— Что с тобой? — спросил Вяземский.
По-видимому, он застонал или вскрикнул. Он отвечая, что видел дурной сон. Дилижанс мягко покачивался на рессорах. Они ехали в Москву. Он не любил Москвы, но теперь был рад, что оставил Петербург. Он опять прикрыл глаза. Вяземский опять что-то сказал ему. Он сделал вид, будто не слышал.
…Когда они поняли, что он им чужой, когда увидели его нежелание, его отвращенье — они переменились… Переменились! Он близок был к тому, чтобы расхохотаться почти истерически, но присутствие Вяземского удержало его. Переменились, да! О как вытягивались их члены, обрастая шерстью, пятнистой и черной, как трещали сухожилия и кости! (А он только и мог, что мотать головою да твердить беспомощно, жалко: «Нет, нет, ради бога, нет, я не хочу…») Он передернулся весь. Они опоили его чем-то, это ясно. Опиум, гашиш… Он пошевелился и глянул исподлобья на Вяземского. Тот был спокоен.
— Полиньяку не сносить головы, — сказал он, — хочешь пари?
— На бутылку шампанского, — сказал Вяземский охотно.
Обедать заехали к Жуковскому в Царское. Дальше — Тверь. Дилижанс все сильней подпрыгивал на ухабах. Он дремал или делал вид, что дремлет. Вяземский надел на нос очки, развернул газету, шелестел страницами.
— Послушай, — сказал Вяземский, толкая его в бок. Газета в руках Вяземского была — «Северная пчела».
Вяземский ругмя ругал ее — и прочитывал в дороге от корки до корки. Он подумал, что Вяземский опять станет говорить о Видоке. Но тот читал уже последние страницы, где были всякие анекдоты и происшествия. Из передвижного зверинца французского негоцианта Mallo убежала пантера, убила одного прохожего, искалечила двоих и воротилась обратно в свою клетку; полиция настаивает на том, чтобы застрелить опасного зверя; француз утверждает, что все ошибка, зверь ручной, а российская полиция ищет, на кого бы свалить деяния своих собственных разбойников.
— Какого числа это было?
— Третьего числа, — отвечал Вяземский, — в ночь с воскресенья… Странное нынче лето: Cholera morbus, звери бешеные…
— Жуковский сказал, что никакой холеры нет.
— Он сказал! У Жуковского дом гореть будет, и платье на нем начнет гореть — а он все будет говорить, что все хорошо.
Если у Жуковского всегда все было хорошо, то у Вяземского всегда все плохо. То и другое раздражало.
— Я видал пантеру, — сказал он. — Красивый и сильный зверь. В клетке ему тяжело.
— А тебе в клетке не тяжело? — возразил Вяземский. Они все — Вяземский, Жуковский и другие — будто тащили его за полы, каждый в свою сторону: к нам! со мною! ну, что же ты! определись! перестань колебаться, меняться, ускользать, застынь камнем! — тащили любя, но было в их дружеских понуканиях что-то глубоко оскорбительное, чего они не понимали, а он не мог объяснить, не унижая себя еще больше, и потому был пред ними беспомощен, — и чем назойливей они его тянули, тем сильней был в нем бес противоречия, и в итоге все выходило шиворот-навыворот. Говорить «мы» он мог о многих, но думать «мы», быть «мы» — только с нею; во всяком случае, он надеялся на это. Вяземский не хотел понять, Вяземский вообще не понимал, зачем он женится. Что ж — par depit!
— Некоторых нужно держать в клетке, — пробормотал он, — для их же блага…
Вяземский решил, что он опять говорит о Полиньяке.
— Казнить его не должно и не можно, — сказал Вяземский.
— Увидишь: казнят. -Нелепая мысль мелькнула в мозгу: ежели б он нашел в себе силы и выдержки увидеть то, что хотел показать ему черный, — знал бы теперь наверняка, казнят Полиньяка или нет, и не рисковал бы зазря бутылкою шампанского. Оказывается, он мог уже с иронией вспоминать свой сон, это означало, что он выздоровел, наваждение прошло.