«Он обитает в лесах, скалах, водах; благородный, знатный. Он царь, правитель животных. Он осторожен, мудр, горд. Он не питается падалью. Он тот, кто ненавидит и презирает, которого тошнит от всего грязного… И ночью он не дремлет; он высматривает то, за чем охотится, что ест. Его зрение ясно. Он видит хорошо, очень хорошо видит; он видит далеко. Даже если очень темно, очень туманно, он видит».

Кто из них говорил это? Он не знал. Он лежал на постели у себя в нумере. Но он не спал. Он отлично помнил, как пришел сюда и как сонный Никифор ему сказал, что приходил князь Вяземский и спрашивал его. Он знал, что приехал на извозчике, и хорошо помнил лицо извозчика с бородавкою около носа, и помнил, как доставал деньги и расплачивался; но он не мог вспомнить, где он нашел этого извозчика и откуда он ехал. Все, что было, не могло быть сном, потому что он был одет и на башмаках его была пыль и грязь. Но это не могло быть и явью, потому что… Он думал, что едва сумеет оторвать голову от подушки, и лежал тихо, боясь пошевелиться. Он стал вспоминать, какие движенья нужно сделать, чтобы вставать и ходить, но не мог. Как будто он был в таком месте, где этого не знают. Но когда он все же решился подняться, это далось ему легко. Он налил себе воды из графина в бокал и выпил ее. Тогда он все вспомнил.

Но лучше б забыл. Они показывали ему плохие вещи, страшные вещи. Они не были добры. Они казались добры лишь поначалу, когда думали, что он может и хочет полюбить их, стать — их. Но он не хотел и не мог, он никем не мог быть, кроме себя самого. (Многие хотели, чтоб он стал — их, чтоб он стал — с кем-нибудь, и сердились, когда он ускользал; он бы и сам хотел быть чьим-нибудь, хотел бы иметь право говорить «мы», но никогда не мог: едва он становился чей-нибудь, даже самых прекрасных людей, как его неудержимо тянуло ускользнуть, изменить, пойти наперекор, — это была какая-то болезнь…) Но принадлежать к этим было уж совсем немыслимо, и они это поняли, и гневались, и гнев их был не человеческий. Шерсть, всюду шерсть, и запах, и кровь, и перья, и жемчужно-серое, пузырящееся — мозг? А потом стало еще хуже — когда маленький, похожий на…

В двери постучались. Стук был родной, тысячу раз знакомый. И тут же Никифор, глупо улыбаясь, просунул свою голову. Вяземский пришел. Вяземский спросил его, где он был накануне. Он хладнокровно, с улыбкою, солгал что-то в ответ. Вяземский рассмеялся, давая понять, что не верит, но спрашивать не станет более. Вяземский, как и многие, думал, что он опять с Собаньской, что он был с нею. Он не желал разубеждать Вяземского. Тот думал, что все понимает, и это было хорошо. И все стало на свои места. Они ушли вместе.

Потом было три дня почти хороших, почти спокойных. Про тот дом он не думал, старался не думать. Шестого числа праздновали день рожденья Дельвига. А седьмого они с Дельвигом читали «Северную пчелу»… Там была критика на 7-ю песнь Онегина, кажется, довольно забавная, но он только пробежал ее глазами: не до Онегина было совсем, Онегин и ему прискучил, не только публике. Главное там было — новый гаденький пасквиль Видока. Вяземский, которому они показали пасквиль, сказал: «Оставь». Но Вяземский не мог понять, ведь он не был… Видок писал о некоем «поэте в Испанской Америке», подражателе Байрона, происходившем от мулата, и поэт этот стал доказывать, что один из предков его был негритянский принц; а в городской ратуше меж тем доискались, что в старину был процесс между шкипером и его помощником за этого негра, которого каждый из них хотел присвоить, и что шкипер доказывал, что он купил негра за бутылку рому.

Он бы, может быть, и согласился оставить, не придавать значения, если б не тот сон… Чужое солнце, и брызги крови, и бой маленьких барабанов… Мешалось все: обида на прадеда, из-за которого сам он навсегда — род какого-то редкого зверя, творенья особенного, чужого, случайно перенесенного в мир, не имеющий с ним ничего общего, — и нежная жалость к нему (полурусский, полупарижанин, мягкий, застенчивый человек, такой же, как все, только более уязвимый…) Омерзение, с каким он думал о том, далеком солнце, — и обида за него… Le negre du czar! И прозвище детское, которым он всегда гордился, стало вдруг неприятно, гадко… Обезьяна с тигром! Не человек, но — тварь, животное… И те говорили, будто бы и в нем есть это, говорили, как силен голос их крови… Но он не ощущал этого в себе. И все ж он, чей язык всегда был острей бритвы, не нашел сразу нужных слов, чтоб отвечать на оскорбление. Дельвиг нашел их. Дельвиг не понимал ничего, но именно потому ответил как надо — спокойно, кратко, с достоинством…

Сон или не сон? Записки со скалящейся пантерой он не нашел у себя. Ее не существовало. (Не Никифор же украл ее.) И он знал уже, что Одоевского в те дни вообще не было в городе. Стало быть — сон. Но тот Одоевский, с лицом белым как простыня, с беспомощным выражением в бровях, — что это было? Почему, зачем Одоевский написал свою сказку о мертвом теле, из которого улетела душа? Он никогда не ставил высоко фантастические сказки Одоевского, потому что они не были изящны, а были тяжеловесны, грубы, странны. (Жизнелюбивому Жуковскому его бесчисленные мертвецы удавались куда лучше.) Но — сказки ли?