Он был один. Ветер задул свечу. Он снова зажег ее. Взял со стола бумагу, сложил листы тетрадкой. На первой странице он написал:
«Нынче ночью я видел престранный сон, не знаю, как объяснить…»
Перо брызгалось, скрипело, он отшвырнул его, схватил другое. Он думал, что рассказ о том, что с ним произошло, займет много страниц, но вышла всего одна: он не находил слов. Он отложил перо уже почти спокойно. Встал и походил немного по комнате. Сна ни в одном глазу не было. Ему захотелось работать. Он пошел в спальню, ключом открыл сундучок, пошарил в нем, снизу, из-под хлама, достал другие листы бумаги — то были неоконченные наброски к одной вещи… Он сам не знал, что это могла бы быть за вещь; он начал писать ее, когда заканчивал собирать из кусочков «Путешествие Онегина». По инерции он писал ее тем же размером; но он не думал о том, будет ли она как-то привязана к «Онегину» или же нет. Да и не все ли равно? Вещь эта все равно никогда б не увидела света. Он писал там о людях, которых знал (и многих из них — любил), и о том, что они сделали (а вернее — не сделали) в тот день на Сенатской площади, и о том, что после сделали с ними.
Когда он писал эту вещь, она ему нравилась. Теперь, после всего, что видел он в зеркале, она больше не нравилась ему. Он видел слишком много, слишком далеко. Он видел: на запад пятиглавый Бешту синеет; на север поднимается Машук, как мохнатая персидская шапка… Видел: июльский душный вечер, собирается гроза, привязанные лошади нервно переступают ногами, отмахиваются от мух… Двое стоят друг против друга и медлят стрелять; наконец выстрел… и тут же хлынул дождь… Мертвое молодое лицо: черные глаза, брови заломлены… Лицо было незнакомое — и в то же время как будто бы знакомое. Закрывают убитому глаза, укутывают тело шинелью. Дождь все пуще. Как получилось, что он все знал про этого мертвого юношу? Он никогда не видел, не встречал его. Все это было так странно.
Он видел: худощавый человек в расстегнутой рубахе стоит у стены, руки его за спиною связаны, лицо надменное, глаза полузакрыты; дула шести ружей глядят на него. Один из тех, что держат ружья, опускает свое ружье, подходит к человеку у стены, усмехаясь, раскуривает папиросу, вставляет в губы тому, тот два или три раза затягивается, потом слева направо медленно качает головой, и человек с ружьем возвращается на свое место. Другой машет рукою, и облачко дыма на мгновение окутывает всех; когда оно рассеивается, человек у стены лежит недвижно.
Он не знает этого человека; но этот человек почему-то знает его, знает даже про маленькие барабаны. Он слышит:
И тут же видит: смятая постель, одутловатое, желтое, когда-то прекрасное лицо на подушке; умирающий кашляет, пытается повернуться на бок… пальцы царапают, комкают простыню. На лице умирающего помимо физической муки — холодное отвращение.
И дальше видит он: дешевая роскошь гостиничного номера… В большом зеркале отражается кровать; на кровати сидит обрюзгший, но еще очень красивый человек с серыми глазами… Потом человек встает…
И видит еще: другой, темноволосый, почти гигант (он мимоходом успевает позавидовать ему) приставляет пистолет (он чудной формы, но ясно, что это пистолет) к груди и нажимает курок.
И видит, видит, видит… Смертельно устал видеть… Вдруг видит — юноша-гусарг что мертвым лежал у подножья Машука, — сидит в кабинете князя Одоевского (князь в черной шапочке, и у него все то же лицо молодого старичка, или старообразного младенца, и страдальческая складка между бровей) и молча отушает, как Одоевский что-то говорит, говорит ему… На столе перед князем лежит бумага, наверху написано:
О ком, о чем это?… А потом еще видит — без всякого перехода, как это бывает только во сне, — цветет липа, и шапка Машука вновь виднеется, и тот же юноша идет по липовой аллее, и рядом идет брат Лев; они смеются, и брат (кто бы дмог подумать!) уже в чине майора.
Некоторое время он сидел с закрытыми глазами, обхватив руками колени, раскачиваясь из стороны в сторону. Потом перелистнул страницу. На новом листке быстро-быстро начал писать: