Саша и Лева спали на коробках, укрывшись какими-то старыми шторами. Они устали и спали крепко. Даже когда луч фонарика запрыгал по их лицам, они не проснулись. Человеку, державшему в руке фонарик, пришлось потрясти их за плечи. Только тогда они встрепенулись и сонными глазами уставились на него.
— Могу ли я позволить себе осведомиться, кто вы, господа, и что вы тут делаете? — спросил человек с фонариком. Он был высок, худ, бледен, одет в какой-то черный потрепанный балахон.
— А ты кто такой? — спросил Саша. Он почему-то сразу почувствовал, что человек в черном не опасен.
— Я… я, с вашего позволения, здесь работаю, — сказал человек в черном. — Служу, если можно так выразиться, Мельпомене.
— Вы нас извините, — сказал Лева и, чуть поколебавшись, прибавил: — Сударь… Мы, с вашего позволения, туристы. Мы, если можно так выразиться, заблудились, осматривая достопримечательности, и еще у нас украли, извините за выражение, деньги, презренный металл… и вот осмелились заночевать…
— Прошу прощения за то, что нарушил ваш мирный отдых, — сказал человек в черном. — Разрешите представиться: Чарский. Эдгар Орестович. Я руковожу театральной студией…
— По ночам?
— Люблю, знаете, пройтись ночью по этим пыльным, таинственным коридорам… Побыть в одиночестве, вдохнуть аромат кулис… Могу я предложить вам чайку?…
В процессе чаепития выяснилось: Эдгар Орестович Чарский прежде был артистом одного из главных московских театров (он не сказал, какого именно, — надо думать, из скромности); но потом в силу обстоятельств неодолимой силы (опять же неясным оставалось, в силу какой именно силы, но явно там были замешаны зависть, интриги, несчастная любовь, благородство и жертва) был вынужден вернуться в маленький город, в котором родился, и посвятить остаток своей жизни развитию молодых талантов. В настоящий момент молодые таланты под его руководством ставили спектакль «Сальери и Моцарт», по Пушкину. Беглецы только вздохнули: они привыкли уже к тому, что от Пушкина некуда деться. Лева позволил себе осведомиться, почему спектакль называется «Сальери и Моцарт», а не наоборот.
— Это сделано для того, чтобы подчеркнуть глубинное, истинное понимание бессмертного текста… Большинство людей понимают эту пьесу совершенно превратно… Посвященному же ясно, что и Сальери, и Моцарт — две ипостаси самого Пушкина; но Сальери — доминирующая сторона…
— Какому такому посвященному? Посвященному во что?
— В Орден, разумеется! И Сальери, и Моцарт принадлежали к братству вольных каменщиков. Но…
— О гос-споди! — прошипел Лева. Саша пнул его ногой в коленку. Лева потер коленку и заткнулся.
— Эдгар Орестович, расскажите, пожалуйста, про ваш спектакль, — сказал Саша, нечеловеческим усилием сдерживая зевоту, что раздирала ему челюсти. — Нам жутко интересно.
Чарский с восторгом пустился в разъяснения. Саша не слушал его, а глядел свирепо на Леву, чтобы тот не выкинул какого-нибудь фортеля, и щипал его, когда видел, что Лева вот-вот раскроет рот и что-нибудь вякнет неуважительное. Пусть Чарский нес чушь, но он, как и Миронов, не прогонял их, не тащил в милицию, не требовал платы за ночлег, поил чаем; Лева в своей глупой нетерпимости не желал этого учитывать.
— …Разговор действующих лиц носит орденский характер; но есть столкновение идей, а не людей, хотя персонажи выступают адекватными носителями…
Они не зажигали электрического света; рассвет уже брезжил. Чарский стоял спиной к окну и неутомимо болтал и жестикулировал, а Саша с Левой сидели, устало прислонясь друг к другу, и смотрели снизу вверх на его силуэт и летающие туда-сюда тощие руки, черные на фоне серого рассвета. За окном раздался вопль — длинный, жуткий… Чарский вздрогнул, но болтовни своей не прервал. Лева поднялся и подошел к окну, сложив губы трубочкой, как для нежного свиста. Он отодвинул Чарского плечом. Две кошки — точнее, кошка и кот, — сидели друг против друга, неподвижные, в изящнейших позах, и глядели друг дружке в глаза с томною приязнью. Черны они были — как самая черная ночь.
Лева заморгал, снял очки, протер рукавом свитера, надел снова. Кошки не обращали на людей никакого внимания. Они вели свой молчаливый разговор — зрачки в зрачки. У Левы опустились плечи. Он помещался когда-то на ладони; он был характером больше похож на мышь; ничего не было в мире нежнее, чем крохотные подушечки его лап… Но главное — он был единственным, что удерживало Леву в этой жизни после разлуки с Criceius cricetus. Будущее так ясно вдруг встало перед Левою, и это будущее было — беспросветно. Надежда на Мельника и новые документы поддерживала беглецов и вроде бы была полезна, ибо не давала им раскиснуть и пасть духом, — но это была ложная, пустая надежда. Что проку в документах, когда нет ни денег, ни жилья? Пойти работать грузчиком? Строить дома для новых русских? Тщедушный с виду, Лева был физически вынослив, выносливей, чем спортсмен Саша; но он не хотел работать грузчиком. Он не хотел мириться с обстоятельствами и не видел для себя возможности создать такие обстоятельства, с которыми можно было бы мириться. Да, Cricetus cricetus в любых обстоятельствах идет до конца и не опускает лап; но не признак ли это слабости интеллекта?
— …Сальери и Моцарт — масоны со стажем и развивают исходные постулаты с высоты посвятительных ступеней, а не из окопов скандалезности, как представляется профанам…
Чай давно закончился, и теперь они пили водку и ели арбуз с хлебом — ничего другого у Чарского ночью не нашлось. Как-то так все время выходило, что беглецы ели арбуз. Арбуз был в новой Сашиной жизни назойливой и тягостной нотой. Он раньше обожал есть арбузы. В арбузе было что-то праздничное, как в новогодней елке. Арбуз был мероприятием. Его покупали не мимоходом, его ели не так, как всякую другую, обычную еду; для него расчищали большой стол, к нему готовились. Никто не ел арбуз в одиночестве или плохом настроении. Арбуз ели в дружных семьях, в веселых компаниях. И теперь, когда жизнь кончилась, есть арбуз было грустно. Так жалко было — почему-то даже не себя, а вот эту беззащитную, пузатую громадину…
— В споре как довод привлекается масон Бомарше, и осмысление его фигуры четко прочерчивает позиции… Два слова являются ключами эзотерической концепции Пушкина… После сцены со слепым скрипачом, когда проступает подлинный камертон пушкинской настройки, Моцарт, рефлектируя на происшествие, говорит: «Ты, Сальери, не в духе нынче». Когда нынче?
В этой жизни, здесь, на земле. А Моцарт в духе. В Духе Святом! Сальери — тому постоянно «до Моцарта» («Когда же мне не до тебя?»), а потому он постоянно «не в духе». А должен бы быть «в духе», ибо он — масон, духовный мастер. Значит, звание получил, а масоном не стал. Почему?!
Саша и Лева, погруженные каждый в свои мысли, не слышали и не понимали речей Чарского и не могли ответить почему. А Чарский глядел на них требовательно и ждал ответа. Лева видел, что Саша найти ответ не способен. А Леве приходилось в своей ученой жизни встречать людей, в чем-то подобных Чарскому, и Лева знал, как мало им нужно для поддержания диалога, ибо они слушают только себя. Поэтому Лева процедил неохотно:
— Это все амбивалентность… В ней все дело.
— Да! Да! Очень тонкое замечание! — обрадовался Чарский. — Ну так вот… Здесь у Пушкина есть второй ключ к истинному прочтению текста. Он лежит на виду в самом начале текста: «надменно» («упрямо и надменно от них отрекся я»). Сальери поставил себя над человеческим энергоинформационным обменом, а тем самым и вне Божественного предназначения… Ситуация Пилатова: что есть Истина? — а Истина рядом стоит. Из этого особенно ярко видно, что Моцарт — это Агнец Божий, Любящий Бога… Но Пушкин поставил под «секущую руку» Сальери и самого себя: «фигляр презренный пародией бесчестит Алигьери» — это он. Ибо «Повести Белкина» и два опуса в терцинах и есть такая пародия… А вы заметили, что Пушкин десять раз употребляет слово «правда»?! Именно десять! Ибо десятый Аркан есть колесо Фортуны, колесо избранных…
Аркан — это было для Левы уже чересчур. За окном стало совсем светло… Он решил, что сейчас скажет Чарскому, что они с Сашей устали и не выспались, и пусть тот обижается — плевать. Но он не успел этого сказать. Дверь распахнулась от толчка или пинка, и в комнатку ворвалась какая-то толстая женщина в кудряшках и закричала:
— Опять алкашей каких-то притащил, Колька, сволочь! А из пятнадцатого кабинета магнитофон сперли! А второй этаж не метен, сволочь ты, бездельник паршивый!
Она ударила ладонью по выключателю. Бедняга Чарский втянул голову в плечи. Он служил ночным сторожем и по совместительству — уборщицей. Он прежде и вправду был руководителем театральной студии, но в силу обстоятельств неодолимой силы статус его переменился. Безжалостный электрический свет обнаружил: черный балахон на нем был — сатиновый рабочий халат…
— Мы, кажется, хотели написать добрую сказку о добром и умном русском народе, который сочиняет добрую и умную сказку о добром и умном Пушкине… А у нас получается, что русский народ сплошь состоит из алкашей и неудачников, которые выдумывают какие-то гадости, — сказал Мелкий. — Нехорошо.
— Люди благополучные не пустят к себе жить каких-то подозрительных беспаспортных мужиков, — сказал Большой. — И насчет русского народа ты ерунду говоришь. Шульц — немец, Чарский — еврей.
— Еврей? Так надо написать об этом.
— Написали.
— А может, не надо? Может, мы в виде исключения обойдемся в этом романе без еврейского вопроса?
— А может, мы лучше обойдемся без педерастов?
— А где ты видишь у нас педерастов? — удивился Мелкий. — Их у нас нет и не предвидится.