Прохладным и ясным сентябрьским днем на пароходе «Геркулес», что шел из Штеттина в Петербург, умирал тяжелобольной пассажир. Он давно был болен и ездил на воды лечиться; воды не помогли ему, он заживо казался мертвецом. Целительные источники могут излечивать некоторые болезни, но не могут возобновить жизненную силу там, где она безвозвратно потеряна. Поняв, что умирает, больной пожелал возвратиться немедленно в Россию, и за ним был послан «Геркулес». Больной заслуживал персонального парохода. Звали больного Александр Христофорович Бенкендорф. Он был начальником тайной полиции Империи и Императорской Главной квартиры, по званию сему он был неразлучен с царским лицом и сопровождал везде и всюду Государя; он был лицом, через которое все прибегали к Высочайшему престолу.
Он очень торопился на Родину. Окружающие полагали, что он хочет напоследок повидать жену и Государя, а некоторые, самые проницательные и хорошо осведомленные о привычках больного, подозревали, что ни в какую Россию он не хочет, а хочет успеть по пути остановиться в Стокгольме и, быть может, испустить последний вздох в объятиях долголетней своей возлюбленной баронессы Крюднер; сию то ли русскую, то ли прусскую, то ли шведскую Клеопатру он так любил, что в своей духовной отписал ей — во всяком случае, так болтали — все свои наличные капиталы, для умножения коих продал незадолго до кончины изрядную часть своей недвижимости. Все они заблуждались: больной спешил в Россию, но спешил не из сентиментальных побуждений, а из соображений профессионального долга. Буквально на днях узнал он тайну, угрожавшую России распадом и крахом, и теперь обязан был поставить о сем в известность как Государя, так и — что даже более важно — преемников своих.
Кашель сотряс его грудь, он поднес ко рту платок. Белый платок стал алым. С каждым приступом кашля куски отрывались от его истерзанных легких. Не будь этой болезни — поступил бы он так же, как поступил теперь, срочно затребовав парохода в Петербург? Он был уверен, что — да. Он всегда был человеком долга. Князь Вяземский не был человеком долга. Князь не был и человеком чести, он был — лисица, что кусает ласкающую руку. Доброты, сердечной открытости — свойств, которые больше всего Александр Христофорович ценил в людях, — в князе Вяземском не было ни на грош; он был нервен, уклончив, желчен, зол. Государь в своей безграничной доброте и снисходительности верил, что Вяземский образумился с годами; Александр Христофорович не верил ни на секунду. Он всегда князя терпеть не мог; но когда они встретились на посыпанной песком дорожке близ карлсбадского отеля — разговорились, как разговариваются все земляки, встречающиеся за границей. Это был обычный разговор двоих мужчин — государственных чиновников и ценителей женской красоты. Александр Христофорович умирал, но был по-прежнему доброжелателен, отзывчив и мягок, Вяземский был крепок и, судя по его виду, намеревался прожить еще самое меньшее лет пятьдесят, но он был желчен и сердит и, как всегда, на что-то обижен. Александру Христофоровичу общество князя должно было быть неприятно. Тем не менее на следующий день они увиделись снова. Князь был остроумен, вот в чем все дело: Александр Христофорович не мог не оценить остроумного собеседника.
Оба пожили и видели немало (Александр Христофорович — бои, сраженья; князь — интриги и злобные шутки); обоим было что вспомнить, что рассказать; общих знакомых, о ком посплетничать, имелось предостаточно… Как-то вышло, что разговор коснулся барона де Геккерна: в прошлом году у него умерла жена, и, по слухам, он все еще был в страшном горе. Александр Христофорович недолюбливал Геккернов — как старшего, так и младшего; они в свое время доставили массу хлопот; но мысль о том, как тяжело потерять самого близкого человека, смягчила его, потому что он подумал о своей жене, которой, по всей видимости, вскоре предстояло то же… Вяземский припомнил, что, по словам молодого Карамзина, барон горячо раскаивался в том, что стал невольною причиной смерти Александра Пушкина. Князь Вяземский сощурился насмешливо, говоря об этом; князь никогда не верил ни в чьи добрые побуждения, не верил в раскаянье. Из чувства противоречия Александр Христофорович стал возражать ему. Вяземский разгорячился… Это было лицемерно, нелепо: все знали, что князь сам волочился за женой Пушкина не в меньшей степени, чем молодой Геккерн, Впрочем, ради справедливости нужно отметить, что Пушкин отвечал приятелю тем же и, по слухам, с куда большим успехом. Все эти делишки были известны Александру Христофоровичу и интересовали его не столько по долгу службы, сколько из обычного человеческого и мужского любопытства.
Оставив трепать молодого Геккерна, собеседники перекинулись на близкий предмет — m-me Ланскую, со знанием дела разобрав все достоинства ее рук, ног, волос и плеч. Уважение, которое Александр Христофорович обязан был испытывать и испытывал к даме, пользующейся отеческим и дружеским расположением Государя, ничуть не мешало ему воздать должное ее прелестям. Тут они с Вяземским сошлись; сошлись они и в том, что первый брак был для Натальи Николаевны ошибкой и несчастием. Точнее, он был ошибкой и несчастием для обоих супругов. Она и Пушкин не были созданы друг для друга. Вероятно, с другой женой бедный поэт мог бы прожить долгую и если не совсем спокойную, то все же более приличную жизнь. Александр Христофорович всегда искренне, хотя и не слишком горячо (все эти Пушкины и геккерны немало крови ему попортили своими мышиными дрязгами, отвлекая от более значительных дел: бунты крестьянские, события польские, да много чем он был тогда занят), сожалел о нем; талант его, будучи руководим и направляем должным образом, вероятно, мог бы принести России некоторую пользу.
Скромность не позволяла Александру Христофоровичу считать себя знатоком литературы, но он умел оценить прелесть пушкинского стиха. «Онегин» с его милым юмором и блеском ему больше всего нравился; впрочем, он был убежден, что поэму следовало закончить великолепной отповедью Татьяны и не приписывать к ней каких-то странных огрызков, ничего к сюжету не прибавляющих. Слава богу, что у поэта достало ума уничтожить большую часть этих приписочек — часть, в которой, по словам его же собственных приятелей, предполагалось произвести героя в члены тайного общества. Это было бы абсолютно неправдоподобно, неубедительно и с точки зрения психологической не оправданно. Характер Евгения был не тот, ни один заговорщик его не принял бы в тайное общество, как не брали самого автора; уж в этом-то Александр Христофорович знал толк. Он сказал свои соображения Вяземскому. Он ожидал, что Вяземский с присущим ему холодным лицемерием начнет ответно поносить революционеров, и заранее про себя посмеивался: стоя одною ногой на краю могилы, он все не потерял вкуса к жизни и здорового любопытства к проявлениям человеческой психологии. Но ответ Вяземского был неожиданный.
— Он не сжег последнюю главу, — сказал Вяземский, — она цела, я читал ее.
Александр Христофорович не в первый раз слышал об этом: Вяземский еще в тридцатом году хвалился каждому встречному и поперечному, что-де Пушкин ему под Рождество читал некие дерзкие строки о генералах двенадцатого года, каковые строки будто бы представляли собой отрывки из сожженной главы (а уж какие еще дерзости там написал Пушкин — Бог знает!), и Лев Пушкин тоже что-то такое болтал. Александр Христофорович сказал Вяземскому с мягкой улыбкой, что все это для него не новость.
— Нет, — возразил Вяземский, — я говорю совсем не о тех стихах. Есть и другие.
— Вот как?
Видя, что ему не верят, уязвленный Вяземский пустился в подробности: Пушкин-де в декабре тридцатого года оставил ему на хранение некую рукопись, о которой князь со временем позабыл (это была явная ложь), а около года толгу назад «вдруг» вспомнил и решил прочесть, поскольку это уже ничем не могло повредить автору; рукопись эта, по мнению князя, представляла собой именно ту, последнюю, главу поэмы; но речь в ней шла не о мятежниках двадцать пятого года, точнее, не только о них. Будто бы Пушкин сделал множество разных предсказаний касательно будущности России и всего мира — надолго, более чем на полтораста лет вперед — до две тысячи восьмого года.
Александр Христофорович усмехнулся. Предсказателей немало было среди литераторов — достаточно вспомнить чудака князя Одоевского с его «Петербургскими письмами». Одоевский заглядывал — если Александру Христофоровичу не изменяла память — в 4338 год… Довольно забавная книга, если б не тяжеловесный слог… По сравнению с Одоевским Пушкин был очень, очень умерен.
— Да, — сказал Вяземский, — но по крайней мере некоторые из его предсказаний сбылись уже.
Александр Христофорович из вежливости поинтересовался, какие именно. Вяземский отвечал ему. Александр Христофорович снова усмехнулся.
— Не надо быть провидцем, чтобы предсказать, что из Петербурга в Царское Село будет пущена железная дорога… Простая логика подсказывает это. Работы велись давно. Александр Сергеевич, если память мне не -; изменяет, в последние годы жизни проявлял живейший интерес к этому вопросу — была, кажется, статья в «Современнике»… Широко образованный был человек — не мне вам говорить об этом…
— А то, что паровоз будет носить имя «Проворный», — тоже простая логика?
— Это незначительный пустяк. Хотите, Петр Андреевич, я тоже поиграю в прорицателя? Могу со всею ответственностью заявить, что уже через несколько лет у нас откроется железнодорожное сообщение между Петербургом и Москвой; а рано или поздно сетью таких дорог покроется вся империя… Неужели выдумаете иначе?
— Хорошо, а что вы скажете на счет парижских событий мая тридцать девятого? Он описал их весьма точно.
— Вы имеете в виду «Времена года»?
— Совершенно верно, — сказал Вяземский. Александр Христофорович приподнял брови, уголок губ поехал вниз. Во Франции, начиная с конца минувшего века, всегда все было неспокойно… Выступление этой кровавой шайки заговорщиков вполне можно было предполагать, как и то, что ее ждет неминуемый провал, а Огюста Бланки, главаря заговорщиков, — заключение тюремное. Он заметил это Вяземскому. Однако Вяземский не унимался: если верить его словам, Пушкин-де и захоронение Наполеонова праха в Доме Инвалидов предвидел, и угадал, как скоро Филарету придется покинуть Синод, и даже знал, что новым митрополитом станет тщеславнейший Антоний, который тотчас заведет у себя в доме французских поваров и швейцаров с булавами, и описал еще множество всяких больших и мелких событий, впоследствии имевших место быть… Но чем дальше развязывался у князя язык, тем более Александр Христофорович склонялся к мысли, что никакой рукописи не существует, а насмешник Вяземский попросту решил подшутить над ним по старым своим привычкам.
— Не странно ли, — горячился Вяземский, — он написал о смерти Лермонтова за семь лет до того, как Лермонтов написал стихи на его смерть?!
— Меня ничуть не удивляет, — сказал спокойно Александр Христофорович, — что он угадал участь Лермонтова. У такого человека, каким был Лермонтов, участь могла быть только одна. Он несся прямиком в могилу, не разбирая дороги. Ему это на роду было написано.
Александр Христофорович произнес эти слова со всем хладнокровием; а между тем хладнокровие это было отчасти напускное. Он искренне сожалел о том инциденте; он желал бы не иметь со всем этим ничего общего; но что он мог поделать, когда на многолюдном рауте у графини Ферзен Анна Михайловна Хитрово, разносчица всевозможных сплетен, обратилась к нему со злобным вопросом: «А вы читали, граф, новые стихи на всех нас, в которых la creme de la noblesse отделывается на чем свет стоит молодым гусаром Лермонтовым?» и разъяснила со змеиной улыбкой, что слова о «надменных потомках» являются оскорблением всей русской аристократии, а ежели граф Бенкендорф не находит в них оскорбленья, то он, во-первых, не патриот, а во-вторых, не исполняет своих прямых обязанностей блюсти общественный порядок и спокойствие! Александр Христофорович был попросту принужден словами этой мегеры разузнать дело ближе… А ведь он знал и любил Елизавету Алексеевну, бывал у нее, ему была прекрасно известна горячая любовь ее к внуку… Но, при всем желании дать делу благоприятный оборот, он ничего уже не был в состоянии сделать. На другое же утро он заметил Дубельту, что ежели Анна Михайловна знает о стихах, то не остается ничего более делать, как доложить о них Государю; однако, когда он к Государю явился, Государь был уже предупрежден, получив по городской почте экземпляр ужасных стихов с надписью: «Воззвание к революции»… Как хорошо помнил Александр Христофорович огорчение Государя, как помнил нотку мягкого, печального укора, смешанного с грустной иронией, в словах резолюции, начертанной Государем на докладе Александра Христофоровича: «Я велел старшему медику гвардейского корпуса посетить этого господина и удостовериться, не помешан ли он»…
Так что ни малейшего отношения к неприятностям, постигшим Лермонтова, Александр Христофорович не имел, и уже тем более не имел отношения к его гибели. И все ж ему было грустно: почему, почему поэты русские так глупо и нелепо живут и умирают?! Зачем причиняют любящим их столько стыда и горя? Отчего не хотят спокойным, мирным служеньем приносить пользу Отечеству?! Но не тот человек был князь Вяземский, чтоб перед ним обнаруживать свою печаль.
— Вижу, Александр Христофорович, вас ничем не удивишь, — сказал Вяземский очень ядовито (от этой ядовитости Александр Христофорович насторожился), — в таком случае, стало быть, ваше падение с лошади на маневрах в тридцать девятом году и то обстоятельство, что вы были ею едва не раздавлены, — было вам на роду писано?
Александр Христофорович вспыхнул так, что краска залила бледные щеки. Ему, лихому кавалеристу, всю войну прошедшему, напоминания об этом постыдном эпизоде были невыносимы. Определенно Вяземский издевался над ним. Но Александр Христофорович сумел овладеть собою. Сухо, но по-прежнему дружелюбно он осведомился, какие предсказания, относящиеся к более поздним временам, сделал «прорицатель».
Вяземский отвечал — и не мог скрыть злобной насмешки в голосе, — что плохо помнит, но, кажется, там описаны ужасные потрясения и катастрофы: цареубийства, кровопролитные войны… Страна будет опутана сетью тайных революционных обществ столь жестоких, что двадцать пятый год пред ними покажется ничем; восемьдесят три года она будет находиться под властью антихриста, и лишь на рубеже тысячелетий все возвратится на круги своя, но не надолго: восемь лет спустя найдется авантюрист (якобы на последней странице рукописи даже имя его названо), что заразит народ трупным ядом либерализма, нравственность и добродетель будут повержены, престол вновь зашатается и рухнет, и Россия на всех парах понесется в губительные объятия Запада, откуда не сможет вырваться уже никогда, ибо охранительная система, устоявшая даже под антихристовой пятою, будет разрушена. Довольно трудно было понять, пугает Вяземского такая перспектива или радует.
— Было бы любопытно ознакомиться с этой рукописью, — сказал Александр Христофорович. «Он зло шутит надо мною; но, возможно, странная рукопись все же существует…»
Тут— то Вяземский и заюлил; он, похоже, сильно пожалел о невоздержанности своего злого языка. Все это, дескать, не более чем шутка, литературное упражнение, а рукопись он сразу после прочтения куда-то выбросил или задевал. Но теперь Александр Христофорович был настойчив; он вырвал у князя признание в том, что преступная бумага все еще находится у него в доме. Впрочем, все это действительно была чепуха -не вполне чепуха, конечно, подобный текст не имел права существовать и должен будет быть уничтожен прежде, чем попадет в руки неокрепшим умам, — но это было дело техники, дело решенное, Вяземский согласился (а куда б он делся?) тотчас по возвращении домой передать рукопись подчиненным Александра Христофоровича, и они заговорили о другом.
Ночью Александру Христофоровичу стало хуже.
Задыхаясь, он лежал без сна; постель казалась неудобной, жесткой, «Я как принцесса на горошине», — с мягкой, беспомощной иронией подумал Александр Христофорович. Он провел слабой рукой по лицу и почувствовал, что щеки его влажны. Он тосковал; он не хотел еще умирать. Ему казалось, что он готов к смерти, но это было ошибкой, никто никогда не бывает к ней вполне готов. Но, может быть, это было просто временное ухудшение, так уже бывало, а потом он вставал на ноги и — ничего… «Еще два, три года, — молил он, — хотя бы год! О Господи!» Ему еще так много нужно было сделать для России… И она, бедная… О баронессе он не думал в эту ночь, он думал о жене.
Воздух в спальне был тяжелый, спертый… Александр Христофорович слабым движением повернул голову на подушке. Он не мог вздохнуть… Ему казалось, будто кто-то темный стоит у его постели, садится на кровать, всей злобной тяжестью наваливается на грудь. Отворить окно… Деликатность — эта чрезмерная деликатность была самым худшим его недостатком, он знал это, — не позволила Александру Христофоровичу позвать прислугу; он сам, с трудом повернувшись на бок — от этого движения кровь хлынула у него изо рта — и кое-как ухитрившись сесть на постели, зажег свечу.
На постели его, в ногах, сидел человек
«Наемный убийца — или грабитель?!» Александр Христофорович пытался вскрикнуть, но голос изменил ему. Человек был чернокожий. Он был высок, строен, одет в обычное европейское платье.
Александр Христофорович молча, со страдальческим выражением в лице — ему было так плохо, что он почти не испытывал страха, — смотрел на черного.
Потом черный заговорил. То есть не то что бы заговорил — темные, резко очерченные губы его были неподвижны, — но как-то так было, что Александр Христофорович слышал и понимал, о чем говорит черный. Кажется, черный говорил по-немецки, говорил не вполне свободно; фразы, которые слышал Александр Христофорович, были все больше коротенькие, как дети говорят. Но, может быть, черный говорил по-русски, или по-французски, или еще на каком-нибудь языке, каких и на свете-то не бывает. Александр Христофорович ни в чем не был уверен.
— Ты говоришь, — сказал черный, — ты умираешь. Ты молчишь — ты живешь.
— Что вам нужно… — прошептал Александр Христофорович.
Он кашлянул, со страхом ожидая привычной боли, но боли не было. И крови не было. Он вздохнул, он впервые за много месяцев вздохнул полной грудью — как сладок был воздух, как свеж…
— Сегодня другой человек сказал тебе, сказал про бумаги. Этот человек болтлив, голова занята собой, он не придает значения, он забудет. Он будет молчать — он будет жить. Ты тоже должен забыть. Тогда будешь жить.
— Кто вы?
— Ты говоришь — ты умираешь. Ты только хочешь говорить — ты тоже умираешь. Не нужно говорить, нужно забыть, нужно молчать.
Александр Христофорович схватился за колокольчик, стоявший на ночном столике. Он не успел позвонить — рука его сама собой разжалась. Он потянулся к пистолетам — силы оставили его, он упал на подушки, задыхаясь, корчась от боли и ужаса.
— Ты хочешь жить, — сказал черный, — ты молчишь, забываешь.
Александр Христофорович не мог отвечать, ему было очень худо, он закрыл глаза. Когда он открыл их, в комнате никого не было. Он хотел немедленно принять меры, но тяжкий сон сморил его. Утром он чувствовал себя не так плохо, как обычно.
«Фон Фок говорил…Фон Фок умер…» Фон Фок, его правая рука, человек неприятного и тяжелого характера, но умный, в тридцатом году сообщал Александру Христофоровичу о том, что в Петербурге средь прочих тайных и нежелательных обществ существует некое общество чернокожих людей, странные заседания коего посещают иные белые вольнодумцы и просто бездельники, ищущие необычных ощущений; легкомысленный Александр Пушкин и чудаковатый князь Владимир Одоевский в частности. Фон Фоку, как он ни пытался, не удалось ни внедрить агента в это нелепое общество, ни выследить его главарей. Тут было, по словам фон Фока, что-то пугающее, сверхъестественное: наблюдатели, прячущиеся в засаде, своими глазами видели, как люди поздним вечером входят в дверь уединенного домика на Васильевском острове, где якобы происходили собрания, но свет в окнах не зажигался, а когда по приказу фон Фока агенты окружили дом и проникли внутрь — он был абсолютно мертв и пуст; касательно же людей — белых людей — вошедших в дом и таинственным образом куда-то исчезнувших, -десятки уважаемых и беспристрастных свидетелей показывали, что в это самое время упомянутые люди находились совсем в другом месте… О черных же и вовсе ничего не было известно — кто они, откуда. Не было в Петербурге никаких черных, разве что слуги иностранных купцов… Но иностранные купцы на вопросы отвечать отказывались, и давить на них, как на своих бы надавили, было невозможно.
Фон Фок считал, что это серьезно. Александр Христофорович так не считал. Он не мог всерьез относиться к неграм. Вера его была крепка; он был мистик, но мистик христианский; он не верил в жуткие фокусы, которые описывали фон Фоку осведомители, вероятно просто желавшие отличиться… Ни фон Фок, ни один другой более-менее серьезный сотрудник ничего этого не видел сам, доказательств не было, только слухи… Да, система, которую с такой заботой и любовью возводил Александр Христофорович, предполагала внимательнейшее отношение ко всякого рода слухам; но не таким же идиотским… Ну, пусть даже был какой-то кружок — эротического, надо полагать, характера… Пушкин был сам потомок негров, Одоевский обожал всякие экзотические глупости. Чем уж они там занимались с этими мифическими неграми, Александру Христофоровичу даже задумываться не хотелось.
А вскоре фон Фок умер. И больше никто не занимался чудным обществом негров. Своих заговорщиков хватало. И вот… Фон Фок говорил — фон Фок умер. «И что же теперь?! Нет, нет… Боже всемогущий! Укрепи и наставь, дай силы принять верное решение…»Тоска снедала Александра Христофоровича, ведь он был всего лишь человек и, как всякий человек, хотел жить, хотел дышать… «Чушь, вздор, сказки! Это был сон или бред…» Но он знал, что визит черного человека не был ни сном, ни бредом: ночью черный вертел в своих черных руках (ладони розовые, так странно) стебелек сухой осенней травы; поутру травинка лежала в ногах постели, а колокольчик — колокольчик валялся на полу… Но что такое была жизнь одного пожилого и больного человека по сравнению с будущностью огромной и прекрасной страны? Он так уговаривал себя, но понимал, что лукавит, ведь это была жизнь не просто какого-то человека, но — его собственная… И все же… Народ русский был доверчив, слаб, склонен увлекаться, подчиняться дурному влиянию. Но это был добрый, кроткий и прекрасный народ. Ему только необходимы были — не кандалы, не цепи, нет! — подпорки твердые, чтоб он мог, как лоза, обвиться вкруг них и расти, процветать и плодоносить… И — с корнем вырвать сорную траву — пырей, сурепку да пастернак, — каленым железом выжечь, чтоб не мешала ржаному колосу колоситься… (Александр Христофорович не был слишком большим специалистом в сельском хозяйстве.) Пушкин был, конечно, не пастернак и не сурепка; он был — нежная, хилая газонная травка, растение полезное, но только когда оно заключено в бордюры и надлежащим образом подстригается. Восемьдесят три года под антихристовой властью — какой ужас! Однако и тогда стройное здание, возведенное Александром Христофоровичем, устоит… Гораздо ужасней было то, что попытка честных людей образумить Россию заведомо обречена на поражение уже окончательное… «Нет, нет! Нельзя быть таким суеверным. Мало ли кто что пророчествует. Рукопись обязательно нужно изъять у Вяземского, прочесть, уничтожить и забыть… Забыть?! И своим бездействием, своим неверием, слабостью своей позволить стране лететь в бездонную пропасть!»
Скоро Ревель; скоро должны были показаться башни дворца Фалль… Увидеть родной дом, увидеть жену… «Амалия, о Амалия…» Он был так слаб, что не мог даже слез утереть, они лились по щекам. Все кончено. Он сделал выбор. Он сообщил Государю, что намерен срочно вернуться в Россию. Он не скажет Государю — зачем попусту пугать и расстраивать его? — но он обязан сказать Орлову, который станет его преемником, и наказать ему во имя спасения России хранить и передавать уже своим преемникам страшную рукопись, чтобы, когда придет указанный час, тот, кто будет в тот час заботиться о стране, знал имя погубителя и сумел остановить его. Он создал и укрепил систему; цепь времен не порвется даже под пятой антихриста; всегда были, есть и будут те, кто заботится, кто любит и верит, кто удержит страну на краю. «Но какое дело черным до России, что им в нашей погибели? И что за силу они дали Пушкину? Ах, не все ли равно… пусть другой разгадает эту загадку…» Александру Христофоровичу было душно, плохо. Он заметался. Каменная плита легла на грудь, как гробовая крышка. Черный человек — маленький, похожий на кошку, с зубами острыми как кинжалы — сидел у него на груди и, сжав черными руками горло, душил его.
Усилием воли он отшвырнул черного, вынырнул из беспамятства, из бреда. Потребовал бумагу, перо. Он понял, что не доедет до дому. Он написал и запечатал депешу Орлову. Мозг его, измученный недостатком кислорода, стремительно слабел, мысль отказывалась работать; он написал не все, далеко не все… Он начал сразу с сути и не успел, забыл написать о Вяземском, от которого узнал эту суть; место, где хранится рукопись, так и осталось никому не известным… перо выпало из его рук. Зверь с черной лоснящейся шерстью, зверь вроде огромной кошки — он еще смог вспомнить имя зверя — «пантера», — зверь вскочил к нему на грудь, железными когтями, стальными зубами впился в горло.
На пароходе не было и быть не могло никаких чернокожих людей и уж тем более — зверей; ни одно постороннее существо, включая разжирелого кота, что жил у повара на камбузе, к постели Александра Христофоровича не приближалось; доктор и сиделка от него не отходили ни на минуту. Он скончался от удушья, вызванного горловым кровотечением. Он чуть-чуть не доехал до Ревеля: бедный, бедный Александр Христофорович…
Вяземский дожил до глубокой старости. Впрочем, и Бенкендорф, умирая, был далеко не молод.
Самое любопытное в этой истории то, что князь Вяземский в сентябре 1844-го вообще не был в Карлсбаде. Во всяком случае, десятки уважаемых и беспристрастных свидетелей утверждали, будто бы он в те дни находился совсем в другом месте.