухонной раковине позвякивали тарелки. В такое время все предметы, даже тяжелые стулья и диван, становились самими собой – опасными, словно огонь, заполонявший небо. Неба я не видел, но знал, что огонь оттуда проникает под землю и распространяется по тайным переходам под улицами. В подобные моменты другие люди исчезали, словно дым.

Потом я отставлял стул от двери, и дом мгновенно затихал, как дикий зверь, притворяющийся спящим. Внутри и снаружи все послушно вставало по местам: пламя гасло, а тротуары вновь заполнялись мужчинами и женщинами. Пора было идти в кино. Я покидал комнату, быстро проходил через кухню и гостиную и открывал входную дверь. Я знал: если задержусь или посмотрю на что-то слитком внимательно, все пробудится снова. Распухший язык едва шевелился внутри пересохшего рта.

– Я ухожу, – говорил я, ни к кому не обращаясь, но дом и все, что было в нем, слышали меня.

Двадцатипятицентовик отправлялся в щель окошечка кассы, и оттуда же ко мне выскакивал билет. Долгое время, еще до встречи с «Джимми», я считал, что если не сложить корешок билета и не убрать его в карман рубашки, билетерша может ворваться в зал посередине сеанса, схватить меня за шиворот и вытолкать из кино. Поэтому я надежно убирал корешок, проходил через большие двери в прохладу вестибюля и шел дальше, чтобы миновать вращающуюся дверь со смотровым окошечком и очутиться в кинозале.

Большинство завсегдатаев дневных сеансов в «Орфеум-Ориентал» каждый день садились на одни и те же места. Я это знал, поскольку сам ходил сюда каждый день. Говорливая кучка бездомных усаживалась в правом дальнем конце зала, выбирая ряды под светильниками в форме бронзовых факелов, прикрепленными к стене. Бродяги садились там, чтобы можно было разглядывать свои бумажки, свои «документы», и в перерывах между фильмами показывать их друг другу. Они очень боялись потерять какую-нибудь бумажку и потому без конца лазали в потертые конверты, где у них хранились все «документы».

Я садился на левое крайнее место в центральном массиве кресел, в ряду перед широким поперечным проходом. Там можно было сидеть развалившись и вытянув ноги. Иногда я сидел где-нибудь в середине последнего ряда, а то и в первом ряду. Если был открыт вход на балкон, я шел туда и садился в первый ряд. Когда смотришь фильм с первого балконного ряда, кажешься себе птицей, влетающей с высоты прямо в экран. А как я любил дни, когда начинался показ и во всем зале не было никого, кроме меня. Я смотрел на тяжелые половины красного занавеса, замершие перед тем, как начать медленно раздвигаться. На стенах неярко горели светильники, сделанные «под старину». Стены тоже были выкрашены в красный цвет, по которому вилась позолота узоров. Если я выбирал место рядом со стеной, то иногда дотрагивался до позолоченных завитушек, и мои пальцы замирали на холодной и влажной поверхности. Мне думается, ковер в «Орфеум-Ориентал» когда-то был сочно-коричневым, но ко времени моих походов потемнел до полной потери цвета и покрылся розовыми и серыми пятнами застывшей жвачки, похожими на слипшиеся полоски лейкопластыря. Около трети плюшевых кресел были с распоротыми сиденьями, и оттуда торчали грязно-серые клочья ваты.

В идеальный день я успевал посмотреть в одиночестве мультфильм, документальный фильм, рекламу со сценами из других фильмов, художественный фильм, а потом еще один мультик и еще один художественный фильм. К этому времени в зале начинали появляться зрители. Такое «пиршество для глаз» насыщало не хуже плотного завтрака. Но бывало, я входил в зал, где уже сидели старухи в странных шляпах, молодые женщины в платочках поверх бигуди и несколько пар подростков. Все их внимание было устремлено только на экран, а у подростков – друг на друга.

Однажды, едва успев сесть на свое любимое место, я увидел лежащего в проходе парня лет двадцати с небольшим. Его нечесаные волосы торчали, как стог сена. Мое появление разбудило его, и он застонал. Подбородок и грязную белую рубашку покрывали ржавые капли запекшейся крови. Парень снова застонал, потом встал на четвереньки. Ковер под ним был покрыт множеством красных капелек. Кое-как он поднялся на ноги и, шатаясь, поковылял вверх по боковому проходу. Он двигался, окруженный ореолом ослепительно-яркого солнечного света, пока не исчез в нем.

В начале июля я соврал матери, что девчонки-старшеклассницы продлили время работы Летней игровой школы, поскольку мне хотелось посмотреть каждый фильм по два раза и только потом возвращаться домой. Мать ничего не заподозрила, и теперь я мог не только смотреть фильмы, но и изучать внутренний мир самого кинотеатра, его ритмы. Все это открывалось мне не вдруг, а постепенно. К середине первой недели я уже знал, когда бродяги начинают перемещаться к стене, поближе к светильникам. Эта компания обычно появлялась в кинозале по вторникам и пятницам, вскоре после одиннадцати часов, когда открывался ближайший винный магазин и они покупали столь необходимые им для пропитания бутылки емкостью в пинту и полпинты. К концу второй недели я знал, в какое время билетерши уходят из кинозала в фойе, чтобы посидеть там на мягких диванчиках и попыхтеть сигаретами «Честерфилд» и «Лаки страйк». Узнал я и когда в кино приходят старики и старухи. К концу третьей недели я уже ощущал себя винтиком громадной упорядоченной машины, называемой кинотеатром. Перед началом второго показа «Прекрасных Гавайев» или «Австралийских диковин» я выходил в буфет и на оставшийся двадцатипятицентовик покупал кулек попкорна или пакет леденцов, – называвшихся «Вкусно и много».

В кинотеатре не было ничего случайного, за исключением зрителей и неполадок при показе фильмов. Иногда рвалась пленка и выключался свет; бывало, киномеханик напивался и засыпал, и тогда зрители топали ногами и свистели, глядя на желтоватый пустой прямоугольник экрана. Но такие помехи помнишь не дольше, чем летнюю грозу.

Перебои со светом, заснувший киномеханик, кульки попкорна, пакеты леденцов и сами фильмы – когда все это видишь постоянно, день за днем, все это приобретает особый смысл, становится шире и глубже. Постепенно я стал понимать, почему фильмы крутят снова и снова, целый день. Лучше всего этот механизм раскрывался в точных и понятных повторениях слов и жестов киноактеров на протяжении фильма. Когда Алан Аэдд спрашивал умирающего гангстера «Блэкки Франчота»: «Кто это сделал, Блэкки?», его голос расширялся, словно река, становился более прерывистым от почти нескрываемой участливости. Мне нужно было научиться слышать это – голос внутри звучащего голоса.

Фильм «Чикаго: последний срок» начинался с того, что газетному репортеру по имени Эд Адамс (Алану Лэдду) поручали расследование трагедии, произошедшей с Розитой Джин Дюр – загадочной молодой женщиной, умершей от туберкулеза в номере обшарпанной гостиницы. В момент смерти она была совсем одна. Вскоре репортер узнавал, что эта женщина имела много имен и много личностей. Среди ее любовников были архитектор, гангстер, хромой профессор, боксер, миллионер, и перед каждым она представала в своем обличье. «Полностью предсказуемая банальщина, – поморщится я-взрослый. – Понятно, что очарованный Эд встрескается в Розиту». Но в семь лет в моей жизни почти не было ничего предсказуемого. Я еще не посмотрел «Лауру». В этом фильме я видел человека, охваченного стремлением понять, что было равнозначно стремлению защитить. Розита Джин Дюр была воплощением каких-то таинственных воспоминаний.

Показывая разные свои личности, разные грани своего «я» брату, боксеру, миллионеру, гангстеру и всем остальным, она возвращала себе цельность памяти. Я это видел дважды в день, в течение двух недель, до и во время знакомства с «Джимми»: механизм, глубоко спрятанный внутри другого механизма. Любовь и память были одним целым. Любовь и память примиряли нас со смертью (этого я не понимал, но видел). Репортер Алан Лэдд – рыжеватый блондин с великолепным волевым подбородком и ослепительной улыбкой – вернул этой женщине жизнь, сделав ее воспоминания своими.

– Думаю, ты – единственный, кто когда-либо ее понимал, – говорил Алану Лэдду Артур Кеннеди, брат Розиты.

Большей части мира нужно взнуздывать себя сенсациями, большая часть мира должна накапливать и тратить деньги, охотиться за легкой и недолгой любовью, должна кормить себя, продавать газеты, своими замыслами разрушать замыслы врагов…

– Не знаю, чего еще вы хотите, – говорил Эд Адамс редактору газеты «Джорнел». – У вас есть два трупа…

– …и загадочная женщина, – повторял я вместе с ним.

Его голос звучал жестко и отрешенно – голос человека, глубоко потрясенного случившимся. Мужчина, сидевший рядом со мной, засмеялся каким-то писклявым, неестественным смехом. Сегодня это был второй показ фильма «Чикаго: последний срок». После второго показа «Воюющих с армией» мне нужно будет встать и уйти из кинотеатра. Часы будут показывать без двадцати пять. Я выйду на широкий и пустой бульвар Шермана, где на другой его стороне, над домами кремового цвета, увижу еще довольно высокое и по-прежнему жгучее солнце.

Того человека я встретил возле буфетного прилавка. А может, это он встретил меня. Поначалу я не обратил на него особого внимания, отметив лишь высокий рост, светлые волосы и темную одежду. Он меня совсем не интересовал, он не был частью моего мира. И его первые слова тоже ничего для меня не значили:

– Хороший попкорн.

Тогда я посмотрел на него и увидел узкие голубые глаза и обнаженные в улыбке плохие зубы. Щеки и подбородок покрывала щетина. Я вновь повернулся к прилавку, чтобы взять от продавца, одетого в униформу какой-то компании, кулек с попкорном.

– Тебе это полезно, – вновь заговорил он. – Все полезное в попкорне появляется из-под земли. Попкорн растет на больших полях. Высокий, с меня ростом. Ты это знаешь?

Когда я не ответил, он засмеялся и обратился к продавцу:

– Он этого не знал, – сказал человек с плохими зубами, сделав упор на слове «он». – Сорванец думал, что попкорн растет внутри машинок вроде вашей.

Продавец ему тоже не ответил и занялся своими делами.

– А ведь ты сюда часто приходишь, верно? – спросил меня человек с плохими зубами.

Я отправил в рот несколько зернышек попкорна и только тогда повернулся к нему. Он улыбался. У него действительно были плохие зубы.

– Ну что, я угадал? – допытывался он. – Часто приходишь?

Я кивнул.

– Каждый день?

Я снова кивнул.

– А дома мы рассказываем маленькие небылицы о том, чем занимались весь день. Так?

Он скривил губы и выпучил глаза, совсем как лакей в одной кинокомедии. Затем его настроение изменилось, и лицо приняло серьезное выражение. Он смотрел на меня, но меня не видел.

– У тебя есть любимый актер? У меня есть. Алан Лэдд.

Я увидел… не только увидел, но и понял: он считал себя похожим на Алана Лэдда. Он и был похож на Лэдда чуточку. Когда я увидел это сходство, человек с плохими зубами показался мне другим. Более обаятельным. Даже не обаятельным, а… как будто он играл плоховато одетого молодого человека с гнилыми зубами.

– Меня зовут Фрэнк, – представился он, протягивая руку. – Пожмешь?

Я пожал его руку.

– Отличный попкорн, – сказал он, запуская руку в кулек. – А хочешь узнать секрет?

Секрет.

– Я – дважды родившийся. В первый раз я умер. Находился на армейской базе. Все советовали мне идти на флот и были поголовно правы. Вот я взял и родился в другом месте. Кстати, армия – она не для всех. Что, не знал?

Он улыбнулся мне.

– Ну вот, я рассказал тебе свой секрет. А теперь идем, сядем вместе. Вместе всегда веселее. Ты мне нравишься. Вижу, ты – настоящий мальчишка.

Он пошел со мной туда, где я сидел, и сел рядом, Когда я вместе с актерами на экране произносил их фразы, он смеялся.

А потом он сказал…

Потом он наклонился ко мне и сказал…

Он наклонился ко мне, дыхнул на меня кислым вином и взял…

Нет.

– Я тебе немного соврал, – сказал он. – Фрэнк – не мое имя. В общем, оно было моим именем. Прежде. Понимаешь? Так меня звали какое-то время. Но сейчас близкие друзья зовут меня Стэн. Мне это нравится. «Молодчина Стэнли». «Большой Стэн». «Мужчина Стэн». Понимаешь? Это имя мне помогает.

– Ты никогда не будешь плотником, – сказал он мне. – Такие занятия не по тебе, это на лице написано. И у меня то же было. Слышишь? Так что я знаю. Я это сразу понял, едва тебя увидел.

Он рассказал, что работал конторским служащим в компании «Сирз». Потом работал дворником, обслуживающим два многоквартирных дома. Эти дома принадлежали его другу, с которым он затем раздружился. После этого Стэн устроился уборщиком в среднюю школу, куда предстояло перейти и мне, когда окончу начальную.

– Там была целая история. Меня подвела старая добрая выпивка, – рассказывал он. – Эти напыщенные суки застукали меня в подвале, где у меня была комнатенка, и вышвырнули с работы, я и опомниться не успел. А ведь это была моя комната. Мое место. Иногда самое лучшее, что есть в мире, вытворяет с тобой самые скверные штуки. Когда-нибудь ты в этом убедишься. А когда подрастешь и будешь учиться в той школе, надеюсь, ты вспомнишь, что они со мной сделали.

Когда мы с ним встретились, он отдыхал. Болтался по городу, ходил в кино.

– В тебе есть что-то особенное, – сказал он мне. – Такие ребята, как я, это видят.

Мы сидели вместе и на втором фильме, в котором играли Дин Мартин и Джерри Льюис. Нам было весело и смешно.

– Эти чуваки забрались повыше нас с тобой, – сказал он.

Я вспомнил Пола в его теплой красной рубашке, безуспешно пытавшегося вырваться из своей неспособности быть таким, как все вокруг.

– Завтра придешь? Если я доберусь сюда, я тебя разыщу. Ты мне верь. Я же знаю, кто ты. У тебя ведь есть маленькая штучка, из которой ты писаешь?

Он наклонился ко мне и прошептал на ухо:

– Это самое лучшее, что есть у мужчин. Можешь мне верить.

Неподалеку от нашего дома, через две улицы от «Орфеум-Ориентал», находился большой рекреационный парк, разделенный на три части. Войдя через чугунные ворота со стороны бульвара Шермана, мы очень скоро оказывались рядом с бассейном-лягушатником. От детской площадки его отделяла невысокая живая изгородь, издали казавшаяся искусственной. На площадке стояла «лазалка», доски-качалки и ряды обычных качелей. Когда мне было два или три года, я плескался в теплом лягушатнике и, ухватившись за цепи качелей, заставлял их взлетать все выше и выше. Ужас, радость и какая-то жуткая потребность в этих качаниях настолько тесно переплетались, что их было невозможно разделить.

За лягушатником и игровой площадкой находился зоопарк. Если на площадку и в бассейн меня и братьев водила мать (она садилась на скамейку и курила, приглядывая за нами), то в зоопарк мы ходили всей семьей. Отец протягивал руку к клетке со слоном, и тогда слон просовывал хобот сквозь прутья и осторожно подбирал с отцовской ладони жареный арахис, отправляя себе в рот. Жираф, объевший все листья с нижних ветвей, тянулся выше, где листьев было гораздо меньше. Львы либо дремали на толстых, наполовину спиленных ветвях, либо ходили взад-вперед по клетке, глядя не на посетителей, а вдаль, на просторные травянистые равнины, запечатлевшиеся в их памяти. Я знал, что у львов есть способность смотреть сквозь нас и видеть Африку. Но когда вместо Африки они замечали человека, то видели его насквозь, со всеми костями и теплой пульсирующей кровью. Шкура у львов была золотистокоричневая, глаза – зеленые, а сами они выглядели спокойными и терпеливыми. Львы узнавали меня и умели читать мысли. Они не испытывали ко мне симпатии или ненависти и не скучали без меня в долгие будние дни, но они включали меня в свой круг знакомых предметов.

«Нечего на меня так смотреть», – говорила Эду Адамсу Леона (Джун Хейвок), хотя думала совсем наоборот.

От зоопарка тянулась узкая дорожка, по которой местные работники, одетые в хаки, толкали тележки с цветами. По другую сторону дорожки, скрытая высокими вязами и цветочными клумбами, находилась лужайка – кусочек открытого пространства, который, словно тайну, оберегал от посторонних глаз клетки с животными и деревья. Сюда мы ходили только с отцом. Здесь он пытался сделать из меня бейсболиста.

– Да оторви же ты биту от плеч, – требовал отец. – Черт тебя подери, ты хоть раз ударишь по мячу?

Когда я в очередной раз не сумел отбить с его медленной, точно выверенной подачи, отец повернулся, взмахнул рукой и, обратившись к несуществующим зрителям, спросил:

– Скажите мне, чей это ребенок? Вы можете ответить?

Он никогда не расспрашивал меня про Летнюю игровую школу, куда я якобы ходил, а я никогда не рассказывал ему про походы в «Орфеум-Ориентал». Я бы не решился откровенничать с ним так, как теперь со Стэном. «Молодчина Стэнли» рассказывал мне явные небылицы, которые он либо сам сочинил, либо где-то вычитал: о детях, заблудившихся в лесу, о говорящих кошках и серебряных башмаках, наполненных кровью.

В этом мире дети, которых разрезали на куски и похоронили под можжевельником, могли оживать и говорить, а их изуродованные тела вновь становились цельными.

Его истории изобиловали подземными взрывами и скрытно распространявшимися пожарами. Моя память отказывалась их запоминать, исторгала их из себя; чтобы запомниться, они должны были бы повторяться снова и снова. Я не мог вспомнить лицо Стэна. Сомневаюсь, что запоминал хоть что-то из его речей. Пожалуй, только то, что Дин Мартин и Джерри Льюис – такие же парни, как мы. Но одно я помнил: завтра я снова увижу моего самого нового, самого пугающего и невероятно интересного друга.

– В твоем возрасте я только и мечтал поскорее вырасти и играть в профессиональный бейсбол, – продолжал отец. – А ты настолько ленив или труслив, что бита у тебя приросла к плечу. Чё-оорт! Не могу на это больше смотреть.

Он повернулся и быстро пошел к дорожке, чтобы миновать зоопарк и вернуться домой. Я побежал за ним, не забыв подобрать бейсбольный мячик, который из-за меня оказался в кустах.

– Ты хоть раз думал, кем станешь, когда вырастешь? – спрашивал отец, глядя не на меня, а перед собой. – Интересно бы знать, ты вообще как себе жизнь представляешь? Я бы тебе никакой работы не доверил, а к плотницкому инструменту и близко бы не подпустил. По правде говоря, ты даже толком высморкаться не умеешь. Иногда я думаю: может, в родильном отделении этих чертовых детей перепутали?

Я шел за отцом, неся в одной руке бейсбольную биту, а другой придерживая сумку, где лежали бейсбольные рукавицы и мячик.

За обедом мать спросила, нравится ли мне в Летней игровой школе, и я ответил, что очень. Я уже стащил из ящика отцовского гардероба то, о чем меня попросил Стэн, и теперь это лежало у меня в кармане и жгло, словно я сунул туда горящую спичку. Мне хотелось спросить отца: «Неужели это действительно правда, а не выдумка? Почему все правдивое обязательно оказывается таким скверным?» Естественно, я не посмел задавать отцу такие вопросы. Отец ничего не знал о скверных вещах; он видел то, что хотел видеть, или, если особенно постарается, думал, что видит это.

– Сдается мне, однажды он все-таки врежет по мячу как надо. Мальчишке просто нужно потрудиться над своими ударами.

Отец пытался мне улыбнуться. Мне, который однажды все-таки научится лупить по мячу. В отцовском кулаке был зажат нож – он собирался добавить в свой бифштекс кусочек сливочного масла. Меня отец вообще не видел. Он не был львом и не умел переключаться на созерцание того, что находилось у него под носом.

Поздним вечером ко мне пришел Алан Лэдд и присел на корточки возле моей кровати. На нем был аккуратный серый костюм, когда он говорил, пахло гвоздикой.

– С тобой все о'кей, сынок? – спросил он.

Я кивнул.

– Я просто хотел сказать, что мне приятно видеть тебя в кинозале каждый день. Для меня это много значит. Ты помнишь, о чем я тебе рассказывал?

Я понял: это правда. Он рассказывал мне об этих вещах и будет рассказывать снова и снова, как сказку, пока окружающий мир не изменится, потому что я стану смотреть на мир изменившимися глазами. Я почувствовал тошноту. Кинозал вдруг превратился для меня в клетку.

– Ты думаешь о том, о чем я тебе рассказывал?

– Угу.

– Хорошо. А знаешь, что? Я бы не прочь пересесть. Ты тоже?

– Куда?

Он запрокинул голову, и я понял, что он хочет перейти на последний ряд.

– Пошли. Я хочу кое-что тебе показать.

Мы пересели.

Мы довольно долго смотрели фильм с последнего ряда. Кроме нас в зале находились от силы один-два человека. После одиннадцати появились трое бродяг, которые сразу же направились на свои заветные места сбоку. Одного из них – седобородого, в измятой одежде – я видел много раз. Второй – толстяк с мясистым, небритым лицом – тоже был мне знаком. Третьим был диковатого вида молодой парень. Возле бродяг терлось несколько таких парней, которые постепенно становились неотличимыми от них. Все трое начали передавать по кругу плоскую коричневую бутылку. Вскоре я вспомнил этого парня. Как-то утром, усевшись на свое любимое место, я разбудил его, когда он валялся в поперечном проходе, забрызгав кровью ковер.

Но может, я разбудил тогда не этого парня, а Стэна? Они были похожи, как братья-близнецы, хотя, конечно же, братьями не являлись.

– Хочешь глотнуть? – спросил Стэн, вынимая свою бутылку. – Тебе не помешает.

Польщенный тем, что меня сочли взрослым, я храбро взял от него бутылку крепленого вина с красивым названием «Буревестник» и поднес к губам. Хотелось, чтобы оно мне понравилось. Я хотел вместе со Стэном получить от выпивки удовольствие. Однако на вкус вино оказалось отвратительным, и маленький глоток обжег мне рот, горло и кишки.

Я поморщился, а он сказал:

– Не такое уж плохое пойло. Но в мире есть только одно, от чего бывает лучше, чем от любой выпивки.

Он сжал мне бедро.

– Ты знаешь, как я к тебе отношусь. Ты мне понравился сразу же, как только я тебя увидел.

Он наклонился и внимательно посмотрел на меня.

– Ты мне веришь? Ты веришь тому, о чем я тебе рассказываю?

Я сказал, что верю.

– У меня есть доказательство. Я докажу тебе, что все так, как я сказал. Хочешь увидеть мое доказательство?

Когда я промолчал, Стэн наклонился ко мне еще ниже, окутав зловонным запахом «Буревестника».

– Помнишь, я говорил тебе о маленькой штучке, из которой ты писаешь? А помнишь, я еще говорил, что годам к тринадцати она станет у тебя по-настоящему большой? А какие потрясающие ощущения у тебя будут – об этом ты помнишь? Тогда ты должен доверять Стэну, потому что Стэн доверяет тебе.

Он приник к самому моему уху.

– Тогда я расскажу тебе еще один секрет.

Он убрал руку с бедра, взял в нее мою ладонь и опустил себе между ног.

– Чувствуешь?

Я кивнул, но о своих ощущениях смог бы рассказать не больше, чем слепой – о слоне.

Стэн натянуто улыбнулся и взялся за молнию своих брюк. Даже я понимал, что он нервничает. Он полез к себе в штаны, повозился там и вытащил… толстую бледную палку, которая на вид никак не казалась частью человеческого тела. Я перепугался и подумал, что меня сейчас вытошнит. Я быстро перевел взгляд на экран. Невидимые цепи удерживали меня в кресле.

– Видел? Теперь ты меня понимаешь.

Потом он заметил, что я не смотрю на него.

– Эй, парень. Оторви глаза от экрана Смотри сюда. Я сказал, смотри. Это тебя не укусит и не сделает больно.

Я не мог заставить себя посмотреть на него и молчал.

– Давай. Потрогай мою штучку. Почувствуй, какова она на ощупь.

Я покачал головой.

– Послушай, что я тебе скажу. Ты мне очень нравишься. Я думаю, мы с тобой друзья. То, чем мы занимаемся, смущает тебя, поскольку это впервые, а люди занимаются такими делами постоянно. Твои мамочка и папочка делают это постоянно. Просто тебе они об этом не рассказывают. Мы же друзья, правда?

Я оцепенело кивнул. На экране Берри Крёгер убеждал Алана Лэдда;

– Брось это и забудь. Она – как отрава.

– Так знай: если друзья по-настоящему дружат, они это делают, как и твои мамочка с папочкой. Ну посмотри на мою штучку, не упрямься. Давай.

Неужели и мои родители «дружили» подобным образом? Он сжал мне плечо, и я посмотрел.

Его штучка уменьшилась, обмякла. Она перевешивалась через ткань его брюк. Но стоило мне на нее посмотреть, как она тут же ожила и задергалась, как выдвижная изогнутая железка у тромбона.

– Ну вот, – сказал Стэн. – Ты ему нравишься. Ты его разбудил. Скажи мне, что и он тебе нравится.

Ужас лишил меня речи. Мои мозги превратились в порошок.

– Слушай, а давай называть его Джимми. – Мы решили, что его имя будет Джимми. – А теперь, когда я тебя познакомил, поздоровайся с Джимми.

– Привет, Джимми, – пролепетал я и, невзирая на свой ужас, захихикал.

– А теперь давай, потрогай его.

Я медленно протянул руку и кончиками пальцев дотронулся до «Джимми».

– Погладь его. Джимми хочет, чтобы ты его погладил.

Я два или три раза тронул «Джимми» и снова – только кончиками пальцев. Он каждый раз вздрагивал, будто доска для серфинга.

– Поводи по нему пальцами вверх и вниз.

Я подумал: если вскочить и убежать, Стэн меня догонит и убьет. А если я не сделаю то, чего он хочет, он тоже меня убьет.

Я послушно стал двигать пальцами вверх и вниз. Мои пальцы задевали тонкую кожу, испещренную синими жилками.

– А представляешь, как хорошо бывает Джимми, когда он входит в женщину? Теперь ты видишь, как это будет у тебя, когда ты вырастешь. Продолжай, возьми его всей ладонью. И подай мне то, о чем я тебя просил.

Я сразу убрал руку с «Джимми» и достал из заднего кармана чистый белый носовой платок отца.

Он взял платок в левую руку, а правой вернул мою руку к «Джимми».

– Ты замечательно это делаешь, – прошептал он.

«Джимми» в моей руке стал теплым и слегка разбух. Мне было не обхватить его пальцами. В голове звенело и гудело.

– Джимми и есть твой секрет? – все-таки сумел спросить я.

– Про секрет я расскажу позже.

– Мне остановиться?

– Да я тебя разрежу на мелкие кусочки, если ты остановишься, – сказал он.

Я замер. Тогда он потрепал меня по волосам и шепнул:

– Ты что, дружеских шуток не понимаешь? Знал бы ты, как мне сейчас хорошо рядом с тобой. Ты – лучший мальчишка в мире. Тебе бы тоже этого захотелось, если бы ты знал, как это здорово.

Мне показалось, что прошла целая вечность. На экране Алан Лэдд вылезал из такси. И вдруг Стэн выгнул спину, поморщился и шепнул мне:

– Смотри!

Стэн дернулся всем телом. Боясь выпустить «Джимми», я смотрел, как он дергается в моей руке, выстреливая струями густого молока цвета слоновой кости. Оно текло и текло на отцовский носовой платок. Оно пахло очень странно, но сквозь этот чужой для меня запах слабо пробивался знакомый запах отцовского одеколона. Стэн вздохнул, сложил платок и запихнул обмякшего «Джимми» обратно в брюки. Потом он наклонился и поцеловал меня в затылок. Я думал, что потеряю сознание. Мне казалось, что я умер, легко и бессмысленно. Ладонь и пальцы до сих пор хранили ощущение дергающегося «Джимми».

Подошло время моего возвращения домой, и тогда он рассказал мне свой секрет: его настоящее имя было не Стэн, а Джимми. Он не раскрывал своего настоящего имени до тех пор, пока не убедился, что может мне доверять.

– Завтра, – сказал он, проводя пальцами по моей щеке. – Завтра мы снова увидимся. Ты ни о чем не волнуйся. Я же доверяю тебе, раз назвал свое настоящее имя. Ты поверил, что я не сделаю тебе ничего плохого, и я не сделал. Мы должны доверять друг другу и никому об этом не рассказывать, иначе нам обоим будет очень и очень плохо.

– Я никому не скажу, – прошептал я.

– Я люблю тебя. Я люблю тебя, честное слово. Теперь у нас есть секрет, – сказал он, складывая носовой платок вчетверо и запихивая его в задний карман моих брюк. – Это наш секрет. Любовь всегда должна быть тайной. Особенно когда мальчик и мужчина познают друг друга и учатся доставлять друг другу радость и наслаждение. Любящие друзья – это немногие понимают, так что дружбу нужно, оберегать. Когда ты выйдешь отсюда, – добавил он, – хорошенько забудь, что у нас это было. Иначе мы оба попадем в большую беду.

Впоследствии я помнил лишь какой-то странный сеанс, где показывали «Чикаго: последний срок». Фильм вдруг понесся вперед, перескакивая через много сцен и диалогов героев. Они просто двигали губами, ничего не говоря. Я видел, как Алан Лэдд выходит из такси. Он смотрел с экрана прямо мне в глаза. Он узнал меня.

Мать заметила, что я сегодня какой-то бледный. Отец пожал плечами и ответил, что мне нужно побольше заниматься спортом. Двойняшки мельком взглянули на меня и тут же снова уткнулись в тарелки, поглощая макароны с сыром. Когда отец спросил, что со мной, я не ответил и тоже спросил его:

– Ты бывал в Чикаго? А живого киноактера когда-нибудь видел?

– По-моему, у парня температура, – сказал отец.

Двойняшки захихикали.

В тот день, поздним вечером, ко мне снова пришел Алан Лэдд, но не один, а с Донной Рид. Они и здесь как будто играли в фильме. Они встали на колени возле моей кровати, улыбаясь мне. Их голоса звучали мягко и успокаивающе.

– Я видел, что сегодня ты пропустил несколько эпизодов, – сказал Алан. – Не волнуйся, я о тебе позабочусь.

– Я знаю, – ответил я. – Я же самый главный ваш поклонник.

Затем дверь приоткрылась, и в комнату заглянула мать. Алан с Донной улыбнулись и встали, пропуская ее к моей кровати. Очень не хотелось с ними расставаться.

– Не спишь? – спросила мать.

Я кивнул.

– Дорогой, ты, случайно, не заболел?

Я замотал головой, боясь, что, если она задержится в комнате, Алан и Донна уйдут.

– А у меня для тебя есть сюрприз. В субботу, не в эту, а в следующую, мы поплывем на пароме по озеру Мичиган. Вся наша семья. Там еще будут мои подруги и их друзья. Большая компания. Повеселимся на славу.

– Это здорово. Я с удовольствием поплыву. Я вчера весь вечер думал о тебе. И сегодня утром – тоже.

Когда я вошел в фойе, он был на диванчике, где обычно сидели и курили билетерши. Сидел, подавшись вперед, уперев локти в колени и обхватив ладонями подбородок. Он следил за входной дверью. Из кармана выглядывал металлический колпачок плоской бутылки. Рядом лежал коричневый бумажный пакет. Он подмигнул мне, кивком головы указал на вход в зал, встал и пошел, всем видом показывая, что меня не знает. Я догадывался: он сядет где-то посередине последнего ряда и будет меня ждать. Я подал билет скучающей билетерше, та разорвала его пополам и вернула мне корешок. Я хорошо помнил то, что было вчера; помнил так, словно вообще не думал о другом. У меня началась внутренняя дрожь. Все краски фойе, красный цвет стен и позолота выглядели ярче, чем обычно. Ноздри улавливали запах попкорна в прозрачном кубе машины и запах разогреваемого масла. Ноги понесли меня по искрящемуся коричневому ковру, мимо буфета, прямо в зал.

Свет в зале постепенно гас, играя на блестящих волосах Джимми. Когда я сел рядом, он взъерошил мне волосы, улыбнулся и сказал, что думал обо мне весь вечер и все утро. В коричневом пакете он принес мне сэндвич, поскольку мальчишки должны питаться не только попкорном.

Свет совсем погас. Створки занавеса раздвинулись, из динамиков хлынула громкая музыка, и начался мультфильм о похождениях Тома и Джерри. Я откинулся на спинку кресла Джимми обнял меня за плечи. Было жарко и холодно одновременно, а внутри не стихала дрожь. Я вдруг понял: часть меня была рада здесь оказаться. Стало страшно от мысли, что я все утро ждал этого момента и в то же время боялся.

– Хочешь сэндвич? Он с ливерной колбасой. Я ее очень люблю.

– Нет, спасибо, – сказал я. – Дождусь конца первого фильма.

– Договорились, – согласился он, потом сказал: – Посмотри на меня.

Его лицо вновь нависло над моим, и сейчас он опять был похож на брата-близнеца Алана Лэдда.

– Я должен тебе кое-что сказать. Ты – лучший мальчишка на целом свете. Таких я никогда не встречал.

Он крепко прижал меня к своей груди, обдав удушающей зловонной смесью пота, немытого тела и вина. Возможно, мне показалось, что к этим запахам примешивался еще один – животный запах, исходивший от него вчера. Потом он отпустил меня.

– Ты хочешь, чтобы я сегодня поиграл с твоим маленьким «Джимми»?

– Нет. Он у Меня сегодня слишком маленький.

Сам он находился в превосходном настроении.

– Держу пари: ты хочешь, чтобы твой был таким же, как у меня.

Такое желание испугало меня, и я замотал головой.

– Сегодня мы просто посидим вместе и посмотрим кино, – сказал он. – Я же не жадный.

Мы сидели с ним так почти весь день. Он убирал руку, лишь когда в зал входила билетерша. А так он обнимал меня за плечи, и мой затылок лежал на впадинке его локтя. Когда по экрану поползли титры фильма «Воюющие с армией», я провалился в сон и проспал всю картину. Даже не верилось, что мне было пора идти домой. Джимми обнял меня покрепче и томно прошептал:

– Потрогай у меня.

Я повернулся к нему.

– Давай. Сделай мне приятное.

Я просунул указательный палец ему в ширинку. Почувствовав прикосновение моих пальцев, «Джимми» качнулся. Он показался мне большим, величиной с мою руку. Я стал противен самому себе. У меня перед глазами мелькнула игровая площадка, бегающие ребята и девчонки-старшеклассницы из соседнего квартала, болтающие на скамейке.

– Начинай. Верь мне, – в который уже раз повторил он.

Он наделял «Джимми» все новыми и новыми свойствами, словно не «Джимми» был частью его тела, а он – частью тела «Джимми». Теперь «Джимми» хотел «поговорить», «произнести свою роль», «был голоден» и «умирал, жаждя поцелуя». Все эти слова имели один и тот же смысл «верь мне».

– Я тебе верю, значит, и ты должен верить мне. Я хоть однажды сделал тебе плохо? Нет. Я угостил тебя сэндвичем? Да. Разве я бы стал это делать, если бы не любил тебя? Я не расскажу твоим родителям о том, чем ты занимаешься. Пока ты ходишь сюда. Слышишь? Должен был бы рассказать, но не расскажу. Ведь ты же любишь меня, правда?.. Давай. Видишь, как я тебя люблю?

Я мечтал о том, чтобы жить под землей, в деревянной комнате. Я представлял, как мои родители бродят по поверхности, зовут меня и плачут, потому что меня поймали и съели дикие звери. Представлял: вот мое тело разрезали на кусочки и похоронили под можжевельником, и теперь эти кусочки звали друг друга и плакали, поскольку их разделили. Потом я представлял, как оно вновь становится цельным, я вылезаю на поверхность и бегу по темному лесу к родителям. Наконец, я нахожу их на полянке, они сидят возле ярко горящего костра. Моей матерью была Донна, а отцом – Алан. Я мечтал запомнить все, что произошло со мной, до последней секунды, чтобы, когда учитель вызовет меня к доске, или мать зайдет вечером в комнату, или меня на бульваре Шермана вдруг остановит полицейский, я бы без запинки все-все рассказал. Но когда я пытался говорить, то не мог вспомнить, что же со мной было. Я помнил лишь то, что надо что-то вспомнить, и потому я снова и снова бежал к своим красивым родителям, ждущим меня на полянке, и повторял про себя нужные слова. Как сказку. Как шутки, которые повторяли женщины на палубе парома.

– Разве я не люблю тебя? Разве я не доказал тебе свою любовь? Можешь ли ты сказать, что я тебя не люблю? Не можешь. А ты тоже меня любишь? Я хочу это услышать.

Я смотрел фильм, а он смотрел на меня. Он мог видеть меня так же, как я его, – с закрытыми глазами. Он меня запомнил. В воспоминаниях Джимми гладил мне волосы, лицо; делал это снова и снова, воруя меня – у меня самого. В конце концов он взял меня в рот, и его рот тоже меня запомнил. Я знал, он хочет, чтобы я погладил его рыжевато-блондинистую голову, придавившую мне колено, но я не мог дотронуться до его головы.

Я думал, что уже это забыл. Я хочу умереть. Я уже мертв. Только смерть может сделать так, чтобы этого не происходило.

– Бьюсь об заклад: когда ты вырастешь, ты будешь сниматься в кино, а я стану самым большим твоим поклонником.

К концу недели действие документальных фильмов, которые показывали в «Орфеум-Ориентал», переместилось на другой конец света. Муравьед с колючей шерстью, лирохвост, кенгуру, тасманийский сумчатый дьявол, сумчатые летучие мыши, плащеносная ящерица – все эти создания водились только в Австралии. Австралия была самым маленьким в мире материком или самым большим островом. От других материков ее отделяли океанские просторы. Фильм показывал красивых светловолосых девушек, разгуливающих по австралийским пляжам. Рождественские праздники приходились там на самое жаркое время года, когда нещадно пекло солнце. Поэтому Рождество праздновали не в домах, а на лужайках. За столами сидели улыбающиеся люди. Они махали оператору, снимавшему фильм, и обменивались подарками. А центральная часть Австралии, ее сердце, приходилось на большую пустыню. Австралийские парни очень любили спорт и в состязаниях показывали отличные результаты. Кот Том любил мышонка Джерри, хотя без конца придумывал разные способы его убить. Мышонок Джерри тоже любил кота Тома, но, чтобы спасти свою жизнь, ему приходилось очень быстро бегать; настолько быстро, что он прожег борозду в ковре. Джимми любил меня и уверял, что однажды, когда он уедет, я буду очень сильно по нему скучать. Разве не так?

– Скажи, что ты будешь по мне скучать.

– Я буду… буду скучать…

– Без тебя я, наверное, с ума сойду. Когда ты вырастешь, ты будешь вспоминать обо мне?

Всякий раз, когда я выходил из зала в фойе и шел мимо билетерши, что отрывала билеты и возвращала посетителям корешки, всякий раз, когда я распахивал дверь кинотеатра и попадал в пекло бульвара Шермана, где солнце висело над домами противоположной стороны, я начисто забывал то, что было внутри темного кинозала. Я не знал, чего хочу. У меня уже были два трупа и… В правой руке сохранялось странное ощущение, будто я в течение долгого времени сжимал ладонью и пальцами липкую детскую ручонку. Живи я в Австралии, я был бы блондином, как Алан Лэдд, а на Рождество бегал бы до одурения по залитым солнцем пляжам.

Старшие классы школы прошли для меня, как во сне. Я читал романы, а на предметах, которые мне не нравились, думал о своем. Тем не менее мои отметки становились все лучше и лучше, и в середине выпускного класса из Брауновского университета сообщили, что готовы принять меня учиться на бюджетной основе. Через два года я удивил и разочаровал моих школьных учителей, родителей и их друзей, уйдя из университета, где у меня был завал по всем предметам, кроме английского и истории (по ним я получал только «отлично»). Я был уверен: никто не в состоянии научить меня писать. Я точно знал, чем собираюсь заняться дальше, и из всей студенческой жизни сожалел лишь о ее социальной стороне.

Пять лет я прожил в Провиденсе, обходясь минимумом средств, работая ассистентом в школьной библиотеке и подворовывая по мелочам. В промежутках между работой и концертами местных оркестров я писал, потом рвал написанное и начинал снова. Создание романа представлялось мне парком, у которого один вход. Я входил туда, возвращался назад и входил опять, пока не изучил каждый изгиб дорожки, каждое дерево, каждую шерстинку на шкуре льва. Я наблюдал детали, заставлял их сверкать, а затем возвращал туда, откуда они были извлечены. Когда издательство, куда я послал роман, его отвергло, я перебрался в Нью-Йорк и принялся за другой роман, а по ночам капитально переделывал первый. В тот период я чувствовал себя необычайно счастливым, как путешественник, бредущий навстречу новым землям. На жизнь я зарабатывал, упаковывая книжные бандероли в большом книжном магазине «Стрэнд». Несколько месяцев питался исключительно сухими завтраками с отрубями, куда добавлял арахисовое масло. Когда мою первую книгу приняли к публикации, переехал из однокомнатной квартирки на Нижнем Ист-Сайде в другую, попросторнее, в «квартиру-студию» на Девятой авеню в районе Челси. Там я живу до сих пор. Места в ней хватает для письменного стола, откидной кровати, двух больших книжных полок, ломящихся от книг, полки для стереоаппаратуры и десятков картонных коробок с пластинками. В этой квартире все имеет свое место, там и находится.

Родители так ни разу и не побывали в моем замкнутом аккуратном мире, хотя раз в два-три месяца я говорю с отцом по телефону. За минувшие десять лет я приезжал в город, где вырос, только однажды – навестить мать в больнице, куда она попала после инсульта. Я провел в родительском доме четыре дня и спал в своей старой комнате, а отец спал наверху. После смерти слепого владельца отец купил весь дом. В первый вечер, когда мы с ним сидели, он сказал, что мы оба добились успеха. Во время наших телефонных бесед он рассказывает мне об успехах местных бейсбольных и баскетбольных команд и уважительно спрашивает, как продвигается «новая книга». Я слушаю его и думаю: «Нет, это не мой отец, не тот человек, которого я знал с детства».

Моей старой кровати давно уже не было, и я улегся на двуспальную, где когда-то спали двойняшки. Как сам дом и все, что находилось вокруг него, реальная комната оказалась больше (мне она почему-то запомнилась не такой просторной). Я водил пальцами по обоям, потом стал смотреть на потолок. И тут я увидел мысленную картину: двое людей, запутавшихся в стропах парашюта, падают вниз, забавно переругиваясь друг с другом. Что это: эпизод романа, который я сейчас писал, или подарок из следующего, пока еще невидимого? Наверху скрипели половицы: мой отец расхаживал по территории, некогда принадлежавшей слепому любителю побренчать на пианино. Моя внутренняя погода изменилась, и я начал думать о Мей-Мей Левитт, которую пятнадцать лет назад, в Брауновском университете, знал как Мей-Мей Чёнг.

Оказалось, что она разведена и работает редактором в издательстве, выпускающем массовую литературу. Она прочла в «Таймс» хвалебный отзыв на мой второй роман и позвонила, чтобы поздравить. На этом зыбком, но вполне благонамеренном фундаменте мы начали строить свой долгий и далеко не безоблачный роман (уже не книжный). В родном доме, где прошло детство, я чувствовал себя на редкость скверно. Весь день просидел рядом с матерью, сомневаясь, что она понимает мои слова и вообще узнаёт меня. Нахлынула тоска по Мей-Мей, захотелось ее обнять. Я тосковал по своей целенаправленной, упорядоченной, «не от мира сего» взрослой жизни в Нью-Йорке. Мне захотелось позвонить Мей-Мей, однако время на Среднем Западе двигалось к часу ночи, а в Нью-Йорке было часом больше. Мей-Мей не принадлежала к «совам» и давным-давно спала. Потом я вспомнил больничную палату, подкошенную инсультом мать на узкой койке, и меня обожгло чувство вины: мечтать о любовнице в такое время! Даже подумалось (краткий миг наваждения), что я обязан остаться здесь и делать все возможное для возвращения матери к полноценной жизни и поддержать отца. Впрочем, я и так поддерживал его с тех пор, как он вышел на пенсию. И тут я вспомнил, как часто бывало, рыжеволосого мальчишку в красной шерстяной рубашке. Лоб и грудь сразу же покрылись потом.

А дальше со мной случилось что-то ужасное. Я хотел встать и пойти в ванную, но обнаружил, что не могу пошевелиться. Руки и ноги словно залили бетоном, они стали безжизненными и не двигались. Может, вслед за матерью и меня сразил инсульт? Я не мог даже закричать – парализовало горло. Изо всех сил пытался сползти с двуспальной кровати. Обоняние работало, и нос улавливал запах готовящегося попкорна и разогретого масла Где-то совсем рядом, буквально за углом, кто-то невидимый мне жарил попкорн. Неподвижное тело вновь покрылось потом, отчего простыни и наволочка сделались липкими и холодными.

Я увидел, словно эпизод романа, себя семилетним мальчишкой, топчущимся возле дверей кинотеатра в нескольких кварталах от этого дома. В небе застыл раскаленный желтый солнечный диск, выжигавший жизнь на всем широком бульваре. Я увидел себя отворачивающимся от дверей; живот забурлил от дыма подземных пожаров. Потом я семилетний побежал. К горлу подступала тошнота, задергались руки и ноги. Я скатился с кровати, сумел доползти по коридору до ванной, закрыл дверь, и меня вырвало прямо в унитаз.

Сейчас, когда это пишу, мне сорок три года. За двадцать без малого лет я написал пять романов; «только» пять, и каждый последующий давался мне труднее предыдущего. Чтобы сохранять этот «прихрамывающий» темп и выдавать каждые четыре года по роману, я должен ежедневно проводить за письменным столом не менее шести часов; я должен израсходовать сотни пачек бумаги для пишущих машинок, исписать десятки больших блокнотов с желтоватыми страницами, извести целый лес карандашей и мили копирки. Это – неистовое, всепоглощающее занятие. Каждое предложение нужно проверить три или четыре раза, пока оно, будто лошадь, возьмет барьер. Суть каждой фразы – быть стрелой, направленной в потаенный центр книги. Чтобы найти свой путь в потаенный центр, я должен держать в памяти всю книгу, ее ритм и каждую деталь. Этот процесс «всестороннего запоминания» – самая главная, самая важная задача жизни.

Книги получают хвалебные отзывы, хотя мне кажется, что рецензенты пишут совсем о других, более прямолинейных романах. Я – один из тех писателей, чьи успехи приносят издателям денежные потоки от продажи бестселлеров. Как-то я задумался: каково общее представление обо мне, если нечто подобное существует?

Наверное, я кажусь людям кем-то вроде художника-затворника, наносящего сотни крошечных, гротескных, фантастических деталей на каждый квадратный дюйм холста (мои книги по-старомодному длинны). Я преподаю в нескольких колледжах, обучая писательскому ремеслу, читаю лекции и получаю скромные гранты. Этого достаточно, более чем достаточно. Постоянно сталкиваюсь с явлением, которое меня в одинаковой степени изумляет и раздражает: на презентациях и семинарах я встречаю молодых писателей, завидующих моей жизни.

На одной из конференций ко мне обратилась молодая женщина:

– Если бы вы давали мне совет… я имею в виду, настоящий совет, а не всякие банальные слова вроде «продолжайте писать»… каким был бы ваш совет? Что, по-вашему, я должна была бы делать?

Я ответил, что дам ей совет, но не на словах, а в письменном виде. Взяв информационную листовку конференции, я напечатал на чистой оборотной стороне несколько слов.

– Прочтите это после того, как выйдете из зала, – сказал я, подавая женщине листовку.

Она послушно сложила листок и убрала в сумочку. Вот что я напечатал ей: «Побольше ходите в кино».

В воскресенье, после субботнего путешествия на пароме, я не мог ни разу ударить по мячу: глаза постоянно закрывались, и как только веки опускались, на меня обрушивалась лавина ярких картинок. Они были словно кадры фильмов, воспроизводящиеся сами по себе, без малейшего участия с моей стороны. Руки настолько тяжелели, что было не поднять бейсбольную биту. Отца это привело в уныние. Я плелся за ним домой, где повалился на диван и проспал до обеда. Снилось, что я нахожусь внутри большого деревянного ящика, откуда невозможно выйти, и рисую на его стенках цветные картинки: деревья, солнце, широкие поля, горы и реки. Мои братья не умели жить без шума и криков, но в тот день их вопли и визги заставляли меня подпрыгивать.

– С нашим парнем что-то неладно, – сказал отец.

Когда мать спросила, хочу ли я в понедельник пойти на площадку Летней школы, у меня свело живот. Я сказал, что обязательно пойду и стал уверять ее и отца, что прекрасно себя чувствую. Из моего рта выкатывались фразы, не значащие ничего, или полное вранье. Стало стыдно, и я решил, что завтра обязательно пойду на площадку, и мысленно увидел ее черный асфальт, где в дальнем конце двигались фигурки ребят. Сразу после обеда я лег спать. Мать опустила жалюзи, погасила свет и, наконец, оставила меня одного. Сверху послышались звуки – какое-то звериное подобие музыки, бесцельные удары по клавишам пианино. Я знал лишь, что мне страшно, но не знал почему. Завтра нужно куда-то пойти. Куда именно – я не помнил, пока мои пальцы как будто не ощутили бархат кресла, крайнего слева, на поперечном проходе. Перед глазами замелькали черно-белые кадры, умышленно подобранные так, чтобы вызвать страх. Я смотрел их две недели подряд: это была кинореклама фильма «Хитч-хайкер» с Эдмундом О'Брайеном в главной роли. Муравьед и сумчатая летучая мышь встречаются только в Австралии.

Как мне хотелось, чтобы сейчас в комнату вошел Алан Лэдд, «Эд Адамс», держа наготове своей репортерский блокнот и карандаш. Я знал: мне нужно что-то вспомнить, но не знал, что именно.

Через несколько часов дверь открылась, и в комнату вбежали двойняшки, которых мать уже успела переодеть в пижамы и заставить вычистить зубы. Хлопнула входная дверь – это отец отправился в турне по барам. В кухне мать гладила рубашки и говорила сама с собой знакомым недовольным голосом. Двойняшки угомонились и заснули. Я слышал, как мать убрала гладильную доску и прошла по коридору в гостиную.

Я увидел «Эда Адамса», спокойно прохаживающимся по тротуару возле нашего дома Божественно элегантного, в своем безупречном сером костюме. «Эд» дошел до конца квартала, достал сигарету, наклонился, озаренный сияющим крутом от пламени зажигалки, затем выпустил дым и ушел. Я понял, что спал, лишь когда входная дверь хлопнула вторично и разбудила меня.

Утром отец, как всегда, забарабанил кулаком в дверь нашей комнаты. Двойняшки вскочили с кровати и радостно завопили, мгновенно наполнившись энергией. Как в мультфильме, в комнату вползали видимые полоски запаха жарящегося бекона. Братья помчались в ванную, откуда вскоре донесся шум воды в умывальнике и смывном бачке. Мать, как всегда, торопилась, одевая двойняшек, успевая курить сигарету. Мне она сказала:

– Раз ты сам решил идти на площадку, иди. Только не опоздай.

В доме открывались и шумно закрывались двери. Отец кричал из кухни, чтобы я не залеживался. Я кое-как выбрался из кровати, умылся и сел за стол, где меня уже ждала миска овсянки. Отец курил и не смотрел на меня. Овсянка отдавала прелыми листьями.

– Ты только послушай, как этот кретин издевается над пианино, – сказал отец.

Потом он выложил на стол пару двадцатипятицентовиков и напомнил, чтобы я не потерял по дороге деньги.

Когда он ушел, я заперся в нашей комнате. Наверху нудно тренькало пианино, и его звук был похож на звуковую дорожку фильма. В кухонной раковине гремели чашки и тарелки, мебель двигалась сама собой, высматривая, кого бы догнать и убить. «Люби меня, люби меня», – взывал приемник, стоящий в окружении целого семейства коричнево-белых фарфоровых спаниелей. Я услышал еще один звук – легкий, шуршащий, похожий на шепот. По гостиной двигалась лампа, а может, летал какой-то журнал.

– Я все это придумываю сам, – сказал я себе и постарался сосредоточиться на комиксе о Черном Ястребе.

Картинки на страницах комикса покачивались и таяли. «Люби меня!» – кричал из кабины своего истребителя Черный Ястреб и резко шел на снижение, чтобы уничтожить гнездо желтых узкоглазых злодеев. За окнами бушевал пожар, пытавшийся поглотить весь мир. Когда я бросил комикс и закрыл глаза, все звуки прекратились, и я услышал парящую надо мной тишину, полную сосредоточенного внимания. Даже Черный Ястреб, перепоясанный ремнем, замер в кабине самолета, вслушиваясь в то, что я делаю.

Солнце уже жарило, но сквозь густую дымку. Я шел по бульвару Шермана к «Орфеум-Ориентал». Мир вокруг застыл, словно картинка комикса. Потом я заметил, что машины на проезжей части и редкие прохожие на бульваре вовсе не замерли, а движутся, но очень-очень медленно. Мужчины приподнимали ногу вместе с брючиной, сгибали ее в колене затем неспешно опускали. Отвороты брючин медленно поднимались над ботинками, а ботинки плыли в воздухе, похожие на лапу кота Тома, когда он тянулся к мышонку Джерри. Теплая, пятнистая шкура бульвара Шермана… Я подумал, что вот так и буду без конца идти по этому бульвару, двигаясь мимо едва ползущих машин, идущих людей, мимо кинотеатра и винного магазина, через ворота парка, мимо лягушатника и качелей, слонов и голодных львов, тайной лужайки, где я доводил отца до белого каления своей бейсбольной тупостью, вязов – к другим воротам в дальнем конце парка; мимо стоявших там больших домов, витрин, лужаек с пластмассовыми бассейнами и датскими велосипедами, мимо идущих под откос поездов и баскетбольных щитов, вылезающих из машин людей, черных, залитых асфальтом игровых площадок с бегающими детьми. Дальше будут поля и оживленные рынки, желтые тракторы с громадными колесами, втулки которых, как клочья шерсти, покрывают комья застывшей глины, говорящие кошки и пугливые львы на телегах, груженных высокими стогами сена, густые леса, где заблудившиеся дети по рассыпанным крошкам находят путь к пряничной двери, другие города, где никто меня не увидит, поскольку никто не знает моего имени. Я пройду мимо всего и всех.

Возле кинотеатра я остановился как вкопанный. Во рту пересохло, глаза смотрели в разные стороны. Мир, такой тихий всего мгновение назад, мгновенно ожил. Громко сигналя, по проезжей части понеслись автомобили. В их гаме я различил ухающий стук других мятник и треск подземных пожаров, распространявшихся под улицами. Я глотал воздух, и огонь с дымом проникали мне в желудок. Пламя обожгло горло и приварило язык к нёбу. Мысленно я видел, как достаю из кармана первую монету, покупаю билет, вхожу в фойе и оказываюсь в знакомой прохладе. Я подавал билет контролерше, получал назад корешок и шел по бесконечному коричневому ковру в зал. На последнем ряду, в сумрачном, но не до конца темном зале ко мне протягивал руки бесформенный монстр, чей черный влажный рот повторял: «Люби меня, люби меня». От страха мои ботинки приклеились к тротуару. Затем страх больно долбанул меня в затылок, и тогда я бросился бежать. Кричать я не мог; если бы удалось разлепить губы, изо рта повалил бы дым и вырвалось пламя.

Остаток того дня я помню смутно – бродил по улицам, но не так, как до этого представлял, а наугад, почти вслепую. Я помню привкус огня во рту и громкие удары сердца. Через какое-то время оказался в зоопарке перед клеткой со слоном. Я увидел репортера в безупречном сером костюме и пошел за ним. Я знал, что у него в кармане лежит блокнот, что его избили гангстеры и что он сможет найти говорящую тайну, разбросанную по разным уголкам мира. Он сумеет заманить в ловушку этого гнусного «Солли Вэлмена», Берри Крёгера, у которого настороженные, совсем не мужские глаза. И когда «Солли Вэлмен», предвкушая победу, придет в пустой гараж и окажется в круге света, репортер выхватит револьвер и застрелит его насмерть.

Насмерть.

Из верхнего окна мне улыбалась Донна Рид. Разве у кого-нибудь еще могла быть такая улыбка? Никогда! Я был в Чикаго, где за закрытой дверью, лежа на коричневом ковре, истекал кровью «Блэкки Франчот». «Солли Вэлмен», или нечто, казавшееся мне «Солли Вэлменом», звал и звал меня из богато украшенной могилы, где он лежал, как тайна. Человек в сером костюме наконец пронес блокнот и револьвер через входную дверь, и я увидел, что нахожусь всего в нескольких кварталах от своего дома.

Пол стоял, прислонившись к проволочному забору, окружавшему игровую площадку. Он был насторожен и постоянно оборачивался назад. Алан Лэдд спровадил «Леону», поскольку она рассказывала ему разную чушь. Весь ее мир состоял из работы, удовольствий, сигарет и коктейль-баров. Под ним скрывался другой, но его «Леона» упрямо и слепо отрицала.

Мать дотронулась рукой до моего лба и объявила, что у меня температура, с которой я скорее всего хожу уже несколько дней. Завтра я ни на какую площадку не пойду. Она отведет меня к миссис Кэнди. Когда мама сняла трубку и хотела позвонить одной из девчонок-старшеклассниц, я стал говорить, что другие ребята тоже пропускают по нескольку дней, и ничего. Она пожала плечами и положила трубку.

Я лежал на кушетке и смотрел в потолок гостиной миссис Кэнди. В комнате был полумрак. На улице шумно ссорились двойняшки. Туповатая, но заботливая миссис Кэнди принесла мне апельсиновый сок. Двойняшки, помирившись, побежали играть в песочницу, а миссис Кэнди, охая, плюхнулась на колченогий стул. Под стулом валялась сложенная утренняя газета. Пока мать перебрасывалась с ней обычными фразами, я успел глянуть в газету и узнал, что с этого дня в «Орфеум-Ориентал» пойдут новые фильмы: «Хитчхайкер» и «Двойной крест». «Чикаго: последний срок» отработал свое и теперь попадет в какое-нибудь захолустье. Это короткое сообщение разломило мир пополам и замуровало монстра глубоко внутри. Об этом знал только я и больше никто. По всему кварталу на лужайках крутились разбрызгиватели, орошая сухую траву. По улицам медленно ехали машины, их водители сидели, выставив локти в окно. Я не испытывал сожалений. Я вообще не испытывал никаких чувств; было только понимание, что отныне я принадлежу самому себе. «Стэн», «Джимми», или как его звали на самом деле, больше никогда не придет в кинотеатр. Он боялся, что я расскажу о нем родителям и полиции. Я знал, что своим забвением уже убил его, и тогда я забыл его снова.

На следующий день я пошел в «Орфеум-Ориентал», зашел в зал и увидел ряды пустых кресел, которые амфитеатром спускались к экрану за занавесом. Размер и великолепие меня просто поразили. Я прошел туда, где центральный ход пересекался с поперечным, и сел на крайнее левое место в среднем массиве кресел. Поперечный проход был удивительно широким – почти как игровая площадка. Вскоре свет начал плавно гаснуть, створки занавеса разошлись, зазвучала музыка, и на экране появились первые титры.

Теперь о том, что я собой представляю, что делаю и почему я это делаю. Я одновременно и взрослый человек сорока с лишним лет (опасный, между прочим, возраст), и семилетний мальчишка, перед мужеством которого я всегда буду преклоняться. Я живу под землей, в деревянной комнате, и терпеливо, с радостной сосредоточенностью украшаю ее стены. Передо мной располагается видимая наполовину, обширная и ужасающе сложная картина, которую я должен исследовать и запечатлеть в памяти. Нужно смотреть на нее снова и снова, чтобы найти ее тайный центр. Вокруг меня все находится на своих местах. На прочном письменном столе – моя пишущая машинка. Рядом с машинкой, в пепельнице, лежит сигарета, и от нее поднимается серая струйка дыма. На диске проигрывателя крутится пластинка, доверху наполняя мою квартирку музыкой («Блюз хищной птицы» с Колманом Хокинсом, Баком Клейтоном и Хэнком Джонсом). За стенами и окнами находится мир, к которому я протягиваю руки и устремляю свое честолюбивое, разделенное сердце. Наверное, «Блюз хищной птицы» разбудил их, и вокруг меня начинают кружиться фразы. Я напишу их сегодня, завтра или в следующем месяце. Вначале они шепчут, потом начинают говорить громче. Я склоняюсь над машинкой, стараясь подобраться к ним как можно ближе.