Бумажный герой. Философичные повести А. К.

Давыдов Александр

Философичные повести А. К.

 

 

Гений современности

 

Заурядная личность

Я уже вроде б достаточно лет живу на свете, чтобы привыкнуть к собственной посредственности. Не то чтобы с нею смириться, вовсе нет, она всегда была мне защитой от многоцветья эпох, мне выпавших. Оно б меня ослепило, но что такое заурядность, как не темные очки, без которых не вглядеться в излишне яркий образ? Правда, сам он делается сумеречен, сероват. Посредственность – то же самое, что жизненная умелость, прилаженность к жизни. А что я к ней прилажен, несомненно. Прилажен исконно, от рождения, даже раньше. Моя заурядность выстрадана и обкатана предками, – и мой долг сыновней почтительности следовать ей и передать в незапятнанном виде будущим поколениям. Но вручить ее покамест некому, я до сих пор избегал деторождения, которое мне видится деяньем почти бессмысленным, коль мой потомок станет не яркой искрой бытия, ни даже самым мельчайшим пророком или первопроходцем, а лишь приумножит всемирную заурядность. Тут были и другие сомненья и страхи, о которых когда-нибудь скажу.

Все в жизни мне давалось столь просто и легко, что даже вовсе не требовало усилия духа или ума. От этого можно было б испытать удовлетворение, – так уж часто я видел мучеников жизни, истертых до крови об ее мельчайшие шероховатости, лишь надраивавшие до блеска прочную капсулу моего естества. Я не бесчувствен, но мои чувства, признаюсь, поверхностны, мало затрагивают душу. Подробности своей жизни излагать не стану, если уж и я сам не задерживал на них внимания. Они даже и мне самому малоинтересны. Не стану уподобляться зануде, который на равнодушное «как поживаешь?» начинает и впрямь рассказывать всю свою жизнь с никому не нужными подробностями. Поверь, друг мой, пересказывать мою жизнь все равно что жевать какую-то серую безвкусную вату. Нет, я вовсе не беспамятен, напротив, схватываю и приберегаю краеугольные вехи своего бытия. Однако, как памятки, небрежные заметки на полях, не напитанные ни счастьем, ни горечью, не в коконе сколь бы ни было ярких чувств или ностальгии. Моя память практична, если что и хранит, то лишь для дальнейшего прямого использования. Даже имени своего, пожалуй, не сообщу. Что в имени моем? Его определенность разве что спутает. Представь себе обычнейшего человека, достойного любого из имен.

Я мог быть вполне удовлетворен своей заурядностью, возможно, и гордился б ею или полагал едва ль не благочестивой, то есть соответствующей заурядности вселенской, в каковом облике виделся мне мир сквозь мои темные очки, сберегавшие зрение. В таком случае роман моей жизни, соберись я его сочинить, оборвался б самое большее на третьем абзаце. Вот на этом самом месте. Был бы наверняка удовлетворен и горд, – притом что совершенная посредственность тоже ведь своего рода талант, – если б не невесть каким образом впившаяся в мою натуру крупинка ереси, прозреваемая мною также и в мирозданье. Впрочем, я, как личность обыденная, путаюсь в диалектике ереси и благочестия. Возможно, эта крупица как раз следствие моей прохладной религиозности, а может быть, связанной с нею опять-таки практичности. Надо ведь хоть что-то припасти, коль вдруг небеса призовут к ответу. Не собрание же общих мест и невеликих жизненных обретений. Как человек органичный существованию, я словно весь вымышлен не собой. Нет, не как ворох всеобщих мест, но подобно четкой и работоспособной системе, механизму, умно слаженному из чужих упований и благоприобретенных умений, которые я заимствовал походя, как прилежнейший ученик срединного бытия, к тому еще замечательный имитатор. Обладающему безотказным жизненным чутьем, для меня даже сознание было излишним, но я благодарен его бледным виденьям, – все же не хотелось бы скоротать жизнь в беспробудном глухом сне.

Эта беззаконная крупинка, которая только мне самому заметный зазор меж мной и существованием, долгие годы не слишком меня тревожила. Мешала не больше, чем соринка, попавшая в глаз, от которой надо лишь проморгаться. Я относил подчас настигавшее чувство инобытия к неизжитому детству, когда меня, случалось, овевало дуновенье будто б неземного ужаса, в образ какового, возможно, рядилось чувство даже и не мистичное, но которому взрослый язык за ненадобностью не отыскал названия. Что, впрочем, наверняка свойственно любому ребенку, еще не вовсе притертому к жизни, сколь бы он ни был к ней природно талантлив. С другими я не затрагивал этой темы, полагая ее запретной, – к тому ж из моих, по крайней мере, друзей вряд ли бы кто припомнил свои детские страхи. Я и вообще избегал небытовых и бесцельных, то есть пустых разговоров. Будучи и впрямь заурядным, я еще и строго соблюдал свою заурядность, стараясь не допустить ни единого чудачества, которых не лишена даже и любая посредственная личность. Если подумать, так это мое свойство было довольно-таки подозрительным, учитывая обычную потребность заурядной личности себя украсить хоть какой-нибудь причудой.

Возможно, я был лишен стремления приукрашать свой жизненный облик, поскольку мне была исконна одна причуда, если можно ее так назвать. Да нет, какая там причуда, глубинная и таинственная способность, полагаю, отнюдь не всеобщая. Правда, как говорил, я избегаю слишком интимных бесед. Однако вряд ли все вот эти бытовые, скучноватые, надо признаться, мои друзья, знакомые и сослуживцы обладают присущей мне способностью, – иль хотя бы один из них. Мое незаурядное свойство проявилось уже в самом нежном возрасте, – не смогу уточнить, в каком именно; моя практичная память размазала прошлое, точней раскатала в ровный путь, на обочине которого высятся вешки памятных событий, как верстовые столбы на Коломенском тракте. Вот в чем оно заключалось: откуда-то, из неведомых глубин, с которыми мне вовсе не хотелось знаться, мне являлись мысли-чужаки, притом не чуждые, не тревожные, хотя и вовсе никак не связанные с моим существованием, а также и размышленьями – ни предыдущими, ни последующими. Притом касались предметов, о которых я вовсе и не задумывался. Они выпрыгивали, как лягушки из тины, нет, скорей, как золотые рыбки из прозрачного водоема, гладь которого достоверно отражала окрестности. Нет, скажу еще лучше: они приходили, как гости на пир, облеченные словами, несомненными, единственно возможными и праздничными. Я встречал нежданных гостей растерянно, чуть смущенно, ведь не приготовил им достойной встречи. Какой там праздник, коль вся моя личность была даже и в детские годы – сплошь деловые будни? Выходило, что они ошиблись адресом, потому, чуть потоптавшись, покидали скучное для них, притом что вовсе не убогое помещение. Я забывал их тотчас, хотя мог бы и записать, но это все равно что присвоить чужое. Да еще неизвестно кому принадлежащее, может быть, это нечто вредное, хотя и приманчивое, какой-либо коварный дар. К тому ж не уверен, что записанные, они б оставались столь искрящимися; может, только б змеились по чистому листу витиеватой подпалиной.

Конечно, неизвестно откуда пожаловавшим незваным гостям я не оказывал достойного их почета. Однако те оказывались и ненавязчивы, и необидчивы. Являлись вновь и вновь, всегда нежданные. Их явления были бы благодатными, – они, возможно, и оставались моей тайной гордостью, – но те яркие прозрения словно б разоблачали незначительность моего душевного – да и не только – существования, иначе б вовсе меня не тяготившую. Я ведь считал себя опроверженьем любой психоаналитики, душу свою прозрачной до самых последних глубин. Но тут ведь не мусор, не донная муть, а истинные жемчужины, потаенные и бесцельные, преподнесенные неизвестно кем и зачем как незаслуженный мной подарок. Оказывалось, что где-то в глубинах моего, казалось, столь внятного естества, тайно варится изысканное блюдо, которым мне и угостить-то некого да к которому и сам не решаюсь притронуться. Не исключу, что мои давние детски нежные страхи служили ему чем-то вроде острой приправы.

Я не Сократ, чтоб беседовать с личным демоном, да и каким он мог быть мне советчиком в моих всегда прозаических нуждах? Эти блестки, жемчужины были, разумеется, чужеродны моей всегдашней обыденности, причем хотел бы думать, выдающейся. Одного моего взгляда хватало, чтобы мир будто выцвел, становясь внятным и постижимым, как замирает хищник под взором укротителя. Чем дурная роль в мироздании быть одним из тех, кто укротил бытие, утопив в общих местах, банальностях и штампах, а сам миновал жизнь, сделавшуюся будничней самих будней, аки посуху, не всколыхнув ее вод? Все-таки я не лишен гордыни: если и готов считать себя посредственностью, то в своем роде совершенной.

Очередная золотая искорка, чуть померцав, угасала в моем сознании, оставив по себе, пусть ненадолго, ностальгическую грусть. Чувство, что моя жизнь – ничто как томленье, не больше, чем скопление, пусть и рассортированных разумом, но едва ль не позорных мелочей, – пустяк без упованья и цели. Пусть на миг, но сбивалась ровная поступь моего существования, будто я получил неожиданную подножку.

Бывало, излишние мысли не беспокоили меня годами, а подчас являлись одна за одной, праздничной вереницей. Случалось и хуже – они вдруг начинали глаголать моими устами, вызывая удивленье моих немудрящих собеседников, поскольку прозвучавшие слова вовсе не относились к делу. Правда, подобная неделикатность излишних мыслей бывала редчайшей. Те были словно помещены в прочную капсулу непричастности моей жизни, ее вовсе не затрагивали, не питали ни ядом, ни вдохновеньем. Обычно чуть поманив и немного растревожив душу, незваные гости удалялись, вежливо прикрыв за собой дверь. Но куда ведущую? Может быть, в кем-то издавна обжитое помещение? Трудно предположить, что в моей душе, прозрачной будто стеклянная, все-таки нашлось место для тайной кельи с ее незнаемым обитателем. Это таинственное негде, посылавшее благодатных вестников, смущавших мою опытную в жизни, но чем-то и наивную, беззащитную душу. Да и где пребывал этот кладезь ненужных мне сокровищ – в собственной моей стеклянной душе или, может, витал где-то в пространстве? Не сказать чтоб я об этом часто задумывался. Однако шли годы, – именно что не тянулись и не бежали. Моя память испещрялась нетревожными вешками, а жизненные умения становились все совершенней. В конце концов я достиг блистательной машинальности – слова исторгал без запинки, а жизненные решения принимал вовсе не задумываясь. Я мог бы сделать карьеру и поярче, если б твердо не следовал своей срединности иль, наоборот, срединность не выпускала меня из своих тенет. Значит, спасибо ей за мое бестревожное существование.

Оно длилось,

 

Образ гения современности

пока вдруг не настал миг, когда я ощутил еще едва повеявший из-за поворота могильный ветерок. Это уж не соринка в глазу, от которой проморгаешься. Нет, я оставался еще как бодр и полон сил, исполнен благодетельным равнодушием к горнему, но все-таки я ощутил предвестье если и не трагедии умиранья, то драмы осеннего увяданья жизни. Вдруг почувствовал, что теперь все значительней будет каждый мой шаг, ибо все сугубей делалось пространство, которым я ступаю. Даже странно, что для самой заурядной личности, каков я, оказалась почти невыносимой перспектива провести всю жизнь во сне, средь выцветших образов бытия, чтобы потом погрузиться в уже вечный сон без сновидений, коль нечего с собой прихватить в иные миры. И вот тут-то меня посетило видение, – если прежде ко мне являлись лишь мысли, облеченные в яркий словесный наряд, то теперь это был именно образ, притом человекоподобный, пусть менее определенный, однако более навязчивый, чем прежние гости, приодетые как на праздник, а угодившие в серые будни. Неопределенным он был лишь в том смысле, что у меня недоставало словесного таланта описать его облик. Он был, как я сказал, человекоподобен, однако в мощи, силе и блеске, по моим понятиям недоступным ни единому земному существу.

Это было виденьем яркой жизни, возможность которой я лишь угадывал средь бледных теней будничного существования. Тогда и мир на мгновенье просиял, притом оставшись прежним, – будто я узрел его с какого-то необычного ракурса. Казалось, он, тот образ, впервые смахнул с моих глаз темные очки, самоё чрезмерность делавшие выносимой. Завороженный, почти ослепленный, чуть испуганный, – хотя вроде и не пуглив, – нежданным видением, я тотчас угадал, что он не лишь одному мне вестник. Собрав в горстку свой многолетний, однако дробный опыт бытия, пробежав памятью жизненные вешки, я угадал в нем некое обобщение. Он был гением не места, а эпохи, ибо, – я это верно почуял, – отвечал всем ее свойствам, однако вовсе не как ее скудная абстракция. Посетивший меня образ казался живей самой жизни, а существованье – лишь павшей от него тусклой тенью на замусоленной равнодушными взглядами стенке. Он был, поверь, друг мой, вовсе не мороком. Что наша эпоха гениальна, я подозревал издавна: тому свидетельство – ее громовые раскаты. Притом милосердно подернута серенькой пленкой, чтоб оказаться посильной обывателю вроде меня.

Он был убедителен, как сама несомненность. Он был даже не вестником, а самой вестью. Ничего не нашептывал, как то подобает демону-искусителю, но и не благовествовал подобно ангелу, а лишь пребывал в своем горделивом величье. Свидетельствовал: я есть, и ничего более. А коль есть он, то существует и другая жизнь, заслоненная привычными для нас сероватыми буднями. Так, друг мой, так вот. Все ж это был не ангел, ибо не целиком благ, но и не бес, ибо не звероподобен, – впрочем, много ль я смыслю в нематериальных сущностях? Он был драматичен, но вряд ли трагичен. Я, подумав, назвал его демоном эпохи. Потом, еще подумав, – гением современности, и остановился на этом определении. Уже само названье обозначало, что от него не отмахнешься, хотя, явившись раз, он больше меня не посещал. Притом яркие бесцельные мысли, которые, как я тотчас понял, были его посланиями мне, стали меня донимать все чаще. Впрочем, донимать – не то слово, по-прежнему оставались словно б дарами неведомого деликатного благодетеля: хочешь – принимай, не хочешь – так он не обидится. Причем даже столь деликатного, что не сопровождал подарок визиткой с собственным именем.

Но тогда все ж непонятно, какой он был природы – ангельской или бесовской, одарял меня крупицами непрактичной истины иль всего только душевным томленьем? Впрямь ли он тайный лидер эпохи, а может, лишь наважденье? Не знаю, что было б, если только он явился, я б велел ему: сгинь! Вряд ли бы у меня повернулся язык, но я вовсе и не желал от себя отогнать возможно единственный подлинно живой образ, вдруг глянувший из вороха картонных лиц и непровиденциальных событий моей скаредной жизни, которая в сравненье с ним сама-то казалась наваждением.

Я человек без фантазии, как и должно посредственности. Трезвый ум – мое общепризнанное достоинство, даже мои сновидения на диво рациональны, скорей они рассужденье, чем изломанная психоаналитическими бреднями память или пророчество. Мой ум, увы или к счастью, неизвилист, способен прозревать будущее, но только до поворота. Притом, как человек истинно трезвый, я готов к любой неожиданности. Измыслить демона мне, конечно, не под силу, как и смешно претендовать на индивидуального искусителя, да еще столь яркого. Оттого я не сомневался, что это было виденье эпохи в ее подлинном, грозовом обличье. Притом воплощенной вовсе не призраком, не идеей, а некой действительно человеческой или человекоподобной сущностью, бытийствовавшей во всей своей личностной определенности. Только вот где и как – во плоти иль нематерьяльно?

Вот мои доводы в пользу реальности его существования. Во-первых, я был вынужден признать, что явившийся мне образ вовсе не моя личная фантазия. Такого и предположить невозможно, что мне под силу сотворить столь полнокровный и убедительный образ. Я, конечно ж, не смог бы придумать несуществующий облик, даже из позаимствованных деталей. Значит, подсказывал мне мой трезвый ум, чуравшийся фантазий, явившаяся мне личность была вполне реальна, то есть подлинно существовала. Причем, видимо, как действительное человеческое существо. Я вряд ли взыскан не только вышними небесами, но даже и нижними высями. Учитывая необъемность, или, скажем, малую емкость моей личности, трудно предположить, что я удостоился посланца соседствующих с нашим бытием ментальных иль еще каких пространств, – да я в них и не слишком-то верю. В психо-аналитическую чушь, как уже признался, верю еще меньше. Значит, моя мысль, прозорливая до поворота, меня приводит к выводу, тоже странному, однако ж наиболее правдоподобному: с этой личностью, ярко воплотившей нам выпавшую эпоху, мне и впрямь доводилось встречаться на жизненных путях. Что удивляться, коль я и сам подчас тешил свою гордыню тем, что, будучи совершенным конформистом и прекрасным имитатором, я и есть сама эпоха в ее будничной сути. Так что даже имею право говорить от ее имени, правда, лишь не выходя за языковые пределы ее банальностей и общих мест. Предположу, что люди-эпохи, подобно явившемуся мне ее гению, тайно живут среди нас, источая и яд, и правду, притом соблюдая некую преемственность царств. Как, к примеру, кажется, далай-ламы. Скажешь, друг мой, буйная фантазия, но уж ты-то знаешь, что я совсем лишен воображения. Ты, бывало, прославлял мой ясный ум, так доверься ж ему и теперь, – он нас с тобой доведет, по крайней мере, до поворота.

Я, как человек без воображения, не слишком подозрителен, потому вовсе не предполагаю какой-либо тайной секты демиургов. Кстати, а почему б нет? Однако эту гипотезу, и верно слегка маньякальную, прибережем напоследок. Признаться, я пытался отвязаться от того видения, однако не слишком решительно. Оно мне явилось, как я говорил, на краткий миг, но, оставив по себе мерцанье, едва ль не зрительное, которое просветляло мои уж затянувшиеся будни неким даже сладким, хотя и тревожным веяньем увлекательного инобытия. Случалось, я вдруг начинал радоваться непонятно чему или, бывало, печалиться, хотя прежде не знал ни упоенья, ни горя. Я вовсе не старался совсем изгнать таинственного пришельца. Нет, сначала

 

Свойства моей памяти

невольно, а потом уже намеренно обшаривал сусеки своей, всегда казалось, столь надежной памяти. Кем-то ведь был заронен тот образ, будь он действительный человек во плоти или все же воплощенное чаянье людей, истомленных буднями.

Для начала я вскачь пробежался неизвилистым шляхом своей памяти. С ней у нас были отношения вполне деловые, не сентиментальные. Она услужливо и вовремя, как толковая ключница, содержащая в порядке свою кладовую, питала меня припасенными для дела жизненными прецедентами. Те были разнообразны, их было множество, надраенных до блеска, то есть избавленных от путающих подробностей, тем самым готовых к немедленному и точному применению. Однако моя прежде довольно бесчувственная память, стоило мне подвергнуть ее придирчивой ревизии, вдруг оказалась уклончивой и капризной. Я и раньше догадался, а теперь убедился, что немало там припасено впрок, для излишних обыденному существованию целей. Это, признаться, меня и не порадовало, и не смутило. Личности там, в кладовой памяти, хранились, надо сказать, небрежней, чем пространства и мизансцены. Анемичные и обобщенные, они, конечно, ничуть не напоминали своевольного гения эпохи. Но я и не ждал быстрого успеха, готов был подробно обшарить тайные сусеки своего прошлого. Конечно, я знал, что след демиурга, если где искать, то в смутно мерцавшем детстве, возможно, младенчестве. Учитывая восприимчивость младенца, ведь много не требуется, чтобы заклясть, заворожить его на всю его жизнь. Довольно что-то шепнуть, нечто навеять, даже невольно, чтоб одарить ярким незабываемым образом.

Да, моя память-ключница была, и верно, услужлива, но, возможно, и чересчур, как старый слуга, уверенный, что знает нужды хозяина лучше него самого. Можно было б призвать в помощь собственной память своих друзей, свидетелей моей жизни, разумеется, скрыв повод моих изысканий. Ну разумеется, ни единый из них не тянул на демиурга, хотя не исключу, что тот умел замечательно маскироваться и был вовсе не худшим, чем я, имитатором. Но все же учитывая, что я наблюдателен, он непременно б себя чем-то выдал, неким сбоем своей заурядности. Хотя должен признаться, что к людскому облику я не слишком внимателен. Часто путаюсь, принимая одного человека за другого. Однако подчас мне кажется, что у самой природы недостает воображения. Неужто и она не гениальна, слишком уж часто взамен штучного товара создавая типаж, то есть довольствуясь штампами? Да я и самого себя, бывает, не узнаю, взглянув поутру в зеркало, где всегда красовался безлико-импозантный мужчина полусредних лет, не хуже и не лучше, чем я себе виделся в своем достаточно льстивом воображении. Друзей я, конечно, выбирал по себе, ничуть не ярче, потому не надеялся найти в них достойных помощников своей памяти. Если моя память практична, то их, в своей практичности, была просто мелочна. Недавно встретил одного на каком-то случайном сборище. Мы не видались лет двадцать, притом не то чтоб он остался неизменен, нет, слегка обветшал, еще больше выцвел, хотя и прежде был неярок, но остался верен своей довольно примитивной матрице, той простоватой схеме, что в нем просвечивала сквозь всеобщие привлекательные свойства юности. Листва с него облетела, остался лишь ствол. Короче говоря, он стал таковым, каким и был обречен стать.

Я, как уже признался, мало сентиментален, к встречам с былыми друзьями не стремлюсь, но странным образом радуюсь каждой как шансу наконец-то непрактичного применения памяти. Всё ж мои закрома иногда стоит проветрить, да не мешает иногда и сверить с совладельцем припасенных на будущее безделок достоверность моих воспоминаний. Но каждая встреча приносила лишь разочарование. Мой склад безделок был столь же безразличен прежним друзьям, как и их собственный, подобный моему. Каждый из них будто вчера родился, притом за день уже успел обтереться, как разменная монета, лишиться младенческой свежести. Вот и этот мой бывший товарищ, с которым встретился после пары десятилетий разлуки, лишь одарил меня воспоминаниями своего предыдущего дня. Притом моим двадцатилетним бытованием он и вовсе не заинтересовался. К подобному я уже привык, потому не обиделся. С чего это я взял, что моя посредственная жизнь интересна другой посредственности? И с другой стороны, почему решил, что друг, которого я выбрал по себе, менее, чем я, прозорлив? Тоже, небось, разглядел мерцавшую во мне с малолетства жизненную схему. Ему довольно лишь примерить ее к своей заурядной жизни, и совпаденье будет едва ль не полным, за исключеньем мелких частностей. Тогда и впрямь, если уж обмениваться банальностями, то, по крайней мере, не вовсе потерявшими актуальность. Да и вот ведь я, перед ним, как итог прожитых лет. Зачем не то что читать, но даже и пролистывать роман, коль знаешь его развязку? Она такова – я жив, на вид здоров и довольно благополучен. Собственно, я сам-то душевно не щедр. Отчего ж тогда рассчитывать даже на такие дары, как внимание к моей жизни? И стоит ли она того?

Все же одним не вовсе заурядным другом я в жизни обзавелся. Хотя

 

Художник

даже и не друг он был, скорее приятель, поскольку слишком узкой была полоска ничейной земли, где мы могли с ним время от времени встречаться, ибо моя душа неспособна взмыть в горние выси, чтобы с его душой перекликнуться. Уже незаурядным было само его жизненное занятие, как он утверждал – призвание. Он был художник. Размышляя о том, кто б мог в меня заронить образ гения эпохи, разумеется, я вспомнил его первым. Это логично: художник – повелитель образов. Увы, хоть я не знаток искусства, но даже и мне было ясно, что он посредственный живописец. Хотя, возможно, моя оценка была предрешена уверенностью, что другой и не стал бы со мной знаться. Нет, все же вряд ли меня ввели в заблуждение сухость его форм, блеклые краски и дух уныния, исходивший от его полотен. Чтоб создать на своих картинах жизнеспособный мир, ему, видимо, недоставало таланта и душевной мощи, хотя, допускаю, его мастерство было отменным. На мой вкус, ни единая его картина не была замкнутой в себе и самодостаточной, все с какой-то едва заметной нехваткой. Впрочем, не исключу, что это их достоинство. И все-таки, какой уж там гений эпохи? Тот, по моим понятиям, либо очень умело таился, либо уж, скинув маску и мышиного цвета наряд, явится во всем присущем ему блеске и достоверности. А мой художник был, казалось, простодушен в своих творческих потугах и свой жизненный образ сотворил тоже вовсе не гениально, не лучше, чем смотрелась сама жизнь на его полотнах. Я, конечно же, понимал, что он лишь следует иному стандарту поведения и облика, чем это пристойно в кругу моих деловых партнеров и сослуживцев. И все же эта единственная откровенно творческая личность среди всех моих невзрачных знакомцев виделась мне Художником, тем присвоив все прозрения истинных гениев искусства, однако, как видим, вовсе не по своей воле, а поддавшись моему упованию. Какой уж там гений эпохи, коль было видно, что его гложет червь, хоть я все-таки верил, что не могильный. Он будто не доверял природе, не признавал изображенья с натуры. А может быть, то был замах ущербного демиурга, творящего небывалый мир, однако из крох от века существовавшего.

Притом не исключу, поскольку, как признался, не уверен в своих понятиях о живописи, что он был все же по натуре не лишен некоторой гениальнинки. На то намекала сама его речь, косноязычная, полувнятная, в которой, однако, нечто насущное сквозило в щелях его запинок и вряд ли сознательных недомолвок, – он как-то и сам признал, что его слова лишь труха, опадающая с его полотен. Допущу, и в своем искусстве он был хотя и не демиург, но и не ремесленник. Так или иначе, из всех моих друзей, приятелей и знакомых он единственный, как предполагалось, был хоть сколько-нибудь сведущ в горнем. Кроме как ему, мне и некому было поведать о явлении гения эпохи. Я, к своему удивленью, довольно быстро на это решился, учитывая, что даже и от него всегда таил нежданно приходившие чужеродные мысли. Возможно, я все-таки не исключал, что с явившимся мне демиургом и он в свое время спознался. И уж, по крайней мере, был спокоен, что приятель-художник меня не высмеет.

Я всегда с некой опаской посещал его келью. Притом еще что художник избегал внятного выражения чувства. Всегда было неясно, рад он моему приходу или не рад вовсе, что смущало. Но смущал больше истерический разор его жилища. Возможно, мне так казалось, приученному родителями, что каждая вещь должна пребывать на присущем ей месте, даже как бы и не по нашему произволу, а нашей обязанностью – было выявить ее суверенное местоположение и в дальнейшем блюсти его. Такое воспитание, видимо, потом отозвалось свойствами моей памяти. Впрочем, допущу, что это был всего лишь наш семейный предрассудок, ведь художника разор его жилища, казалось, вовсе не тяготит. Стены были покрыты картинами едва ль не сплошным слоем, но всё же с мелкими просветами. Причем ни единой обрамленной, словно б живописец сознательно избегал ложной договоренности или, как и в своей устной речи, предпочитал вольное перетеканье смысла из одной фразы в другую. Его полотна не зияли окнами в иное бытие, а скорей развозили по стенке свое грязно-желтое уныние. И все-таки в этом разоре и тоске для меня присутствовало нечто манящее. Я возвращался к художнику вновь и вновь, хотя тот ничем не выражал своего дружелюбия. Не всегдашняя ль моя практичность? Вот настал час, и пригодился мне одичалый живописец.

Сразу, прямо с порога, безо всяких словесных прелюдий я рассказал ему о своем виденье гения. Живописец выслушал, не удивившись. Видимо, я оказался прав – художника ль поразить любым зрительным образом? Он помолчал, – а молчать-то умел, в отличие от всех моих знакомцев, тщательно избегавших заминок в беседе. Его паузы бывали столь значительны, что, казалось, вот-вот грянет пророчество в сгустившемся, напряженном воздухе, когда он наконец обомнет губами, познает на вкус каждое готовое прозвучать слово, хотя, возможно, они объяснялись лишь его тугодумством. С пророчеством его речь роднила невнятность, та была обрывочна и нецельна, да еще полна лишних звуков – хрипов, отхаркиваний и пришепетываний, однако высказыванья соотносились неким таинственным образом. Его речь, мне казалось, взыскующая смысла, нуждалась в толмаче, а я не лучший из возможных. По дурной привычке, после каждой нашей с ним встречи я старался самому себе разъяснить, что же все-таки от него услышал. Увы, в моем пересказе, не умеющем передать все разнообразие его заминок и пауз, лишенном речевых дефектов, слитном и внятном, его мысль делалась столь же плоской, как необъемный мир его живописи, будто размазанной по стенке. И все ж попытаюсь передать, как смогу, ответное слово живописца, не вовсе своей холодной речью, а стараясь сберечь бесценные крупицы его безумия:

– Говоришь, гений эпохи, который реальней и ярче нашей сумеречной жизни? Этакий настигающий образ. (Так и сказал, точно помню, хотя так и не понял, что он разумел под настигающим образом.) Ты сейчас заворожен единственным виденьем, а я к ним привычен. Поверь, пусть я и плохой живописец кисти, но гораздо лучший художник воображения. Если б ты знал, сколь яркие образы мне мерещатся в полудреме, а бывает, и наяву. Мог бы я и поверить в праздничную жизнь, затаенную под покровом будней, которой я непричастен, ибо ее недостоин. Но тот мир мне казался всего только грезой несостоявшегося художника, фантомом иль кем-то оставленной приманкой для неприкаянного чувства. (Тоже подлинно его слова, – сам-то я что смыслю в неприкаянных чувствах?) Меня вовсе не призывают демоны праздничного мира, только манят, однако не желают водить моей кистью. Лишь попытайся его запечатлеть, всегда получится не мир, а поганый мирок, лишенный подлинного объема и свежих цветов. А тебя послушай, так всё наоборот: суверен праздничного мира истинно жив, а все мы – грешные не больше, чем блеклые тени его упований. Или нечто в этом роде. Может быть, и в тебе попросту вдруг взыграл неудачливый художник, тобою погубленный, и поделом ему.

Так вот, друг мой, он примерно сказал. Как видишь, даже в моей рациональной передаче его речь звучит довольно-таки противоречиво. Да я уж и говорил, что, переводя с его языка на собственный, теряю не меньше половины смысла. А иногда опасаюсь, не весь ли. К тому ж я, признаться, даже и не понял, отвечает он мне иль старается унять своих собственных, его донимавших демонов. Наверно, и мой язык ему было непросто перевести на его исконный. Я всегда не решался его переспрашивать, как негоже допытываться даже у самого бездарного пророка. Но тут все-таки отважился. Причем тема требовала слов возвышенных, которые, не исключу, мне нашептал сам гений современности:

– Так ты считаешь, что мир именно таков, как нам видится, – осенний, в своем всегда вялом чувстве? Что он разве что несбывшееся упованье великого демиурга? Что он, прежде яркий, отцвел навсегда, оставив картинки, ветшающие на стенах, заплеванных нашей привычкой? А что ж там, за стенкой? Ведь вряд ли все тот же плоский мир без пространства и благодати. Тогда получается, что мы в лучшем случае сухие розы меж страницами зачитанной до дыр книги бытия. К чему тогда и вся жизнь?

Тут, кажется, я впервые увидел художника озадаченным. Во-первых, никогда прежде я не задавал ему столько вопросов разом. Но больше, думаю, его смутил непривычный мне слог. Художник как обычно помедлил с ответом, и в паузу вторглись совсем уж излишние звуки, будто мышиная стайка точит древесную переборку.

– Тебе явлен впервые образ величья, – заговорил он, хоть и обращаясь ко мне, но будто говоря сам с собой. – Меня-то он преследовал с малолетства. Скорей не в человечьем облике, а в образе манящего пространства. Яркий мир мне виделся домом без хозяина, дверь которого замкнута хитроумным запором. А может, и с вовсе распахнутыми дверьми. Кто дерзнет туда ступить, тот и будет гением современности, хоть я подобрал ему вовсе другое название.

Зная художника, я понимал, что бесполезно выспрашивать, какое именно. Я лишь подумал, что, видно, он потому и безбытен, что лелеет мечту о вовсе другом жилище. Он смолк, столь глухо, что, казалось, будет молчать до скончанья света. Однако ж все-таки заговорил:

– Подчас мне казалось, что пространство иной жизни, которая сквозит в прорехах будней, – вызов мне одному. Дом лишь только меня зовет в нем поселиться. Я распахнул бы окна, весь наш осенний мир залив сияньем блистательной жизни. Скажешь, гордыня? Возможно, но ведь я, поверь, поверь, великий художник воображенья, пусть и немощный в своей кисти. Но подгнивали плоды фантазий, а холсты мои, ты видишь, как унылы. Не окна в яркую жизнь, а не больше чем оборотка их пыльного задника. Все мои творческие порывы, гляди, обернулись немощными потугами. – И он щедрым жестом обвел рукой стены. – Теперь тот самый дом без хозяина, – неважно, на запоре ль его дверь иль она распахнута, – мне видится бессердечным. А может, мы все его недостойны, вот и довольствуемся серыми буднями. Закроем же покрепче глаза, замкнем уши, чтоб не слышать призыв этого пустого манка.

Так и сказал: «пустой манок», и я оценил этот невнятный, но изящный образ, затесавшийся в продуманный сумбур его речи, которую передал, как умею, то есть приблизительно, а может, и вовсе неверно. Я уже поминал, что наши с ним беседы были подобны разговору двух иностранцев. Он вроде слушал внимательно, но его сознание могло вцепиться в любую, как мне казалось, маловажную частность. И все ж, думаю, нам обоим была насущна эта перекличка смыслов, ауканье моего практичного разума с его цветистым воображением. Я ему ответил, осторожно выбирая слова, поскольку знал, что художник обидчив:

– Может быть, ты столь скептичен к праздничному пространству, что сам не ступил туда. Верю в мощь твоего воображения, однако любой его образ, оставшийся незапечатленным в своей полноте и смысле, лишь все бледнеющий призрак, прилипший к заплесневелой стене. Представь себе, что нашелся тот дерзкий, кто отважился овладеть пустующим, как ты уверен, домом, а может, тот принадлежит ему с рождения. У нас-то двоих наследство куда как скуднее. Верь, что мне явившийся демон казался реальней, чем сама явь, куда убедительней в своей гениальности нашей с виду блеклой эпохи. Скажем, в некотором роде явленье истории в зияющем проеме будней.

Думаю, художника убедила не моя последняя фраза, а возвышенность речи, уж наверняка подсказанной затаившимся демоном. Он согласно кивнул и ответил примерно вот как:

– Готов поверить, что и самые скудные времена – лишь блеклые тени, отброшенные великим существованием, самые мелочные, даже и они по-своему гениальны. Но чего ж ты от меня хочешь, какого ждешь подтверждения? Тебе явился гений воочию, а мне ты его пересказал словами, бессильными описать объемы и краски. Скорей всего, это лишь фантазия или, скажем, какая-то ментальная сущность, демон всеобщих упований. А может быть, единственный гениальный порыв твоего воображенья. Может, ты и вовсе больше, чем я, безумен. Такое нередко случается, респектабельный и благопристойный псих – обычное дело. Это было б тяжким для меня открытием. Для меня ты вернейший ориентир, не то чтоб сама неизменность, скорей наоборот – изменчивость, безошибочно чуткая к жизни.

Я упростил его речь, но в данном случае почти уверен, что смысл передал верно. Вот ведь как оказалось, он меня использовал – я был своего рода путеводной нитью средь сумбура его грез. Уже готовый признаться художнику в подчас меня посещавших праздничных мыслях, я теперь остерегся. Я, собственно, друг мой, если честно, и сам толком не знал, зачем его растревожил. Но тотчас понял,

 

Виртуальная личность

привычно пробежав взглядом по хорошо мне знакомым стенам, шелушащимся блеклой живописью. Я обнаружил портрет, затесавшийся средь плоских, недосказанных, нелюбовно изображенных пейзажей. Трудно сказать, из последних ли он был творений живописца или, может, я не замечал его долгие годы. Надо сказать, что его изображенья невольно западали мне в память, потом там туманно мерцая и путаясь с видениями подлинной жизни. Такова, должно быть, сила искусства, пусть и не вдохновенного. Не скажу, друг мой, что я был потрясен образом, и вовсе не обнаружил в нем ни малейшего сходства с гением эпохи. Однако изображенный мужчина примерно в тех же годах, что были мы с живописцем, под рукой которого сновали мелкие человечки какого-то клопиного города, мне показался знакомым, едва ль не родственником, притом что знакомство или родство какие-то дефектные. Как бы, друг мой, выразить поточней? Он был мне знаком в каждой отдельной черте своего облика, притом что, уверен, я никогда не встречал его в жизни. Чем, спросишь, он привлек меня? Нельзя даже сказать, что это было обобщенье или типаж, из штамповок подчас, как я поминал, ленивой на творчество природы. Изображение было подобно человеку, но угадывалось лишь человекоподобие, живописно верное, однако неорганичное сочетание подробностей облика. Уточню, что наши беседы с художником всегда велись в магических сумерках, – либо он вовсе не признавал электрического света, либо тот был навек отключен за неуплату, но когда вечерело, его кургузая келья освещалась лишь заткнутыми в консервные банки свечными огарками. Либо, еще предположу, чуть демоническое освещение наделяло тайной его полотна, тогда как яркий свет разоблачал всю их недостаточность. Подчас я думал, а не таков ли чуть демоничный сумрак его изобильной недомолвками речи? Но нет, уверен, что он был столь же истинно, может быть, и божественно косноязычен, сколь почти дьявольски мастеровит в своем художестве. Надо сказать, что портрет прочно завладел моим взглядом, поначалу впившимся в него скорей от растерянности. Я прервал эту отчасти гоголевскую сцену вопросом:

– Кто же он?

Тут я чуть не в первый раз увидел, что живописец улыбнулся. Это была дурная, вовсе не радостная улыбка, однако и без ехидства.

– Узнал?

– Узнал, – кивнул я с почти что полной уверенностью, – но только вот не знаю, кого именно.

Передам его ответ, привычно опустив лишние звуки и значимые паузы:

– Еще бы. Это даже не собирательный, а составной образ, нечто вроде пазла. Так, прихоть, игра. Обобрал чуть не всех наших с тобой знакомцев, позаимствовав у кого одну характерную черточку, у кого другую. Немного и тебя обокрал. Приладил их точно, как видишь, почти без зазоров. Вот и вышла виртуальная личность, неприкаянный образ (вновь прозвучало то же слово: неприкаянный), будто ждущий, когда к нему прильнет естество. Ведь верно, получилось нечто пугающее, как страшит призрак, который на самом-то деле безвреден, ибо он полый?

Тут художник почему-то задул все свечки, кроме одной, пустив полурассвет в свою комнату. А я вспомнил, что мертвым привычно цепляться за живых, как и загробные тени бессильны, не испив свежей крови. К тому ж, кому и быть алчной, как ни пустой сущности? Тут художник заговорил вновь:

– Понимаю, чем он тебя привлек. Видно, тем, что противоположен твоему гению. Вот она, перед тобой воочию, алчная обыденность нашего времени. Пожалуйста, верный фоторобот посредственности, – уж на это хватило моего мастерства, – коль кому-то вдруг захочется отыскать ее совершенный образ. Каждому он родной, всякий в нем заподозрит своего знакомца или даже родственника, не решившись опознать себя самого в столь откровенно убогом обличье.

Действительно, уж мой-то гений был вовсе не алчной тенью. Скорей нам всем, ублюдкам эпохи, его алкать, как собственного естества. Живописец говорил и еще что-то, но я уже невнимательно слушал. Не скажу чтоб меня осенило, но вдруг затаенная мысль обернулась намереньем. Наконец-то я сам понял, какой подмоги ищу у художника. Я почти воскликнул, что мне, ты знаешь, непривычно:

– Если так, то вот что тебе предлагаю: сотвори наконец-то величавый образ. Пусть тоже будет пазл, но теперь из ярких деталей. Пускай тоже фоторобот. А я готов стать тайным соглядатаем, – уворовывать, как и ты делал, внешние приметы гения у каждого, кто обладает хотя бы мельчайшей. Ведь если гений эпохи и впрямь существует, в чем меня убедила несомненность явления, – он столь очевиден, что не просто мысль и обобщение, а обязан существовать во плоти, – притом, пускай и не все, но многие припорошены золотыми блестками его гениальности. Ты вооружишь меня образом, а я отыщу его в жизни, узнаю наконец, кто мне, возможно, с колыбели потихоньку нашептывал чуждые и оттого тревожные мысли. (Все-таки проговорился.) А коль не отыщу, так пусть портрет висит на стенке, став чем-то вроде иконы, чтоб все же было к кому воззвать в безблагодатной вселенной.

Уж не знаю, отчего я вдруг себя вообразил знатоком гениальности. Но изголодавшийся не лучший ли дегустатор? Впрочем, вряд ли, голодному лишь бы насытиться. Живописец наверняка и не предполагал, чем обернется беседа. Обычно те бывали бескорыстны, чуть взаимно снисходительны, а теперь я даже не обращался с просьбой, но предлагал своего рода сообщничество. Не уверен, что художник считал меня достойным того. Но уговаривать его не пришлось. Можно сказать, он принял заказ, который я обязался оплатить, даже щедро. Но и все-таки, не исключу, что и самому живописцу показалось заманчивым изобразить возможного владельца недоступного ему жилища. По своей воле дерзнуть он уже вряд ли бы решился, но теперь был направляем моим всегда безотказным упорством. Мог бы я обратиться и к выдающемуся художнику, однако мой отчего-то показался наиболее подходящим. Так что я озадачил его заказом не лишь под влияньем мгновенного порыва.

Последняя свеча в банке, зачадив, догорела. Тогда вновь померкли картины, чуть извращенные иль приукрашенные немного безумным ночным освещеньем. Стихли таинственные ночные шелесты. Занимался печальный рассвет, призвав к делам века сего. Я покинул художника, теперь безмятежно

 

Родня

дремавшего в кресле, вдохновленный новой, хотя уже предугаданной наперед жизненной задачей. Не то чтобы я решил подбирать визуальные детали, тождественные представшему мне лику. Конечно, и это, коль удастся, но главное – не внешнее сходство, а значение, то есть каждая из них должна отозваться всему существу эпохи. Примерно так, друг мой, точней сказать не умею. Я решил не искать гения в книгах, которых прочитал довольно, даже чрезмерно для человека моей среды. Вышел бы какой-то пыльный гений, именно что сухая роза, забытая меж давно пережитых страниц. Да признаться, я к ним и всегда относился, хотя и с любопытством, даже с некоторым почтением, но так же легкомысленно, как относился к женщинам, о чем скажу позже. Так, игра мысли и чувства, – именно что литература.

Я следовал уже предугаданному плану, то есть начал изысканье с моего раннего детства, когда любой шепоток, заговор может оказаться навек запечатленным в наивной и вязкой, как пластилин, душе младенца. Где и пытаться найти притаившегося гения эпохи, как не в каком-либо закутке моей ранней жизни? Не надеясь, как уже сказал, на беспамятных друзей, я решил призвать в помощь память моих родителей, чье знакомство со мной продолжительней моего собственного, хотя уж давно отвык к ним обращаться за подмогой. Они и так одарили меня щедро всем тем, что имели сами. С детства поместили меня в замечательно ими обустроенный мирок, нетрагичный и уютный, причем пластичный и устойчивый, вовсе не сухой, – как случалось, хрустели иные мирки, раздавленные небрежным колесом истории. Не хотелось бы думать, что трагедия брезгует нашим семейством. Мир моих родителей напоминал стойкое растение, исторические ураганы лишь заставляли трепетать его настойчивый стебель. Это был дивный мир, нетрагичный до самого донца, расписанный от истока жизни до последнего часа, от младенческого вскрика до гражданской панихиды. Тот мирок, что угнездился в моей душе, как я и сам собой в этом мирке угнездился. В том была их и мудрость, а не только одно простодушие, поскольку этот мирок с его идущими чередой благодатными буднями, был изобилен всем, чтобы там прожить и умереть достойно. Он был столь симпатично обыден, его основания настолько прочны, что я, казалось, избавлен своими родителями даже от донной душевной мути, потому – сплошное огорченье и обида любому психоаналитику. Было трудно предположить, что в этот бастион трудовых будней способен проникнуть гений эпохи. Однако он веет, где хочет, и, наверно, велик во всем – равно способен затаиться под личиной обыденности, как и предстать в своей силе и славе. Наверняка он предпочитал таиться, иначе б был понят всеми, отовсюду заметен. Поэтому стоило его поискать в самом скрупулезно обыденном существовании. Ведь все ж паре-тройке чудаков удалось каким-то непонятным образом приблудиться к размеренной родительской жизни.

Должен сказать, вовсе не желая принизить своих отца и мать, что родительская мудрость была все-таки не индивидульной, а родовой. Никого из своих предков и родичей я даже не рассматривал в качестве кандидата в демиурги. Это не значит, что все они были вовсе лишены чудачеств или приметных свойств, заставлявших чуть поигрывать листву родового древа, однако тем не нарушая общую мудрую безликость семейства. Чудачества бывали мелкими, житейскими, но им, как и пустячным событиям вроде мезальянса и адюльтера, в семье придавали чуть не историческое значение. Сберегались и памятные фразы, афоризмы семейной мудрости. Так мой двоюродный прадед, вернувшись уж не помню с которой из былых войн, обнаружил, что его жена, глуповатая баба, даже не из голода, а по дури продала их дом. На ее предложение снять номер в гостинице дед исторически ответил: «В гостиницу я позову кого-нибудь получше». Это, как считалось, находчивое хамство вошло в семейный обиход вместе с горсткой анекдотов о каком-то другом дальнем дядюшке, умершем прежде, чем я родился, который был «богачом, игроком и кутилой». Думаю, свойства, сильно преувеличенные моим непривычным к разгулу семейством.

Немного чудили и другие, но, вероятно, скромней. Их профессии были прозаичней некуда – врачи, юристы, бухгалтеры. И ни одного безумного мудреца. Рецессивные гены гениальности, безумия, как и наследственных болезней, счастливо миновали нашу семью, опозоренную разве что парой неравных браков. Пробежать памятью семейные легенды, окончательно убедившись, что в семейной истории затаиться гению было попросту негде, оказалось вовсе недолгим занятием. Самый краешек мозга это проделал за меня сам собой, пока я вел жлобские прения о продаже кому-то чего-то. Именно так – ветви родового древа отягощались отнюдь не какими-нибудь авокадо и манго, а привычными для средней полосы вполне питательными плодами.

Надо признать, что обыденность моих предков была в своем роде героической. Достаточно глянуть на даты их жизни, чтоб убедиться, что тем пришлось обретаться в аду кромешном. Они относились к молчаливому большинству, притом не таились, не трусили, а по самой своей натуре были отнюдь не чрезмерны. Все как один исповедовали триединый жизненный принцип: трудолюбие, здравый смысл и порядочность со всем подобающим комплектом добродетелей. Я подчас вглядывался в безмятежный лик моего отца, – нет, бывало, он и хмурился, и сердился, но по всегда внятным причинам, – стараясь обнаружить хоть что-то, какой-нибудь след ожога как свидетельство того, что он побывал у самых адских врат. Ничего, ни единой отметинки, никакой зацепки моему воображению. Такие свидетельства проще было отыскать в его трудовых анкетах. Если ему на миг и открылся демон эпохи, то он был столь ярок, что его ослепил навсегда. Я уже поминал темные очки, так вот они – ценнейшее для меня отцовское наследство. Сам того не подозревая, мой отец был из популяции великих экзорцистов, умевших заклясть всех демонов разора. Но и райские сущности от их бытовой магии как-то меркли и смежали крылья.

Мама была ему под стать, с годами они стали даже внешне похожи. И все-таки чуть иной, более тревожной и честолюбивой. Но ее честолюбие было тоже не сказать чтоб чрезмерным. Она считала свое происхождение благородней отцовского и вела всю жизнь скромную бухгалтерию, плюсуя единички гамбургского счета. Кстати, семейные предания хранились только ее ветвью, отцовская представляла собой будто выжженную пустошь. Там лишь копошились вовсе блеклые тени, притом еще, что отцовские родители умерли, когда я был ребенком. Да к тому ж в дальнем городе, то есть для моего чувства – переселились из одного сумеречного пространства в другое. Отец словно бытовал без жизненного плана. У матери, конечно, он был, причем весьма продуманный, а еще больше прочувствованный с малолетства, частью которого стал и будущий сын, которого она, уверен, полюбила всем сердцем задолго до моего рождения. Она как будто предусмотрительно приготовила мне одежку на вырост. Плод, который теперь – моя личность, был завязан еще в древние для меня времена и к сроку созрел. Так вышло, что я угодил в чужую мечту, где вполне уютно обжиться. Это лишь означало, что материнский план верен, а тот образ, с которым мне предстояло слиться, не выдуман с панталыку, а выпестован родовым сознанием – некой продуктивной матрицей. Я был подобен родителям, лишь с чуть более гибким умом, – ровно в соответствии с внешне изощрившейся эпохой.

Я и не претендовал быть штучным изделием, а за благопристойный образ должен быть благодарен семье, ибо тот меня избавил от жизненной маеты. Ну конечно, в юности я пытался против него бунтовать, что, не исключу, было тоже предусмотрено материнском планом. Вполне, вполне возможно, интуитивная жизненная мудрость моей матери, кажется, даже превосходила мою собственную. С родителями у меня установились отношения даже слишком простые и внятные, которые могли показаться холодноватыми, а может быть, они таковыми постепенно и стали. Для себя я принял честный кодекс семейных взаимоотношений, главной своей целью поставив ничем родителей не смутить и не озадачить. Видимо, уже долгие годы они от меня большего и не ждали, по крайней мере, не требовали. Возможно, я боялся их чем-то смутить даже излишне, будто тем самым могут быть хотя бы в малейшей мере поколеблены основы моего мироощущения и миропонимания, я вдруг потеряю путеводную нить. А может быть, опасался разбередить все же предполагаемую отцовскую рану. Поэтому к дознанию о демиурге эпохи я подошел вдумчиво, приготовился загодя, заранее припас осторожные слова.

Надо сказать, что в пору моей юности мы с отцом затевали даже споры, способные взмыть в метафизические выси, которых отец в беседе не чурался. Но я, и тогда уже умелый спорщик, избегал победы над отцом, причем не так из вежливости, как опасаясь тем самым словно б нанести пораженье эпохе. Точней, ее здравым основам, без которых вся жизнь превратится в сумбур. Даже и в горячке спора я успевал любоваться его ясным умом и здравомыслием, столь совершенным, что оно оборачивалось даже некой таинственностью, – в такой мере он был един со своим временем, с которым я, как выясняется, все же чуть разминулся. Пойми его – поймешь всю эпоху. Может быть, в сложенном живописцем пазле я различил легкое фамильное сходство. Но тот образ был всего лишь суммой черт, он больше напоминал карикатуру. И выраженье лица было каким-то скаредным, чуть ли не ехидным. Мой же отец – точный слепок, беспечная благодатная обыденность, как я уже говорил, кажется, и не раз. И речь его – всегда уютно-умное перетирание общих мест. Как, предполагаю, и моя собственная.

Память родителей отличалась от памяти моих друзей разве что некоторой своей историчностью. Да мать еще собирала вехи своих действительных или мнимых мельчайших, – а ей-то казалось важных, – побед. Они и правы – к чему озираться, коль ветер прошлого и так поддувает им в спину? Но, может быть, они соблюдали осторожность, – мало ль какие таятся вампиры в сумеречных просторах их памяти. Мой интерес к каким-то случайным, можно сказать, несудьбоносным личностям и прежде ввергал их некоторое смятенье. Да и мне самому он казался все-таки минимальным чудачеством. Хоть я и не писатель, мне было любопытно проследить судьбу человека, даже просто мелькнувшего в моей жизни, не оставив никакого следа. Значит, все-таки приберегал про запас случайные образы, как и коллекционировал самые разные уменья и повадки. В общем-то, это было всего лишь очередным проявленьем нашей семейной предусмотрительности. Сейчас я

 

Чудаки

несколько раз закинул сеть в мое с родителями совместное прошлое, пока наконец не поймал, ну пусть не золотую рыбку, но все ж какую-то рыбешку, – на крупную я, конечно, и не рассчитывал. Но все же – обладателей чуть живых лиц среди многих типических. Затем еще одну, потом даже и третью. Та оказалась совсем уж полудохлой килькой. По-моему, очень отдаленная родственница, придурковатая, полуюродивая, которая, меня запеленав, повязывала кулек пылающим алым бантом и, баюкая, пела песню про ангелочка, тут же сочиняя слова. Собственно, память о дурашливой тетке была заимствованной. Сама она куда-то канула еще до того, как я обрел сознание, оставшись лишь семейной байкой, которую мама повествовала не раз, и столь проникновенно, что я, еще не покончивший с детской сентиментальностью, чуть не смахивал слезу. Ее образ оказался прочно внедрен в мою память, – когда одним серым паскудным утром, отец мне сказал, что она умерла, я, по-моему, действительно всхлипнул, хотя был отнюдь не плаксивым ребенком, той слезой удостоверив ее причастность к моей судьбе. По моему представлению, в ней вовсе ничто не напоминало гения эпохи, однако та ворожила, нашептывала, невесть чем одаряла мою младенчески податливую душу. Все ж это обещанье какой-то неожиданности в моей наперед расписанной предками жизни.

Однако свой скромный пир памяти я начал не с давно канувшей тети, а с первой пойманной рыбешки. Когда-то с отцом, кажется, ненадолго, сдружился странный человек, уделявший мне такое внимание, что теперь в нем заподозрили б извращенца, – но та эпоха была чиста помыслами. В отличие от других родительских знакомцев, достойных, цивилизованных и в большинстве совсем даже неглупых, притом еще пресней моих – среди всех ни единого даже кухонного пророка, – этот был социально не определен ни одеждой, ни обликом. Какой-то обтерханный, немного жалкий, но притом отличался от прочих горделивой повадкой. Грива до плеч, что тогда было непривычно, высокий лоб в ранних морщинах, – как теперь понимаю, тогда он был молод. Проявляя внимание, он со мной не сюсюкался, а, помню, говорил будто с равным, что-то рассказывая, о чем-то расспрашивая. Об этом чудаке я и спросил отца в равнодушной тональности. Уже привычный к моему праздному, как ему казалось, любопытствованию, отец не почуял в вопросе хоть сколько-нибудь далеко идущего замысла. Стал добросовестно припоминать:

– Да, помню, высокий такой, шепелявый. Верно, приходил раза два-три. (Странно, мне-то он виделся значимой фигурой собственного детства, или отец что-то напутал.) Даже не знаю, откуда взялся.

– Ты принял его за стукача и быстро отвадил, – встряла мать, вдруг прислушавшись к разговору.

– Это вовсе другой, тот и был стукачом, – неуверенно произнес отец. – Я знаю, о ком он. Высокий, говорил чуть невнятно. С тобой (это уже мне) все шептался, приносил игрушки.

Получается, тот человек попросту меня подкупил иль, по меньшей мере, мою память. Однако удача – он все ж оказался не мнимостью.

– Этого как не помнить? – кивнула мама. – Мой отец его лечил от сифилиса. Он вылечился и пропал. Кажется, был журналистом, по крайней мере, если не ошибаюсь, пописывал.

Ну вот, тем более удача. Возможно, писатель, да еще сифилитик, к тому же проникший в родительскую жизнь сквозь тайный проем («не знаю, откуда взялся»), тогда почему б не какой-нибудь литературный гений? Стоило порыться в энциклопедиях. Но вопрос – чем бы наше семейство могло привлечь гениального творца? Возможен ответ – как раз своей милой заурядностью, сулящей миг отдохновенья от глубоких дум и богоравной ответственности за мироздание. Я почти готов был поверить, что вот он, уже угодил мне в сети искомый демиург, однако отец заспорил даже с некой горячностью. Когда родителям все ж доводилось сверять свою память, оба становились упорны и дотошны. Предположения о личности и профессии странного для их общенья человека сыпались одно за другим, доходя до нелепостей: садовник? химик? архитектор? вовсе палач? Почти позабытый персонаж моего детства делался многолик. Я почти готов был поверить, что с первой же попытки обнаружил демиурга эпохи. Однако в моей памяти, и так-то нечеткой, от родительского галдежа и сумбура воспоминаний образ его все больше бледнел, мешался с другими. Наконец только и сохранился что изборожденный думами лоб, достойный демиурга. Этот лоб я позже преподнес живописцу, изобразив на бумажном листе, как умею, но еще и описав словесно. А художник его изобразил на загрунтованном загодя холсте в полном соответствии с моей памятью. Теперь высокий лоб бесстыдно выпирал из шелушащейся куцыми пейзажами стенки, приискивая достойные себя думы.

Другой персонаж мне виделся немного отчетливей. Это был дачный сосед, запавший в память, как и предполагаемый журналист, по внешней примете, в данном случае – густой, курчавой бороде. Тем он напоминал пророка из иллюстрированной Библии. Сосед мне виделся старцем, хотя, наверно, и он был тогда молод. Я его не то чтоб побаивался, но он мне внушал чувство растерянности, всякий раз при встрече подмигивая, сперва одним глазом, потом другим. Может, у него просто был тик, а мне мерещилось, будто он меня призывает в сообщники иль намекает на общую тайну. Откуда ж у меня, человечка с тогда еще девственной душой, возьмутся тайны? Одни детские секретики, но весь мир тогда казался таинствен. Этот пророк-самозванец, как помню, чуть подгаживал упоительное детское лето, вселяя тревогу. Не помню, обращался ль он ко мне изустно. Теперь, обобщенный памятью, кажется, что да, по крайней мере, нечто всегда бормотал, неразборчиво, однако упорно, бубнил и бубнил. Вообще на этот раз моя память проявила особенную услужливость, превратив его чуть не в эмблему, – «неприкаянного чувства», добавил я мысленно, вспомнив речь полубезумного живописца, – хотя уже сама борода, в детскую пору, была для меня приметой сакральной, то есть причастности иноприродному бытию. А родительская память и тут подкачала. У отца будто настала амнезия, он так и не вспомнил ни бороды, ни целиком соседа, что странно, прожив бок о бок несколько летних сезонов, прежде чем наша семья предпочла морские курорты. Мать только лишь припомнила, что он вроде бы утонул в местной речушке. Такое было возможно, ибо мелкая, узкая речонка алкала ежегодных жертвоприношений. Я и сам в ней однажды едва не утонул. Но вряд ли он все же утопленник, иначе б в ранних, пугливых сновиденьях мне б являлся увитый водорослями, как водяной.

Я, недолго помучив, отстал наконец от родителей, уже начавших догадываться, что мой интерес неспроста. Когда я от них возвращался домой, слегка растревоженный беседой, мне явился навеянный ею образ, ярчайший и красочный, даже не эмблема, а будто начищенная до блеска медаль. Почти наверняка вымышленный, но из тех, что подменяют настоящую память, по крайней мере, вызывают сомнение уже как раз своей интенсивностью в сравненье с блеклыми картинами других воспоминаний. Они больше напоминают красочную иллюстрацию, вырванную из когда-то любимой, но полузабытой книги. Так вот, мне привиделся дачный пейзаж – ближнее поле с вьющейся в обход него дорогой, кончик которой истончается, будто змеиный, тем отчего-то рождая ностальгическое чувство. Наклонные столбы света пробивают соседний лесок. Я, наверное, вовсе мал, так как земля совсем близко перед глазами, но иду почему-то один. А навстречу мне, в солнечном ореоле, будто вплетенный в многозначный орнамент моего видения, – тот самый бородатый чудак. Нет, при всем том, в сравненье с привидевшемся мне гением всего лишь бледная тень, но в каком-то негаданном величье. Он играет руками, будто меня осеняет иль завораживает, говорит некие слова, почти разборчиво. Словно, чуть прислушайся, я их вспомню. Нет, так и не расслышал, друг мой, но все ж возвращался с уловом – усильем памяти вырвал из глазниц его оба глаза, будто зовущих в сообщники или намекавших на тайну, и

 

Демон или ангел?

принес их художнику. Тот сделал много попыток вписать взгляд демиурга пониже уже запечатленного лба, пока не добился удовлетворившего меня сходства и устроившей его соразмерности намечавшегося лика. Пока выходило нечто пугающее, до мерзости мнимое: на холсте – лоб, выражающий беспредметную мысль, да еще глаза как зеркало, приманившее пустое видение. Но для начала я почему-то и не ожидал иного. Главное, что художник, казалось, увлекся моим заданьем. Мною похищенный взгляд прилаживал так и сяк, нечто пытался мне разъяснить своей сокровенной речью. Привыкший к полуудачам, он, кажется, и впрямь собрался творить шедевр, оттого беспокоился, ворчал:

– Не знаю, что выйдет. Может, не стоит заканчивать, пусть так и останется образом из всего двух деталей, будто выглядывающих оттуда, где ничего и нет, лишь изнанка мира, пыльная, непримененная плоскость. Демиург неистов, а на картине, доведи ее до конца, получится маска, застывшее, а не живое лицо, манекен, набитый трухой всеобщих упований, вместо живой плоти. Тут бы сгодились два действительных гения, пылающих свечки, а мы с тобой оба – два потухших огарка. Подумай, для того ль тебе образ гения, – допустим, я уже поверил в его существование, – чтоб приобщиться его жизни или затем чтоб его укротить, обеднить смыслом, спеленать нашей с тобой обыденностью, опошлить, как всё, чего нам стоило лишь коснуться умом, взглядом или деяньем? Не это ли тайная мысль, в которой ты и себе не хочешь признаться? Не оттого ль ты выбрал в помощники бездарного живописца? Коль он существует, твой демон, ты бросил ему необдуманный вызов. В сравненье с ним ты никто, в наипрямейшем смысле. Возможно, все мы лишь бледные тени его греха, – кто ведь знает его отношения с горним? – но столь величавого, что не нам его судить, снующим, словно юркие серенькие мышата, суетливые акциденции на обочине его блистательной жизни.

Его речь, в моей передаче краткая, длилась не меньше часа, пока он водил кистью по загрунтованному холсту. Из нее следовало, что я все ж его убедил в реальности гения или, по крайней мере, заразил своей мечтой. Метафору недоступного ему дворца он уже не применил. Однако догадка художника о моих демоно(ангело)борческих намерениях, высказанная как раз довольно внятно, была так очевидно несправедлива, что я не стал даже с ним спорить. Ты ведь это знаешь, друг мой? Скорей всего она выражала его неуверенность в своей творческой мощи. Сам же наверняка боялся, что предполагаемый гений так и сгинет в тенетах его ущербного творчества. Что до меня, то не так уж я ценил свое существование, – то есть ценил, пока его не с чем было сравнить. Теперь же вдруг понял, что готов пропасть, будто полуденная тень, только б явился всем затаившийся гений, в своих блеске и славе.

Больше меня заинтересовала проговорка художника об отношениях моего демона с горним. Его ли проговорка, или это лепет моей всегда дремлющей совести? Вот тут я в сомненье – фраза, что я поместил в конец его речи, как ее героический аккорд, вряд ли прозвучала. Вероятно, я ее слепил из значительных умолчаний и трухи его словес, которую прежде будто размочил слюнями во рту. Притом, что не раз мне случалось обознаться, наделить слова-призраки значением наверняка им чуждым. Ведь каждое слово в устах живописца мне виделось, словно ряженый, и все вместе – будто накинувшие маски его карнавала, пусть и неяркого, в свете будней, однако с путаницей и розыгрышами. А подчас его речь мне виделась толпой дезертиров, одетых в обноски, добытые мародерством, которую он и сам отчаялся призвать к порядку. Напрасно и пытаться взять над ними команду. Лишь в первый миг постаравшись оценить, что сулит мне явившийся образ, как ты заметил, я потом называл его наугад – гением современности, демоном эпохи, демиургом, разок и ангелом, я вовсе не имел в виду какой-либо принятой классификации нематериальных сущностей. В ней я и вообще-то был слаб, потому нерешителен, – не скажу чтоб неразборчив. Даже не с рождения, а по родовому сознанию агностик, я с горним старался быть осторожен, будто соблюдая пакт о ненападении. С родителями, побывавшими у адских врат, я не касался этой темы, одной из запретнейших между нами.

Предупреждая твой вопрос, друг мой, уточню, что мой гений, – иль кто он? – вовсе не был крылатым, что было б слишком плоской метафорой. Притом в нем присутствовала готовность к полету. Можно было и в своих отношениях с гением эпохи остаться агностиком, – мол, какая разница, кто он и откуда? – но в том-то и дело, что слишком уж он отличался от моей скудной жизни, сулившей всего-то мелочь, но и ничем, по сути, не грозившей. Мои родители-экзорцисты, кажется, закляли и самоё смерть, превратив в какую-то свою унылую приживалку, пожалуй, пусть и крупную, однако неизбежную, потому стерпимую неприятность. А для матери, думаю, достойные похороны, успенье в почете, виделись последней скромной победой в ее ненастойчивой тяжбе с существованием. Мой величавый образ как раз и сулил, и грозил, обещал необычайное приключение духа. Кто он и впрямь? А мы все – и правда ль ошметки его греха, коль он демон? Себя-то я, видимо, по скромности, не считал грешником. Ну да, сотворил несколько житейских пакостей, скорей из недомыслия. Даже нет, из деликатности, чтоб не унижать ближнего своей чистотой. И в этом тоже выразилась моя природная нечрезмерность.

На нашей-то жизненной периферии и грех не губителен, и добродетель – невеликая заслуга. Грешим по слабости, добродетельны – по лености. Не то демон иль ангел, глянувший из самой сердцевины бытия. Ведь прежде из всех иноприродных звуков я подчас различал лишь глумливый шепоток вселенной. Но, видно, не вовсе заткнул уши и замкнул взор, как, уверен, и мой художник. Гений эпохи уж наверняка причастен горнему, приобщен во всей мощи своего естества. Весь он как зычный зов, но куда призывает? Привычней, конечно, так и жить в нашей сумеречной неопределенности, не стяжав ни рая, ни преисподней. Но ведь не зря он мне явился, когда я лишь только услышал отдаленный лепет неизбежности, едва слышный оклик притаившейся за углом смерти. Как мне, с моим невеликим жизненным размахом, понять столь несоразмерную мне сущность? Слыхал, что ангелы благовествуют, а демоны сулят. Мой демиург, кажется, не сулил ни возврата юности, мне, уже предчувствовавшему драму увяданья, что разрешится последней трагедией; ни знания, ни любви. Он был подобен некой победной вести, но благой ли? Я всегда уповал на время, которое надежный союзник любой посредственности, и впрямь лучший лекарь. Настойчивость моего до сих пор здравого существования смиряла легкую рябь сомнений и допустимых житейских бед. Я решил и сейчас по привычке уповать на будущее, которое рано или поздно мне приносило ответ на любой из поставленных жизнью вопросов.

Думаю, что у художника, которого само его ремесло вынуждает находиться в общении с тонкими мирами, пусть и, по его собственному признанию, ущербном и одностороннем, было понятие о моем демоне чуть более определенное. Нет, конечно, в его речи мне вовсе не померещилось упоминанье о горнем. Еще раз глянув на портрет, я заподозрил, что он над ним потрудился и в мое отсутствие. Над задумчивым лбом художник чуть наметил, видно, с робостью, неуверенно, то ль небольшие рожки, то ль едва мерцавший ореол. Может быть, у него просто рука дрогнула. По крайней мере, от столь робкого мазка можно было запросто отречься. Потому я сделал вид, что принял его за случайную описку, как и не поделился с художником сомненьями о природе своего демиурга. Кроме всего, я опасался, что меня окончательно запутает его плутающая меж понятий речь. А художник заговорил вновь:

– Еще неизвестно, друг мой (отмечу, что он впервые назвал меня другом), кого мы приманим, какой темный смысл прильнет к мозаичному образу. Может, вовсе не демиург, не воплощенье эпохи, не тот, чьи мы лишь робкие тени, а какой-нибудь мелкотравчатый бесенок, лукавая сущность, готовая накинуть первое попавшееся облаченье. Получится дрянная обманка, суммарный образ наших бессильных упований. Оконце в мир, который еще скудней нашего.

– Ты все-таки робок, – упрекнул я художника. – Риск не так уж велик, да нам и рисковать-то нечем. Поставить ли на кон убогую душу, которая вся – чужие слова и заимствованные понятия? Всего-то и ставка – наша бескрылая жизнь, грядущие блужданья среди непоименованных духов.

Договорив последнюю фразу, сулившую наихудшую посмертную перспективу, я и сам испугался. Не понимаю, как она подвернулась мне на язык. Видно, все мое существо исподволь проникалось мне явленным гением. Иль, может быть, это был образ, невзначай выпавший из речений художника. Возможно, я, хотя и опытный толмач, но упустил там некую угрозу, а может быть, приуменьшил его смятенье. Или приобщение к сонму непоименованных духов было нашим с ним общим подспудным ужасом? Художник стоял перед лишь только намеченным портретом эпохи, поигрывая костяным ножом для разрезанья бумаги, но достаточно острым, чтоб исполосовать полотно вдоль и поперек. Я заговорил со смятенным художником, осторожно, как с опасным для себя и окружающих безумцем:

– Да не страдай заранее. Это всего лишь попытка, почти та же игра, которую ты затеял, собрав типичные черты в лик вселенской посредственности, или считай, что прихоть заказчика, то есть моя личная. Коль тебе не хватит таланта, так этот образ тихо опочит, как некрещеный младенец, оставив по себе лишь смутную тревогу, малую отметину на нашей ко всему привычной совести.

Возглашал примерно такие слова и одновременно думал: что я несу? этим ли умиротворишь безумца? чем демон эпохи схож с некрещеным младенцем? Впрочем, договорив, я тут же понял, откуда взялась эта с виду бессмысленная метафора: дом, где до сих пор обитали родители, а я прожил детство и юность, воздвигнут на месте кладбища некрещеных младенцев. Возможно, оттуда грустная сокровенность пространства моего детского существования, которую я всегда смутно чувствовал. Образ уворованного смертью младенца, ангела-демона, все-таки задевал даже мою, защищенную от горнего душу. Он стал для меня тихим зовом печального и таинственного бытия, чуть не символом всего, что не здесь, а негде. Может быть, художник так и понял, – он знал историю моего прежнего дома и всегда ежился, когда нам случалось бродить в его окрестностях. Странно, однако моя речь и впрямь успокоила живописца, а возможно, он просто устал. Ведь наша с ним беседа, как всегда, закончилась

 

Предутренний город

под утро. Он погасил, послюнив палец, одну за другой недогоревшие свечки, а я вышел на улицу в смутный час, когда ты беззащитен пред угрозами мирозданья, но также разверст и благодати. Когда пустынный город открыт неотмирным ветрам, когда тоскливые улицы плетут свой сюжет, неразличимый в дневном свете. Курлыкали голуби, граяли вороны в лабиринтах пустых улиц. Отовсюду неслись шепотки полусонного города. Живописец, если я не ослышался, озабоченно бормотнул мне в спину: «Как бы нам не обознаться?», имея в виду, разумеется, нашего ангела-демона. Почему-то я был уверен, что не обознаюсь. А называть его буду по-прежнему, как придется.

Я шагал не торопясь. Навстречу мне попадались любители утренних прогулок иль просто припозднившиеся гуляки, встрепанные и странные, каждого из которых я был готов принять за вестника инобытия. Но, вынужден признать, что тем утром не встретил ни единой личности, которая мне показалась бы примечательной. Явление гения эпохи, конечно ж, меня изменило. Нет, я соблюдал свою внешнюю форму, даже еще скрупулезней, чем прежде, настаивал на своей неизменности. Однако то, что мне прежде давалось легко, теперь требовало все больших усилий. Боюсь, немного прохудилась моя капсула, равно спасавшая от жизненного хлада и жара, зато я был открыт чуду. Неужели чуть дала сбой иммунная система моей души, и я, как вич-инфицированный, теперь беззащитен перед раньше безвредным вирусом? Мне иногда казалось, что мое еще недавно практичное сознанье теперь сделалось чересчур восприимчивым, готово вцепиться в любую мелочь, чтоб ее положить в основание мира иного, чем тот, где я обитал раньше. Этот новый мир, я чувствовал, уже готов заплетать свой сюжет, как бы в стороне от моего обыденного существования. Но я уже стал путаться, где средоточье, а где периферия.

Так понимаю, что моя нынешняя восприимчивость к тому, что я прежде считал неважным, к мелочам, деталям, ко всему орнаменту бытия, о неслучайности, даже мистичности которого (то есть орнамента) я вдруг стал догадываться, была вполне законной, коль я решился на поиск гения современности. Знает ли мой художник, что гений может избежать лика, а скажем, затаиться в лиственном обрамленье чела? Если нет, придется как-то ему подсказать. Давно уж смерклось мое мгновенное озаренье гением, но я стал немного различать сокровенное сиянье жизни. Ведь, чтоб уловить демона, требуется пространство ему соразмерное, – в равное моему прежнему, вовсе уж мелкому образу мира ему б не вместиться. Последнее, не вовсе мне понятное соображенье чуть покрутилось у меня в голове, устроив там некоторый переполох. Я вдруг понял, что прежние необычные и непрактичные мысли, которые я, – помнишь, друг мой? – уподобил, хотя и незваным, но и не то чтоб нежеланным гостям, теперь ко мне зачастили. И, хуже того, я сам вроде б как-то незаметно перестал ощущать их пришлыми, чужаками. Как-то они в моем мозгу обжились, став едва ли не домочадцами. Нет, нет, до этого еще далеко, но, по крайней мере, уже нет такого, что я существую от них отдельно, они – сами по себе. Еще хорошо, что покамест они тушуются, не пытаясь ворваться в обыденно-деловой пласт моей жизни, чтоб устроить там бучу.

Гуляя по городу, обернувшемуся лабиринтом, я вдруг подумал, не вечно ль я заворожен демонами? Не всегда ль выполняю чью-то неуклонную волю? Прежде – обыденной жизни, измысленной, вычуствованной поколениями, с ее тухлыми бесенятами. Теперь же кинулся вдогон яркому образу, который мне едва ль не чудился в небесах, повыше городских зданий. Но он и впрямь не пустой ли манок, облачное видение? В любом случае, где ж мое своевольство, где моя-то собственная жизнь, какая ни есть? Я ж не робот, наконец, подчиненный чужой программе. На миг я даже усомнился в существованье собственной души. Я ведь напрочь не помнил своего душевного развития, – как я что-либо постиг, сам додумался до чего-то. Я словно б даже и не знал детства, родился уже умудренным, то есть разумным и будто заранее целиком прилаженным к жизни. Моя мудрость разве что совершенствовалась с годами. Ну вылитый робот, – те, говорят, тоже бывают способны к саморазвитию.

Но я тут же отмел сомнения, в которых, не иначе, повинна межеумочная, предрассветная пора, когда сквозит изо всех миров, а душа зябнет и всегда тревожна. Яркий образ, конечно же, безобманен. В сравненье с ним все остальное обман. Эпоха, которая, нам с тобой, друг мой, выпала, разумеется, не покойна. Кровь проливается легко, но даже и слишком. Выходит, что это и вовсе не кровь, а клюквенный морс или, скажем, блеклая сукровица. Это бурная эпоха, но ответь, почему ж она не видится нам трагедийной? Так, мелодрамой, разыгранной на расцвеченных ярко подмостках мастеровитой, притом не талантливой труппой. Даже апокалиптизм ее кажется мелодраматичным. Когда я по телевизору наблюдал, как рухнули здания, мне почему-то не привиделся гений эпохи в бестревожных небесах. Наверняка он чурается громких эффектов, а все мы и впрямь юркие тени его греха. Он, как я уже говорил, видится мне не идеей, вовсе не обобщением, а именно человеческим существом, в котором целиком воплотился дух современности, давно уж ведущим свою сокровенную проповедь, не таясь, однако нами не расслышанный. Он как напряженный на разрыв нерв нашего времени, его истинная суть. Это мы ко всему глухи, нас способно разбудить лишь эхо архангельских труб, которые сами для нас неполнозвучны.

Как видишь, друг мой, в предрассветный час, нечаянные и, возможно, сомнительные мысли устроили в моей голове парад, воспользовавшись моей задремавшей бдительностью. Да нет, ты и сам наверняка расслышал в них отзвук пророческого гула, который точно уж несомненен. А мне уже почти на пороге моего ложноклассического дома вдруг пришла в голову странная затея. Я попытался, закрыв глаза, вообразить себе эпоху в ее полноте и целости, в красках и объемах, выражающих ее смысл и чувство. Возможно, и с тайной мыслью зазвать демона в ему пристойное помещение, о чем я раньше, ты ведь знаешь, и не мечтал. Конечно же, знал, что попытка окажется тщетной, но решил воспользоваться межеумочным часом, когда душа вся открыта горнему и вожделеет чуда, а память – прилежная ключница, задремав, уже не так бдительно стережет свои закрома.

Нет, пожалуй, не так – попытаться вообразить эпоху в ее полноцветье даже в предутренний час у меня не хватило дерзости. Скорей я попытался ее застичь врасплох, когда та была, подобно и мне, беззащитным младенцем, – так ли уж и впрямь умудренным? – может быть, даже менее крикливо обозначившим свое появленье на свет. Мы крепли, росли и мужали о бок друг друга, отчасти ведь осененные ангелом или демоном. Я обратил взор внутрь себя, пробежался теперь свободной от мирских задач памятью вспять по все истончавшейся тропке, вдруг ощутив нечто созвучное радости. Перспектива души иная, чем видимого мира, оттого кончик пути, аппендикс, так и остался тонок. Он поигрывал, как змеиный хвост, бередя этим своим кончиком давнюю рану. Для начала вышло не так плохо: средь туманных под утро полей моей памяти, в конце истончившейся тропки образ новорожденной эпохи вскинулся на миг, потом же увял, как там и все увядало. Честно скажу, я не надеялся на большее. Новорожденный образ был таким, что не описать словами, не стану и пытаться. Больше всего похож на ком податливой глины, разминаемый могучей и нежной рукой. Проделанное впервые упражнение я решил сделать постоянным, надеясь, что, развив способность к некорыстным воспоминаниям, сумею-таки призвать гения эпохи. Не думай, что таким образом я постараюсь утвердить свою власть над ним. Куда мне? До такой степени мое нахальство не простиралось.

Да, чуть не позабыл

 

Женщины

о полудурке, сочинившей мне песню про ангелочка. Не помню, в тот ли раз, когда я впервые решился понудить родительскую память, или снова нашел повод, но все же я и о ней расспросил отца и мать, кажется, по отдельности. Тут они оба не оказались беспамятными. Если б не был уверен в нравственной безупречности родителей, я мог заподозрить их вину перед бедной родственницей. Впрочем, их душевная чистота не знала самодовольства, крепкие духом, они жалели убогих и сирых. Оба они мне сообщили немало жалких подробностей о бедной тетушке, которая вряд ли все же была нам кровной родней, слишком уж иной породы. Она ко всему еще была эпилептичкой, а я уже говорил, что сумасшествие к нашей семье никогда б не смогло приблудиться. Так и погибла моя условная тетушка, в не старых годах, захлебнувшись пеной своего безумия. Мать сетовала, что не записала ее песенку про ангела, почему б не имевшую литературной ценности? Однако ни единой строки не смогла припомнить, а жаль. Но тетушкин образ они оба сумели описать необычайно зрительно. Я словно б видел воочию, как та лежит в сосновом гробу, одетая по нищете в потертый халат. Я словно б видел воочию ее пухлые губы, лепетавшие песню об ангеле, только лишь ко мне обращенную. Я преподнес живописцу именно эти губы, умевшие возгласить ангельскую песнь. Губы женские, но эта деталь, мне кажется, мало отличима у мужчин и женщин. Теперь на холсте, ниже бдящих зрачков, разверзлось зиянье полуоткрытого рта – зов ниоткуда, возможно, и в никуда. Надо признать, что гений эпохи был намечен храбро и вдохновенно. Художник оказался не столь бездарен, как мы с ним оба считали.

Тут, мой друг, в связи, как ни крути, все-таки с женскими губами, имеет смысл задаться вопросом – каков пол демона эпохи? Может, мой гений андрогинен? А почему б ему и вовсе не оказаться женщиной? почему б не предстать в образе воительницы Афины? Я ведь не мужской шовинист, для этого слишком умерен. Тут опять помеха мое невежество в сфере нематериального бытия. На великих картинах ангелы, кажется, бесполы, но все-таки скорее мужчины, а бесы – мужчины, все как один, подчас даже с явственной половой приметой. Но слышал, бывают и демоницы. Любопытно, почему мой художник не задумался о половой принадлежности гения, по крайней мере, как помню, со мной эту загвоздку не обсудил. Притом что в одной вдохновеннейшей своей речи, и даже более чем всегда невнятной, он назвал весь наш мир лишь сережкой в ухе великой богини страстей или, не помню, может быть, гребнем в ее волосах. Нет, кажется, бусинкой в ее ожерелье. Хотя, вероятно, я его, как всегда, неверно понял. А может быть, как раз верно, – по его проговоркам я знал, что в юности он был увлечен демоническими женщинами, которых называл лярвами. Хотя ведь художнику наверняка свойственно романтизировать семейные склоки.

Предположу так: будучи единствен, демон эпохи каждому способен явиться в приемлемом облике. Хотя он наверняка приобщен и к женским свойствам, но мне мог предстать только в мужском обличье. Возможно, в том повинна мама, благородно меня избавившая от подспудных страстей, ибо ни в чем не сходна с Иокастой. Столь внятная и хозяйственная женщина, всегда мне видевшаяся в обрамленье быта, никак бы не просочилась в мое подсознанье со своими кастрюлями, маринадами и отчасти придуманными женскими хворями. Под благотворным материнским влиянием я сам стал своего рода экзорцистом, своей обыденностью вмиг смиряя женскую демоничность, как и, наверно, их возможную гениальность. Любая разрушительница-мегера была готова стать созидательницей нашего с ней семейного очага. Однако меня это почему-то не вдохновляло, – и впрямь, чем тут вдохновиться? Мой мужской опыт был обширен, но неглубок. В этой своевольной сфере, где может отличиться и любая посредственность, исполнившись вины и злодейства, я был опять-таки непримечателен – неутомим, не боялся простительных извращений, причем умеренно похотлив, скорей любопытен. Вспоминаю лишь длинную вереницу умных и простоватых, красивых и так себе, ухоженных и не слишком, но в чем-то одинаковых, бездушных, как выстроенные в затылок манекены. Я с ними обходился честно, пожалуй, и дружественно, но, можно сказать, нерачительно. Чурался витиеватости женского чувства, как и напитанного страстью женского ума, то есть не приносил жертв великой богине, для которой весь мир лишь перстенек на мизинце.

Расставался я с женщинами легко и беспечно, почти без обид. По природе не будучи занудой, я умел занудить любовь, обратив в какую-то тягучую скуку, невыносимую для даже самой страстной женщины. Я мог просыпать женщину сквозь пальцы, будто горсть праха. Этим признаньем, – ты знаешь, друг мой, – я вовсе не хочу принизить женщину, скорей уж самого себя. Я был, конечно, по-мужски привлекателен, однако не обольщаюсь, – почти уверен, по той, наверняка, причине, что моя заурядность давала простор воображению. Как белоснежный экран был пригоден, чтоб там разыграть любую мелодраму. Не знаю почему, наверно из простой вежливости, я, не склонный к актерству, в общении с другим полом избрал некую манеру, которую где-то подсмотрел, чуть пошловато-игривую, но без гротеска. Напрасный труд, проще было целиком отдаться женскому воображению. Но, в общем-то, ему и не служили помехой крохи моей индивидуальности, – каждая лепила мой образ по своему произволу. Чего только не напридумали влюбленные женщины, – если б собрать вместе все их заблужденья и фантазии, я сделался бы столик, мог себя вообразить ярчайшей, богатейшей личностью эпохи. Я был нерачителен, но, может быть, и опаслив, – слишком здравомыслен и, в общем-то, скромен, чтоб поддаться женским чарам. Да и на страже моей заурядности мне виделась вечно бдящей моя мать, вооруженная пылесосом, шваброй, сковородкой и другими священными атрибутами бытовой магии.

Притом она, – ну, и отец, конечно, – страдала от моей бездетности, как всегда, безмолвно и вежливо. Я, собственно, лишь об этом догадывался. Как иначе? Тут и женский инстинкт потетешкаться с внуком, тут и ответственность за продолжение рода пред чередой благородных, как она считала, праотцев. Да и вообще моя перспектива так и прожить холостяком, наверняка должна была их пугать как недопустимое в приличном семействе чудачество, притом обернувшееся их собственной жизненной недостачей. Я, в общем-то, не собирался прожить бездетным, однако деторождения опасался не меньше, чем женских чар. Даже не знаю почему, испытывал какое-то сложное, составное чувство. Ну, понятное дело, лишняя ответственность – за чью-то иную, не свою собственную жизнь, все ж сокровенную, хотя мой будущий младенец вроде б и не сулил неожиданностей. Может, боялся, что, умиленный младенцем, размякну, рассусолюсь, стану негоден для трезвого и жесткого существования. Или прямо наоборот – буду к нему безразличен, тем снова убедившись в своей душевной скудости. Но вот что, наверно, важнее: должен признать, – а ты, мой друг, видимо, угадал, что я, возможно, не меньше, чем женских чар, опасаюсь своего детства, когда был доступен неотмирным страхам, – ведь тут уже будет истинная перекличка памяти, а кто знает – что аукнется, где откликнется? А может, все это мура, а мой истинный страх – усопший некрещеный младенец, на косточках которого воздвигнут дом, где прошло мое детство. Хватит, друг мой, остановлюсь, докопавшись до жутких видений. Лучше еще немного расскажу о женщинах, которые в моей жизни вовсе не страшная, чуть игривая тема, как и вообще величавые темы в ней завелись лишь недавно.

Допускаю, я все-таки немного взыскан великой богиней, по благодати, не по заслугам. Впрямь ведь среди женщин попадались и любящие. Я-то сперва сомневался: как можно меня любить? что во мне полюбить? Все так деловито, прилаженно к повседневному бытованию, никакого избытка, который, наверно, и есть душа. Но ведь в пустыне просторно для миражей, а что проще и естественней полюбить, чем собственную мечту? Иные женщины в своей страстной погоне за миражом вообразили меня самого почти что гением современности. Вот эти-то, наверно, как раз и сами были с крупицей гениальности, ведь им пришлось меня выдумать от и до, притом что я, – ты знаешь, – вовсе не склонен к самозванству.

Одна из них, как потом выяснилось, самая мне дорогая, даже единственно ценная, – почти и не манекен, не маска с застывшим единственным выражением, – меня едва не разоблачила. Может, все дело в том, что она была со мной нежна, а я не знал материнской нежности, одну только заботу. Но ведь и другие бывали нежны. Однако это был редкий случай, когда я, способный лишь откликаться другому чувству, тоже испытывал, пусть и отраженную, нежность. Так или иначе, но в отношениях с ней я до того размяк, что, кажется, стал проговариваться, может быть, во сне. А возможно, она была действительно прозорливей других. Иногда мне казалось, что женщина в точности повторяет мои нежданные мысли. Причем даже с неким укором. Она как-то и открыто меня упрекнула, что, мол, я вечно придуриваюсь, таю от людей богатства собственного ума и духа. Вот оно как. Мое лицо приняла за маску, а сущностью предположила мой случайный дар, таимое чудачество. Все ж она чуть задела, тронула больное своим ноготком, поэтому для меня незабвенна. Она вскоре пропала бесследно, будто в воду канула, притом что я обнаружил пропажу спустя некоторое время. С тех пор не давала весточки. Хочу думать, что она жива и благополучна, – к чему лишний грех моей почти безупречной совести? Думаю, сознала мою ничтожность и потихоньку сбежала без объяснений и драм. И все же она оставила в моей притаившейся душе какой-то рубчик и теперь тихо старится в туманных полях моей памяти. Пожалуй, хватит, друг мой, сам знаешь, как я терпеть не могу мужских откровений о бабах. Да и к делу это вряд ли относится, – гений современности, конечно, мужчина. Может быть, чуть андрогинный. Художник и сам, если надо, обогатит его женскими свойствами, – ведь и в его портрете вселенской посредственности, как я убедился, к тому приглядевшись при дневном свете, внятно сквозит впившаяся в него лярва.

Все же у той единственно запомнившейся женщины, было необходимо похитить какую-либо черточку, чтоб ею обогатить образ гения эпохи. Я вызвал ее в памяти уже чуть постаревшую и всю разглядел с новой корыстью, хотя знал, что корыстная память всегда немного привирает. Уши, нет, откровенно женственные, как и ее подбородок. Щеки чересчур пухлые для демона, не пойдет. Но вот победная родинка над левой скулой может сгодиться. Нечто подобное мне почудилось в явившемся мне лике, – именно по смыслу, а не натурально. Но, в конце концов, ни к чему не обязывавшая точка, может быть, опять-таки помарка.

Художнику я не признался, кому принадлежит иль принадлежало похищенное пятнышко. Может, он сам догадался, по крайней мере, ни о чем не спросил, а лишь прицелившись, зажмурив один глаз, нанес ее на полотно. Вроде бы черная точка, но враз придавшая асимметрию будущему образу и тем некую живость. Прежде нанесенные на холст детали были, наверно, слишком ответственны – лоб, распираемый мыслью, пронзительный взор и ворожившие губы с их провиденциальным лепетом. А тут всего только

 

В поисках гения современности

намек, какой-то боковой ракурс, но и наметивший будущий абрис лика гения современности. Вышло неожиданно сильно, живописец и сам остался доволен, что, как ты знаешь, с ним случалось редко.

Пожалуй, из своей и чужой памяти я вылущил все, что мог. Теперь предстояло нырнуть в гущу жизни, внимательней приглядеться к живым, а не оболганным иль возвеличенным памятью людям. Взгляд мой всегда был хватким и небескорыстным, я умел, как немногие, выковыривать из булки изюм. Но теперь его (взгляд, конечно) следовало иначе настроить, вооружить по-иному, отчего наверняка переменится сам жизненный ландшафт. Но может случиться и хуже – их будет два, наложившихся один на другой. Мягкий, чуть не ласковый, по крайней мере, привычный пейзаж, где пролегает мой уверенный путь, вдруг да ощетинится колючими скалами вечной породы. Притом я все же не собирался пустить в распыл свои умения, как изначально дарованные, так и благоприобретенные. Имею в виду, что не собирался впадать в раж, в безумие, мне, казалось, генетически не грозившее, но ведь кто его знает. И так, с того мига, когда мне явился гений, – ну не прям с самого того, а постепенно, – я сделался чуть нервозен. Ни к селу ни к городу наорал, с неожиданным надсадом, на свою секретаршу, вопреки обычной, ты знаешь, вежливости с меньшими братьями и сестрами, – кажется, мелочь, но все-таки непривычный сбой в моем урегулированном существовании. Мои сновидения прежде были вовсе не фантастичными, словно фотоснимки жизни, лучше сказать, ее черно-белая хроника. Так и осталось, но теперь пленку будто запускал пьяный киномеханик, – она рвалась, путались части, иногда он ее запускал задом наперед. Так понимаю, что моя жизнь томилась, подточенная гением, притом упорно хранила верность себе самой. Имею в виду, что все же чуралась многоцветных фантазий. Пленка рвалась, и, казалось, в разрыв должны излиться пророческие видения иль хотя бы просверкнуть основа бытия, куда гений эпохи вмурован, как муравей в янтарную каплю, но нет – чернота, вместо просверка истины одна только искристая морось, наподобие августовского звездопада. Одна радость, что демон современности, исподволь подтачивая мое нравственное здоровье, не задевал здоровья физического, которое пока оставалось отменным, к тому же укрепляемое, как растительно-химическими снадобьями, так и механизмами, призванными взбодрить твою плоть.

Я уже говорил, что в нашей среде успешных или полууспешных, по крайней мере, полноправных граждан века сего было напрасно искать приметы гения. Сплошь хваткие парни, будто скроенные по одному, притом довольно бездарному лекалу, в усредненном возрасте, то есть будто б навсегда плененные средним. Как добросовестный разведчик, я и к ним пригляделся своим обновленным взглядом. Тьфу ты, даже досадно, – у меня-то прирожденный талант мимикрии, а те привлекали парикмахеров, модельеров, портных уж не знаю кого еще, чтоб сделать из себя однотип, чуть сходный с изображенной художником вселенской посредственностью, но тот, на портрете, и выглядел никаким, а эти воплощали в том числе и худшие свойства эпохи. Какое-то серенькое, неромантичное зло, – а ведь среди них, я знаю, попадались и настоящие душегубы. Они столь успешно вытравили отпущенные им природой иль Богом ошметки индивидуальности, что даже злодейство словно б не привилось к их душам, еще скудней моей собственной. Так и вертится на языке запретное клеймо: «пустой человек». Впрочем, я, как ты знаешь, не богослов, и в качестве агностика вполне допускаю, что у них свои отношения с горним, – взгляни хоть на горделивые золотые крестики, болтающиеся на их шее, как удавка. Но к гению эпохи эти парни, очевидно, непричастны.

Прежде избегая необязательных сборищ, я теперь стал посещать места, где, как считалось, собираются люди значительные – умники, таланты, не мне чета. Только не политические собрания, – ведь я и сам когда-то значился меж основателей Партии гуманности и прогресса, – кажется, так называлась, давно это было, – потому знаю, что там за человеческая гниль, мелкие бесенята, обсевшие поверхность гениальной эпохи.

Даже странно, что я не искал гения современности среди композиторов и музыкантов, хотя можно было заподозрить, что искомый гений словно б родился из духа музыки. Но дело в том, что я к ней с детства испытывал боязливое чувство. Мои родители любили музыку, но как-то простецки, – даже музыкальный демон им оказался безвреден. Посещали концерты; в нашем доме старенькая радиола, случалось, целые дни исторгала величавую классику, разрывая мне душу. К музыке я рано оглох, избегая душевной сумятицы. Но, кто знает, не скопилась ли она в каких-нибудь тайных пазухах, – но тогда она там стала истинной – музыка, не звучаний, а мерцающих смыслов.

Зато рискнул посетить философскую конференцию, к тому же надеясь, что высокие умы где-то сболтнут о демоне эпохи, – ведь наверняка он их скрыто направляет. Но сразу убедился, что нынешние умники – экзорцисты еще почище моих папы с мамой. Они-то – в простоте душевной, а тут будто настоящий заговор против демона современности. Можно восхищаться, как ловко теперешние мыслители присвоили атрибуты гениальности, сложив заклинания, которые надежно отпугнут и демона, и ангела. В их компании увянет любой гений, а лица такие, что любая их черточка напрочь убила б наш с художником замысел. Помню тухлый, унылый зальчик с самодовольными портретами: Аристотель, Платон, Декарт, Спиноза, Лейбниц, Кант, Гегель, Маркс, которого не решились убрать, но и отереть пыль с него, к тому еще фотография Лакана, почему-то с подписью: «Делёз». Что здесь путаница, я не мог ошибиться, – был удостоен лицезреть обоих как-то на парижском коктейле. Тогда я толком не знал, кто такие, но учуял общее к ним почтение, потому внимательно разглядел, а не перемолвился из-за недостаточного владения иностранными языками. Впоследствии узнал, что как раз их-то многие считают гениями современности, но, что удивительно – в их облике, теперь вспоминая, я не распознал ничего общего с тем гением, что мне как-то явился.

Позже я полюбопытствовал заглянуть в их творения. Не скажу, что много понял, но сперва оценил вдохновенность их теургии. Поначалу могло казаться, что они приманивают гения эпохи, но нет, подозреваю, что они его отпугивали куда более умело и надежно, чем пыльная академическая скучища. Причем усложнение мысли становилось даже комическим. Конечно, не мне судить, но было чувство, что они, не исключаю, сознательно, расположившись спиной к истине, комически извиваются, чтоб на нее все же глянуть, а может, наоборот – увернуться. Они словно очерчивали пустоту, где мог бы гнездиться гений, но вот образа как раз и не возникало. Кажется, весь мир им виделся дурным нечто, досадно ускользнувшим от символизации, где не нашлось бы места ни ангелу, ни демону.

И все же на помянутой конференции я добыл для художника еще детальку. Один человек меня все ж заинтересовал своим выразительным обликом. Не из тех, кто произносил речи иль участвовал в прениях, – он и вообще молчал, лишь скептически ухмылялся, даже иногда подхихикивал в ладошку. Возможно, своим мыслям. Он был курчав и горбонос, с заостренным подбородком, узок лицом, будто склеенным из двух профилей, кажется, чуть горбат, по крайней мере, сутул. По виду отрешенный, он вовсе не выглядел случайным посетителем вроде меня. Хотя себя вел не шумно, лишь иногда тихонько притопывал ногой, но был заметен, – мне казалось, что велеречивые мыслители изредка бросали на него чуть тревожные взоры. Не исключу, он был лицом здесь известным.

Должно быть, чем-то и я привлек его вниманье. К моему смущению, он начал подмигивать почти интимно, даже намечать какие-то рожицы. Он, видно, заметил, что я чужой на этом пиру мысли, которая тут казалась плотна, но бесплодна, что я утомлен и разочарован. А может, это моя фантазия, а он просто некий дурачок, городской сумасшедший, зашел погреться. Мы с ним потом столкнулись в гардеробе, и он мне что-то шепнул на ухо, прежде чем пропасть, как не было. Даже – чушь какая! – я на миг вообразил, что тот произнес пароль и теперь ждет отзыва. Я успел незнакомца переспросить: «Как-как, что вы сказали?», однако он исчез так неожиданно, что я усомнился: а не привиделся ль мне как некое философское видение, призрак конференции? Пожалуй, все-таки нет, – он казался другой породы, и шепот его еще долго звенел у меня в ухе. Только вот что именно он сказал? Притом вроде внятно, выделяя каждый звук, но слова были незнакомыми, да и звучанья мне показались словно б иностранными. Впрочем, не могу похвастать, как уже признался, глубоким знанием иностранных языков, – так, на уровне практической необходимости и банального трепа. Но мне почему-то кажется, что он все-таки был не иностранец, хотя кто знает. Да и русским-то я совсем не уверен, что владею в полном объеме. Отчетливо прозвучавшее слово затем превратилось в зрительный образ и подчас будто вспыхивало на стенах, начертанное незнакомым мне шрифтом. Потом забылось навсегда.

Художнику я преподнес курчавую шевелюру, похищенную у незнакомца. К тому ж попытался произнести нашептанное им слово, тогда еще не забытое. Мне показалось, что вкупе с курчавой шевелюрой оно встревожило живописца. Художник вместо обычной невнятно-вдохновенной речи только и произнес: «Ага». Можно представить, о чем, точней, о ком он подумал. (Ты ведь тоже догадался, друг мой?) Надо сказать, он вообще в последнее время стал ко мне относиться прохладно, словно к опостылевшему настырному заказчику, – а возможно, и боязливо. А может, я тут и ни при чем, а его допекала очередная лярва, так как в его жилье мне на глаза стали попадаться женские приметы. Но бог с ним, пусть даже меня возненавидит, главное, что портрет обогащался, уже не гляделся диким и пугающим, сохранив неукротимость все определенней намеченного облика.

Не стоит думать, что я посещал только пафосные собрания – вернисажи, премьеры, концерты и тому подобное, – где, как я убедился, тоже царит однотип. То есть все будто создано коллективным творцом, который, возможно, талант, но не гений. Наверно, это и называется стилем эпохи, который поверхность, а не ее сокровенная суть. Кроме всего, я теперь не чурался

 

В поисках гения современности

(продолжение)

городской толпы, здесь уповая на количество, не на качество. Стал ходить пешком, от чего давно уж отвык, надеясь, что средь изобилия черт обязаны ж мне попасться пригодные. А может быть, втайне надеясь, что гений вдруг сам прянет из толпы мне навстречу, но такого не случилось, и, как я понимаю, вряд ли могло случиться. В толпе я немного терялся, делался неразборчив, случалось, потом буквально заваливал художника деталями, которые счел выразительными. То приносил чье-то ухо, то подбородок, то щеки с какой-то характерной деталью. Живописец пытался их кое-как приладить к портрету, однако не прижился ни единый выхваченный из толпы фрагмент. Постепенно я впал в охотничий раж, целых лиц почти и не видел, только детали, где известно, кто мог таиться. Мне уже и снились по ночам располосованные лики, однако не кроваво, а будто изрезанные портреты.

Ты знаешь, друг мой, что к театру я давно уже стал подозрителен. Даже в детстве начал догадываться, что это искусство иллюзии, причем в его пошлейшем виде, аляповатый концентрат жизни. Оттренированные, пустопорожние страсти, условные пространства, в которые нам предложили верить, властители, увенчанные короной из папье-маше в сусальной позолоте, все обилье обманных аксессуаров. Выходит, еще надстройка иллюзии над вселенской иллюзией. Если актер талантлив – тем хуже: он умело подтачивает, заранее профанирует тот яркий образ, который мне явился как гений современности; остальных же снабдил лукавой обманкой. Последнее время, только речь зайдет о театре, я нервничаю и раздражаюсь. Видимо, повинна моя все растущая чувствительность к ложному. К тому ж, было время, я к нему относился слишком всерьез. Ты ведь помнишь, что я, как многие посредственности, в пору юности был заядлым театралом. Позже, если не брезговал театральным зрелищем, то лишь с целью укрепиться в распознаванье обмана. Потому и не предлагаю побивать скоморохов, что театр в этом смысле полезное руководство.

Ты уж понял, друг мой, к чему я клоню. Я таки впервые за много лет посетил театр, со смесью отвращенья и любопытства. Пьеса была какая-то современная чернуха, сюжета я так и не уловил, даже не понял, наша она иль иноземная. Впрочем, не виню драматурга, уверен, что тот не хуже прочих. Может, там сюжет и вовсе не предполагался. Признаю, что действо было жизнеподобным: существование, не воздвигнутое на котурны, а вовсе наоборот – уродливо искаженное, что иная неправдивость. Собственно, я пришел смотреть не пьесу и не спектакль целиком, но актера, исполнявшего главную роль, новую знаменитость. Как его? Ну, неважно. Должен признать, что он-то был в своем роде хорош. Нагнетая чувство с каждой сценой, под конец он рвал страсть в клочья. Вот уж яркий образ – ну точно современный демон. И внешность какова! Сходство с моим гением делалось иногда просто пугающим. Даже замечательно вооруженный против театральщины, я подчас забывал, что над его внешностью поработали гримеры, а выраженье страсти лишь результат мастерства.

Но вот она, сила искусства. Я после спектакля час целый топтался у служебного выхода, как, – помнишь? – случалось, мы с тобой вместе в давние годы юности. Спросишь: зачем? Разумеется, не из чистого упоенья, как бывало тогда. Нет, не отрицаю некоторой захваченности образом, слишком похожим на ниспосланного мне демона, однако и не без коварной мысли подглядеть, каков тот актер без грима. Дождался. Ну что ж, как и думал: без грима и антуража, с обыденным выраженьем лица, – вовсе не гений, а умелый мистификатор, хоть и немного поярче окружающего бесцветья. Но все ж я будто коршун ринулся на добычу, в том смысле что своровал его мощный, раздвоенный подбородок, выражавший непреклонную волю. Не знаю, сколь актеру присущую в жизни, но гример его подбородок никак не сумел бы подправить. К собственному удивлению, я побрел вслед за актером, как за ускользнувшей мечтой, иль будто влюбленный за предметом страсти. Его путь был ненаправлен, даже словно путался, вилял кривоколенными улочками. Актер шел чуть горбясь, наверно, усталый, опустошенный, как уже одна форма без содержания. Преследованья он не заметил, а у меня и мысли не возникло его догнать и к нему обратиться. Не жалею, что упустил его в очередном проулке. А сворованный подбородок легко занял свое место на почти готовом портрете, точно вошел в приготовленный паз. Однако не заметил, чтоб это обрадовало живописца. Он и вообще с каждым днем делался все мрачней и тревожней. Ворчал, как обычно проперхавшись и помямлив:

– Гляди, это еще и не целый облик, но уже властное предчувствие (его слова!). Пустоты словно ведают будущее. То не пространство, где вольно витать нашей фантазии. Ты сам глуховат, а для меня они как громовое пророчество, всевластная воля, пред которой мне должно склониться.

Тут уж я наверняка упростил его мысль, но так понял, что и он теперь захвачен гением современности. Но, коль сказать еще проще, он явно трусил, ведь был робким творцом, которому любое зиянье наверняка виделось пробоем от вышних небес до преисподней. Но раньше я и не думал, что он так радеет о цельности своего расхристанного существованья. Мне-то хаос его жизни всегда казался метафизичным, но живописец, как сам признал, всегда искал опору в моем здравомыслии, а вышло так, что именно я и смутил его каким-то залетным демоном. Да нет, если б, – именно что не залетным, а самим гением современности. Это ль ни худшее предательство? Он ждал, что я подам ему грошик, а я, будто искуситель, посулил изверившемуся, уже бескрылому творцу несметные сокровища, которые бедняк даже и не ведает, как применить. Мне стало жаль художника, – меня, который действительно глуховат к горнему, отмаливала некая безбожная молитва, которая – гул всеобщего бытованья в мире, а бедного живописца всего только его косноязычная ворожба. Я попытался его ободрить, чтоб попасть в тон столь же велеречиво:

– Ну вот и здорово. Теперь ты в полной мере художник, наконец-то почувствовал могучую длань на своем запястье. Мог ли ты мечтать, что тебя вдохновит сам гений современности? Кто знает, может, ты сейчас на пороге дома, который тебе, казалось, вовек недоступен?

– Гений ли современности? – воскликнул в ответ художник. – Не демон ли наших с тобой безумья и гордыни?

Бред, конечно, но и впрямь, кто знает. Как известно, гениальность с безумием соседствуют. Что ж касается гордыни, то лично я скромен.

– Гляди, почувствуй, – настаивал художник, – он уже овладел пространством. Тут, как ты заметил, не те хоромы, о которых я давно уже устал мечтать, где каждая емкость – высокая мысль и вдохновенное чувство. Здесь он будто царь, облаченный в рубище. Я слышу, как на нем трещит одежка не по размеру. Моя жизнь трещит по швам, так-то, мой храбрый исследователь.

Я невольно усмехнулся титулу, которого меня удостоил живописец. Я вовсе не храбрец и уж точно не авантюрист, просто не привык упускать выгоду. А куда уж большая, по крайней мере, для меня, истомленного безрадостным ландшафтом своего скудного бытования? Видимо, в чем-то я переоценил художника, как в чем-то и недооценил. Он оказался осторожней меня. Я даже подумал: а не уклончивость ли изламывает его речь, придавая значительности? Нет, все же не только она. Ведь выяснилось, что он взыскан, не сомневаюсь, придирчивым гением. Надеюсь, что художник все ж не отвергнет дар благодати, который наверняка втайне, робея, испрашивал. Гений и впрямь завладел его жилищем. Имей больше фантазии, возможно, и я б ощутил пророческий зов пустот. В сравненье с незаконченным шедевром его прежние полотна и вовсе увяли, а женские приметы, прежде грозовые, теперь казались трогательными и смятенными.

Меж тем и я сам, друг мой, чувствовал, что демон эпохи, явившись только раз, исподволь овладевает моей жизнью. Она пока еще не сбоила, ибо настойчив был заданный издревле ритм, но была словно уже вовсе предоставлена самой себе, катилась по инерции, а ведь катиться можно только под гору. Равнинный ландшафт моей жизни и впрямь будто вздыбился – где-то на вершине, средь облаков туманно реял гений эпохи, откуда мир нашего скудного бытования мог видеться летящим под откос. Я все-таки сохранял видимость жизненного благополучия, как всегда, совершал все должные бытовые обряды. Автопилот оставался надежен, – может быть, со стороны я виделся еще более вжившимся в срединное существование, чем прежде, но там уже не сквозили даже легчайшие веянья духа. Иногда свербила мысль пресечь жизненный марафон, сойти с дистанции на обочину. Казалось, почему б нет? Я довольно уже намолотил бабла, чтоб долгие годы не заботиться о хлебе насущном. Но это слишком для такого, как я, середнячка, и жертва чересчур велика. Ведь у меня и нет ничего, кроме уменья держать жизненный ритм. Допустим, пожертвую своим туповатым существованием, но что мне останется? Призрачный гений, праздные, хотя и красивые соображения, – праздный простор, где наверняка взрастет лишь безумие. Но тебе, друг мой, признаюсь в том, в чем никому б не признался: меня иногда посещает сладкая мысль – скажи, кем нашептанная? – стать садовником или пусть мусорщиком в Гефсиманском саду. Но всякий раз мне слышится протестующий вопль всех моих предков. Ладно, хватит. Что-то я стал слишком откровенен, а разведчик должен таиться.

Короче говоря, я вел двойную жизнь. С утра – практичен и сух, по вечерам становился юрким и зорким, шнырял там и сям, потом вываливая перед художником ворох неприменимых деталей. Его комната превратилась в прозекторскую, или как там зовется? В общем, повсюду: на листах, на холстах, даже на обоях – обрубленные уши, носы и еще вроде б совсем лишнее – бородавки, родинки, пигментные пятна. Я и сам теперь к нему заходил с опаской. Притом бесстрашно продолжал изыскания.

Ты знаешь, что как потомственный интеллигент, я уважал все

 

В поисках гения современности

(окончание)

искусства – в качестве развлечения, украшения жизни, милых побрякушек, приятных излишеств, непонятно почему так высоко ценимых. Впрочем, ведь и драгоценные камни, вовсе не обязательные для жизни и, честно говоря, не такие уж красивые, стоят несуразно дорого. Сужу объективно, так как мой прадед владел ювелирной фирмой. Но дело не в том. Уважительный скопом ко всем искусствам, я когда-то искренне любил одно лишь – поэзию. Она для меня будто спархивала с книжных страниц. Не знаю почему, но меня завораживали эти ритмичные звучания, странное и бескорыстное применение языка. Им в ответ пели какие-то душевные струны, память становилась нежной, а существованье стерпимым, хотелось плакать, но не горькой слезой бессилья или обиды, а прозрачными, горними слезами. Я и сам в детстве пытался стихоплетствовать, – не то чтоб удачно, но все ж нечто напевное отзывалось в тех несовершенных звучаниях. Родители сперва поощряли мои стихотворные упражненья, даже, к моему горделивому смущению, их зачитывали на семейных торжествах. Потом, заподозрив страсть, деликатно и умело старались отвадить от стихотворства. То и сошло на нет, но не думаю, чтоб их стараньями. На пороге юности как-то само иссякло. А может быть, – не помню, – я сам заткнул этот кастальский ключик. Вряд ли ведь у меня был настоящий талант, – тогда и стоило обрубить культи, которые потом бы всю жизнь бесцельно и мучительно болтались за моими плечами вместо пригодных к полету крыльев. В начале юности я отверг поэзию как нечто слишком сентиментальное, чувствительное, демобилизующее, что будет помехой в жизни. Уже тогда у меня вызрел суровый и внятный жизненный план, который я и осуществлял с тех пор, подробно и неукоснительно. Теперь же, как я признался, больше, пожалуй, он осуществляет мою жизнь. После того как покончил со стихотворством, я оглох и к чужой поэзии. Нет, оглох не то слово, и не охладел, – скорей, стал ее избегать как соблазна. Теперь же в поисках своего демона я так осмелел, что наконец отважился вновь приглядеться, если не к стихам, так к стихотворцам. Это было неизбежно при том исключительном значении, которое я некогда придавал поэзии, пусть и в очень давние годы.

Значит, я, видимо, неслучайно попал на выступленье известного поэта, – хотя и не намеренно, просто увидел анонс. Его стихов я прежде не читал, но имя слышал не раз. Если судить с чужих слов, он был примечательной личностью эпохи, если не великой. Были годы, когда его полагалось знать и хвалить. В общем, наверняка хороший поэт, нисколько не сомневаюсь, – с негромкой, но почетной славой. Когда ж, он, канув на десятилетье, вернулся из дальних стран, то на краткое время стал даже событием. С тех пор он давно выпал из суетного общественного внимания, но был, как прежде, ценим знатоками. Наверняка ни одна антология, хрестоматия не обходится без его стихов, там коротавших вечность. Мне его имя казалось прочно вмурованным в давно канувшие времена, так что я твердо относил поэта к сонму опочивших классиков и удивился, обнаружив его имя на афише, как ни в чем не бывало.

Я раньше никогда не общался с поэтами, полусознательно их избегая, потому (что) они мне виделись в сияющем ореоле, едва ль не увенчанные лаврами. Не берусь судить о каждом, но этот был не таков – скромен, одет неприметно, кстати, оказался моложе, чем я думал. Внешность такова, что я б в нем не заподозрил поэта. Впрочем, напомню, что их прежде видал лишь на книжных портретах и фотографиях, да еще в телевизоре, где все держатся неестественно, – знаю по своему опыту. Его лицо, тоже обычное, лишь слегка испещренное былыми страстями, в моем представлении непоэтическое, хранило следы убитой гордости. Поэт тревожно, слегка уныло озирал полупустой (sic transit!) зальчик. Его стих ворвался мне в сознанье с полстрочки, сделав почти то, чего я и боялся долгие годы. Вновь запели тайные струны, отозвавшись ритмичной ворожбе. Я был опять заворожен поэзией, не его именно, а как таковой. Но поэт был наверняка талантлив, на фальшивку я не поддамся, ты знаешь.

Не скажу, что я был разочарован его обыденными повадкой и обликом. Скорее, наоборот – в сочетании с мутными, манящими образами его стихов обыденность лица и повадки казалась тайной, отсылающей к неведомому. В моем сознании даже на миг будто б замерцал гений эпохи. Но морок вскорости развеялся, я начал смутно догадываться, что безумие поэта не то чтоб симулированное, но, странным образом, довольно продуманное.

Да, друг мой, тут наверняка виной мое преувеличенное представление, если не о поэзии, так о поэтах. Но впрямь, что ль, они живут средь облаков? Нет, я, конечно, не сомневался, что телесно они вполне люди, и мелочны бывают, как мы с тобой. Притом был уверен, что истинным творцам их творенья нашептывают музы, что они вспыхивают от небесной искры. Казалось, Бог, как Его ни понимай, Мир, История, Рай и Ад (как их ни понимай) – вот чему творец предстоит, а тут довольно очевидно приплетались какие-то побочные соображения. В своих стихах поэт будто беседовал с кем-то за сценой, даже спорил, а временами словно в чем-то оправдывался. Будто б у них, поэтов, существовали какие-то условия и условности, некие договоренности, неведомые нам, простакам, взыскующим истины. Может, я и не прав, но мне вдруг так почудилось. Я вспомнил определение моего живописца, неважно чем спровоцированное: диалог вертикальный и горизонтальный. У поэта горизонтальный подчас заглушал вертикальный, а в последних, как он сообщил, стихах – так и вовсе затер окончательно. Тут я, теперь чувствительный к любой профанации, отправился в буфет выпить коньяку. Поэт был наверняка замечательный, но, спознавшись с гением современности, я стал, может быть, чересчур требовательным.

Я, друг мой, все ж упорно храня остатки здравого смысла, отнюдь не склонен в любом совпадении видеть провиденциальность. Это даже и пошловато. Не всё в жизни – рифма, много случайных созвучий. То, что поэт спустя полчаса подсел к моему столику с бутылкой пива, наверняка одна из таких случайностей. Соседству я не обрадовался, ибо не коллекционирую встречи с великими современниками, к тому ж минутное возбужденье от стиха сменилось уже привычной глухотой к нему, верней, опаской. Да и внешнюю деталь я успел похитить раньше – на всякий случай сохранил в памяти его плотные, довольно выразительные щеки, впрочем, не уверенный, что те достойны гения современности. К моему удивленью, как потом оказалось, они точно соответствуют нашей с художником конструкции, став на должное место без сучка и задоринки. Видимо, все ж творец для меня зыбился в поэтическом мареве, чуть исказившем облик.

Смущенный соседством, да к тому ж своей ролью воришки, хотя щеки похитил символически, без ущерба для их владельца, я уткнулся в коньячную рюмку. Надо было б уйти, но я привык давать судьбе шанс. Мой живописец боялся пустот и пауз, я – никогда. Те не только задают ритм существованию, но они и форточки, откуда веют теплые токи жизни, которую даже такой умелец, как я, не всегда расчислит. Наученный ждать, я не торопил судьбу, – та сама не замедлила. Вдруг прозвучал несуразный возглас поэта:

– Почти такой же!

Я стал озираться, не понимая, к кому иль чему относится, если разобрать, довольно странное восклицанье. Поэт глядел на меня в упор, он именно ко мне обратился. Тут, признать, я чуть не ударился в панику. Учитывая мои в последнее время слишком отзывчивые нервы, мне хрен знает что померещилось. Даже не передать словами, – вроде того, что сама поэзия, со всей ее ворожбой, божественным косноязычьем, причастностью горним тайнам удостоверила мою неизменность иль почти точное соответствие чему-то, конечно, не второстепенному. Вопрос: хорошо это или плохо? В ответ я выдавил робко-обыденное:

– Мы с вами знакомы?

– Ну да, – грустно кивнул поэт, – меня-то наверняка не узнать.

Теперь из вежливости мне стоило хотя б сделать вид, что я припомнил его. А ведь – нет, несмотря на свою и так цепкую, а теперь еще обостренную память. Уверенный, что он обознался, я все ж привел ее в боевую готовность: мигом безрезультатно обшарив окрестности, то есть ближнее прошлое, – зная, что великие до странности любят кучковаться, я особо заострил внимание на той вечеринке, где упустил знакомство с Лаканом и Делёзом, – она вновь ринулась уже привычной, истончавшейся, как змеиный хвост, тропой. Я тебе говорил, что, сколь ни обшаривал свое детство, там обнаружил только две приметные личности, исключая полубезумную тетушку. На бородатого соседа этот уж вовсе не похож, иная конструкция внешности да и тональность бытия совсем другая. Тогда остается… о-па!.. ну да, предполагаемый писатель-сифилитик. Солидная гипотеза, – сразу б выяснилось, кто меня тайно заразил поэзией. От растерянности я не нашел ничего лучшего, как поинтересоваться, здоров ли он теперь. Он развел руками, а затем ладонью потер сердце.

– Вижу, вспомнил, – удовлетворенно произнес поэт. – Очень ты был занятный малец. Словно с рожденья готовый человечек, разумный и чуткий к существованию. (Напомню, что примерно то же говорил и художник.) Признаться, тобой, еще крохой, я поверял свою жизнь.

Выходило, что поэт, может, и не обознался. Я тебе говорил, что один из чудаков моего детства мне уделял особое внимание, о чем-то всегда расспрашивал, секретничал, вызывая, кажется, не то ревность родителей, не то смутное опасение. Не потому ли материнская память его злобновато перепутала с каким-то знакомым стукачом? Но ведь мы оба с ней запомнили шепелявость, а поэт обладал не то что безупречной, а выдающейся дикцией – с истинно поэтическим, чуть гундосым распевом. Впрочем, и тут предположу недобрую замету материнской памяти, – это насчет сифилиса. Лечился, да, но у кого именно? Дед мой был венерологом, а покойная бабушка как раз логопедом. Узнать меня даже через столько лет и впрямь было нетрудно, – годам к трем оформившись как индивидуальность, я и внешне, судя по фотокарточкам, мало переменился. Все вроде б сходилось, однако здравые предположенья с некоторых пор мне почему-то стали казаться сплошь неверными. Да и отдам голову на отсечение, что сидевший предо мной поэт вовсе не тот чудак моего детства, – не знаю почему, но уверен. Все похоже, однако не истинно, именно что не рифма, а созвучье, к тому ж слишком навязчивое, режущий слух ассонанс, – по-моему, так называется. Я в ужасе подумал, что образ гения, должно быть, исподволь меня созидает, притом подтачивая скрепы личности. Тревожно оглядевшись, я с удовлетвореньем обнаружил, что мир, как и раньше, упрям и четок, даже теперь без поэтической зыбки. И поэт вовсе не выглядел призраком, по крайней мере, отбрасывал довольно смачную тень. Взгляд его стал ностальгичен, и я ждал, что сейчас он пустится в воспоминания, которые наверняка подтвердят фиктивность нашего с ним знакомства. Он действительно заговорил:

– Не поверишь, но я б тебя назвал своим учителем жизни (поверю, как ты знаешь, не он первый!). То, что мне далось тяжким трудом вживанья, тебе изначала даровано. (Вовсе не свидетельство нашего с ним знакомства, взгляни на меня – и так понятно.) Я тогда сообразил, что тут не обычная примета детства, а врожденный дар, еще более редкий, чем талант художественный. Действительный талант, как и должно, – настойчивый, но и своевольный. Тебе ведь наверняка известно, что тебя извлекли щипцами из материнской утробы.

Вот это открытие! Теперь вроде б все ясно, очевидная ошибка – трудно предположить, чтоб я упирался и был насильно выхвачен в столь ко мне приветливый мир. Но вот загвоздка: я с детства замечал, что череп у меня вытянутый, да еще чуть сплюснутый по бокам. Вовсе от этого не страдал, – легкий изъян придавал внешности аристократизм, меня отличавший от неродовитых предков. Если он прав, значит, тайна моих ярких мыслей или даже явленья демона не чисто духовная, но отчасти биологическая, – щипцы могли что-то помять в моей голове. Когда я потом расспросил мать, она даже как-то презрительно отрицала мое насильственное изъятие в мир. Мне показалось, чистосердечно, но кто его знает? Может, забыла, потому что хотела забыть, а может, и сама не знала, к примеру, находилась в обмороке, – я плохо себе представляю, как рождаются дети. Но, в любом случае, я не придал этому факту излишнего значенья.

Тем временем поэт смолк, видно, его память тоже была по-своему практичной. Запомнился чуткий к жизни малец без обрамлявших деталей, кроме, разве что, акушерских щипцов, которые он, скорей всего, уже задним числом примыслил. Да и я весь целиком, даже если предположить, что поэт не обознался, давно уж стал для него поэтическим образом, слившись с наверняка многими юными умельцами жизни. Он был, конечно, незаурядным творцом, но по-человечески принадлежал к банальной породе. Такие люди считали себя по жизни беспомощными, даже предполагали некий сговор остального человечества. Ну, или не сговор, – скажем так: им казалось, что всем, кроме них, ведомо некое заветное слово, заклинание, способное укротить своевольство жизни. Притом что у них были свои методы применения к бытию, куда изощренней моих. Конечно, я сужу плоско – как середнячку понять творцов?

У поэта, кажется, иссякла радость встречи с прошлым. Взгляд подернулся дымкой и поскучнел. Наверно, не зная, что сказать, он задал обычный вопрос:

– Как поживаешь, что поделываешь?

Тут бы и мне отделаться пустой вежливостью, а я ляпнул несусветное:

– Ищу гения современности.

Наверно, сказалось все вместе – возбужденье от стихов и близости поэта, бессонная ночь, охота за призраком. Да к тому ж, бессознательно наверняка, хотел удостоверить, что не просто бытую в жизни, а занят значительным делом. Поэт сперва глянул на меня так, словно я произвел неприличный звук, но затем вдруг оживился.

– Гения? – переспросил он, нечто припоминая. – Я тебе просто болтнул, сдуру и по молодости, кстати, только тебе открылся. Вовсе не думал смутить твою душу, закованную в броню с малолетства, притом детски беспамятную. Я, конечно ж, никого иного, как себя, тогда видел гением современности, пусть будущей, ее созидателем. И вовсе не тайным, – казалось, наступит миг, и притекут ко мне люди и грады. Это все, дружок, пустая гордыня. Мы теперь лишены пророческого дара, – лишь разбередим рану, которую не умеем врачевать. Былых гениев не зря почитают. То было сладким утром человечества, теперь – его скучноватая, но солидная зрелость. Их прозренья, отчужденные и обобществленные, стали кирпичиками той стены, что упасает наш мир от слишком пронзительных видений – как от великого зла, так и великого блага. Лишь варвар на нее покусится. Не зря мудрые римляне в гении посвящали посмертно. Гений современности – и звучит жутко. Это живая рана, куда никто не вложит персты, чистое зло, поверь мне. Уж не говорю, что они в укор всем, кто не гений. Подумай, мало ли что повернется в какой-нибудь гениальной башке, и нас вновь пошлют в Освенцим. Или он найдет, чем еще смутить доверчивые души. Возгласит, к примеру: «Бог умер», и Бог действительно умрет, верней, так и не воскреснет. Да явись сейчас гений в своем величье, его б закидали гнилыми помидорами, и поделом ему. В прежних мечтах я был горделив и безбожен, теперь я смиренен.

Ну, не сказал бы, – понося гениальность и гениев, поэт распалился, даже взмахивал руками, будто сам их побивал гнильем. Потом обмяк и устало спросил:

– Тебе-то он зачем? Живи своей безупречной жизнью, плодись, размножайся, облизывай мед с горьковатых листьев. Затем опрокинешься в великое Ничто, где сплетутся нити всех громких и скромных существований.

Дельное предложение. Не скажу, что его речь меня поразила, – он будто говорил по книжке, мною некогда читанной. Что пред моим виденьем все жалкие слова? Должно быть, не он взыскивал гения, а к нему самому издавна приблудился какой-то личный демон невысокого полета. Но вот что важней: ты, друг мой, наверняка решил, что тайна хотя б наполовину раскрыта – поэт, пускай, и не будучи гением, некогда заронил в меня зернышком тот тревожный образ, который к сроку пророс и заколосился. Да вот беда: сейчас уверен, что признанье поэта, что, мол, он мне в детстве навеял гения, я сам же выдумал. Ну, коль не целиком выдумал, то слишком вольно, даже произвольно, перевел его речь на свой нынешний язык, взыскующий горнего. Что ж касается поэта, то он, – неважно, правда ль заронил в меня образ гения, – с годами очевидно иссяк. А истинный гений, выходит, спрятался, чтоб его не закидали гнилыми помидорами? Забавно.

Ты, друг мой, наверняка думаешь, что после секвенции поэта о гении и последовавшего за ней доброго совета, я сразу встал и ушел, – или он тотчас распрощался. Отнюдь, – как раз тут-то у нас обоих и прошла неловкость. Мы с поэтом еще долго болтали, пока бар не закрылся на ночь, верней, говорил он, а я слушал. Он будто отчитывался перед моим детством. Его повесть была изобильна – слава, поездки, встречи с великими, происки завистников, но вот гения там, и верно, недоставало. Расстались мы на том, что я пообещал выпустить за свой счет его собранье сочинений (5 томов, переплет, тиснение, золотой обрез, тираж 3000 экз.), и, как знаешь, не обманул. Таким образом я рассчитался с поэзией (тут и благодарность, и отместка) но

 

Обретенный гений

и будто искупил упорно мерцавшую провиденциальность нашей встречи, которая могла б мне обойтись дороже денег – остатками здравого смысла.

Вот почти вся история, друг мой. Портрет был наконец готов, мелкие подробности облика художник нашел сам – вполне точно, видимо, исходя из самой конструкции лица. Притом наделил гения моим чуть сплюснутым черепом, в чем тоже, верю, не ошибся, хотя образ демона современности уже почти вовсе погас в моей памяти. Художник мне сообщил звонком, что исполнил заказ. Голос был тусклый, не выражавший, ни удовлетворенья, ни радости, однако и не смятенный. Я пошел на свиданье с портретом, меньше волнуясь, чем надо бы. Видно, на сам поиск и разъятье лиц истратил чуть не все отпущенное мне вдохновение. Дверь в жилище художника осталась распахнутой, а квартирка была пуста. Меня б не удивило, если б уклончивый живописец просто куда-нибудь смылся в испуге, что провалил столь патетичный заказ, – при его-то робости. Но теперь, – как сказать поточней? – все пустоты жилища, которых он так страшился, прежде певшие на свой тон, будто слились воедино, вознося хорал к пустынным небесам. Без кисти и красок ему почти что удался образ великого Ничто.

Прости, друг мой, что я вдруг заговорил его мутной и косноязычной речью, но пока мы трудились над портретом гения, наверно, спелись наши души. Если ж сказать проще: в жилье художника не осталось не то что ни единой женской приметы, а вообще ни следа пребыванья живого существа, – и стены теперь не шелушились увядшими полотнами. Вместо прежнего разора – белоснежная чистота монашеской кельи. Я вспомнил, как сетовал живописец на убогость своего пространства, которое – оттиск его бездарного существованья, куда стыдно пригласить не только гения эпохи, но и малейшую творческую сущность. Все ж у него хватило решимости отереть следы своего бескрылого коротанья жизни. Теперь великое ничто будто призывало все ненапрасное, что есть во вселенной. А сам-то он, спросишь, куда исчез? Самое странное, что с тех пор канул бесследно, – по крайней мере, в моей жизни он больше не появился, а я, признаться, его не разыскивал, хотя был готов, как договорились, щедро оплатить заказ. Какова причина бегства, я так и не понял, как и не знаю, стала ль для него встреча с гением современности губительной или животворной. А может, тут и ни при чем мой гений, а просто его сглодала очередная лярва, которые издавна на него точили зубки. Иногда мне приходит даже безумная мысль, что и не было никакого художника, а он лишь повод, вымышленное звено между мной и гением современности.

Но бог с ним, с живописцем, существует ли тот в реальности или мной, а может, кем-то иным выдуман, – тебе наверняка любопытно, завершил ли художник – неважно, реальный или ментальный, – свое дело, закончил ли портрет? Я сперва подумал, что пустоту он мне и преподнес в качестве портрета гения, тем либо намекнув на убогость моей фантазии, либо расписавшись в своей творческой немощи. Но нет, картина была, просто я ее не вдруг заметил, как белое на белом. На выбеленной стене висело будто зеркало, прикрытое белоснежной простыней, как в доме, откуда не вынесли покойника. На миг мелькнула трусливая мысль поскорей смыться, – как сделал автор, – тем избежав необратимого поступка. Мой здравый смысл и так уж дал трещину, не разобьется ль вдребезги об могучий образ? Иль, наоборот, коль портрет не удался, наступит разочарованье навсегда, сделав осень моей жизни безнадежно унылой и слякотной.

Но то была мгновенная заминка. Я решительно сбросил, скрывавшую портрет завесу. Ты, друг мой, не зря так напыжился. Это было патетическое мгновенье – каменный пик, где, схлестнувшись, застыли волны моего прошлого и будущего. Предо мной оказался и впрямь гений современности, в-точь, каким он предстал в моем прежнем виденье. Гений глядел на меня со стены, кажется, чуть удивленно, даже недовольно: как ведь мне удалось поймать его в сети! Вначале я лишь отметил сходство с моим виденьем, – и действительно был на секунду разочарован, ведь ожидал, сам понимаешь, чего-то исключительного. Даже не знаю, чего именно, поскольку неискушен в художественных впечатлениях. Но потом, то есть почти сразу, я был захвачен образом, который именно не один только облик, ибо каждая деталь внешности, не намекала, а протягивалась нитью к своему особому смыслу, а все ниточки сплетались где-то в ином пространстве. И все разом – красочное зиянье в белоснежной стене. Да как тебе объяснить? Это надо лишь видеть, да к тому ж скорей оком духовным. Он был не изображеньем, а словно музыкой. Но истинной. Ты знаешь, что к звучащей музыке я был прежде глух, – от нее у меня слезились глаза, не благородной слезой глубокого чувства, а словно б от аллергии. Теперь я познал музыку как перекличку неотмирных смыслов. Верней, даже не тогда, а чуть раньше, когда ощутил, как согласно пустоты возносят хорал к небесам. Еще скажу, что картина была необрамленной, не отчеркнутое, изъятое пространство, а гений будто парил в объятьях великого и плодотворного ничто.

Тем временем гений, за спиной которого были только намечены, лишь мерцаньем, наверно, ангельские крылья, овладевал белоснежной кельей, властно, однако не буйно. Сквозил в проеме и веял, где он хотел. Ты спросишь, друг мой, каким показался мне мир в свете гения современности – совсем ли он пожух иль, наоборот, с меня будто смахнули темные очки и весь мир взбурлил красками? Пожалуй, ни то, ни другое – мир остался таким же, каков был раньше, – но как тебе сказать? – наверно так: он будто обрел сюжет, стал отчетлив глубокий замысел. Словно б все наши неброские жизни сплелись в символичный орнамент, где каждая оказалась необходима. И память моя заблистала золотыми вешками значительных событий жизни, которые мне прежнему были неразличимы. По крайней мере, я так себе представил, человек посредственный и невеликих знаний.

Это было уже не виденье, а сама достоверность, для меня непосильная. И все-таки и теперь не жалею, что пустился на поиски гения. Он и впрямь был самой истиной. Он теперь сиял, как алтарь, на который я возложил свою невеликую жертву. Ты сам наверняка догадался какую – мой пресловутый здравый смысл, доставшийся мне от предков как богатое наследство. Хотя – неизвестно. Может, все они, поколенье за поколеньем, и скопили образ гения по золотой крупице.

Я вышел на улицу, теперь не в межеумочный час. Там все было прежним, но проникнуто грозным и благодатным замыслом. Отлученному от жизненных умений, для меня теперь каждый шаг был рискован, но зато я был уверен, что истен мой путь. Прости, друг мой, за сумбурное повествование. Ты понимаешь, сколь я несоразмерен гению, сколь он, сама истина, несоразмерен моей речи, совсем недавно устремившейся к подлинности.

Я устал, друг мой, ведь никогда раньше не говорил так долго и откровенно, но тебе не соврешь. Сейчас закончу, но прежде ответив на вопросы, которые, знаю, у тебя вертятся на языке. Вот один: используя, как собирался, портрет в качестве фоторобота, отыскал ли я затаившегося гения – в жизни или своей теперь им озаренной памяти? Искал, но не очень прилежно. Во-первых, потому что вообще утерял раньше свойственное мне прилежанье. Я недолго существовал по прежней инерции, вскоре моя жизнь рассыпалась и утекла сквозь пальцы. Все, что было, куда-то подевалось, а не только безумный художник, – даже и родители как-то смерклись вдали; надеюсь, те все-таки живы, – будто демон или ангел смёл мое прежнее существованье одним взмахом крыла. Да и к чему поиски, если образ гения теперь всегда со мной, а мысли, которые я раньше называл непрактичными, с тех пор уж не гости, а поселились в моем сознанье, осененные гением современности, – теперь в свете чувства. Не думай, что я возомнил самого себя гением, но выходит, что я едва ль не пророк его. Ты, конечно, и сам заметил, как он исподволь овладевал моей речью.

На другой вопрос: демон то или ангел? – ты сам лучше меня ответишь. Однако наверняка тебя интересует третий: где он, портрет? Так вот же, – и я указал на холст, прикрывавший оконце. Знаю, друг мой, что тебе он видится испещренным каракулями, а облик гения – разъятым. Но вглядись, прислушайся, он витает в пустотах, звеня чистейшей струной, что колеблет сама истина. «На, взгляни поближе», – так сказав, я сорвал холст, застивший свет. К моему удивленью, за окном был садик, благоухавший цветами, – не тоже ль некий образ современности? По нему бродили животные, прикинувшись мифическим зверьем. Бородатый служитель месил перегной лопатой – то ль вскапывал грядку, то ль рыл кому-то могилу. Отдав тебе портрет, я откинулся на своем ложе, помертвев лицом, теперь, думаю, сходным с образом гения, как бывает и любой покойник. Тот, кого я называл своим другом, встревожился. Он пощупал мой лоб, нажав большими пальцами, приоткрыл мне веки. Потом вздохнул с облегченьем, убедившись, что мой сон не к смерти. Он улыбнулся, а затем, осиянный, едва касаясь пола, скользнул к выходу. Он вышел из комнатки, тихо прикрыв за собой дверь.

 

Просто кошка

1.1. Так и разменял я полновесный полтинник существованья на медную мелочь, встречаясь с собой лишь изредка и ненадолго, как почти случайный, неблизкий знакомец. Может быть, я и сам не то чтобы уклонялся, но все ж недостаточно стремился к самой насущной в моей жизни встрече. Да и встречался не в глубине души, даже и вовсе не в своем собственном. Как человек книжный, бывало, гонялся за собственной тенью по испещренным чужой мыслью и духом страницами. Но все ж чаще был склонен отыскивать свой образ запечатленным в живой человеческой душе. Оттого, должно быть, в юности был жаден до встреч. Сперва любопытствовал к выдающимся людям эпохи, но вскоре потерял к ним интерес. Они ведь эксклюзив, а не точное зеркало современности. Да и внимательны лишь к себе, что справедливо. Коль зеркало, то предназначенное для единственного. Если в нем отразишься, то лишь как мимолетный блик, отброшенный благоговейным зрителем на стекло парадного портрета.

Было нерачительным и просто наглым применять кумиров эпохи для столь частного, хотя и важного для меня дела, как попытка встречи с собой. Для того больше подходили простые души. Но и тут загвоздка. В душе простоватой мой образ кривился, делался почти карикатурным, становясь гротеском величия или обретая нечто злодейское, – тоже карикатурно выпяченным. Видимо, я чем-то пугал людей простодушных. А чего ж во мне злодейского, в мирном человеке, так и не обретшем собственный лик за годы жизни, – что, надеюсь, дается и мельчайшему из малых сих. Тут помог бы истинный друг, но глубокой дружбы я с некоторых пор чурался. Не наделит ли она, взамен истины, нахальным и въедливым двойником?

Мой образ, мнимый и недостоверный, оставался раздроблен, даже расхватан, чужими взглядами. На меня вечно взирал словно стоглазый Аргус, а я затерялся в калейдоскопе его мерцавших зрачков. Множество взглядов, но мною в них всегда ощущалась нехватка. Уверен, что от них ускользала сама суть. Притом что уже их бесчисленность рождала комизм, для меня досадный, человека серьезного, с ограниченным чувством юмора. Меня словно обстали зеркала, где я разнообразно кривился, как в демонической комнате смеха. Кстати сказать, и самых натуральных зеркал в моем жилище скопилось множество. Остались от предков – и простенькие, в деревянных рамках, слаженных деревенским плотником, и торжественные, в позолоченных витиеватых обрамлениях, где, впаянными, томились ангелы. В них я смотрелся пафосно, но все же ненатурально. Сколько уж раз собирался избавить свое жилье от зеркал, но не решился, ибо где-то слыхал, что это дурная примета. Да еще они и старинные, и ценные. Продать же такое зеркало все равно что родную могилу. А коль подарить, то это будет коварный и странный подарок, – ведь это почти дух рода, напитанный ранящими душу семейными воспоминаниями.

Однако мой образ, тот, который не вид, а сущность, мне все же виделся изредка, – хотя и смутный, он был настойчив, упорно возглашал, что он есть. И он, как я верил, прекрасен, созданный величайшим творцом. Он, недоступный, вселял в меня влеченье, надежду, но испуг также. Не лучше ль держаться поодаль от своей истинной сущности, заслонившись от нее бытом, хорошо освоенными привычками, пусть даже дурными? Слиянного со своей истинной сущностью, объятого своим подлинным Я, ждет большая судьба. Мне ж удобней было согласиться на малую: обитать средь, может, недостоверного, но уютного пейзажа, взамен начертанного самой истиной.

1.2. До поры я и жил своей малой жизнью, легко, даже с удовольствием примирившись с ее досадными пробелами, помарками и небрежностью. Невстречу с собой вовсе не ощущал как беду, хотя иногда и удавалось расслышать ненастойчивый зов своего естества, к которому, казалось, примешивается и отчаянье, словно то был призыв попавшего в беду человека. Я был глух к нему до тех пор, когда собственное мое тело, тоже ведь таинственный незнакомец, послало мне знак, как раз весьма различимый также и в зеркале. Одна морщинка, другая, и вот уже исподволь копится старость, чуть искажая лицо, с которым я успел сдружиться. Я был почти удовлетворен своим обликом, мнимостью, лишь почти случайной оболочкой, но все же чуть выражавшей всегда сокровенную сущность. Ценность внешнего облика я вовсе не преувеличивал. Помнил миф о Нарциссе, как острую метафору: легкий переплеск мнимости на зеркале водной глади, порыв и сразу влажная гибель. Тягостнейший для меня образ смерти. Хуже только падение с высоты.

К телу же своему я был столь равнодушен, что даже избег юношеской мастурбации. А оно ведь в своем роде пейзаж чувства. Теперь оно подавало мне знак не только поверхностью, но из его глубины тоже доносилась весть о чуть подступающей старости. Пока еще из отдаления. Но все ж оттого невыносимей делалась мысль, что так и проживу до конца помимо своей сущности. А что дальше? Не приобщится ль она – сущность то есть – к сонму вечного, а я сам, который с ней не спознался, затеряюсь в невыразительных серых пространствах, обиталище непоименованных духов. Такая вот странная мифология, вымышленная, идущая от ума, но выражавшая и побуждавшая страх самый подлинный. Причем целостный, существование спаявший в монолит.

Мог ли я не страдать от калейдоскопичной невнятности своего образа, если именно что ценю целокупность? Не способен влюбиться в деталь, как бы та не была изящна и выразительна. В жизни, признаться, я был прямолинеен. Никогда не любил декор, кроме тех случаев, когда ощущал, что орнаментальная вязь прорастает в глубины бытия, выразив его, казалось, все целиком, без недостатка и избытка. Тогда и чувствую глубокую ценность каждой детали, этакий маньеризм в духе. К чему я это? Наверно, к тому, что я под угрозой увядания стал внимательней к мелочам.

Стоит оговорить сразу, что человек я вовсе не обиженный, ни в малейшей претензии ни к людям, ни к судьбе, ни к жизни вообще. Получал множество подарков. Хотя в большинстве мелких, но постоянно, что даже смущало. До чужого я не лаком, а свое вот упускал. Людей я старался справедливо отдаривать, может быть, откупаясь. Честно признать, именно по справедливости, а не в душевном порыве. Судьба ж меня одаряла умеренно и разумно. Ни разу богатого наследства или вообще того, что могло разом повернуть жизнь к благу. Ничего подобного, только рачительные и умные подарки – встречи вовремя, вдруг осенившая счастливая мысль. Все педагогично и нечрезмерно. Признаться, в юности я этим бывал разочарован, как и любой юнец лишь с годами сознает мудрость неизбаловавших его родителей. А это я все к тому, что вовсе не старался свались вину за мою невстречу со своим естеством на кого-либо или на что-то. Зная особенности своей судьбы, было б с моей стороны наивным ожидать, что воплощенье в собственной сущности будет мне преподнесено как ценный дар. Я этого и не ждал, и не надеялся, уважая сокровенную мудрость провидения. Был ему благодарен, что меня всегда осыпает недорогими игрушками и сластями, то есть мелкими радостями.

1.3. До сих пор я молчал о, быть может, главнейшем. Но, вспомнив об игрушках и сластях, тут же обращусь мыслью к родным душам. Вот чей любовный взгляд, кажется, способен нам подарить всегда ускользавшую целокупность. У меня было несколько родных душ, много – пятеро, а теперь не осталось ни единой. Канули в небеса, одна за другой, и теперь вьются бабочками в легком эфире. Соблазнительно признать достоверность запечатленного ими образа. Соблазнительно и в дурном смысле – ибо тот ведь был искажен их любовью и всепрощением. Их любящий взгляд, надо признать, питал мою гордыню. К тому же я чуял, что остаюсь их заложником. И верно, – когда те, кто лелеял мое детство, канули в небеса, я остался даже не сиротой в мире, а некой мнимостью без образа и цели.

Я пытался стать самому себе ближайшим родственником. Утешал сам себя, произносил ласковые слова. Даже, случалось, чуть оглаживал свое тело, как мать ласкает младенца. Без малейшей инцестуальности, а любовно подтверждая свой контур как границу бытия. Но что контур, лишь чуткая поверхность, коль я ощущал, что собой переполняю пространство? Вкруг меня вились не только лишь телесные запахи, а сны и видения, горделивые вымыслы, – и время взвихрялось вкруг меня, путаясь в противотоках.

Если б я был уверен в совершенной точности запечатленного родными образа, то, возможно, пережил бы их уход, пусть так же остро, но лишь эмоционально, а не онтологично. В небесах мой образ был бы даже сохранней, там приобщенный к вечному. Будто бы вклад до востребования, с которого, возможно даже, каким-то образом получать дивиденды. Но нет, я не доверял любовному взгляду, – даже и пяти разом. Оставшись один и разочарованный в зеркалах, я пытался плодить двойников. Их сперва было множество, потом остался один – утомительный, въедливый и занудный, как совесть. Я вел с ним беседы вслух, что было шагом в безумье, как шахматы с самим собой. Он сверлил меня своим единственным укоряющем оком и был вовсе не похож на мое высшее Я, которое я прозревал в огненном ореоле как торжествующую истину.

Да, своего двойника я выдумал вполне бездарно. А ведь горделиво считал себя творцом, то есть в себе чувствовал некую беспредметную одаренность. Сугубую способность к нематериальному творчеству, точней, к искусству без материального воплощения, которое не стремилось ни к выходу за пределы души, ни к доказательству своего существования. Был уверен, что я тайный творец вдохновенных душевно-умственных абстракций. Ведь с детства проигрывал в уме симфонии под стать великим; закрыв глаза, представлял себе в деталях никогда не существовавшие живописные шедевры; сочинял романы, не записав ни единой строчки. Даже величавые здания, не созданные земным архитектором, мне являлись во снах в самых точных подробностях. Я не к тому, чтоб похвастать (да перед кем?), наоборот посетовать: творя душой во всех сферах искусства, автопортрета я так и не создал.

А ведь воображением обладал, видно, и впрямь незаурядным. В своей гордыне я иногда себе виделся чем-то вроде музыкального инструмента, который не запоет вовек, однако он – возможность всей музыки. Так я любовался скрипкой, которая столь адекватная форма, что, мне казалось, вовсе и не должна звучать, тем нарушая тон бытия, своим резким, язвительным, вовсе неточным звуком. И в моем доме присутствовал как назидание всегда молчащий рояль – само тело музыки, точнейше музыкальный изгиб пространства. Мой образ, тот самый, истинный, в огненном ореоле, был обязан запечатлеть мои утаенные в жизни таланты и сам быть подобен молчащей музыке – сокровенной форме мироздания.

Ладно, и впрямь оставим хвастовство; в глазах постороннего я не творец, а человек просто. В меру дурной или добрый; кому хорош, кому плох. Даже из моих друзей никто не подозревал, что я, к примеру, виртуальный писатель, способный к незаурядному вымыслу. Не записавший, повторяю, своей ни единой строчки, – мне были заранее мерзки мои каракули, что замарают белоснежный лист. К посреднику, компьютеру то есть, приборчику, который умнее нас, или даже старушке – пишущей машинке, стрекот которой уютен, словно дождик, барабанящий по крыше, было прибегать тем более мерзко. Ровные ряды букв мне чудились чредой надгробий на воинском кладбище.

Только в детстве я развлекал товарищей ловко заплетенными сюжетами, потом застыдился, ибо мое воображенье становилось все изощренней.

Затем же и вовсе перестал быть рассказчиком, – даже бытовые истории излагал без вдохновения, сразу устремляясь к финалу, минуя хитросплетенья скучного для меня сюжета. Впрочем, бытописателем по натуре я вовсе никогда не был, скорей фантаст.

Может, потому я не стал писателем, что так и не нашел героя, а что без него сюжет? Да что там героя, который не так чтоб совсем уж необходим. Я потерял, верней, так и не обрел автора – себя самого иль Автора всех до единого существований. Если мое бытованье – литература, то какая-то вялая, ненапряженная, без страсти и пафоса, где я сам – всего только один из второстепенных персонажей. Кому нужна такая неистинная литература, где взять главенство пытается лишь нахальный голос из хора? Чтоб решиться преподнести человечеству запечатленное на бумаге слово, надо хоть в малейшей степени себя ощущать пророком. Я верю в свое высшее Я, наделенное, скорей всего, и пророческим даром, но голос его, если до меня и доносится, то дальним отчаянным зовом, не рождающим эха.

Ну, или хотя бы писатель обязан надеяться, что будет понят. Я ж, уверенный в своем истинном Я не то чтоб не доверял людям, но вот связь с ними мне кажется зыбкой, неверной. Да я вообще-то склонен к сомнениям. Не бытописатель я уже потому, что не доверяю быту, среде повседневного обитания, которая, как мне подчас кажется, фокусничает, фиглярничает, скрывая под маской свой истинный смысл и цель. Да, если честно признать, то и весь объем мироздания мне видится не без лжи и яда. Имею в виду его лик, замызганный чужими мнениями, неверными словами, притом что его истина прекрасна.

1.4. По натуре я вовсе не мрачный человек, наоборот – всегда взыскующий радости. Тем более, насмешкой мне видится жизненный путь, вихляющий меж тусклых образов бытия, избирающий развилки возможностей в равной мере непривлекательных. Не скажу, что я заплутался на жухлых полях существования. Мой выморочный образ, собранный из чужих мнений и подсказок, уверен, ведет жизнь вполне благопристойную, приличную для человека моего возраста, происхождения и образования. Слепой и глухой, он обладает верным автопилотом. Должно быть, вовсе неплохой человек, порядочный и умеренный, однако знаться с которым мне вовсе неинтересно.

Здесь и теперь я для себя неувлекателен, но ведь где-то в сокровенном месте вызревает, делается все истинней, мой торжественный лик. Где ты? Ау-у! Уверен, что благожелательные люди мой бытующий образ выдумали добросовестно, в соответствии со всеми человеческими требованиями, даже не забыв наделить простительными чудачествами. Разумеется, у меня хватило ума не противиться чужой доброжелательной фантазии. Такая наверняка вышла здравая марионетка, механический манекен, робот, бойко марширующий по спрямленным жизненным путям. Едва ль не функция общественных отношений. Ну а то, чему полагается пребывать в глубине, пусть там и таится. Ведь и для меня чужие, и даже близкие, люди – не манекены ль? Но ведь распотроши тот вроде бесчувственный манекен, и там – астральный ужас, неприкаянные разнузданные страсти, таимые детские влечения. Не преснятина бытования, а свежий, острый запах живой крови, кишок и ливера.

Потеря родных душ обратила мою мысль к вечному. Я стал больше размышлять о предметах не практических, а бытийственных. Наверно потому, что смерть, которая для меня прежде была лишь пугающей абстракцией, познал въяве. Так ведь с родными душами мы проросли друг в друга, что их смерть стала отчасти моей собственной. Не то чтобы конкретность смерти повернула мою мысль к абстракциям. Нет, скорей абстракции ожили, стали сочиться кровью. И вот, обратившись к вечному, приобщась к метафизике, я стал гадать, почему жизнь моя столь неточна, а временами нелепа? Довольно быстро я сделал вывод, верней, выдвинул предположение – не от дурной ли привычки мыслить лишь верхним ярусом, где угнездилось мое утлое сознание, какое-то всегда немощное, можно сказать, неемкое? Не стану утверждать, что моя гипотеза была слишком оригинальной. Наверняка где-то вычитал. Вообще-то я человек вполне начитанный. Может, для себя даже и слишком, – мою живую мысль часто заглушает бумажный шелест почти забытых книжных страниц, для меня обратившихся в призрачные мерцания.

1.5. Но вот новая для меня конкретность метафизики, жизненная сила абстракций: как почти прямой результат размышлений в мою жизнь вошел мелкий мохнатый зверек. Нет, тут безо всякого эзотерического намека. Просто кошка, точнее, сперва котенок. Ну кошка, обычная кошка. Завести котенка для меня было решительным поступком. Я всегда избегал лишней заботы, даже цветы у меня быстро увядали по неведомым причинам. Возможно, свои леность и равнодушие я маскировал повышенной ответственностью – мол, какое существование могу опекать, когда со своим-то не разобрался?

А вообще, была вполне здравая мысль – завести зверька в теперь оставленном родными душами жилище. Ее мне навеяли застольные разговоры друзей и знакомых. Вдруг распространилась новая тема – домашние животные. Своих зверьков с увлечением обсуждали даже люди вовсе не бытового склада и совсем не сентиментальные. Видно, тут виной бесприютность эпохи, когда взыскуешь ласки теплого и верного существа. Возможно, поэтому, или не знаю, почему вдруг. Меня такие беседы раздражали, но притом, как выяснилось, нечувствительно вызревал замысел все-таки привести домашнего зверька в мое ставшее неуютным жилище. Я колебался между кошкой и собакой. Сведения о тех и других у меня были вовсе поверхностные, но, по моим представлениям, собака проще, верней, человекоподобней, кошка – таинственней и мистичней. Собака согревает, кошка озадачивает. Довольно долго размышлял, что мне нужней, – так бы, может, и колебался всю жизнь, если б решенье не явилось мгновенно.

Возле моего подъезда, рядом с мусорным коробом, притулился взъерошенный котенок, жалкий уличный бастард. Я прошел бы мимо, если б не его отчаянный писк, растерянного и уже с рождения потерявшегося в жизни существа. Ему откликнулась моя натура, – отозвалось в ней мелкое, нежное и растерянное, столь прилежно таимое, что даже не посторонний, но и сам я о нем мог лишь только догадываться. Вдруг проснулось нечто из детства, когда я испытывал душераздирающую жалость ко всему маленькому и покинутому, будь то живое существо или вещь, любой предмет. Подозреваю, что это был отблеск нежного чувства к собственному младенчеству, о котором тосковал, как о потерянном рае. Мне чудилось, что оно и есть вернейшее из зеркал, после запотевшее от дыханья жизни. Позже, устав от слишком пронзительных чувств, излишних и тягостных, я с корнем вырвал из сердца эту метафизичную жалость. А корень-то ее наверняка глубок, проросший в самое средостенье души. Вырвав его, я наверняка немало там нарушил и попортил.

Но это уже рассужденья вдогон. Взять на воспитанье мелкое растерянное существо я решился мгновенным порывом, что мне подчас свойственно. Устав от многолюдного одиночества, я уже созрел для того, чтоб обрести не друга даже, а уютный шерстяной комочек рядом для моей о нем заботы и покровительства. Чтоб было кого одарить моими чувством и мыслью, возвратными на манер бумеранга, которые уж, признаться, вовсе успели изгрызть мою душу.

1.6. Котенок быстро принял мое жилище, казалось, лишь для меня одного предназначенное, – обмятое, приспособленное моими страстями согласно их потребностям и удобству. Только разок он тревожно пискнул, потом деловито обнюхал все углы, каждый предмет пощупал усиками. Так быстро обжил мое жилище, словно то была его потерянная и вновь обретенная родина. Собственно, почему «он» да «он»? Это была кошечка, существо женского пола, с мордочкой разделенной по цвету надвое, ровно пополам – на светлую и темную. Красивой, кстати, оказалась, когда обжилась в доме, отъелась и распушилась – бежевая с черным, черепаховая. И немного еще с белым, – трехцветная, которые, по слухам, приносят в дом счастье.

С кошками прежде я был, можно сказать, незнаком, да и вообще всегда далек от животного мира. Шелудивого, блохастого кота, к которому в детстве я уже был готов прикипеть душой, у меня отняли жестоковыйные родственники, – из гигиенических соображений. Вышло так, что об этих существах я не знал и простейших вещей. Но почему-то не спешил расстаться со своим неведеньем. Как-то увидал на книжном прилавке издание, так и названное «Кошки», богатое, с красочными фото. Но прошел мимо, не испытав соблазна даже разглядеть его. Подобной литературы я и потом чурался, избегая банальных разгадок. Предпочел наблюдать вслепую свою черепаховую подружку, испытывая оторопь от всем наверняка известных кошачьих свойств. Уверен, что отрешенность кошек издавна тревожила человечество. А как иначе? Выходило, что рядом живет не друг, а может быть, тайный соглядатай, таинственное инобытие, сама природа с ее сокровенным зовом. Даже я, невежда, конечно, знал, что из всех кошачьих человек покорил и льва, и тигра, каких-нибудь там пуму и гепарда, – а единственным непокоренным зверем осталась кошка домашняя. Странно, странно, неспроста это.

Сокровенные существа, невесть зачем прибившиеся к человеку, уверен, как умиляли, так и вселяли в человека тревогу своим тихим, но упорным непокорством. Жестокость к кошкам детей, более откровенных, чем взрослые, также и в своем зле, не бунт ли против кошачьего зловредства? Помню, не раз отбирал с боем из рук дворовых пацанов, истошно визжащих тварей, уже обреченных на казнь. Так что перед кошками у меня все же имеются кое-какие заслуги. Говорю просто так, без надежды на воздаяние. Да и спасал-то их не из какой-то особой симпатии, а из общего неприятия насилья над слабым. А вот к людям, кстати, подчас бывал и жесток.

2.1. Об отчасти дурной репутации кошек я, конечно, догадывался. С одной стороны – эмблема домашнего уюта: котенок, умильно лижущий молоко возле печки, – такой воплощенный бидермейер, умилительный зверек, почти добрый дух жилища. С другой – атрибут бесовского действа, – выходит, пробоина в мирке уюта, куда сочится вселенская тревога. Я себя утешал, что демонизм кошек только дремучий навет. Ведь злой дух людям чаще виделся с головой козлиной, а не кошачьей. А тот уж несомненно мирное, чуть туповатое животное, если и заслужившее дурную репутацию, то вовсе не инфернальными свойствами натуры.

Из литературных котов мне больше всех запал в душу, разумеется, предприимчивый хитрец, всегда спасавший своего хозяина-лоха, который уж был истинно козел, но притом так и остался хозяином. А кот его слугой, несмотря на то что сапоги вкупе со шляпой и шпагой (см. соответствующую картинку) наверняка признак благородного происхождения, а хозяин – деревенский увалень. Кот был для него просто вынужден добиться, пусть и самозваного, дворянского титула, дабы мотивировать субординацию. Но коту это зачем было надо? Таким вопросом я задавался в детстве, – кажется, единственный раз, когда прежде в лоб столкнулся с парадоксом кошачьей натуры. Казалось, самодостаточный кот все-таки нуждается в каком-никаком хозяине. Сказка же наверняка с подтекстом: бессильный домашний зверек – одновременно и слуга, и господин. Сокровенность обычного кота рождает упованье, что вдруг да он предстанет в своей истинной силе и облагодетельствует. И все же в той замечательной сказке кот как-то скудно очеловечен. Это и возвышенье мелкого зверька, который гроза разве что мышей, но и приниженье тоже, обедненье в его неотмирной сути. Что свидетельство беспомощности перед тайной.

Напомню, что мне, – конечно же, по чистой случайности, – попался не кот, а кошка. Мою подружку не представишь в сапогах, но и кошки наверняка еще более, чем коты, аристократичны, даже такие дворовые бастарды, как пригретый мной котенок. Тут и женское, а значит, удвоение тайны. Не чистая кошачесть, а еще более вкрадчивая, женственная. Честно скажу, предпочел бы кота, которые, мне кажется, все-таки честней и проще, хотя иных женщин мне иногда удавалось приручить, притом что давно оставил наивные попытки властвовать над богиней великих страстей. Да, в моем жилище поселилась удвоенная тайна, поросшая уютной шерсткой, мерцанье инобытия, ластящегося к моим ногам. Кошачье мурчанье мне слышалось будто едва различимым рокотом вселенной. Жилище мое, как я уже сказал, кошечка обжила сразу и целиком. А то ведь мне казалось жестким, неприветливым к другому, навсегда размеченным моим долголетним бытованием – точно отмерянными шагами, привычками, ошибками, предрассудками и предпочтениями. Даже мысль моя тут обжилась и собой пометила пространство, не говоря уж о памяти. Ну как это представить? К примеру, в заостренье, где сходится потолок с двумя стенами наискось от моей кровати, издавна мается там застрявшее томительное соображение, которое за годы я так и не сумел исчерпать. А, к примеру, на люстре повисла, играя хрустальными шариками, мысль победная, мой блестящий довод, годный для многих случаев. Там, сям все замарано мыслью, иногда и до отвращения, но все ж моей собственной, на какую уж способен.

2.2. Женщины, надо сказать, в моем жилище не задерживались, оно их изгоняло. Кошечку ж приняло охотно, даже с радостью. Можно сказать, что у них завязался мгновенный роман. На своих неверных ножках зверек его бойко разметил уже не моими, а собственными путями. Я, пожалуй, мог бы приревновать к зверьку мое жилище, которому ведь я тоже хозяин, – притом что отчасти раб его, – столь охотно предавшееся новому существу. Оно ведь так интимно – все же самый верный из моих неточных портретов, мое запечатленное время, тут ставшее трехмерным. Вовсе не мимолетный, как в зеркалах, мой образ. Все тут – под рукой, пред глазами, отмечена тем или иным знаком любая утрата, каждое упованье. Можно сказать, что я обитал объятый собой, будто новый Иона в собственном чреве.

К своему жилью я не сразу проникся добрым чувством. Начал с презренья. То ведь отягощало материей, ставило рамки моей вольной мысли и тогда еще буйному нраву. Поучало занудно, как скучный старший наставник, исполненное здравомыслием родных душ, их любовным назиданием. Оно мне казалось напрасным бременем. Я предпочитал простор, пронзительную высь небес, вольные сюжеты природных ландшафтов. А из обиталищ – мимолетные: приют у случайных подруг и незанудных друзей. Ну, или, в крайнем случае, город, который тогда был уютней, с более выраженным смыслом. Он мною прежде воспринимался куда как острей и сокровенней, чем любые замкнутые пространства. Моя мысль в молодости была поспешна, падкая к новизне. Теперь потеряла беспечность. Предпочитает бдить у старых могил иль обволакивать перламутром мельчайшую соринку свершившегося. Теперь жилище истинно мое – это я и не я, не живой и не покойник, которой ведь тоже не одна лишь мертвая плоть, обреченная гнить, но и память, и страх, и надежда, и жалость, дарованная как благодать. И еще много чего превосходящего наши пониманье и чувство.

Ну вот, отвлекся, значит, мысль моя все ж не вовсе потеряла проворство. Эк куда занесло, а ведь начал с котенка. Его присутствие в доме, который для него – огромный мир, что и для меня почти безбрежен, – то есть почти в кишках моих, почти в естестве, – я сразу ощутил благодетельным. Зверек с ним настроился в лад. К даже с небес доносившемуся аромату родных душ, отдававшим цветочным душком смерти, примешался не раздражающий запах мелкого живого существа. Дом ожил, зверек поладил с духами моего жилища, насыщенного нематериальным. Они-то, я чуял, многообразны. Однако я не духовидец, не слишком подробно знал спиритуальную географию собственного жилища, лишь смутно чувствовал очаги тревоги и покоя. Котенок же вскоре выучил ее назубок. Недаром кошек подозревают в сношеньях с домовыми. Мой зверек наверняка знал каждую незримую сущность поименно, с каждой пребывал в особых отношениях. Мне б стоило у него подучиться приватной географии, – как потом выяснилось, и не только этому.

2.3. Иногда котенок замирал средь пустой комнаты, будто остановленный нематериальной преградой. Бывало, его шерстка вздыбливалась, словно б он узрел нечто враждебное. Иногда ж начинал мурлыкать радостно, будто обласканный добрым духом. В моем жилище наверняка гнездились в изобилье и бесы, и ангелы. Мне оно и не казалось надежно упасающим, наоборот – разверстым. Оно зияло отсутствием родных душ, наверняка открытое небесам и бездне.

Мне, конечно, надо было б наделить зверька именем, использовав Адамову привилегию. Пожалуй, в знакомых мне кошках меня больше всего поражала как раз готовность признать свое имя, на него отозваться, странная в таком отрешенном и непокорном зверьке. Они, я знал, усваивают имя быстро и охотно, тем подтверждая неизменность нашей адамической власти над животными. Я был готов наименовать зверька, но вот беда – нужное имя никак не шло мне на ум, – ведь следовало даже не наделить, а угадать истинное, словно предсуществующее, запечатленное в вечности. Дать человеческое, христианское мне казалось едва ль не кощунством, применить расхожую кличку – унизительным для таинственного зверя. Склонный к обобщеньям, я не любил наименований. Даже собственное имя звучало для меня чуждо. Короче сказать, кошка осталась кошкой, непоименованным обобщением, отчасти абстракцией, кошачьей сущностью. Но вот главная причина – интуиция мне подсказывала, что зверек, на которого я первоначально имел весьма скромные виды – обрести дружка и приживалу, сыграет в моей жизни роль куда значительней. Но какую именно, я сперва и не догадывался. Значит, стоило избежать конкретности – пусть будет просто кошка.

Обрел ли я друга? Да. Но дружба это была зыбкая, как мембрана, в ускользающем понятии, вовсе другая, чем между людьми. Иногда котенок напоминал влюбленную женщину. Мог, забравшись мне на грудь, меня разглядывать часами, иногда поглаживая лапкой, с аккуратно подобранными когтями. Я не только не сгонял зверька, но даже боялся шевельнуться, уважая его местоположение в пространстве, всегда точнейше выбранное, с редким чутьем к жизненному полю. Иногда ж он напоминал младенца, со сладострастным урчаньем посасывая мою руку, видимо, принятую за материнский сосок. Тут уж коготками работал вовсю, оставляя на моей руке багровые крапинки. Но не со зла ведь. Говорят, что кошки привыкают лишь к месту обитания, а к людям холодны. Еще один навет. А может быть, какие как. Моя так уж точно не была ко мне равнодушна, каждый раз встречала у двери с приветливым мурканьем. Если и подхалимаж, то непрямой, – мне радовалась даже и тогда, когда пищи на ее блюдечке было вдоволь.

2.4. Иногда ж в зверька будто бес вселялся, сам он становился маленьким бесенком – метался по комнате, вскакивал на шкафы, царапался, кусался, за что от души получал шлепок свернутой газетой. Это мелочи, но вскоре он совершил действительно мерзкий поступок, основательную гадость. Едва приспособившись на чуть окрепших ножках вспрыгивать на столы, разбил старинную дорогую вазу. Случайность ли, что самую для меня ценную, исполненную памяти? Точнейший выбор, в котором не урок ли мне? Уверен, что это деянье с подтекстом, установившее истинную шкалу ценностей: доставшийся задаром помоечный котенок лишает бесценного для меня имения. Дружба сразу потребовала жертвы, и немаленькой, цена которой – веха памяти о родных душах. И впрямь живой котенок важней многоценного предмета. Надо отдать справедливость зверьку – больше он никогда ничего не разбил. Но оттого его гадкий поступок выглядел тем более вопиющим и назидательным.

Совершил он его не сразу, а когда уже освоил, подогнал под себя жилище, когда кошечка ощутила себя уже хозяйкой дома, – ко мне ж стала относиться, как к благонамеренному, но чуть бестолковому, неловкому и туповатому прислужнику. Наверно, вечно кошачье: хозяин – всегда лох. Признаюсь, что, умиляясь пушистому комочку, трогательно перебиравшему лапками, стараясь утвердиться на скользком паркете, я многое делал невпопад, чему виной мое невежество в отношении кошачьих свойств и пристрастий. Например, был уверен, что кошки любят молоко, – ну, тот самый, уютный образ: котенок у печки. За всех не поручусь, но моя эту жидкость отвергла сразу и решительно. Лизнула раз-другой, затем поглядев на меня с упреком: мол, что за дрянь подсовываешь? То есть пристрастье кошек к молоку оказалось хотя б отчасти литературным. Еще предрассудок: кошки любят, когда их гладят. Моя-то терпеть не могла – вырывалась, шипела, царапалась. Лишь позволяла слегка ногтем почесать ей лобик. Тогда урчала, довольная.

Нелюбовь к ласкам можно было объяснить ее помоечным происхождением и бездомным младенчеством, к ним непривычкой. Но, скорей, то отдавало аристократизмом, неприятием фамильярности. Меня подчас раздражала ее аристократическая рассеянность. Бывало, я окликал зверька многократно, а тот – ноль внимания, лишь досадливо морщился, увлеченный чем-то важным, надо полагать, общеньем с нематериальными сущностями моего, верней, теперь нашего с ним жилища. Она не отвергала мою дружбу, но без амикошонства, внятно намекая, что меня способна одарить куда большим, чем счастье покровительства и слюнявого умиления. Я и сам вскоре понял, что это мелкое существо каким-то образом причастно к моей вожделенной встрече с собой, даже сулит ее. С чего это взял? Трудно сказать. Может быть, потому, что коты истинно познали жизненное поле, что, несомненно, чувствовалось, – и удачливы в романе с самим собой. Значит, имело смысл у них поучиться, стоило сдружиться глубоко, кропотливо осваивая дружбу.

Если друг-человек – зеркало кривое, норовящее зримо выпятить достоинства или, бывает, что недостатки, то кошка-подруга – не что иное, как таинственное зерцало, где может проступить твой портрет в мерцанье инобытия, обрамленный самой истиной. Может, все это бред, фантазия, мираж в пустыне существования. Но вторженье природного существа в измызганное моей думой и чувством пространство меня так потрясло, что рождало высшие упования. Это стало той новизной, в которой моя жизнь нуждалась, но которой я и чурался, предпочитая перетирать затертые до дыр всеобщие места. Скучней, но безопасней, чем предстоянье неведомому. Тоже общее место.

2.5. Как я сказал, из драного зверька вскоре вылупилась прелестная кошечка. Уже не бесполый котенок, а по-женски кокетливая. Мне хотелось думать, что она кокетничает впрямую со мной. Не уверен, может быть, и бескорыстно, как иная женщина. Допущу, что тут схема кокетства, лишь по виду женского, но вовсе на другой основе, – или, скажем, лукавое заигрыванье с самим мирозданием. Так или иначе, мои отношенья с кошечкой постепенно стали напоминать любовные. По крайней мере, с моей стороны. Ее ж любовь, если и была, – была, не сомневаюсь, к такому я чуткий, – то не больше сходная с человеческой, чем кошачья дружба с людской. Мои чувства будто скользили по ее гладкой шерстке. Если ж судить об ее чувствах по внешним проявлениям и в соответствии с человеческими, то любовь зверька могла б показаться холодноватой. Но это, скорей, на поверхностный взгляд. Что если кошачья любовь неранящим острием врезается в предмет, а его исподволь обволакивает иноприродной страстью, спутывает нитями, протянутыми из ниоткуда?

По внешнему виду зверек со мной вел себя, будто стервозная женщина, – капризно, требовательно и неблагодарно. Отвергая покровительство, притом, принимая заботу как должное, зверек как упорно внушал, что я имею дело с существом высшего порядка, допущенным туда, куда я лишь тщетно стремлюсь. Иногда наверняка и правда общаясь с духами, подчас, думаю, она только изображала сношенье с подспудными силами. Картинно замирала, к чему-то прислушиваясь. Тогда, стоило мне к ней обратиться с какой-нибудь мелочью, отмахивалась лапкой, но, по-моему, слегка нарочито. Ну что ж, существует эмблема и прямо противоположная кошечке у камелька – коварно выгнувшийся кот (может, и кошка), соседствующий с атрибутами алхимика и черепом мементо мори. Не припомню, где видал такую картинку, возможно, сам выдумал или, верней, обобщил как выраженье моей тревоги, которая бывает живописна – иль чаще графична.

Надо сказать, что, вежливо, но твердо, отвергая мое покровительство, своего мне кошка не предлагала. По крайней мере, прямо и откровенно, что было б все-таки с ее стороны наглостью, учитывая экономическую от меня зависимость. Это у меня самого исподволь созрела мысль пойти к ней в ученики. Уж у нее-то есть чему поучиться, у существа куда более совершенного, чем люди. Взять ее жест, походку, повадку, изящно-вкрадчивую. В сравненье с кошкой, человек неуклюж, что не только лишь оскорбляет эстетическое чувство, но и выражает его эмоциональную разболтанность, неверность мысли, с которой вряд ли подцепишь хотя б мелкую крупицу истины. Также и человеческие самки, волнообразным, зыбким изяществом которых я прежде любовался, все до единой кажутся плебейками в сравненье с обычной кошкой.

Теперь я догадался, что влюбиться был способен только в жест, остальное – притянутая за уши мотивировка. Помню, как еще в раннем детстве любовался повадкой взрослых женщин – как те небрежно откидывали волосы, стильно сжимали сигарету меж тонких пальцев. Лишь горстка упоительных жестов и сохранилась в памяти от моих самых ранних, безгрешных влюбленностей. Потом упоенье женственной повадкой было задавлено тяжелым страстным чувством, смыто маслянистым валом похоти. От моего чистого раннего чувства смутной вехой остался лишь тонкий, ускользающий жест, в сравненье с которым все, что я позже называл любовью, всего только абстракция, беспредметное устремленье.

Кошка не что иное, как эволюционный прорыв, перл эволюции, само совершенство. Как-то я, помню, из уваженья к непрактичным, бесцельным для жизни знаниям, забрел в палеонтологический музей. Меня прям до головной боли довело это гнусное скопище тупиковых монстров. Не слишком научная теория, что Господь истребил этих ублюдков из отвращения к их уродству. Но почему б нет? Красива любая Божья тварь в своей строго отфильтрованной предельности, даже простейшая амеба. В детстве я, к примеру, мог часами любоваться по-своему точным, витиеватым движеньем дождевого червя, плавно вьющимся отростком плоти. Выжили те, кто отмеренным жестом сумел ускользнуть от всех превратностей существования. В том музее я даже самоё Природу был готов представить будто ручейком, вьющимся, как средь камней, меж отвергнутых Богом чудищ. Такие мне приходят иногда стремительные мыслеобразы.

2.6. Неверность людского жеста, неуверенная повадка, конечно, не выдерживали сравненья с моим зверьком. Любой не только жест, но и человеческий поступок, мне постепенно все больше виделись неестественными, нарочными. Весь мир человека – плохим театром, где актеры бестолковы и напыщенны. По-моему, вполне банальная мысль: а человек-то сам, не из тупиковых ли монстров, своей ублюдочной мыслью стремящийся насытить зазор меж бытийным смыслом и своей неловкой моторикой, чему следствие – случайное местоположенье в пространстве? Этим вопросом я озадачил знакомого, который был не биолог отнюдь, а бескорыстный мыслитель, в своем умственном беспокойстве размышлявший на любые темы. О чем его ни спроси, у него будто был уже приготовлен ответ. Притом это был истинно вольный мыслитель, не поднаторевший в книжных знаниях. Нет, он был вовсе не из тех, кто бойко извергает слова, как и сам был не боек, наоборот – неловок почти до комизма. Слова он подбирал кропотливо, осторожно примеряясь к своей несловесной мысли, всегда цельной, будто каменный монолит.

Высказыванье моего мыслителя о чем-либо – по сути, не по внешнему виду, – представляло собой афоризм, но отнюдь не отточенностью формы или меткостью выражения, а замкнутостью в себе, ничем не дополнимостью, полной исчерпанностью. Уж не знаю, достоинство ли это или наоборот недостаток. Он, казалось, мыслил какими-то огромными глыбами, валунами, большими объемами жесткой ментальной материи, хранящимися в некоем тайном, словно и вне пространств, месте. И все ж те не просто обременяли сознание, пребывали в движении. Можно было представить, что они сами собой растут, будто кристаллы, развиваясь из мельчайшего зачатка. Да, пожалуй, мысль его была именно кристаллической. Оттого и чувство ее афористичности. Афоризм – не кристалл ли, оформленный сколочек смысла? Я не к тому, что мысль его была мертва. А если и так, то мгновенно оживала, стоило озадачить мыслителя вопросом на любую тему. Я ценил его ум, так отличный от моего, неупорного, эмоционального, вечно побеждаемого чувством.

Даже не знаю, зачем я тут приплел мыслителя, мог бы, в конце концов, свободно позаимствовать россыпь его кристалликов. Тот не возражал бы, поскольку был всегда щедр. Да ведь и все равно, даже прибегнув к прямой речи, я смогу передать его мысль лишь моими приблизительными словами. А в чужом пересказе, даже самом точном, она уж наверняка потеряет свое главное свойство – каменную несомненность. А в неумелом может показаться и вовсе занудством. Еще надо сказать, что ответ его бывал непрям, – без всякого, наверняка, дурного намерения и малейшего сарказма он как-то всегда выворачивал наизнанку мысль собеседника. Та словно б тоже приобретала каменную афористичность, зародыш которой, значит, таится в любой человеческой думе. Иногда мне казалось, что он умеет превратить хлеб в камень.

3.1. Но нет, мыслителя я не приплел, а вызвал его, неважно, из пространств реальных или ментальных. Сами-то мы все разве целиком реальны, персонажи божественных драм? Призвал, когда понял, сколь опасное дело – предстоянье в одиночку безвредному с виду зверьку. Чую, что моему рассказу о просто кошке необходим еще персонаж, кроме нас двоих с нею. Да и вообще, почему б нет? С ним веселее, – в жизни мой друг был совсем не зануда. Милейший увалень и непоседа одновременно. Всегда отзывчивый. Вот его ответ, который передаю с максимальным, хотя и знаю, напрасным, тщанием:

«Не исключу, что человек отменно монструозен, – так начал мыслитель, будто ощупывая фактуру своей глыбистой мысли. – Вряд ли красота ему присуща. То, скорей, особенность нашего взгляда, который – проем души, где хранятся совершенные образы. Чужой лик он будто обволакивает флером нашей мечты, фантазий, чувств и упований. В этом клубящемся мареве все вокруг нам видится волшебным, а подчас и весь мир – торжеством благодати. Но стоит лишь отвеять дух мечты, и человек предстанет в подлинном своем, печальном своем убожестве. Уж не знаю, к счастью иль на беду у меня бывают минуты, часы, даже и дни совершенной ясности. Тогда весь мир людей на меня вдруг будто щерится дьявольскими личинами, конечно уродливей, чем звериные. Тут не зиянье дурных свойств, поверь. Самые достойнейшие, безупречные люди, мне видятся в гнусном, но как бы естественном для них облике. Значит, уродство вовсе не их случайное свойство. Как помнишь, Господь едва, – по неизъяснимому замыслу, – не смёл своей дланью Ему не удавшийся род. Тогда б мы, может, были и вовсе вымараны из пространства, не оставив по себе даже глухо мерцающей памяти. Или, может, заняли б место в каком-нибудь палеонтологическом музее средь курьезов и ошибок природы. Выходит, что мы питомцы благодати, а не твари, выстрадавшие свое совершенство».

Так он мне ответил, в общем-то, и не ответив. Исторг очередную глыбу кристаллического смысла, в моем пересказе обратившуюся гранитной крошкой. Но и осколки былого монолита хранят память о своем бывшем единстве. Когда мыслитель произносил свою недолгую речь, подыскивая слова, блуждая меж понятиями, моя кошечка почти незаметно насторожилась, к нам развернув свои чуткие, подвижные уши. Вообще-то она была равнодушна к звукам человеческой речи для нее неприменимым, зато слова, нечто сулящие, понимала в даже самой приблизительной форме. Не знаю, возможно, это была особая, выдающаяся кошка. Казалось, так думая, я мог тешить свое самолюбие, но меня ведь она интересовала своей чистой, просто кошачестью, не индивидуальностью, а свойствами вида. Так для инопланетянина равны земной гений и земная посредственность, – всего лишь мелкая погрешность природы, процентов на десять различия. Но, значит, и любовь моя к ней вновь могла обернуться абстракцией. Пусть так, но я в ней видел зеркало со сложнейшей, искуснейшей амальгамой, где в тонкой игре отличий можно вовсе потеряться – иль наоборот: воплотиться истинно, явиться из мрака в своем достоверном обличье. Вот он, пожалуй, флер упований, о котором сказал мыслитель моими устами. Я же ответил на его краткую речь, напрасно пытаясь подражать несомненности его изречений, и кажется, невпопад: «Из кошки уж точно не выползет мерзость даже в миг совершенной ясности взгляда, когда дремлет душа с ее идеальными образами. Кошка равна себе и вечная загадка. Для человека уподобление зверю почти всегда ругательство, – и напрасно. Кошку никогда не назовешь чужим именем, язык не повернется. Человечий скелет – схема ужаса, кошачий, – я видел как-то, – изящен, даже музыкален».

Мыслитель не поддержал темы. Видно, кошки его мало интересовали. Он как-то мне говорил, что предпочитает собак. Ну, это понятно: если кошка – существо подвижное и зыбкое, с вовсе неочевидными намереньями, то ему ближе собачья преданность, как и покорно внимавшие собеседники. К диалогу мыслитель был мало способен, коль его мысль – предельность, каждая завершена в своем корявом совершенстве. Мысль чужая в его ум не могла проникнуть, лишь отскакивала, но отскок ее бывал разнообразен. Хотя и глухой, он был интересным собеседником. По крайней мере, я предпочитал полуобразованного, доморощенного мыслителя записным умникам эпохи. Те глухи иной, бесполезной для меня глухотой. Этот же ум, вызревший вдали от магистральных течений нынешней мысли, был способен родить неожиданное. Его мысль – вне течения, а словно камни на берегу, омываемые потоком. Мысль, дисциплинированная лишь самим собой, а не чьей-нибудь выучкой. Да и лишние знания наверняка б помешали образованью его кристаллов, – средь которых мог сверкнуть и чистый алмаз, – которые существуют сами собой, сами в себе, никуда больше не отсылая.

3.2. В какой-то мере, он для меня играл ту же роль, что и моя кошка, только он – зеркало мысли. Странное тоже – изначала дурно отполированное иль помутневшее с годами. Притом я думал, что отскок от ребристых граней его мышленья мне хотя б чуть поможет проникнуть в тайну кошачести. Не думаю, что тут сработала просто внешняя ассоциация, – ибо он сам напоминал толстого, многоумного и лукавого котофея. Внешность вовсе в нем не изобличала мыслителя, тем более была отлична от свойств его мысли, вовсе не выражала ее упорства. Ничего каменного и угловатого, наоборот – всюду мякоть. Он зарос плотью, как, бывает, валун мхом. А та – ему защита, к тому ж и обманка. Внешность вышла уклончивой, – тоже загадка. Уже пристрастье к собакам изобличала неискренность его котофейного облика.

Пожалуй, слишком много я тут уделил внимания моему другу, хотя и, как жизнь показала, вернейшему из всех. Теперь будет лучше на время изгнать этот образ, потом вернусь к нему, попытаюсь воссоздать, как умею, еще несколько кремешков его мысли. Но все-таки должен прибавить еще несколько слов вдогон. Уточню, что мыслитель не был дремуч, его книжные знания вовсе не грешили пробелами. Из книг, из жизни, иногда казалось, будто вовсе из пустоты, он точно выковыривал ему необходимое – кристаллики мысли, способные к небеспредельному росту, то есть с зачатком совершенства. И еще добавлю, что бытованье этого художника мысли ей отзывалось, пускай непрямо и глухо. Сама жизнь его напоминала скудный ледниковый ландшафт, усеянный пронзительно одинокими валунами. Теперь и впрямь хватит о нем. Лучше попробую указать исток моего чувства к самовольно присвоившей мое личное пространство кошечке.

Моя душа, которая в основе, я знал, слезлива и сентиментальна, должно быть, только и ждала как-то применить неприкаянное, потому облеченное тоской чувство. Необходим был повод, желательно мелкий. То есть не будоражащий, не поднимавший эмоциональную бурю, а требующий усилия чувства. По сути, мелкую для него приманку. Ну да, таково уж свойство моей несовершенной души – могла распаляться от мелкого повода, оставаясь бесчувственной в патетический миг. Я даже, бывало, корил себя за такую ее невоспитанность, – лишь с трудом и небыстро признал за собой право на своеобразие чувствованья. И вот – котенок, крошечный, драный, сперва вовсе не показавшийся мне красивым, стал достойной меня приманкой чувству. Первоначальный посыл – жалость, которая для меня вестница любви. Но одной только жалости все ж недостаточно. Еще и сплетенное с ней накрепко ощущенье тайны, какая-то для меня загвоздка, недоумение.

Надо сказать, что я с детства всегда был чуток к любой странности, ее поле раздвигая почти беспредельно. Выходило, что сызмальства внутренне полагал мир раз и навечно данным, в своей полной определенности. Это бессмысленное, дурное упование постоянно рождало в моей жизни сумятицу. Будь я чуть подозрительней, мог вообразить тайный сговор людей, зверей, растений, даже и расхожих предметов, решивших зачем-то играть в регулярность существования. Ко мне ль одному мир всегда норовил повернуться дневной стороной? А позади у него – ночная тьма, хаос, отчаянная боль, но и свет, и прозренье; мучительные тернии, сквозь которые брезжат звезды. Ни эта ли предрассветная ночь мне сулит вожделенную встречу с собой?

Да нет, какой уж там заговор. И дело скорей не в моей тревожности от природы, а туповатости. Наверно, я хороший ученик, ибо тщательно и безропотно сберегаю затверженные раз и навсегда знания. Так, по крайней мере, утверждал мой друг-мыслитель. Но, если все-таки на секунду предположить заговор, наверняка кошки к нему еще как причастны. Недаром ведьма, обернувшись кошкой, отправляется блудить на свои ночные сборища, – моя-то кошечка любила ночь, днем больше дремала, в ночи ж обращалась мелким бесенком. Становилось немного жутко, когда из кромешного мрака мерцали ее желтоватые прозорливые зенки. Но тогда выходит, что этот зверек, считающийся коварным, как раз из всех заговорщиков наименее скрытен, – по крайней мере, и не изображает простодушия. Из вселенской тайны все ж торчат его острые ушки. Тайна бытия, сама природа в ее сокровенном пребыванье, мурлыкала, притулившись к моим ногам, в образе ко мне приблудившегося котенка. Сломив гордыню, я пошел к нему в ученики.

3.3. Слыхал я как-то, что один чудак надорвался, отыскивая образ гения современности, нерв ее и смысл. Дерзкий и по-своему грандиозный замысел. Надеюсь, все ж он узрел в конце пути величественную картину. Но притом напрасно он сузил поиск, забыв о звероликих божествах мудрейших народов, – ведь ему наверняка гений виделся лишь в человеческом облике. Отчего б не предположить, что просто любая кошка – гений, пусть не эпохи, а места? Один давно усопший мыслитель, еще гораздо тяжеловесней моего друга, притом не только востребованный, но и признанный едва ль не величайшим, как-то заметил, что кошки, не в пример человеку, понимают истинное качество вещей. Это ль не свойство гения? Нет, кажется, он говорил не о кошках, а вообще о зверях, но это неважно. Сам ведь он плохо себя понимал, часто заговаривался и себе противоречил, что названо диалектикой.

Начал я с того, что постарался выучить кошачий язык. Наивность, конечно, дурацкая затея, но дело в том, что к языкам я необычайно способен. Кажется, единственный мой дар, почти не примененный в жизни. Всегда с иронией наблюдал мученья профанов, зубрящих словари и учебники. Я ж будто с рожденья владел прававилонским. Словно б вспархивал воображеньем на верхушку Вавилонской башни, созерцая оттуда разнообразные ландшафты языков, чужих, но мне и друг другу не чуждых. Они являлись мне в пейзажных образах: один мог видеться благодатной долиной, обрамленной горным кряжем, другой – скудной степью, раскинувшейся до горизонта; бывали и куда более сложные, витиеватые ландшафты. Сперва голые, как схема, они потом порастали, словно травой – то скудной, то буйной, – необходимыми словами, с их шелестящим гудом. Исподволь рождался гул языка иль, может, его зуденье. То бывало густым и бархатистым, дурно пронзительным, скупым, даже уродливым, стелющимся по земле иль взмывающим до небес. Увлеченный тем гулом, я начинал изрыгать иноземную речь, будто какой-нибудь святой праведник. Прости меня, Господи, за кощунство.

Понятно дело, что мои попытки освоить кошачий язык с лета, в упованье на единственный свой талант, ни к чему не привели. Язык зверья наверняка ведь растет из другого корня, чем людские. Зов животных страстей наверняка был и полнозвучней, и выразительней, чем унылое вяканье, хотя и древнейшего, но уже человека. Конечно, в людской язык, бывает, что затесался туманный зов природы, что, по крайней мере, различимо моему одаренному уху – или змеиное шипенье, или волчий вой, иль птичий пересвист. Ни кошечьего мурлыканья, ни мяуканья, кстати, не различил ни в едином.

Короче говоря, с языком кошачьим у меня получилась промашка. Воображеньем взмыв даже и превыше Вавилонской башни, я умственным взором окинул безбрежный простор всеязычья, напоминавший полотно вдохновенного абстракциониста. Но, как ни вглядывался, не заметил средь лингвистического пейзажа ни единой полянки, прогалинки кошачьего диалекта. А ведь там, в высотах, до меня доносилось даже пенье ангелов, нечеловеческий, упоительный распев, внятный моей душе с рождения, – язык ангелический уж не порос словами, как травой, а будто легчайшим пухом ангельских крыльев.

Потерпев неудачу на мне привычном пути, – то есть применив воображенье, интуицию, – я сделал попытку подойти к изученью кошачьего языка строго научно, хотя и терпеть не мог любую науку за ее сухость, схематизм и омертвленье жизни. Иногда, правда, наукой зовут и бессистемное взвихрение мысли, – к примеру, нынешнюю философию, где сам ученый захлебывается, как в сказке ретивый ученик чародея, бессильный смирить разбуженные им силы. Такая наука у меня вызывает едва ль не большее отвращение, как вдруг заигравший подобьем жизни голый череп – видение ужаса. Да и вряд ли – наука, этот, бывает, океан осатаневшей мысли, откуда можно выудить какого-нибудь донного гада, который пожрет всё и вся, включая неосторожного исследователя глубин, устроит вселенский кавардак, как уже не раз бывало.

3.4. Но, впрочем, я отвлекся. Да и при чем тут наука? Моя недисциплинированная мысль, должно быть, тоже кишит гадами, довольно источена могильными червями. Я, правда, не преподношу ее миру в виде науки. Во благо человечества предпочел остаться просто вольномыслящим существом, по сути, человеком без профессии, что не вызывает почтения. Я уже говорил, что мысль моя вовсе иная, чем у моего друга-мыслителя, тоже, правда, человека без профессии. Не глыбиста, а весьма проворна, подчас поверхностна, всегда эмоциональна и капризна, склонна цепляться к мелочам. Вовсе не упорна, готова нестись вдогон любому пусть непровиденциальному, но зато броскому смыслу. Она художественна по сути, взыскует красоты вместо истины. Я ведь даже и за рабочим столом никогда не мог усидеть, как то подобает ученому. Когда мыслил, метался по комнате, всплескивал руками, будто за хвост пытаясь схватить ускользнувшую мысль, с самим собой спорил вслух, словно какой-нибудь псих.

Однако к исследованию кошачьего языка я впрямь старался подойти научно. И формой решил привлечь содержание – таки уселся за рабочий стол, даже водрузил на голову круглую академическую шапочку своего покойного деда, притом семейные зеркала сразу отметили не слишком мне приятное фамильное сходство, которого я прежде не замечал. Человек сухой, действительно с туповатым научным умом, из всех родных душ дед был мне наименее дорог. Даже его упоминанье в заупокойной молитве никак не шло у меня с языка. Однако теперь я призвал его дух как причастный к общенаучному.

Кошечка моя сидела рядом с видом ассистента. Ее мордочка, как мне сперва показалось, слегка выражала иронию, но скорей мне так вообразилось из свойственного человеку чувства неполноценности перед кошкой. Где ж ирония, где ж сарказм, коль зверек мне помогал всеми силами? Даже без моей просьбы, воспроизводил многократно всю лексику кошачьей речи – мяукал на разные лады, мурчал, фырчал с различными интонациями. На поверхностный взгляд язык оказался скуден и прост, лексически минимальный. А интонаций всего-то – просительная, требовательная, угрожающе-злобная, удовлетворенная. Изредка чуть ли ни вопросительная. Свои мерзкие вопли моя ассистентка повторить стеснялась. Но я их и так помнил, особенно вопль сладострастья, меня будивший мартовскими ночами, за что, признаюсь, кошечка не раз получала по хребтине метко запущенным тапком.

Получалось, что язык ее примитивен, – простейших чувств, природных страстей, в общем-то, состоящий из одних междометий. Так решив, я попытался заговорить с кошечкой на ее языке, звуками речи подражая страстям. И потерпел полную неудачу. Зверек уставился на меня, как на полоумного, потом в страхе забился под диван. Видимо, тут не чистая страсть, а все же условно выраженная, то есть действительно язык в зачатке. К нему я наверняка подбирал слишком простые отмычки. Здесь еще грамматика и синтаксис, еще и стилистика жеста, движения. Тут и контекст пространственного существования, вкупе с общеньем, диалогом с духами жилища, которые мне-то невидимы, для меня лишь невнятное чувство: тревога или покой, – а кошке они родные, ну пусть и дальние, но все-таки несомненные родственники.

В изученье моего языка, зверек наверняка продвинулся дальше, чем я в кошачьем. Конечно, кошечка предпочитала, чтоб я к ней обращался моей собственной речью, а не на этом наверняка мерзейшем для нее кошачьем волапюке. Это, признать, меня раздражало, ибо свидетельствовало, что зверек одаренней меня как раз в той единственной области, где я претендовал на исключительность. В раздраженье я даже вдруг подумал, не пора ль наречь мою просто кошку именем, принизить наименованием? Но этим я обеднил бы не только мою сожительницу, но себя в первую очередь. Свел бы обжившуюся в моем доме таинственную породу к ее куцему выражению в единственном экземпляре. Уж будет не вечное зеркало природы, способное наконец пленить мой склизкий, всегда ускользавший образ, а просто уютный зверек в доме – отрада одиноких. К тому ж я упустил время, надо было сразу наименовать зверька. Сделай я это теперь, с таким опозданием, зверек наверняка бы вообразил лишь мою месть за его превосходство, что наверняка б иронически выразил. Очередной козырь против меня в ее когтистых лапках. Язвить-то она умела, – выраженьем мордочки, даже изгибом хребтины. Она и так уж застыдила меня за мое физическое превосходство: здоровый, мол, вымахал, а глупый и неуклюжий, – я ж, мол, умная, изящная, тонкая. Мы для кошек не сказка, а быль о тупых великанах, которых вынудишь себе служить только умом и хитростью.

3.5. Кошачьей лингвистикой я занимался прилежно, даже составил учебник кошачьего языка. Хватило двух-трех страничек. Экзамен же провалил с треском. Примитивность кошачьей речи была, конечно, обманкой. С Вавилонской башни мне всегда открывался широчайший горизонт. Но я подчас думал: что же там, за ним, тем самым горизонтом? Не языки ль зверей, лесов, полей, гор, звездного неба над головой, то есть самой природы? Не упоительный ли морок внеположного, чему людской язык, лишь отзывается подчас дальним эхом. Потерпев неудачу в науке, – даже несмотря на дедову академическую шапочку, – я попытался опять прибегнуть к воображенью. В результате довел себя почти до бреда, ложных видений, стараясь представить образ кошачьего наречия. Мне являлись дикие виды неукрощенной природы; воплощенья стихий и страстей мне пели на разные голоса. Что там разберешь в этот какофонии видений и звуков? Только свихнуться можно.

Но, доведенному почти до безумия, мне показалось, что в этом мороке, я все ж ухватил, в конце концов, рациональное, – скорей иррациональное, – зерно. Как-то ночью, во сне, когда глоссалируешь запросто, я произнес целый монолог на кошачьем языке. Наутро, конечно, целиком забыл его. И неудивительно, ибо его произнес никак не звуками, а только жестами, судорогой мышц, изгибами тела, человеку доступными лишь только во сне. Надо сказать, что кошачий спич я возгласил во тьме кромешной глубочайшего сна, где изошли вовсе, будто испарились, пространство и время. Тот сон был провиденциален, в нем мерцанье разгадки. Как я сразу-то не сообразил, что не звук, а жест лежит в основе кошачьего наречия? Опять-таки следствие моей дремучести в зоологии. Тем же утром я решил подтвердить свою догадку. Устроил моему зверьку целый концерт – подпрыгивал, изгибался, выгибался, как мне казалось, совсем по-кошачьи. Надо признать, что если моя прежняя псевдокошачья речь вызвала у зверька отвращение, то подражанье кошачьей повадке привело просто в бешенство. Наверно, решила, что я ее передразниваю, причем к тому же бездарно. Эта злобная тварь зашипела, вцепилась в занавеску, располосовав ее сверху донизу, потом спряталась от меня на шкафу. Ну что ж, очень эмоциональный ответ. Даже юродство, как высшая степень сарказма. На этот раз я, кажется, попал в точку.

3.6. В целях изучения языка-жеста, я выпросил у друзей на время их кошку, – именно самку, ибо ревнив. Пусть, думал, зверьки беседуют между собой, а я понаблюдаю. Трудно сказать, какими я себе представлял кошачьи беседы. Скорей всего предполагал светские, чисто женские темы – питание, уход за собой, сплетни. Повели ж они себя, как две оголтелые стервы. Моя кошка не выразила ни малейшего гостеприимства, – а я-то думал, что она стосковалась по обществу себе подобных. Вовсе нет, обе шипели злобно, кидались друг на дружку, мерзопакостно мяукали. Так остервенились, что я даже боялся их разнять. Пришлось чужого зверька срочно вернуть владельцам. Моя же кошечка на меня потом долго дулась, – ну, как она умеет карать – не разговаривала, почти не ела. Я мог бы горделиво и в ней предположить ревность. Но ко мне ли, не к освоенному ль пространству, где постороннее существо может своей секрецией нарушить замысловатую вязь незримых путей, то есть всю грамматику жизни? Надо сказать, что и одна кошка для помещения уже много. Мой друг художник, помню, населил мастерскую аж целыми десятью. Они там бродили меж деревянных и гипсовых обломков и обрубков, ее превратив в какой-то дьявольский бестиарий. Притом и запах был невыносимый.

Впрочем, потом понаблюдав за уличными котами, я заметил, что эти существа между собой и в принципе малообщительны, стоит им выйди из детского возраста. Да вообще ноль внимания, если не считать многозначительного соприкосновенья лбами. Только ли это ласка и некое взаимное удовольствие? Зверек и об меня, бывало, терся лобиком, даже очень трогательно. Но вопрос – простой ль это знак приязни или к тому ж сообщение, попытка вразумить непонятливого хозяина? Общительней, конечно, они были с невидимками – духами пространств, их обставшими. К тем наверняка и обращен их прихотливый жест. Сами зверьки будто монады, сокровенные сгусточки бытия, которые лишь обтекает наш взгляд, утомленный видимым. То есть выходило, что мяуканье и мурчанье лишь звуковое сопровождение жеста, который осмыслен в пространственном контексте, – пространства, изобильного свойствами. Кошачья хореография вплетается в гротескный танец домашних духов, который я смутно прозревал своим шестым, седьмым иль не знаю каким по счету чувством. Такого рода лингвистика недоступна даже самой проницательной и тонкой науке, – что ж себя корить за неудачу? Не стоило даже и пытаться познать ее общие правила, нашему сознанью наверняка чуждые. Но вот попытка освоить речь путем подражания не казалась столь решительно обреченной.

4.1. Сколь нелепа моя жизнь, а кошачья удивительно складная. Как природно умело позой и жестом осваивает зверек поле своего существования, ухитряясь очутиться в каждый миг именно там, где должно. Я-то всегда приходил или немного раньше, или немного позже, оказываясь чуть неуместным. Одна радость, что уходил всегда вовремя. На наш профанический взгляд кошачьи перемещенья бессмысленны, а местоположенье случайно – какая разница, где свернуться клубочком: на диване ль, на ковре, в кресле? Не знаю, может быть, я слишком увлекся зверьком и вообще идеализирую кошек, но их пути мне видятся верными тем, что начертаны самой истиной, их наглядным значком, драгоценными вехами. Единообразное для нас, профанов, пространство, на деле исполнено качествами, которые только, помню, в детстве мне были слегка различимы, – легкими веяньями страха и блаженства. Потом же лопнула, как нитка, зыбкая связь моей души с внеположным миром, и пространства для меня сделались безлики. Может, потому и вся жизнь пошла кувырком. Не ярким, цветастым кубарем, с чем еще можно было б примириться, – но нет, при соблюденье благопристойной видимости. В какой-то мере, и я, не хуже иного кота, освоил жизненное поле, но не в его мистической сути, а как скучную плоскость, где дух веять не хочет. У меня тоже есть нюх, подобный кошачьему, но вовсе иной по смыслу, – как чутье на уже проторенные, всеобщие пути, потому я именно что благопристоен, то есть почти неразличим в толпе. А дух мой томится.

Я истомлен собственным сознанием, которое у меня – просвет меж должным – не для меня одного, а всеобще должным, – и скудостью мной осуществленного. Сознанье для меня мука, там и воспоминанья, всегда ранящие. Не исключу, что мой зверек мне так привлекателен, потому что и вовсе лишен сознания, которое ничто, как заминка существованья, нерешительность в поле осуществленного, возможного и упущенного. Вон как он там вольно резвится, а мне всякий шаг труден.

На свою неудачу в области кошачьей лингвистики я посетовал другу-мыслителю, с которым единственным делился своими умственными победами и поражениями. «Даже думать смешно, – сразу ответил он, – что твоей сухой науке доступно познать звериный язык, который весь – неизжитая страсть. Он – эрос, соблазн, взысканье нежности или отказ в ней. Его тонкая вибрация, подобная едва звучащей струне, недоступна ученому педантизму. Да ведь куда указуют и наши лукавые глаголы?» – «Куда же?» – спросил я. «В направленье тех лесов или, неважно, полей, где прежде бурлили потом остывшие страсти. Наш язык – это застывшая лава, изоморф прежде буйного чувства». Кажется, я раньше читал нечто в этом роде, а возможно, и нет – мои книжные знания напоминали, если и библиотеку, то не с аккуратными полками и каталогом, а скорей, Александрийскую, вслед за ее разореньем иноверцами. Я ответил: «Странная мысль, если даже любовь понимать шире некуда. Почему б языку не служить каким-либо другим, мирным и внятным потребностям, кроме продолжения рода иль упоительного наслажденья, – общему делу или, пусть, развлечению? Или познанию жизни, к примеру? Или чем не вдохновляющая догадка – он пророс из божественного корня, и теперь плещет крылами, как подстреленный ангел». – «Кто ж будет спорить? Да, познание, дело, развлечение, быт, ссора, сплетня, поклеп, допрос, донос, болтовня от скуки, еще многое. Но это лишь примененье, – сказал мыслитель, ничуть не задумавшись, – я ж говорю о начальном посыле. Да, божественный корень, пусть, – тогда любовь – семечко. Только она, коль ее понимать шире некуда, – даже в родстве с непомерной жестокостью, – способна сплести в язык разноголосые звучанья, в ту вязь, что нас спеленала по рукам и ногам». – «Ну, коль шире некуда, – не стал я спорить, – вспомним также любовь к истине, ту, что побудила возвести башню до небес в источенном развратом и уже обреченном городе».

4.2. Мое мненье он пропустил мимо ушей, как всегда равнодушный к чужой мысли. Вежливо помолчав, он продолжил: «Звериный язык непосредствен, едва отличим от речи. Он – спрямленная страсть, а не извилистая, как наша, – еще не стыдливое чувство. Притом он будто захвачен межзвуковой, вернее, межсмысловой стихией – пустотами, проглоченными словами иль их зачатками. Даже величайшему лингвисту будет не под силу расшифровать его тайнопись. А ведь почему и вовсе не допустить безъязыкую речь, подобную, скажем, птичьему пересвисту?»

Я, кажется, опять расколотил его мысль, сделав гранитной крошкой. В этот раз отчасти намеренно. Слишком уж мыслитель бывал убедителен, – даже в его любовную гипотезу я почти что поверил, хотя имел право усомниться в непосредственности кошачьего языка, – так же как их любви, – путь которых от зерна к выражению не меньше чем у людей извилист. А ведь любое исследованье требует непредвзятости. К тому ж я постарался придать его речи форму, хотя бы чуть отзывавшуюся предмету, то есть им самим помянутой кошачьей тайнописи, – может, потому и лишил всякой. Что ж касается безъязыкой речи, то ничего не знаю о птичьем пересвисте, ибо не орнитолог, но, скажу заранее, что в существованье кошачьего языка мне так и не пришлось усомниться.

И все-таки я учел теорию друга-мыслителя. Наиболее точным выраженьем любви мне всегда виделась музыка, а не слово, не образ. Кстати, ландшафты, которые созерцал с вавилонской вершины, были чуть музыкальны, с, так сказать, музыкоподобной перекличкой смыслов. Подчас мне казалось, что музыка вся – эманация речи, ее отчужденные ритмы и сорвавшиеся с узды тональности. Что она – поющий корень всеязычья, отзвук начального гула, откуда произросли кустящиеся наречия. А к этому благоуханному кусту спархивают, как бабочки иль будто ангелы, запечатленные в небесах изначальные смыслы. Кошачий же, хореографический язык наверняка в какой-то мере причастен музыке.

Притом надо сказать, что кошки, – если судить по моей, – не слишком-то музыкальны в прямом смысле. В порядке эксперимента я ставил зверьку пластинки с различной музыкой. Ни одна из мелодий не получила его одобрения. Иногда хвост его начинал подрагивать, но не в такт, а наверно, как признак раздражения. Мелодичные звуки кошку вовсе не трогали, она даже не скрывала презрительного к ним равнодушия. А тревожные, рваные ритмы – бесили. Зверела, сразу начинала метаться по комнате, будто в поиске источника своей тревоги. Притом донимала меня картавыми упреками, возможно, пародируя для нее невыносимые созвучья. Впрочем, это не послужило для меня доказательством непричастности этих зверьков к музыке. Почему б не предположить, что те музыкальны глубинно, истинно, а не как мы? Может, потому им и мерзка наша музыка – искусственная, тварная, – лишь способная заглушить вселенский гул иль просто шелестенье девственного леса, где в объятьях природы жили их пока не развращенные человеком предки, и пенье трав? Не поет ли им свирель Пана, звуком чище, чем музыка нашей усталой души?

4.3. После неудачной попытки освоить кошачий язык как целое и данное я решил приобщиться их речи. На это меня отчасти подбил мыслитель, – вдруг ведь и правда, тут безъязыкая речь. Я знал – можно ворваться в чужой язык, окунуться в его стихию с наивностью ребенка, которые ведь к иностранным языкам способней, чем взрослые. Но я-то не ребенок, – готов был начать осторожно, сперва коряво неточным подражанием; блуждать меж туманных смыслов, лишь исподволь постигая их упорную вязь. В данном случае, вязь движений. Язык кошачьего жеста уже потому музыкален, что подобен балету. Как искусная балерина, кошка оказывается в необходимой точке пространства, а ее движенья вместе – текст истинного бытия. Получается, что кошачий язык трехмерен, в том и загвоздка. Тогда неудивительно, что его не освоишь привычными, годными для других случаев средствами. Я представляю себе совершенный балет как скоропись жестов, каждый из которых строго выражает особенность именно данной, уже нечленимой единицы пространства. Так выходит диалог со вселенной на разверстой Божьей ладони. Пируэты, батманы, – и что там еще? – лишь обрамленье точнейших позиций, верных местоположений. Стоит признаться на всякий случай, что моя мать – роднейшая из родных душ, была неудавшейся балериной. Была б удавшейся, я бы и на свет не родился.

Освоить хореографию моей кошечки для меня значило приобщиться безошибочности этого природного существа, тем одолев сумбур моей жизни; ощутить верный ритм мироздания. Сам знаю, – уже говорил, – что слишком увлекся зверьком, но что поделать, это был шанс. Всегда ведь чувствовал, – и с каждым годом острее, – что существую не в такт с бытием. Как тут уловить свой точный образ? Получается одна лишь рябь в зеркалах. Даже и запечатленный в глазах родных душ, он для меня оказался туманен, ибо сердца наши бились не в такт, – а теперь уж и нет их ни единой. Стоило еще как поучиться у моего зверька. Сам-то я был ей почти бесполезным наставником. Если чему и выучил, так только гадить в положенном месте, – вряд ли ей необходимый навык, скорей, мне полезный.

Да и вот еще что важно, – не важнейшее ли? Жестом, движеньем, пируэтом я мечтал даже не освоить, а присвоить кошачье время проживания жизни. Оно мне виделось не тупо, дубово прямым, как наше, а пространственным, – не вовсе ль с пространством слиянное? – возвратным, завязанным в петли. На самом же деле, бытийственное, именно сообразное высшей сути, прямейшее из прямых. Оно, я мнил, упасет меня от страха не быть, как избавит и от мучительной памяти. Уж не знаю почему, но мне казалось, что зримая целеустремленность кошачьей повадки именно и рождает противоток, где время обращается вспять. Я почему-то был уверен, что кошачье безобразное мышленье всем телом наверняка перепутало прошлое, настоящее и будущее. Может быть, потому, что кошачье время полагал не временем постиженья, а достиженья именно. Вот бы, думал, и мне научиться. Притом, сообразно, так сказать, кошачьей темпоральности, ученичество мне представлялось словно безэтапным, не строго последовательным. Соответственно, и обозначить вехи его, одну за другой, мне попросту невозможно. Лишь помню предварительный этап. Начал я все-таки не с подражания впрямую, а новым экспериментом – попытался разогнать мысль по всему телу, – собственно, в одной голове ей всегда было тесно. Отчасти удалось, но с трудом. Как я уже, по-моему, говорил, мысль моя инертна и ленива, коль не поддержана чувством. Но, может быть, именно потому к ней и всегда-то примешивалось нечто телесное. Ну да, конечно, мысль моя весьма даже подвержена телесным ощущениям, которые в нее еще острей вторгаются и ее побуждают, чем зрительные образы, отчего мое тело мне виделось, верней, чуялось, немного мистичным, ментальным отчасти.

Теперь, нехотя разбежавшись по телу, моя беспредметная мысль зацепила нечто под ложечкой, где гнездится страх, для меня благодатный. Я физически ощутил, как она холодком пробежала по хребту, сыграв на позвонках, будто на ксилофоне, отдалась в селезенке, поиграла в копчике – хвостообразном отростке, и угасла где-то в подвздошной кости. Что ж, эксперимент полуудавшийся, теперь следовало перейти к собственно учебе. Надо сказать, что я, как ученик в узком смысле, довольно бездарен – всегда тупо избегал назиданий, именно что не умел подражать, даже когда старался. Не исключено, потому что так и не нашел достойного наставника, вроде моего зверька, умевшего учить неназидательно. Верней, он был не более назидателен, чем природа, вряд ли преследующая педагогические цели, – но сколь ведь, мы знаем, глубоки ее уроки. Притом к самообучению у меня был несомненный талант. Тут я бывал прилежен и настойчив.

4.4. Истинный ученик ждет проговорки учителя, в которую вцепившись, выудишь его тайну. Или тогда уж остается ждать, пока он тебе вручит ее добровольно. Но учитель, в свою очередь истинный, конечно, понимает, что вряд ли тебе пойдет впрок незавоеванное знанье. Ученичество я себе представлял как тяжбу, где ставка – время, ибо время учебы всегда неритмично. Может быть, я не любил учителей за их власть над моим временем, – их метроном всегда чирикал вовсе не в лад с моим. Теперь же мне предстояло освоить манящее, пространственное время.

Свою учебу я начал вполне наивно, именно с прямого повторенья всех кошачьих движений. Забавное, наверняка, было зрелище, – я и сам внутренне хихикал, будто себя наблюдая со стороны. Вполне взрослый, не юный уже мужчина изгибал спину по-кошачьи, совершал якобы кошачьи прыжки, пытался свернуться клубочком. Выглядело вовсе, конечно, не по-балетному, малоизящно, – но ведь первые шаги. Да и какой балет, если он без музыки? Раньше я музыку любил, упивался ею. Потом стал чураться, хотя знал ведь, что музыка обновляет душу, – без нее душа так в себе и погрязнет. Но не к этому ль я и стремился? Так что, не балет, а гимнастика. Трудно было, признаюсь. Понятное дело, что и мышцы мои, и костяк приучены к движениям человеческим, достаточно корыстным, не щедрым, заученным позам труда и отдыха. После первых опытов кошачьей гимнастики у меня все кости ломило, зудели все мышцы до единой, – даже не знал, что их так много. Мысль разгуливала по всему телу, не холодком уже, а будто зараженная невесть где до сих пор таившимся темным чувством. Оттого становилась встрепанной, смятенной и дикой, – ни малейшего признака в ней сперва не обнаруживалось предполагаемой в кошках чистоты и непосредственности. Только разве что одна поза далась мне легко и подарила уютный покой: как раз именно – свернувшись клубочком, уткнув голову в колени. Но что удивительного, коль это положенье зародыша в матке?

Я проявил упорство, обычное для меня в самообразовании, и постепенно, далеко не сразу, но ежедневная такого рода гимнастика перестала мне быть лишь обузой, насилием над собой. У меня было еще одно полезное в этом деле свойство – некоторая инертность натуры. В любую ситуацию я вживался с трудом, зато весьма прочно. Наверняка и в такую обширнейшую, как вся моя жизнь, что будет, впрочем, доступно заметить лишь с высоты ангельского полета. А пока кошачеподобный жест исподволь становился моей натурой. Даже сам шаг, кажется, обрел вкрадчивую кошачесть, пускай и чуть пародийную. Притом что старался подметить любое кошачье движенье, своей гимнастикой я занимался втайне от зверька, чтоб его не смутить уродством моих потуг. Запирал от кошечки дверь. Она ж, как всегда чуткая, в нее скреблась, требовательно, даже вредно мяукая.

4.5. Учитывая свойства кошачьего времени и, в соответствии с ним, безэтапность обучения, не скажу, сколько дней, недель, месяцев, может быть, лет оно продолжалось. Наконец я решил, что уже чуть поднаторел в зверином жесте. После чего захотел продемонстрировать зверьку свои умения. Не с гордостью, наоборот – с опаской. Боялся полной обструкции, – что зверек исполнится ко мне еще большим омерзеньем, чем когда я пытался огласить звучанье кошачьей речи своей для того непригодной гортанью. Кстати, только ли дикость созвучий зверька возмутила? Может, я, сам того не желая, произнес какую-то непристойность? Обхамил, сделал гнусное предложение. А ведь и сейчас могу вопиюще нарушить кошачий этикет.

Я прошелся вокруг дремавшей кошечки со сдержанной повадкой сытого кота. Она будто не замечала, хотя навострила уши. Я применил жест изощренней – выгнул спину, поцарапал ковер ногтями. Зверек лениво открыл глаз, видимо, привлеченный шорохом, глянул на меня удивленно. Потом, иронично зевнув, опять задремал. Я был проигнорирован, что тоже обидно, но все ж не освистан, как в прошлый раз. Значит, по крайней мере, не нарушил этикета, повел себя с кошачьей точки зренья пристойно. И то хлеб.

Постепенно, продолжая тренировки, я почти усвоил кошачье мышление телом. Моя обновленная мысль, теперь согласная мышечным усилиям, не задевала сознания, что запустело от сожалений, тревог, упований, а главное – памяти, растиравшей мою жизнь, будто жерновами. То была нерефлектирующая, пустынная мысль, однако напряженная, пронизанная вселенскими токами. По ночам, когда я сворачивался клубком на подстилке, мне теперь снились кошачьи сны. Довольно мутные, с обычным мотивом гонки-преследования, где сам я угадывался в когтисто-хищном образе. Да и не только на подстилке. Что я во сне мяукаю и пофыркиваю, мне поведала одна из моих случайных подруг. К моим женским подругам, кстати сказать, кошечка относилась безо всякой ревности, что меня, надо признать, задевало. Роняла на них презрительный взгляд и удалялась, играя хвостом. Себя вела истинно гордо, словно б хорошо сознавая свое превосходство. Даже потом не подвергала меня своему презрению и не наказывала. За проступки она меня обычно карала тем, что тайком драла обои, – за это не раз была бита веником. Впрочем, мне и без ее намеков все острей открывалось несовершенство человечьих самок.

Прилежно тренируясь каждый день, я постепенно обжился в кошачьем жесте. Иногда я подходил на четвереньках к своему зверьку, чтоб с ним потереться лбами. Зверек не возражал, но вряд ли это прибавляло нашим отношеньям интимности. А вот главное достижение – я научился шевелить ушами, каковую способность издавна полагал выдающейся. Стыдно признать, но я об этом мечтал все детство, завидуя одному ничем больше не примечательному малолетку. Стоило этому шуту гороховому слегка повести своими оттопыренными ушами, как детский коллектив уже был неспособен оценить более выдающиеся достоинства, которыми я, к примеру, по своему мненью, обладал. Так сбылась моя инфантильная мечта, как обычно они и сбываются, – уже напрасно, ибо рядом нет уж тех, с кем ею хотел свести счеты. Мне было даже некому своим новым уменьем похвастаться. Не зверьку же? Что мои робкие шевеления, достигнутые отчаянным движеньем бровей, в сравненье с точным и чутким разворотом ее ушных раковин?

4.6. Стал ли я хоть немного счастливей, чуть освоив кошачью повадку? В общем, да. Как я уже сказал, моя прежде ранящая память теперь приугасла. Привычка тела к другим позам сообщила мышленью иную форму. Смолк наконец в моем сознании разноголосый галдеж. Да и образы там вовсе поблекли, став значками и вешками, все ж, мне кажется, обозначив ментальную структуру, – иначе то, что осталось в моей голове – иль где там? – вовсе б и не назвать мыслью. А может, и впрямь теперь это и не мысль, а нечто новое, таящее опасность, как мутанты генной инженерии. Кто ведь знает, чем чревато скрещенье человека с кошкой? Своими сомненьями мне, к счастью, было с кем поделиться. Я и поделился на еще не забытом родном языке. Мой мастер мысли в ответ охотно мне преподнес очередную глыбу своего сужденья: «Да, – начал он, – почти пустое место, мысль – не мысль, легкая радужка на границе небытия, распространяющая особый аромат. Кстати, почему б котам мыслить не только движеньем, но и запахами, что тебе наверняка уж не доступно? Представь, к примеру, что для кошек запах – модальность мысли, ее интонационное богатство. Если так, то тебе вовек не постичь их язык в совершенстве, как и не освоить их мышленья. Но даже и теперешняя твоя межеумочность – полузнание, полупостиженье – все-таки лучше былого сумбура, горячечного бреда, отозвавшихся эхом чужих мнений, чьих-то упреков, собственных оправданий, – той памяти, что скорее злопамятство. Какое уж там познание, объективность? Лишь буря осатаневших эмоций, постоянно терявший нить косноязычный пересказ жизни. Как тут удивляться, что ты позавидовал кошке?»

Оговорюсь: раньше я не думал, что мыслитель так уверен в моем интеллектуальном убожестве. А он продолжил, ибо еще не сказал главного: «Да, теперь твоя мысль стала чуть совершенней, но и ведь она заимствованная. Коль ты решил мыслить всем телом, то надо искать движенья истинно человеческие, в высочайшем их смысле. Получится балет вселенского замаха, род теургии, когда, привлеченные твоим жестом, к тебе слетятся легкокрылые ангелы. Движенья кошачьи, они да, природны, да, изящны, но могут приманить разве что духов жилища, а не самоё истину. Кошачий танец – не лавированье ль просто меж опасностей и приманок домашнего мира? Витиеватая игра предпочтений. Ты пытаешься на чуждом тебе языке вопрошать мироздание и вряд ли дождешься внятного ответа. Догадываюсь, что родные души тебе важней мирозданья целиком, – они тебе привычно застят небесные образы. Ты их безотчетно полагаешь хранителями вселенской тайны. Они угнездились в домашнем пространстве, но в своем неполнокровном существовании, как мутные призраки, побратавшись с убогими духами места. Они только свидетельство о прошлом. Тут ломкий, высохший мир твоих смеркшихся страхов и упований, который темница души. Кошачий танец лишь тем, пожалуй, тебе полезен, что, умелый, он ничто не способен нарушить и порушить в родном тебе мире».

«Ты прав и не прав, – ответил я мыслителю. – Свой образ я и впрямь полагал похищенным родными душами. Даже не раз и навсегда, а похищаемый и по сю пору. Теперь я похож на кота, пусть пока неофита, а как похитишь кошачью душу, – да и есть ли она вообще? – коль там пустота: ни соображений, ни памяти, ни отчетливого изображенья. Именно что только приманчивая пустота. Мой танец не теургия, а пусть мелкая ворожба, которая к себе призовет не вселенский смысл, так хотя бы мой достоверный образ, затерявшийся в нетях. Для домовых же, не думаю, что мой балет привлекателен. Мне чудится, они хохочут до упаду, наблюдая мои неталантливые потуги».

5.1. Зверек, надо сказать, в это время лежал у меня на коленях, недвижный, будто сфинкс, и равнодушным взглядом дарил нас обоих. К тому времени кошечка уже так освоила, уверенно разметила мое жилище, что я мог тут существовать исключительно кошачьим жестом. Друг-мыслитель, напротив, был бесцеремонен, словно вовсе не замечая здесь тонко намеченных путей, извилистых троп и таинственных проплешин. Я был не раз готов ему крикнуть: «Не нарушай!». Притом что сам же он говорил о хрупкости моего домашнего пространства. Однако друг мой был чуток в мысли и груб в чувстве. Вот ведь неизящное существо, с какой-то мужицкой прочностью своей крепко слаженной мысли. Полная противоположность моему зверьку. Казалось, тот должен бы его ненавидеть. Но нет, всегда будто радовался его приходу, терся об ноги, даже иногда взбирался на колени. Притом что сам друг-мыслитель к моей кошечке оставался, как я сказал, вовсе равнодушен. Ну, ясное дело – женщина, чем ее меньше, тем она больше.

Скорей, это я был задет его равнодушьем к моему зверьку. Но этот мужлан и вообще был чужд любой красоте, еще не считать кристаллической прелести его собственной мысли. Он всякий раз уходил от меня, оставив нарушенное пространство, хаос грубо разорванных нитей. Кошечка ему и это прощала. Жестом, движеньем, изгибом, прыжком она тотчас воссоздавала нарушенные связи, вернейше сопрягала ближнее с дальним, видимое с незримым. Судя по всему, устроенный мыслителем кавардак она вовсе не полагала роковым. От моих же наивных попыток ей помочь в ее созидании, – тоже изгибом, движеньем, – она лишь досадливо отмахивалась. Не лезь, мол, коль не умеешь.

Впрочем, тот факт, что я пошел к ней в ученики, кошечка наверняка заметила. В отношении меня у нее появилась довольно деликатная, но все-таки покровительственность, – то есть нечто для меня унизительное. Я признаюсь, ей мстил, – мелочно, что тем более стыдно. К примеру, будто по забывчивости, на сутки оставлял без еды и питья. Она-то, конечно, понимала, что я так поступаю не из жадности, а свожу счеты. Ей возмутиться б, как было прежде. Но теперь она проявляла блистательное равнодушие к мирскому, полную от него свободу, – устраивала для меня назидательные мистические концерты, свое изящество демонстрируя во всем его блеске. Противоречивость кошек меня всегда озадачивала: с одной стороны – вязь таинственных движений, провидческая полудрема; с другой – пристрастье к низменно бытовому. Если смотреть на кошку взглядом приземленным, то, может показаться, что стремленье к пище – главный, если не единственный стимул ее существования. Даже я иногда начинал сомневаться, не выдумал ли я связь моей кошки с тонкими мирами, приписав мою собственную грезу. Не попал ли я в когтистые лапы опытной мошенницы?

Может, эта мелкая хищница строит из себя невесть что, только для того, чтоб я ее кормил. Ведь исключительно к моему кличу «Кушать! Кушать!» она проявляла стопроцентную понятливость, хотя в питании проявляла разборчивость, не как уличные драные полосатики, которые лопают что попало, притом не страдая несвареньем желудка. Природная аристократка, она никогда сразу не набрасывалась на пищу, всегда сделав благопристойную паузу. Кроме призыва питаться, я знал еще, что коты отзывчивы к данному им человеком имени, но моя кошечка так и осталась безымянной. А это ведь ее могло мучить еще как.

5.2. Бывают мошенники непонятной для меня породы. Так заморочат, такую наведут цветистую иллюзию, тем в себе изобличив талантливого, – бывает, почти гениального, – творца. А цель-то всего – спереть у тебя из кармана десятку. Подобные встречаются не только меж уличной шантрапы, но среди политиков и лжепророков. Я подчас задумывался: не стала ли моя кошечка для меня лжепророком? А я лох перед ней. Иногда я был готов думать, что и кошачий танец не что иное, как всего лишь эстетизированное попрошайничество. Но так ли это принижает кошачью породу, если, по мнению иных неглубоких, но довольно изобретательных теоретиков, и людьми правит голод, а мы все, выходит, нечто вроде довеска к собственному желудку, этакая опухоль на своей прямой кишке или пищеводе? Отчего б тогда не допустить, что и эти зверьки подвержены низшим мотивам, которые подоплека культуры упоительного кошачьего жеста?

Да нет, конечно. Мои сомненья проистекали из обычной моей мнительности и наверняка подогревались стремленьем уже более тонко принизить учителя. Не верю я, разумеется, и в то, что все взлеты человеческого духа лишь отрыжка переваренной пищи. Сужу по себе. Сам-то я довольно мало подвержен низшему. Если и пригнетен к земле, то все-таки жизнь для меня – мелодия тайной свирели, которая сочится из всех пор мирозданья. Там сквозит мотивом, средь других бесчисленных, и мой давно потерянный образ, в музыкальном своем воплощении как ускользающее отраженье на небесной амальгаме.

Но я все же пока еще не одна только чистая мысль, и вовсе не отрицаю настойчивость низших потребностей. В тонкие эманации, вокруг меня вьющиеся, вплетаются, конечно, и крепкие запахи плоти. А кошка тем более – весьма живой зверек. В какой-то мере, не только лишь голод, но и похоть должна ею править, которая тоже, как иные считают, подоплека высших порывов. Кстати, я как-то слышал нелепое мнение, что кошки могут спариваться с домовыми. Я скорей обвенчал бы ее с местным ангелом.

Наши с ней отношенья были вроде любовных, но чистейшие, конечно, даже будто бесцветные, не замаранные никаким греховным чувством или, упаси бог, неблаговидным намерением. Я впервые с детства познал истинно платоническую любовь и уповал на ответную. Если, как я, себя потеряешь в суматохе чересчур поспешного бытования, то что, как не взгляд любимого существа может восполнить утрату? Но не земной женщины, где отразится одна лишь твоя гордыня, а зверя, приобщенного к стихийным духам, исполненный пристального равнодушия самой природы. Не знаю, – и не хочу знать, какова оптика кошачьего глаза, но верю, что мой образ в ее дремотной и сокровенной душе, созвучной природе, отразится в объятьи небес, – в ней тоже и ад неизбывен. Да, готов признать, что освоенье мною кошачьей пластики в какой-то мере любовная игра. Отказавшись от человеческого, я был готов сгореть в кошачьем аду, – где два ее глаза – огнедышащие сопла, – чтоб дымком воображенья воспарить в небеса. Это мне смутно нашептывала моя теперь запустевшая мысль.

Надо сказать, что сексуальные порывы моего зверька вызывали у меня отвращение. Обычно ее сексуальность дремлет, тогда она – богиня. Когда ж просыпалась, – как я убедился, не только в марте, – куда ж сразу девается ее утонченность, достоинство, духовность? Мерзейшие вопли, в которых исступленно бесстыдный зов плоти; гнусно похотливые телодвижения. Я вовсе не ханжа, понимаю – природа, все такое, инстинкт. Но в данном случае природа просто бесчестит это изысканное творенье, уверенно плетущее зыбкую вязь полусуществований. Какой уж там балет? Разнузданность шлюхи. Мы, люди, все же научились куда пристойней облекать нашу похоть.

В период весеннего гона наш с нею галантный роман обрывался. Я даже терял к несчастному, по сути, зверьку всякое уважение. Кошечка же, обычно неприступная, как раз начинала меня домогаться – льнула, об меня терлась. Искала моей защиты. А я-то, жестоковыйный, брезгливо отстранял ее ногой. Не предположить ли тут ревность? Но к кому ж ревновать, к природе, что ли? Надо было б к зверьку испытать сочувствие, а не как я – только ожесточенье. Даже себе позволял его оскорблять впрямую, когда зверек меня будил ночью своим дурным похотливым воплем. Не звучит ли в нем так и не искупленный первородный грех, к которому не приобщил ли животных древний Адам, их в начале века наделив именем? Нет, это уж точно бредовая мысль, однако в ней что-то есть.

5.3. Когда зверек испытывал муки плоти, я чурался его. Даже в себе почти изживал кошачью пластику. Сама кошачесть мне становилась мерзка, а их жест, теперь казалось, меня марал их природной бесстыжестью. Чудилось, и сам сейчас взвою, будто мартовский кот. Хотя б не в муке пола, а в страстном порыве себя исторгнуть из человеческого естества. А кошечка-то как раз была готова мне покориться, стать чуть не моей рабыней. Мне б умилиться ее беззащитности пред силой, которой равно покорны люди и звери. Пред нею никто уж не хозяин, не раб, не ученик, не учитель. Отношенья животных с Богом Единым – их сокровенная тайна, но великой богине страстей мы наверняка все равно покорны.

Я пережил не один кошачий гон, пока во мне все ж исподволь не зародилось к ней сочувствие. Не зверюга я все-таки, – в себе постепенно взращивал состраданье к животному, учился ему прощать истошные вопли, полосовавшие ткань сновиденья обычно в самый трепетный миг, на рассвете, когда душа встревожена и разверста всему, как живая рана. Я уже не осыпал кошечку проклятьями, не пулял в нее тапком. Наоборот, ласково журчал: «Ну кисонька, ну родная, потерпи». Как ни странно, действовало. Вот она, сила добра въяве. «Добрей надо быть, – напоминал я себя, – и не абстрактно, а так, попросту». Зверек постепенно затихал, все ж напоследок независимо пискнув. Что и подтверждало его чуткость к для него насущному человеческому слову при полнейшем безразличии к пустопорожнему.

Так и раньше надо было: снисходить к природе, а не подозревать в ней издевку. Увы, это могла бы мне подсказать только мудрая женщина, которой со мною рядом не оказалось. Сам же я по натуре эгоистичен и раздражителен. Когда-то был нежен, теперь как-то высох, – душа будто ороговела, став темницей непросторной для чувства. Она лишь ворчливо зудит в ответ провокациям мира, будь то судьбоносным или мельчайшим, впрочем, доступная некоторому чисто рассудочному милосердию.

Как-то раз, – именно ль из милосердия или чтоб избавиться от мартовских воплей? – я решил одолжить у соседей их ничем не примечательного кота, довольно тощего, в обычную полоску. Причиной тому, что я выбрал для своей кошечки столь заурядного любовника, была все-таки не ревность, как можно заподозрить. Первый претендент был роскошным, огромным, пушистым котярой, напоминавшим сибирского. Притом, вальяжный, стильно заносчивый, с расчитанно ленивой повадкой прирожденного соблазнителя, на которую падки женщины. Увы, он оказался кастратом. Случай нередкий и в человеческом мире. Так что унылого задохлика, которым, по моим понятиям, невозможно увлечься женщине, я для кошечки выбрал почти ненамеренно. Но все ж в глубине души был рад, что так получилось, хотя убеждал себя, что тут речь идет не о чувствах, а о просто физической потребности. Я гордился своим милосердием, как и тем, что в отношениях со зверьком одолел дурной инстинкт собственника, но чувствовал и патологичность, отчасти зазорность подобного сводничества.

Соседи откликнулись на мое предложенье с радостью. Их зверь в это же самое время им устраивал почище концерты, чем моя умница, да еще и с буйством. Я через стенку слышал, как он мечется по соседской квартире, сшибая мелкие предметы, и визгливые упреки его хозяев. Встал вопрос, где быть случке, – так назвали соседи, у меня-то, конечно, язык не повернулся произнести это гадкое слово. Я предложил свое жилище, притом вовсе не желая стать свидетелем разврата. Готов был, оставив любовников наедине, переехать на пару дней к другу-мыслителю, чье незамаранное бытом сознание меня способно было утешить в моих больших и мелких горестях. Тут я, кстати, вспомнил, как мне один приятель рассказывал о своем домашнем боа-констрикторе. Вот крепкие нервы и стойкая душа, коль меня даже мой, такой обычный в наших краях зверек, довел почти до безумия. А как проникнуть в темную душу рептилии? Впрочем, приятель тот был американец, к тому же поэт, то есть смесь безумия с практицизмом. В том, что он допустил в свой дом змею, мог содержаться глубокий замысел, сходный с моим, хотя по виду обратный. Учебой у кошки, я надеялся возвысить сознание, а тут не попытка ль, подражанием змею, его низвести на рептильный уровень, извести вовсе? Но, главное, в обоих намереньях брезжит провидческая пустота, что избавит от памяти и обременительного, слишком настойчивого существованья в мире. Не забудем также и змея-искусителя, – коты все ж искусители не такие умелые. Ну их, змей, они противно скользкие. Если б я вздумал у них поучиться, пришлось бы ползать на чреве. Однако если говорить о змеях не легендарных, а чисто зоологических, то, говорят, они привязчивей к человеку, чем кошки.

5.4. В общем-то, не моя цель строить гипотезы об отношениях людей, тем более американцев, со змеями, существами еще мифологичней кошек. Я, собственно, припомнил именно рассказ поэта о случке его пятиметрового змея с такой же длины боа-констрикторшей. На этот срок он переехал в гостиницу, наверняка с американской предусмотрительностью расчистив помещение от мебели для змеиных любовных игрищ. Даже один-то змей может так измызгать, изволтузить домашнее пространство, что мало не покажется, как и не снилось кошке, а тут – пара, к тому ж в любовной схватке. Оба – искусители. Тут, может быть, корень поэзии, откуда произрастет древо с прельстительными плодами. Поэзия истинно великая. Однако знакомый поэт вряд ли был великим. На мой вкус довольно сух и академичен, как засохшее древо соблазна с уже сморщенными плодами. Покидая жилище, он из любопытства подглядел в щелку за резвыми любовниками. «Представляешь? – мне говорил с восторгом. – Они вот так вот, так вот», – и бойко шевелил перекрученными руками. Выходило забавно и вовсе не драматично. Я, пожалуй, не стал бы подглядывать. Но мне и съезжать не пришлось. Соседи настаивали, что коту привычней вязка (еще одно гадкое словцо!) на его собственной территории. Этот развратник-заморыш наверняка сменил уже не один десяток мимолетных невест.

Перед тем как отправить кошечку на этот пир плоти, я был с нею как никогда нежен. Накормил до отвала ее любимой пищей. Она ж, как всегда чуткая, притихла. Мне даже показалось, что гон иссяк и можно теперь отменить вязку, случку – или как там еще назвать эту пакость? Но нет, плоть оказалась настойчивой, моя сокровенная ночь вновь содрогнулась от сладострастного вопля, испуганно прянули мои нежные сновидения. Поутру я наконец решился. Стоило мне выпустить кошечку из ею обжитого вдоль и поперек пространства, как зверек, следуя своему вернейшему инстинкту, то есть мышленью без образов, которым я тщился овладеть, скользнул кратчайшим путем к соседской двери. Я покинул ее в смущенье, будто неопытный сводник.

Весь день я ревниво прислушивался. Стенка была тонкой, по крайней мере, соседская дочка много лет терзала мне уши единственным фортепьянным мотивом. Но теперь за стеной царило затишье, иногда прерываемое жалким повякиваньем плюгавого котика. Так продолжалось дня три, – кошачья свадьба, видимо, все откладывалась. Может, и вовсе не клеилась. Встретив соседку в лифте, я предложил забрать у нее мою кошечку. «Не торопись, они привыкают друг к другу, – ответила беззаботно. – Скоро начнется». Ну что ж, почему б и кошачьей свадьбе не иметь прелюдию, то есть некоторую долю романтики? И у кошачьих должны быть любовные предпочтения.

Вскоре и правда началось – вопли самца и самки вразнобой, злобные и бесстыдно ликующие. Я заткнул уши тампонами из ваты, чтоб себя избавить от мук ревности, – хотя б смягчить их. В те дни я лучше, чем когда-либо, сознал, сколь замысловатую кудель сплела в моем доме кошечка, – невзначай, следуя природной естественности, унаследованной от предков – обитателей первобытного леса. Парадоксально для меня сопрягая время и место, она заплела вязь, подобную кружевной салфетке, прежнему символу домашнего уюта. Устроила созвучно природе дом, который нам от нее защита. Вот один из главных парадоксов, которым одарило меня это мелкое кокетливое существо. Нет ее, и мой дом бесприютен.

В эти мучительные дни я, глухой, как никогда усердно предавался кошачьему тренингу, но, все-таки недостаточно умелый, лишь рвал ремизки хитроумно заплетенного пространства, теперь с моей личностью едва ль не слиянного. Даже и блик моего образа, кажется, развеялся в обеспамятевших зеркалах. Как начинающий жонглер я постоянно ронял шарики, которых великое множество. Будто шаман, я жестом взывал к природе, но, коль та меня и одаряла, то не летним цветеньем, а осенней гибелью. Притом в кошачьей пластике я становился все артистичней, но, видимо, всего лишь как подражатель. В отсутствие кошечки, моя пустая мысль, откуда были теперь выскоблены память и ранние страхи, – казалось, весь мусор до конца выметен, – утеряла слитность, целенаправленность и внутренний смысл, оказавшись уже не на грани, а пожалуй, и за гранью существования. Вот как меня закляла моя маленькая колдунья.

5.5. Ну и ревность, конечно, – она постепенно разыгралась не на шутку, как прямо в юности. Позже я стал вовсе не ревнив к женщинам, исполненный равнодушья к любому существованию, кроме своего собственного, даже соседствующему. Пытка ревностью продолжалась еще дня два (3 + 2 = 5). Рано утром, после бессонной ночи, каким-то наитьем я вынул из одного уха затычку. За стеной тихо, потом звонок в дверь. На пороге – соседка. Кратко велит: «Забирай!». Буйная кошачья любовь ей наверняка уже осточертела. В соседской квартире я застал успокоительное для меня зрелище. Драный котик сидел на шкафу, испуганный, а моя кошечка на него злобно рычала снизу. Очевидно, что никакой взаимной теплоты у них не возникло. Соитие, как я и мечтал, оказалось вовсе бездуховным. Кошечка, однако, себя чувствовала виноватой. Уже дома, она кротко пососала мне руку, от чего, казалось, давно уж отвыкла, аккуратно прибрав коготки. Будто показывала, что между нами все неизменно, по-прежнему, и сама она прежний котенок. Себя вела подчеркнуто домовито, – быстро и непринужденно вновь связала от меня ускользнувшие нити. Словно добрый гений места, а не дикая природная натура, изгнала неуют и осеннее увяданье. Коготки, однако, она убрала не навек.

Я решил, что как-нибудь уж перетерплю следующий гон и за ним последующие, – ведь слишком драматично пережил плановую (вот словечко-то еще!) вязку моей кошечки. Первые дни и я был к ней предупредителен, старательно делал вид, что не принял близко к сердцу ее грехопадение. Между нами установилось чуть напряженное согласье, как у супружеской пары вслед за прощенной изменой.

У меня уже вовсе спуталось время. Мое в перехлесте с кошачьим, более истинным, заплелось в кружевные петли, паутинкой сопрягавшие пространство. Но притом равномерно тикала стрелка ходиков с перемежавшимся кошачьим взглядом, упорно диктуя время ложное, тупо прямолинейное, неверное по своей сути, – то, что я с ранних лет возненавидел. Но с ранних же лет я сохранил те грошовые ходики-самоделку, где туда-сюда метались кошачьи зрачки, что мне с малолетства казалось изначальной, естественной мерой времени. Не оттого ль кошка всегда мне виделась его хранительницей и сувереном? Да, ее время пространственно и прихотливо, но как существо тварное, она, увы, подвержена и обычному, уныло стремящему из прошлого в будущее, как морское теченье в бурливом океане. Я, собственно, вот о чем: соитье с тем поганцем не прошло бесследно, как и должно было случиться, – но я по чисто мужской рассеянности о последствиях не подумал. Короче говоря, кошечка забеременела, чего и следовало, конечно, ожидать. Я, однако, растерялся, ибо никогда прежде не имел впрямую дело с женской беременностью.

5.6. Беременная женщина меня приводила в смятенье. Я к ним относился, как к существам одновременно и оскверненным, и священным. Беременность я ощущал как смесь каннибализма с алхимией. Ну, в общем, испытывал вполне обычную для мужчины гамму чувств и ею рожденных мыслей. Тут и примесь, конечно, эгоизма, – ведь женщина, забеременев, лишь внимает великому действу, свершающемуся в ее утробе, отвлекаясь от всего мира целиком, и от меня в частности. Взгляд ее делался таинственно-отрешенным, будто блуждая в иных мирах, как у просто кошки в ее обычном состоянии. Тут примешивалась еще и зависть, чувство ущербности, обделенности природой, которая мне отказала в уменье, доступном и зауряднейшей бабе.

Подобные чувства и размышления вообще свойственны мужчинам. Но вот – детский страх, который, возможно, испытывают и другие, но у меня исключительной силы: что моя мать забеременеет. Тут уж целая буря переплетенных эмоций и букет опасений – что она отрешится от меня, прислушиваясь к своему телу, плененная грезой; и ревность, конечно, к еще не рожденному ребенку – брату или сестричке, – который, я понимал, потребует материнской заботы, притом что свою долю ее заботы я уже исчерпал. Да, вот едва ль не важнейшее – станет очевидной ее грешность, мать лишится ангелического сана. Наверняка этой зримой грешностью, – был уверен, – она будет еще и гордиться, свое налитое брюхо горделиво показывать людям с бесстыжестью блудницы. К счастью иль нет, но страх мой не сбылся. Мать осталась безгрешной, а я – без брата или сестры, – теперь вовсе без единой родной души на свете.

6.1. Но страх-то лишь притаился, будто капкан, заманка и тлеющая угроза. Потому к перспективе самому завести ребенка я относился с еще куда большим ужасом, – по-моему, я об этом уже где-то обмолвился. Здесь уж такой клубок чувств, что я даже никогда и не пытался его распутать, – как снять целебную повязку с гноящейся раны, как порвать тончайшую паутинку бытия, нарушить которую – смерть, похуже физической. Ну, я, конечно, находил своему нежеланию плодиться разумные доводы, вроде того, что не стоит умножать страдающий род человеческий, передавать свою муку чредой поколений до конца мирозданья.

Но, с другой стороны, свой ребенок, – лучше сын, чем дочь, ибо я мужчина, – не то ли самое зеркало, которое я искал средь зеркального боя? Ну нет, наблюдал своих отважившихся на деторожденье друзей вкупе с их отпрысками. Уж точно кривое зеркало, притом коварное, – твои свойства, прилаженные к вовсе другой жизненной структуре, к иной судьбе. В него глядеться не стоит – только собьет с панталыку. Короче говоря, намеренье той или иной подруги меня одарить ребенком я встречал не с обычной трусливой мужской уклончивостью, а с прямолинейной категоричностью. Хотя в других случаях исторгал женщин из своей жизни деликатно, однако настойчиво.

Долго я не замечал, – верней, не хотел придавать значения, – округлившемуся животику моей кошки, ее изменившейся повадке – она стала как-то мягче, редко себе позволяла дикие выходки. Наконец наступил день, когда беременность можно было определить без всякого ветеринара. Я был вынужден признать ее де-факто, оказавшись в положении не только благородного мужа, простившего грех своей супруге, но и также и готового признать незаконного ребенка. Вернее, детей, – я знал, конечно, что кошки многоплодны. Отвращенья грешный зверек у меня не вызывал, скорей, чувство близкое к благоговению. Кошачья тайна в ней умножилась вселенской тайной продленья рода. Ее движения стали в чем-то еще более совершенны, несмотря на их некоторую тяжеловесность. Я же усердно осваивал пластику заботы, – теперь умело терся лбом об ее лобик. Она, чувствую, понимала, что это именно свидетельство заботы, а не просто навязчивость.

Избегая научных знаний о кошках, я даже понятия не имел, сколько длится кошачья беременность. Женская мне казалась слишком долгой. У кошек она, был уверен, гораздо короче, – кошка ведь и размером меньше, и совершенней, – но не предполагал даже примерной даты ее разрешенья от бремени. Оттого временной отсчет был не обратным, а прямым, устремленным в туманное, но недалекое, впрочем, будущее. Я загодя приготовил зверьку уютную корзинку, туда постелив одеяльце, сбереженное мамой еще с моего младенчества. По вечерам я успокаивал кошку, ее гладя по круглому животику, и утешал кошачьими звуками, которые теперь, казалось, ее вовсе не раздражали. Говорил с ней и по-человечьи, объяснял смысл ее нынешней маеты – мол, родятся у нее маленькие существа, которых она будет любить больше жизни, а потом вовсе забудет. Пронзительная для человека мелодрама, а для кошки всего лишь природа.

Спал я теперь чутко, уверенный, что зверек даст приплод ночью. Однако был застигнут врасплох. В ту ночь как раз спал необычно глубоко, пребывал в сердцевине сонного царства, где не преображенье бытия, а будто его подмена, – ты обуян страстями первичней и куда огромней твоего мелочного существования. Это будто материк страсти, если так можно сказать, или, допустим, пылающий костер, а наше бытие – отлетевшая от него мелкая искра. Тут ты уже не человек и не зверь, а изначальное существо, которому нет и названья, – иль оно стерлось за века, иль затерялось в буднях. Такие сновиденья всегда забываются, хотя наяву потом рябят в глазах, застя взгляд сияньем сокровенного мифа. В памяти ж подменяясь какой-нибудь чепухой, случайной небывальщиной. И вот такой мой сокровеннейший сон вдруг был разъят коротким кошачьим звуком. Я, конечно, сперва не сознал, что он именно кошачий, но понял, что это зов извне, настойчивый и необходимый. Напоминанье о том, что не должно забыть. Виденья, сочащиеся из самой сердцевины сонного царства, чуть отпрянули. Сон мой сделался уже не столь таинственно глубок. Теперь меня обстали кошачьи маски вперемешку с картинами моего собственного рождения. Тоже существенное, но растущее не из самого бытийного корня, а развилки ветвей. Третий раз мяукнула кошка, и тут уж меня сон мой изринул из своего плена.

6.2. Кошечка лежала возле меня на влажном от сукровицы одеяле, пытаясь исторгнуть четвертого котенка. Все-таки рожать пришла ко мне, – кто ж еще ее защитник и покровитель? Вот уже последний трогательный комочек тихо попискивал, притулившись к мамке, которая пожирала кровавый послед. Жутковатое было ночное зрелище. Четыре живых существа, один труп. Ее первенец, из всех самый крупный, родился мертвым. Я похоронил первенца той же ночью в палисаднике под окном, отметив могилу крестиком из сухих веток. Почему-то вспомнил рассказ друга-мыслителя, для него необычно эмоциональный, про дом, возведенный на месте кладбища некрещеных младенцев.

Так я оказался будто многодетным отцом, к оставшимся троим котятам испытывая почти отцовские чувства. Неполноценные, конечно, лишь их зачаток. На редкость оказались симпатичные малыши, игривые такие, бойкие. В их окрасе, однако, чувствовалась дурная порода. Я понимал, что, стоит им подрасти, они обретут плебейский облик своего папаши, – только один, погибший, был в мать – черепаховым. Но это в будущем, – пока же котята были милы, как любое детство, сквозь которое мерцал и мой потерянный рай, что был овеян теплотой родных душ. Умиленный, я все-таки почувствовал еще одну опасность отцовства – чужой судьбой увлечься больше своей собственной.

Сперва я относился к малышам пугливо, – очень уж они казались нежными и хрупкими. Да и кошка, в материнском раже, всегда злобно шипела, от меня защищая младенцев. И зря – я б все равно их не решился взять в руки. Ко мне кошечка и впрямь потеряла всякий интерес, но я был готов к этому. Котята стали нашей с ней общей заботой, что нас внутренне сближало. И все же, несмотря на мое квазиотцовское чувство, я не собирался навсегда оставить котят в доме, для которого и одной кошки много, – или, скажем, вполне достаточно. Четыре зверька наверняка его приведут в полный ментальный и материальный разор, что меня доведет до безумия. Да и гадить они будут повсюду, а я всегда чувствителен к запахам. И еще хуже: все трое – мужского пола, а инцест, я знал, для меня будет невыносим. Я все-таки, человеческой, ханжеской природы.

Поначалу я не задавался вопросом, куда девать отпрысков. Да и вообще не торопился бы их пристроить. С удовольствием прожил бы с ними их детство до конца, дождался, чтоб мать к ним окончательно охладела, но кому ведь будут нужны голенастые плебеи-подростки? Короче говоря, проявив вкрадчивую хитрость и ораторский талант, я навязал одного за другим всех троих котят своим знакомым. Когда захочу, я могу быть очень убедителен, речь как-то сама собой льется, невесть из какого источника. Я умилительно описывал зверьков, и впрямь симпатичных, ссылался на литературные примеры, потом же мог развернуть целую кошачью метафизику. К собственному удивлению, я даже уболтал своего друга-мыслителя, которого, кажется, не проймешь софизмами, – к тому же предпочитавшего собак. В конце концов он согласился усыновить моего последнего кратковременного приемыша. Притом, как всегда, разразился речью: «Ну что ж, давай своего байстрюка, от которого, вижу, не чаешь избавиться. Только не думай, что меня убедила твоя доморощенная метафизика. Я и сам не знаю, на кой он мне. Память меня не слишком тяготит, сомненья не мучат. Я почти лишен воображения, потому и бытую без колебаний, не жалею об упущенном и не запинаюсь, как ты, на развилках бытия. Жизнь моя не двоится, не троится, не дребезжит, струне подобно. Может, я, прости мою гордыню, еще естественней твоего зверька. Мой ум воспитан самой природой, потому, надеюсь, и поступь верна. По крайней мере, жизнь однозначна, первична и единственна, – оттого и не чувствую необходимости множить ее зеркалами. И нет у меня, признаться, никакого желанья соотносить ее с чем-либо. А котенка возьму, ибо доступен жалости, и к тому же…» – «Еще бы, – перебил я, так никогда и не узнав, что “к тому же”, – твою каменную, кристаллическую жизнь и соотнести-то не с чем. С другим, что ль, неподвижным камнем? Переплеск акциденций лишь выпадает на каменную глыбу капельками влаги. Твоя жизнь почти равна смерти – завершенная конечность. Не тонкая игра смыслов, возможностей и предпочтений, уж точно не кошачий балет. Мертвенная безошибочность, которая вся – ошибка. Ты, по сути, и есть тупиковый монстр».

Мыслитель казался обескураженным. Он привык, что все его мысль уважали и склонялись перед любым его доводом. Он был нужен друзьям как надежный эталон, точка неподвижности средь буйно разгулявшихся времен. Теперь он впервые, кажется, дрогнул. В его глазах мелькнуло даже смятенье, будто мелкая трещинка располосовала каменный монолит. Заметив это, я вдохновенно завершил, достигнув пафоса: «Твоя предельная жизнь хуже смерти, это смерть без покаяния». Мой друг ничего не ответил, взглянул на меня виновато, а потом ласковым жестом взял котенка и сунул его за пазуху, возле сердца. Сказал напоследок: «Ну что ж, пускай ко мне ластится эта бойкая, скоротечная жизнь, трется бочком о мои каменные глыбы». С тем и ушел.

6.3. Конечно, он неспроста решил усыновить котенка. Все ж дух его овевал каменные глыбы конечных истин и был открыт ветрам ледниковый пейзаж его существования, сплошь усеянный валунами. А может, и просто по доброте душевной, которую скрывал под грубой манерой. Хороший, в общем-то, мужик, истинный друг. Но вот что странно: стоило ему закрыть за собой дверь, он, такой мясистый и полнокровный, упорно присутствующий, мне показался полуденным призраком. Может, его вовсе не существует, а он мною придуман, даже выстрадан моей мыслью как предел ее осуществления? Ну, уж это полный бред. Так можно усомниться и собственном существовании. Конечно, друг мой не привидение, – о том свидетельствовал убедительный знак отсутствия: ни одного котенка в моем доме уже не осталось. Дом теперь навсегда уж опустел от детства, – вновь замкнулся круг моего с кошкой поделенного на двоих одиночества. К потере последнего котенка моя кошечка отнеслась на удивленье равнодушно. Первого же у нее, наверно, отняли слишком рано. Она тревожно пересчитывала оставшихся, – меня к ним не подпускала, фырчала и царапалась. Я жалел тоскующего зверька, да и сам ведь привязался к детенышам. Те не казались мне сокровенными, просто резвыми и простодушными. Не более причастными к тонким мирам, чем детеныши людские. Боролись друг с другом, играли, меня не больно цепляли своими еще мягкими коготками. В них выражалась природа в своем еще не роковом обличье, отпустив и звериным детишкам недолгий рай, глоток беззаботного счастья. Я-то поступил с ним нерачительно, чересчур жадно к нему припал и быстро выпил до дна, – а ведь некоторым его удается растянуть на всю жизнь. Я ж только приберег пару капель на последний час.

Закончилось мое гротескное, безответственное, но все ж как бы отцовство. Польза его – блик детства на мутном стекле. Не отцовство, конечно, но все ж его какие-то блеклые признаки. Моя иногда чуткая душа остальное домыслила. Я смог представить отцовскую упоительную нежность и острую жалось, к при его содействии произведенному на свет существу. Притом и гордость своим фаустовским подвигом. А суть отцовства, как я быстро понял, даже не в этой наперченной смеси гордости, жалости и нежности, а именно повод вновь пережить свое детство, заглянуть туда, откуда сочатся таинственные мелодии жизни, откуда настигают невиданные образы бытия, – так наш угрюмый опыт тщится представить обличье того, что существует вне облика. Откуда исходит немой миф, без которого жизнь наша скудна и бесплодна, – он же и застит мир, путает его тропы. Там же таится и время, пространственное и тоже немое, способное властно перепутать, выдуманные нашим поздним умом сейчас и потом, прежде и после. Оттуда струится наш образ, едва видный в зеркальном стекле, запотевшем от младенческого дыхания.

Да и вот еще банальное, конечно, соображение: отцовство это своего рода психогигиена. Раньше я с уважением наблюдал, как отцы играют со своими детьми в снежки, солдатики, паровозики, в другие дурацкие игры. Думал: вот ведь как старается ради ребенка. Фиг-то! Тут ребенок только оправдание, а по сути – возможность доиграть в недоигранное, осуществить инфантильные мечты взрослого человека. Короче говоря, я тоже всласть поиграл с котятами, валялся на ковре, позволял им по себе лазать. А вот еще третий важный для меня вывод, тоже банальнейший, – я сознал пользу, даже необходимость впускать иногда в свою жизнь новые чувства, даже такие пошлые, как чуть слюнявая сентиментальность. Несомненная польза – обертон, немного обогативший существование, чуть раздвинувший его границы. Ну пусть не новизна, так хотя бы иные сгущенья смысла.

Пережив квазиотцовство, испытав и нежность, и боль разлуки, я, честно говоря, окончательно укрепился в том, что пойти на отцовство действительное стало б для меня безумным шагом. Вал самых разнообразных эмоций и мыслей, слишком острое чувство смоет на хрен, разрушит до основания мое высохшее, хрупкое, ломкое бытие. Появится существо, которое мне будет дороже моей жизни, а мне б с моей-то собственной разобраться. Мое чувство к котятам было, как всегда у меня, и поучительным, и обременительным. Надо признать, что я так за всю жизнь и не овладел культурой чувствования. Так они у меня и остались дикарскими, вовсе не цивилизованными. Даже, казалось, не укрепленными в каком-то одном месте, – в сердце, допустим, как принято считать. Они поднимали мятеж по всему телу, вспыхивая там и сям, потом прорываясь, как фурункулы. Бучу, поднятую квазиотцовством, я с трудом удерживал в узде, потому все ж с облегченьем избавился от котят. Время, время, я берегу в нем остатки здравого смысла и хоть какой-то последовательности. Знаю ведь, что в моих часах зыбучий песок. Я упустил момент, – на деторождение стоило отважиться в юности, когда море по колено, не пугает и самый решительный шаг в неизвестность. Когда и личность, и жизнь еще гибкие, готовые всегда распрямиться, как примятая травинка. Да и стоило пожалеть женщину, которая, родив мне ребенка, навек завязнет в тенетах моего существования, став его полем, – а в полях моей жизни, я знал, задохнется любая.

6.4. Однако я еще долго вспоминал котят с печалью, а кошечка, окончательно изжив материнство, по-моему, про них и не вспоминала, о чем я ей прежде напророчил. Потом и я их почти забыл. За что даже и корил себя. Тут у меня двойственность. С одной стороны, всегда считал своим долгом сохранять верность угасшему чувству, упорно бдеть возле погасшего кострища, пытаться проиграть молчащими звуками давно стихшую мелодию, разбудить уснувших, а прежде резвых, демонов страсти. С другой стороны, всегда ведь мечтал избавиться от ранящих воспоминаний. Друг-мыслитель утверждал, что здесь нет большого противоречия, так как все это следствие моей постоянной тяжбы со временем, которое еще и упрямей меня, – не желало по моей воле ни вытянуться в струнку, ни сделаться возвратным по моей прихоти. В общем, он прав, – образ мой в зеркалах, наверно, потому и уродлив, что не синхронен. В нем сквозит даже голая кость. А роман моей жизни будто издан халтурным типографом, перепутавшим страницы.

Что ж удивляться, что мой зверек так скоро забыл свое материнство, коль меня в кошке и привлекала свобода от памяти? И все же я был задет. Значит, стоит и мне выпасть из картинки ее существования, которую я даже не пытался представить, как зверек и обо мне навсегда забудет. Впрочем, я убеждал себя в утешение, что память ее не картинка, а моторна, тактильна. Но тогда выходит, что я для нее не личность, не субъект с ему положенными чувствами, а некая перемежающаяся часть пространства, объект кошачьей географии. Пусть и важнейший, игра с которым, возможно, цель ее кошачьего существования. Выходит, что моя личность ей не важна, а важна только моторика, перемещения в освоенном ею пространстве, исполненном тонкими сущностями, куда я вторгаюсь, как грубый натурализм в мистическую пьеску. Для кошки я реальность тела, а не души.

После эпопеи с котятами кошечка изменилась. Видимо, она теперь вошла в женский возраст и уже потеряла резвость. Больше подремывала, ко всему равнодушная. Да и от моей любви к зверьку осталось то самое чуть тлевшее кострище, возле которого я был готов бдеть, соблюдая свою неизменную добросовестность переживания. Наша с ней связь теперь напоминала перезревшее супружество, – то есть уже умиротворенное чувство, которое, впрочем, глубинней пылающей как солома страсти, наверняка ее долговечней. Собственно, уже начался эпилог, который, правда, мог оказаться сколь угодно продолжительным. Кострищу долго еще дотлевать во временах и пространствах. Я верил, что зверек испытывает ко мне то же, подобное моему чувство, но выражающееся в иной форме.

Я теперь не заигрывал со своим зверьком. В меня прочно въелась хорошо оттренированная кошачья повадка, не убившая мысль, а сделавшая ее столь точной, что та уже не нуждалась в картинах жизни и памяти. Наверно, я прошел до конца путь ученичества, – сколько доступно человеку, освоил природное время, которое возвратно и растеклось в пространстве. Впрочем, все мы Божьи твари, и един Божий замысел. Остановились мои ходики, замерли навек юркие кошачьи зрачки, – и я не стал их чинить. Завершался избранный мною путь. Я хотел оттереть с окна вечности туманчик чужого дыханья, чтоб вне времени и пространства там всегда сиял мой верный образ. Устав от бессмысленных, вязких и ложных отношений с людьми, уповал на юркое, мохнатое зеркальце, посланника вечной природы в моем унылом жилище. Ну и получил, видимо, то, что и хотел. Глядеться в зеркала, верно, лишь дурная привычка. Образ, да, пусть и не зрительный, – я обрел себя в природном жесте, который манок для вселенской истины, отчасти ее выражение. Теперь объят временем, которое, мне прежде казалось, струится возле. Такое вышло обретенье без награды, истинный плод, обернувшийся почти фикцией, ибо лишен цвета, вкуса и запаха. Не потому ль я пребывал в не тревожном, но и не вдохновлявшем покое, сродни отупенью? Избранный мною путь был почти пройден, но цель его, случайно, не обронил ли я по дороге? Объятый временем, я чувствовал, что все пути будто пройдены наперед. Кругом водная, скорей, даже болотная гладь, где пробулькивались не в лад побледневшие вехи событий. Остаток прежнего разума мне иногда нашептывал, что я запутался в концах и началах и теперь окончательно сбрендил.

6.5. Вот она, лежит рядом, моя кошечка, мохнатый сфинкс, прикрыв свои провидческие вежды. Тут было впору вспомнить про плохую репутацию кошек, о чем я уже помянул. Не навел ли на меня этот с виду безвредный зверек дьявольский морок, а сам он, не впрямь ли чертово отродье? С таким вопросом я обратился к другу-мыслителю, – к кому ж еще? Он теперь тоже как-то выбулькивался невпопад из глубины покинутой мною жизни. Любопытно, между нашими нечастыми встречами наверняка успевали пройти годы в людском исчисленье, – он должен был давно поседеть, однако не менялся, будто покорно уступив свойствам моего нынешнего времени.

«Ты как-то хитро всучил мне котенка, – напомнил мыслитель. – Его наблюдал изо дня в день, – и ни на грош метафизики. Милое, нежное и довольно глуповатое существо. Загвоздка в тебе самом, – а зверек лишь приманка для твоих бесов. Чую твой исконный страх, что вдруг ощерятся зверскими харями сами родные души, что взбунтуются вещи домашнего обихода, в самой сердцевине которых гнездится предательство. Что весь привычный мир, вдруг да и вывернется наизнанку, разверзнется бездной и канет в нети. Страх не твой лично, наверно, всеобщий, – ведь святочные черти чаще рядятся в домашних зверей, казалось, надежных друзей человека. Не потому ль ты пошел в обученье к зверьку, чтоб, как думал, раскрыть коварный заговор? В своем безумье ты едва ль не подозревал, что родное лишь прикинулось родным, а на деле – точит нож, прицеленный тебе в спину».

Выслушав, я даже испугался, но вовсе не потому, что мыслитель раскрыл мой истинный мотив. Наоборот, – мне показалось, что и он говорит безумно, лишив меня своего здравого смысла, как последней опоры. Мыслитель продолжил: «Вот еще любопытней вопрос, которым ты, возможно, и задавался: сколь кошки причастны Богу единому? А может, они и вовсе безбожны? Святы животные вертепа, а кошки, напротив, не водятся ль только с демонами? С демонами обжитого места, которые заменили им рогатых лесных духов». – «Кошки не чураются икон», – напомнил я. «Да, не чураются, – кивнул мыслитель. – Подчас кажется, что они служители доброго домашнего бога, а не яростного Вселенского Духа, способного испепелить дотла. Его жрецы, которые уютным мурлыканьем могут убедить, что наш дом истинно убежище от всесветских бурь. Но – сам ведь знаешь, что жрецы лукавы. Коты, они и отчужденность, и уклончивость. Они – природа, для жилища губительная. Сами-то ничтожны, но в нашей фантазии впрямь могут предстать двойственной сущностью, двуликим чудищем».

Тут я подивился его прозорливости: в моих сновиденьях издавна мелькал образ кошки о двух головах, – вторая – не человечья ли? Впрочем, в последнее время друг словно б заглядывал в мою душу.

«Может быть, – вдруг осенило меня, – они воплощенная неискренность, подвох Творения?» Такой зигзаг мысли, казалось, обескуражил моего собеседника, который недавно вроде был готов предположить, что эти зверьки безбожны. Он даже поплевал через плечо, будто отгонял беса. «Нет, нет, – мотнул он головой, – такого быть не может. Ты поминал сам, что кошка ведь Божья тварь, частица единого замысла. Может, и верно, осколочек зеркала, средь бесчисленно многих, разбитого вдребезги бурленьем ненадежных эмоций, которым лишь изредка хватает силы и навыка, чтоб превратиться в чувства». Очевидно, что в тот день его мысль была непривычно зыбкой, неуверенной и противоречивой. Или, может быть, я свою, вовсе подменив кошачьей, оголил, сделал до конца уж бессловесной. Оттого чужая речь мне теперь слышалась, как невнятный гул или рокот, – я был уже не способен к ней подобрать верных слов. Мыслитель же, сглотнув слюну, закончил: «Твоя учеба у кошки, – одобрил, – чем не ловкий прием? Чего уж лучше – скинуть бремя Креста, погрузиться в безгрешную природу, где время не устремлено от обетованья к свершению».

Так сказав, он канул бесследно в моем неустремленном, потому болотистом времени, иль, может, речь его перестала до меня доноситься. Жаль, наверно, – в мной обретенном безобразном и лишенном памяти мире он, пожалуй, оставался для меня лишь единственным остатком прежней реальности. Но друг мой, признаюсь, с некоторых пор мне стал неинтересен, ибо говорил почти моими словами. Как и я, он стал подчас заговариваться, возможно, следуя наивысшей внятности. Афоризмы его лишились для меня смысла, каменные глыбы одна за другой обратились в песок. Теперь он уже изъят навсегда из моей судьбы, он иссяк, развеялся, как полуденный призрак. А что дальше? Блаженное беспамятное, в прямом смысле – безумие. Жизнь теперь мне являлась просверками, тлеющими блестками небесных шутих, – и каждый миг был случаен. В конце концов, совсем запутавшись в причинах и следствиях, я совершил преступленье, злейшее предательство: изгнал зверька из своего, точнее, нашего с ней жилища. Сам не знаю, зачем так поступил. Может быть, то было жертвоприношенье все ж не утоленным до конца алчным духам вины и памяти. Нет, скорей, так отделываются от ставшего ненужным учителя, мудрость которого изжита, затверженная назубок, а его назиданья теперь скучны и досадны.

А может, я все-таки хотел сотворить событие, чуть всколыхнуть болотную гладь застоявшегося тут времени. Однако все осталось по-прежнему, пространство – так и завороженным кошкой. Словно б она даже, как раньше, присутствовала, только теперь незримо, – жалко мяукала по ночам. С моей стороны было отчаянной смелостью, рискнуть вновь остаться один на один с населявшими мой дом призраками. Но лишь тихо шелестели знакомые голоса, ибо в доме пронзительной нотой звенела тоска по мной изгнанному живому существу. Кошечку я отвез далеко, в лес, кажется, хитро запутав обратный путь. Она вернулась примерно через неделю, – так сужу по дозе испитой мною грусти. Вот ведь уж точно мистическое свойство кошек, их способность через многие километры возвращаться домой. Что служит им компасом? Ну не запах, конечно, куда там. Наверно, зов покинутого ими пространства. Думаю, я и сам бы теперь, подобно коту, всегда б нашел дорогу ко мне родным призракам.

6.6. Услышав жалобный кошачий плач под дверью, я впустил зверька обратно в дом. Она ж, обидчивая по мелочам, мне простила мое предательство. Грязная, всклокоченная, жалко терлась об мои ноги. Впрочем, слишком уж я уверенно сужу о последовательности событий. У меня ж совсем перепуталось реальное с ментальным, я почти потерял способность различать внешнее с внутренним, да и потерял в том нужду. Зверька я, может, и вовсе не изгонял, а мне так представилось. А не мог ли он, учитывая путаность моего нынешнего времени, вернуться раньше, чем я прогнал его? Вот задачка, достойная шизофилософа.

Мое сокровенное время и то, что стремит к развязке, безумны одно для другого. В безумнейшем времени, которое лишь пустое пространство, устроенное моим жестом, был запечатлен мой образ, – точнейше, однако неощутимо. Я прислушивался, как рокочет мое бескорыстное время, набегая волнами прибоя. Мое сознанье стало истинно уединенным. Наверно, я все-таки, как и раньше, пребывал в жизни, но та меня лишь обтекала, не задевая душу, а люди проходили мимо, теперь все до единого – будто равнодушные незнакомцы на городских улицах. Осталось единственное родное существо – мой зверек. Я хранил к нему спокойное чувство, что больше взывает к памяти, нежное и ностальгическое. Так относятся к поглупевшему, теперь ненужному учителю иль к постаревшей с годами, прежде любимой супруге.

Я когда-то размышлял о причастности кошки Богу единому, но пока не решен вопрос, наделены ль звери бессмертной душой. Оттуда сомнение: повстречаемся ли мы с кошкой в том истинном мире, где, – верю яростно и отчаянно, – меня ждет встреча с родными душами? Там, где в звенящей пустоте, избавленный от всего неистинного, я буду пылать пятном своих неизжитых страстей – иль наоборот: мерцать благостным сияньем моих лучших стремлений, попранных несправедливой жизнью. Тем пронзительней становилась моя нежность к зверьку, что не так уж далек был миг нашей с нею разлуки. Завороженный кошкой, я позабыл, что она не есть природа целиком, а живое, смертное существо, – и кошачий век заметно короче людского. Мне предстояло вновь жить одному, отыскивая, куда б пристроить свою неприкаянную нежность. А как было б дивно, если бы там, в мире истинном, куда я кану, увлеченный воздушным вихрем, будет рядом виться мой таинственный зверь. Иль, может, его сонная душа так и останется навек в покинутом жилище одним из домашних духов иссякшего рода.

Тут припомню, что мне мой друг сказал напоследок. А может, и не напоследок, а так, между прочим: «Подлинное время не тикающая стрелка и даже не мера дел наших. Его суверен – угрюмый Танатос, оно не стремит вперед, но лишь иссякает. В кошачьем жесте – неведенье смерти. Не эту ли жуть тщился ты отогнать вкрадчивым кошачьим движеньем, вдохновленный мечтой о бессмертии?».

Дальше я не стал слушать этого совсем неглупого, но самоуверенного и, в общем-то, недалекого резонера. Ведь мне издавна мерещилась голая кость в моем зеркальном отраженье. А кошачий балет, еще вопрос, танец ли это жизни или смерти? Но не стоит о грустном. Я жив, и зверек жив, оба затеряны во вселенной. Вот он, рядом, – мне трется об ноги, лижет руку, будто во мне видит защиту от бытия.

Я завоевал себе иль получил в дар бескорыстное трехмерное, непоследовательное время, мне прежде недоступный объем бытия. Отчего б теперь не затеять великолепную игру? Вот хотя б эту самую повесть разбиваю на 6×6=36. Мечу два кубика, игральные кости, – левая покажет первую цифру, правая – вторую. Тут, наверно, миллионы сочетаний, – и все наверняка осмысленны. Это ль не лучший способ изжить всю свою жизнь без остатка, который – сожаленье об упущенном? Так можно играть едва ль не вечность, до тех пор пока не приберет мою зыбкую душу вовсе не угрюмый, а милосердный Танатос, и достоверный мой образ средь бесчисленных других воссияет в Том, Кто Всех Превыше.

 

Сотворение шедевра, или Пьета Ронданини

Раздел 2

Начну прямо со второго раздела. Даже странно, что я до сих пор не догадался опускать первую главу, часть или, к примеру, параграф. Все равно ж обычно их уничтожал, эту еще неуверенную мазню, состоящую почти целиком из охов, вздохов, всхлипов, претензий к бытию и благих намерений. Ведь начинаю писать всегда в эпохи ужаса, в иные времена занятый более приятными и естественными для человека делами. Неважно, каков ужас – поветрие ли чумы, занесенной крестоносцами, сейчас опустошавшее город, крах Гонконгской биржи лет десять назад, когда на площадях, неприбранными, вповалку лежали тела застрелившихся вкладчиков, или рожденье вредоносной идеи, что посеет соблазн в податливых человеческих душах, – и последствия будут чудовищны. Своим чутким ухом, своей еще более чуткой душой, я заранее слышал, иль предчувствовал, иль предощущал, как начинают опасно поскрипывать незримые скрепы событий. Ощущал гнусный настойчивый зуд, мерзкий писк, подобный крысиному. Этому зуденью и писку отзывались самые недра моей души, где сходятся вещие нити, прободившие вселенную от глубочайших земных глубин до самого небесного купола. Собственно, оговорку, что начинаю писать лишь в эпохи подступавшего неуюта, тоже мог бы спокойно опустить, отправив в изъятый заранее раздел первый. С нее ведь и начинал свою любую запись. Но в этих повторах не просто занудство, а еще и, что ли, настраиванье души, в соответствии с лишь мне ведомым камертоном, как музыкант пробует свой инструмент перед концертом. Да еще призыв к одиноким изверившимся душам, собраться на скромный пир моего слова.

В уютные времена кому ж оно на фиг нужно чужое слово, тем более непрактичное – не «на» и не «дай»? Чуть ни все верят в незыблемость мироздания. Едва жизнь поманит уютом, так уж готовы вообразить, что это навек, что уют, закосневший и сонный, так и пребудет до скончанья света. Мне ж мир всегда видится хрупким, будто стеклянный, сквозь поверхность которого различаю мерцание сути. Даже будто хрустальным органчиком, иногда звучащим призывно и нежно. Но вот вторгается гадкий звук, словно монеткой скребут по стеклу или крыса хихикает. Это вдруг трещинка начинает змеиться по его стеклянной иль хрустальной поверхности. И делаются неверны скрепы ненадежного мира.

Тогда я испытывал смущенье, но не страх, еще с детства испытанный чувством, сперва кошмарным, потом же умиротворяющим, – что я не участник мира, а его созерцатель. Не субъект и не жертва событий, а сторонний их наблюдатель. Может быть, чувство, что я единственно живущий в мире суетливых мертвецов. Оттого ответственный за все мироздание. Мой ангелок, ты, вижу, со мной не согласен. Говоришь, что и я из той же материи, что все остальные, – из праха земного, робких надежд, дурных и благих привычек, из собственных и чужих упований. А значит, в той же мере живой мертвец. Но разве ж это дурное чувство, разве ж гордыня себя ощущать ответственным попечителем мирозданья, как верный служитель Творца, – это ль не, наоборот, наивысшее смиренье? Что ж за гордыня такая, что чурается мирских благ и славы, на которые вовсе не претендую. Говоришь, ангелок, что еще хуже, еще зловредней та, что вроде б не требует воздаянья. Не жаждет ли втайне наивысшей награды, пред которой меркнут земные блага? Наверно, ты прав, ангелок, я и сам в себе вечно подозреваю грешные помыслы, даже не выраженные определенной мыслью.

Но мне действительно дорог этот хрустальный, хрупкий мирок, словно изобретенный каким-нибудь садомазохистом. Не созданный так, а будто перетворенный безумным мечтателем. Собственно, нашей же эгоистичной мечтой, напрасными упованьями и нуждами тела. «Люблю тебя, мой хрупкий и грешный мирок! – я подчас восклицал, раскинув руки вширь, как Распятый на небольшом, однако пронзительном полотне из городского музея, всегда выбивавшем у меня слезу восторга и умиления. – Люблю тебя, бессильной и бесцельной, бестолковый мирок, может, и неразделенной любовью». Такой уж, каков он есть, – немного затхлый, чуть пропахший плесенью, лишь иногда сочащийся ароматом, как благоуханные мощи святого, лежащие в тайной пещере, как потаенный смысл. Я – созерцатель мира, но и за мной бдит извечное пронзительное око – лишь вопрос, но без ответа. А мне-то кого вопрошать? Не этих же суетливых мертвецов, иногда чуть назойливых, которых люблю в целом, а по отдельности отношусь с благодушным презрением, как, впрочем, и к собственному земному естеству. Моя жизненная, в широком смысле, плоть, такова же, – ты прав, ангелок, – как любая другая, столь же благопристойна, в меру безумна и безответственна. Я, надеюсь, по жизни неглуп, я и щедр на житейские советы. Довольно находчивый собеседник, отчасти даже мастер словесного бильярда – от двух бортов в лузу.

Я готов говорить с кем угодно, но все ж это не более чем фантомные беседы, не достигавшие и не постигавшие сути. Разве что с тобой, ангелок. Я ведь вообразил его еще в своем нежном детстве, выпавшем на свирепо атеистичное время. Даже не как высшую сущность, а человекоптицу, поселившуюся в моей комнате да так и прижившуюся там навсегда. Сперва и не образом, а словно дыханьем неведомой мне благодати, смутным ощущеньем причастности вселенскому мифу, откуда новогодняя елка и другие прелести детства. Образ уже проявился позднее, – оказалось, что это мой ангел-хранитель. Эта птица-хранитель отвечала на мои детские вопросы. Не впрямую, а загадками и притчами, – случалось, лишь чуть лукавым молчанием. Но, в своей детской мудрости, я и не требовал точного ответа. Так и сопутствует мне с тех пор это создание моего инфантильного ума и незрелого чувства. Не обижайся, ангелок, твой образ – единственное мое обретенье в жизни. Ты мне навеваешь те сны, что не мирские, которые, бывает, бесовский морок, а без похоти, злобы, искаженных будней; вещие сновиденья, которые достоверны и безусловны, как сама явь.

Раздел 3

Даже Господь для меня, вроде б человека мыслящего, отнюдь не Бог философов, а Бог рождественской сказки, что лишь едва коснулась моего детства с нежностью голубиных крыл, но и теперь укрепляющей дух. Да я скорей горжусь своей верой, так и не обогащенной ни знаниями, ни моим скептическим умом, не опытом жизни, оттого детски наиной. Пребуду же как дитя! Нет нужды, что жизнь оплела роговым коконом это раннее нежное чувство, – тем оно будет сохранней. Кокон или паутина – эти мои ментальные миры, непредсказуемо один в другой перетекающие?

Я вопрошал своего ангела, где ж она пролегла, та трещина, что в который уж раз коварно рассекает нами выстраданный иль, может, вымученный образ мироздания? «Или там, или тут, или здесь», – ответил мне ангел, без тени улыбки, помавая крыльями во все стороны света. Уж не обрушится ль наземь весь небесный купол о семи хрустальных сферах, как лет пять назад рухнул свод публичного бассейна, ранив и загубив осколками благодушно резвящихся людей? Если честно, и фирма, где служу, причастна к возведенью злосчастного купола, но лишь косвенно, так что моя совесть почти спокойна. К тому ж я не скрепил проект своей подписью, поскольку тогда как раз находился в служебной командировке.

Знаю, что существует теперь полузабытая теория о том, что Земля, мол, вращается вокруг неподвижного Солнца, о множественности миров, бесконечном пространстве. Она, понятное дело, крайне сомнительна, но я, в отличие от наших теологов, вовсе ее не обвиняю в неблагочестии. Скорей уж это они маловеры, предписывающие промысел Господень. Нет, для меня эта, признаю, дерзновенная теория – просто утомительная чушь, бесцельный соблазн уму и воображению. Ей протестует мои разум и чувство. Как ни напрягаю воображение, ну не могу себе представить бесконечного пространства. В детстве, пытаясь вообразить его, буквально доводил себя до обморока. Не верю я, не верю в эту геометрическую абстракцию. Ведь конечно все, что мне дорого. Любое свершенье имеет исток и исход, а все наши дерзанья, потом упокоятся в вековечном веке, где смежит свои настырные зенки демон времени, не отличимый от ангела смерти. Вот и бесконечность времени еще большая морока. Ну, бесконечность вперед, хотя и безысходна, но ее более или менее можно представить и с ней примириться, – этакая неиссякаемая перспектива, правда, способная превозмочь все наши созидательные усилия. А бесконечность назад? Выходит, что время, своим прямолинейным лучом пробуравливает даже изначальный хаос, предшествующий космосу, чтоб затеряться в неведомом отдаленье. Получается, оно уже заранее в прах размололо всякую определенность, еще до нашего рождения. Но вот тут-то и слабина теории беспредельного времени. Мы-то существуем, каковы есть; и мир – каков есть, а не любой и всякий. А коль мир определенен, то и время имеет начало, таким образом, не столь радушное для всякой всячины. Этот аргумент я не только сейчас придумал. Еще студентом так прямо и написал в своей курсовой работе, даже удостоенной награды на конкурсе молодых дарований.

А кто же мы и каждый из нас в этом беспредельном пространстве и времени, – уж не говоря о том, что, выходит, и само мирозданье состоит из бессмысленных мельчайших соринок, как утверждал мой сокурсник, которые не разглядеть даже самым пристальным взглядом? Получается, мы мельче мошки, той самой соринки, – как говорят математики, стремимся к нулю. Да, эта теория демократична: тут равны в своей малости и архонт, и последний из его рабов. Пожалуй, демократия наших полисов и впрямь основывается на этой абстрактной вселенской геометрии. Но постоянно твердил и буду, что демократия не самоцель, а средство. Даже поднял эту острую тему на собранье ареопага, за что чуть не был побит камнями, заподозренный в склонности к тирании. Это я-то, для которого любой из нас – в сердцевине вселенной, центр которой, как известно, везде, а периферия нигде? В это буду я верить до самого исчерпанья времен.

Короче говоря, мне гораздо ближе и понятней птолемеевская модель, которую мы знаем еще со школы, а вовсе не пропасть набитая звездами. Я так и вижу нас плененными в хрустальном яйце, охваченном гармонией сверкающих обручей, что тревожно мечется по Божьей ладони. Если ж предаться праздносмыслию, как наши ученые педанты, то и бесконечность им потом выдаст какой-нибудь фортель, и время взбунтуется. У какого-нибудь умника в конце концов пространство окажется криволинейным или, там, он заявит, что, мол, время зависит от скорости. А его, например, ученик, что и вовсе нет ни пространства, ни времени. Уж мне поверьте, лишь стоило им начать, и до такого безумства докатятся. И это будут вовсе не только научное мнение, годное для ученых конференций и отраслевых бюллетеней. Те, кто уничтожил мир, так сказать, теоретически, не успокоятся, пока его не уничтожат физически. Разрушительная сила теорий наверняка воплотится в созданье страшного оружия, по сравнению с которым и архимедовы баллисты, и греческий огонь, и даже китайские пороховые петарды покажутся детской забавой. В общем, педанты и научные злоумышленники, как хотят, а я лично буду коротать век под небесной чашей, исполненной не распылившейся в бесконечном пространстве благодатью.

Помню пафосный миф о покоренье Космоса, занудно расцветавший в годы моего детства, когда еще было принято верить в небылицу о безбрежном пространстве. Я-то ему вовсе не был подвержен, этому вроде и вдохновляющему порыву покорить беспредельность. Но – дело в том, что мне было совсем на Земле не тесно. Имеющему тогда в запасе всего горстку слов, но беспредельное как раз воображенье, мне было, если где тесно, то в своем времени, я буквально задыхался от своего душевного переизбытка, для жизни обременительного. Но зачем стремиться куда-то, если, например, старый дом по соседству, изукрашенный чужеродным эпохе орнаментом, я мог разглядывать часами, не уставая. Он манил меня гораздо больше далеких созвездий, своей причастностью другим, куда изобильней, чем окружавшее, духовным пространствам. Дом-то, скажем, был самый обычный, – его снесли недавно, заменив новоделом, – не великое создание зодчества, всего-то рядовой свидетель былого. Но именно что символ, значок, веха. Как дерево, шелестеньем кроны свидетельствует о глубоко запущенных в почву корнях, так и ветхое строенье намекало на существованье неведомых мне плодородных мифов и высоких абстракций. Оно подает мне сигнал странности, к которой я с малолетства чуток. Тогда мне, наивному, казалось, что я избыточен понапрасну. Будто для того лишь маялась душа, чтоб тело праздношаталось по стогнам бытия.

Я не дитя спокойных времен, мне родней накренившийся мир. Но и в эпохи благоденствий, в общем-то, уместен, как ненавязчивый, деликатный гость. Я ведь осторожен, как никто другой, переживая стеклянную хрупкость мирозданья. В уютные времена я, пожалуй, даже наверняка, ненасущен миру, но я и постоянно бдящий, словно резервный полк, приберегаемый для решительного сражения. Не думаю, что это лишь моя спасительная иллюзия. Ведь мне и впрямь удается расслышать раньше других зловещий скрип, стремящих во все концы света опасных трещин и прозреть вдруг багровеющее око всевластного созерцателя нашей жизни. Тут-то я и обретаю смысл, моя избыточность и чуткость делаются ненапрасными. И сам я оказываюсь необходимой заначкой промотавшегося гуляки.

При любви к человечеству в целом, могу ль не быть равнодушным к его каждой отдельной особи, коль для меня они всего только вариации на единственную великую тему, которой отзываюсь дребезжаньем всех моих душевных и духовных струн; частный случай пока не познанного мной вселенского закона? По своей уж натуре я взыскую всеобщего и презираю частности. Но я и уважаю такую приоритетную, что ли, частность, как отдельное человеческое существо. Постоянно себе твержу, – и ангелок не дает забыть, – что и малейший, и мельчайший угоден высшей силе, как ее ни назови, возлюблен ею и взыскан. Даже вот моя соседка, которая неизменно, уже полвека, остается мерзкой старушонкой, – ох плачет по ней топор какого-нибудь честолюбца. Но я-то понимаю, даже и без напоминаний ангела, сколь обильная, радостная слеза умиленья прольется из всевидящего ока, если в этой омертвелой душе родится хоть мизерное живое чувство, на которое та вряд ли способна. Впрочем, может, здесь я и не совсем прав, – ведь эта склочница и стукачка подкармливает бродячих кошек, загадивших весь подъезд, а я и свою-то единственную иногда кормить забываю.

Трудно представить, что мы с нею вместе канем в непроистекающий век и там будем струиться, как и тут – по соседству, сверкая всеми качествами нам дарованных благодатью совершенств. Но я все ж, хоть и с трудом, представляю, как ее душа, закореневшая в коммунальных склоках, поначалу сварливая, потом очистится средь чистейших небесных сфер и будет тихонько тренькать на какой-нибудь астральной арфе, услаждая мой слух. Ведь чтоб стать совершенством нам будет отпущена всеискупающая вечность, которая наши грехи сотрет в порошок.

Раздел 4

Помянул соседку лишь потому, что для меня, пусть мелкий, но постоянный соблазн, испытанье мой любви к человечеству, это единственное, пожалуй, существо к которому я не испытываю равнодушного благоволения. Но она и безумье, отчаянность моей веры в совершенство вселенского закона, который – милость, любовь, благодать. «Ты близок к истине, – как-то мне сказал ангелок, – настолько, что и не разглядеть ее». Так он ответил на мою глубокомысленную реплику о самих корнях мирозданья. Ведь мы с ним и философствуем охотно. Похоже, он самый терпеливый мой собеседник. Конечно, он причастен к горним тайнам, но в какой мере? Пронизанный чувством, мой ангелок вряд ли мыслитель в расхожем понятии. У него заметна плохая философская выучка и полное отсутствие книжных знаний. Мне пришлось убедиться, что он не знаком даже с элементарными философскими понятиями, терминологией и проблематикой. Я-то ведь кой-чего поднабрался, гуляя об руку с наверно лучшим их моих учителей, – может быть, единственным стоящим, истинным любомудром: хотя и вторичным мыслителем, но исключительно добросовестным и эрудированным компилятором, – в роще Академа, загаженной пивными бутылками и обертками от попкорна. А вот мой ангел к обученью оказался вовсе невосприимчив. Но мудрость сквозит в каждом перышке его крыльев. И слушатель он замечательный, – верю, что в нем надежно запечатлено мое каждое слово.

У меня ведь практически нет достойных собеседников, даже и просто внимательных слушателей. Сослуживцы слегка тупоумны, практичны и равнодушны к метафизике. Друзья – напротив: каждый носится со своей метафизической блажью, ловит за хвост ускользающие виденья смысла. Их покалеченные души глухи, слепы, бывает, что и немы, по крайней мере, косноязычны. Про кучера и кухарку даже и не говорю – они оба ленивы, притом любопытны, но как-то по мелочам. Им бы только стянуть чайную ложечку или мои парадные шпоры да посплетничать о хозяине с окрестными простолюдинами. Оруженосец им под стать, рассуждать он как раз любит, но только о политике: такую чушь несет – уши вянут. Что остается? Воззвать к животным, как тот босоногий монах, что на моих глазах проповедовал птицам? Пытался. Моя борзая умна по-своему, многое понимает и в своем подобострастии готова внимать мне часами, согласно подвывая. Но это ж не бескорыстно, она-то уж прагматична до кончика хвоста – на все готова, лишь бы выпросить косточку. Завел кошку – существо мистичное и сокровенное, но, увы, оказалось, еще более моих сослуживцев равнодушное к метафизике, может быть, потому что сама собой – метафизика въяве.

Так я и остаюсь наедине, не считая ангела, со своим душевным избытком, побуждающим в тихие годы лишь философствовать, как умею, можно сказать, киснущим без применения. В детстве мне часто являлась мысль, что я угодил не в тот век, которого достоин, в серый век бесцельного бытия, без великих страстей и прозрений, в серенькое преддверье ада иль рая. Но ведь вот промелькнули столетия, а я даже и не замечал перемен. Проворонил два ледниковых периода, ядерную зиму, а всемирный потоп, вызванный глобальным потеплением, заметил, лишь когда уже волны плескались прям под моими окнами. Должно быть, дело во мне самом или, пусть, в неизменности человеческой природы.

Я в себе подозревал большие таланты, но совершенства достиг не в едином творчестве. Вопрос: берег ли я их, как рачительный скупец, или, наоборот – как мот, растратил на пустяки, в своем грошовом бытованье просто-человека? Не смог мне ответить и ангел. В моей душе будто роились великие поэмы, губы, случалось, уже начинали трепетать в божественном лепете, но с них не срывалось ни единого слова. «Дурацкая у тебя манера губами жевать и закатывать глаза. Иди проверься, может, у тебя скрытая эпилепсия», – посоветовал друг, кстати, врач, пусть и патологоанатом. Проверяться я не пошел, хотя знаю, что эта священная болезнь тоже способ изжить душевный избыток. Мне ж она не подмога, излишек мой не только, даже не столько душевный, сколь духовный.

Да еще и звуки роились в моей душе, но им всегда не хватало какой-то мелочи, чтоб стать музыкой. Еще и объемы, мной творимые в сновиденьях, которые полнятся изваяньями, что достойны великого мастера, и постройками невиданной красоты. Причем не лишь намеченными, а во всей полноте, глубокой разработке деталей, к которым, я, как признал, наяву равнодушен. Я мог бы стать скульптором или, скорей, архитектором, ибо тонко чувствую архитектонику пространства. Мог бы и мыслителем, если б моя вполне изобретательная мысль не была б так подвластна чувству. Но предпочел бы званье художника. Я завидовал вовсе не только великим творцам, но и мельчайшим из малых – графоманам, обивающим пороги редакций, мазилам, мнящим себя гениями, кое-как ляпая на холст тошнотворные пятна или какой-нибудь черный квадрат изображая своими фекалиями. Любому, короче говоря, кто возгласил зло и дерзко: «Я творец, и все вы катитесь в жопу!».

Как бы я мечтал обрести их сокровенную, чуть истеричную повадку, их горделивое самоощущенье. Но так и не отыскал в себе этой дерзости. Может, дело в семейной традиции, – мои предки в большинстве люди скромных, позитивных профессий: охотники, земледельцы, скотоводы, учителя, врачи, инженеры, химики, фармацевты, антиквары, юристы, депутаты парламента от оппозиционных фракций. И ни единого, даже самого незадачливого творца. (Ну, не считая одного, разве, кто изобрел зубочистку и клюшку для гольфа, что, скорей, из области семейных преданий.) Но миф о творце-художнике в поколеньях оставался незыблем. К любому художнику, даже явной бездари, мои предки относились с почтеньем и опаской, будто к пророку и безумцу, который еще неизвестно, какой фортель выкинет, одновременно сверх– и недочеловеку. Он виделся моим немудрящим предкам насельником великих миров, первопроходцем глубин и высей, знакомцем и бесов, и ангелов, святым безумцем, зачумленным. От них старались держаться подальше, от этих опасных существ, твореньями коих всем положено восхищаться.

Учитывая традиционное в семье столь острое возвышенье-приниженье художника, скажите, мог ли я в себе не убить его, – точней убивать постоянно, – под приветственный вопль, стремящих в глубь веков поколений: убей, убей его! Но я хитер, даже и себя самого обхитрю. Убийство в себе художника лишь было зрелищем, достойным нашего Колизея. Я убивал только видимость, внешние проявленья творца, а творческий дух, наоборот, в себе тишком холил и взращивал. К слову замечу, что бездарность – изъян вкуса, а не отсутствие таланта. Коль человек вовсе не претендует быть художником, кто ж его назовет бездарью?

Раздел 5

Но куда ведь его денешь, свой духовный избыток? Он есть и причина, и следствие утаенного таланта. Он и вернейшее свидетельство Божьего дара, как я полагал в своей скромной гордыне, который слишком расточительно было б тратить попусту. А что если не существует достойного меня искусства, в котором я был бы талант, а возможно, и гений? А может, и существует издавна, – без предмета и выражения, как тайное творение сердца, к чему именно и благоволит всегда бдящее око, которое взирает на мир и каждого печально, радостно, горько, предостерегающе, а главное – с терпеливой надежной. Великий Замысел ожидает, не побуждая, видно, из уваженья к нашему бремени свободной воли, чем был наделен любой из всех в начале веков. Не о том ли намеки, ненавязчивые подсказки, умолчанья и недомолвки моего ангела, будто выпархивающего из абстрактных пятен, всегда маячивших пред глазами, причина которых – мое уже с детства утомленное зренье?

Я недостоин земных искусств, иль те недостойны меня. Но вправе ль я избегать судьбы, что все равно бестолку, не оправдать упованья бдящего ока и ангела? Неисполненный долг раздербанит душу и тело, их размечет в беспредельном пространстве, лишит даже робкой надежды на искупленье. Да, я – гений неведомого искусства, творимого из деликатной материи младенческих слез и душевной муки, потому нужнейшего людям. Назови, друг мой, его даже антиискусством, но превыше любых, ибо те избегают воплощенья, которое всегда неверно и убого. А то, неведомое – как раз точнейшее воплощение и чувства, и мысли, конкретное выраженье истины. Оно творится из самой магмы бытия, не обесчещенного, не оболганного рефлексией.

Предчувствие небывалого искусства мне вдруг явилось, когда я стоял над великим покоем природы, на взгорке, как пуп мирозданья, открытый веянью вселенского духа. Был тот редкий миг, когда нет желанья выклянчивать милостей, а лишь славить Бога за внятность и красоту Им созданного. Порхали птицы у моих раскинутых рук, своим щебетом верней, чем я, прославляя Господа. Казалось, еще мгновенье – и я постигну птичий язык, ему отвечу верным пересвистом, скажу вдохновенную проповедь изначальной, потому не изолганной речью. Какое искусство может выразить в полноте воздух, ширь, полет, сюжет речной излучины, хитросплетенье лесных троп, а главное – этот восторг души, мимолетный, однако истинный до самого донца? Какими, скажи, объемами, красками, организациями пространства, словами, даже музыкой, которая подчас кажется мне всесильной?

Мне почудилось, что, коль удастся запечатлеть навсегда этот ускользающий миг, не корявым наброском, а точно, в полноте, как он есть, это и будет явленьем вечной красоты, что спасет мир, уже сухой, словно древесный лист осенью. Тот вновь очнется, шелестя зеленью. Тогда, над великим покоем, я себя ощутил гениальным творцом, пребывающем на пике мирозданья, в сердцевине надежды. Раньше творенья земных искусств мне внушали трепет. Буквально до слез я внимал воплощенным шедеврам и все ж в глубине души чуял их недостаточность. Они ведь бледная тень порыва, что я испытал объятый средой, когда вся мощь мирозданья переполнила на разрыв мое сердце. И что дальше? Жить, как прежде, убого и невнятно? Умереть сразу, ибо уже изведал полноту бытия? Или все ж попытаться его запечатлеть как дар человечеству и оправданье собственной жизни? Избрал последнее.

«Ты скрытый честолюбец», – мне твердили не самые чуткие из приятелей. Отнюдь, я равнодушен к атрибутике славы. Вот ведь отказался от ордена Подвязки за спасенье полкового штандарта. Правда, не сказать что награда была по справедливости. Все мы знаем цену кондотьерским войнам – не доблесть, не высокая идея, а мародерство, блуд с маркитантками и другое подобное скотство. Я записался волонтером больше от скуки, а утраченный по пьянке стяг попросту отыграл в кости. Короче говоря, слава слишком для меня много – как-то обременительно, излишне – но, может, и маловато. Где ж честолюбие, коль шедевр мой, как и автор, – мы с ним оба заведомо не получим признания? Он ведь задуман нерукотворным, тайным, из неуловимой материи, легкой, как испарина, выступающая на теле страдающего человека, как легчайшее марево духа, и будет вечно мерцать из пространств недоступных, ни мысли, ни воображению. И она спасет мир, эта совершенная красота, ничуть не замаранная грубой материей, будь та физической или ментальной. А закончив столь совершенное дело, я смогу наконец предаться желанному отдыху, созерцая мир со стороны, как праздное божество, демиург древних религий, заслуживший вечный покой неучастия.

Сперва свою мечту о вечном покое, я путал с леностью. Теперь понимаю, что это род влечения к смерти, – ведь даже как-то прошел терапевтический курс у венского шарлатана, которого вызвал бы на дуэль, если б не Страстная неделя, за гнусные намеки в адрес моей матушки, дамы высокородной и благонравной. Но это и впрямь, должно быть, мой идеал – смерть как неучастие в жизни, при неутраченной остроте мысли и ясном сознании. Вечно и неотступно за моей спиной бдит не моя кровная, а черная матушка. Признаться, мне и вообще-то невыносимо всегда присутствовать, с трудом лишь сношу бремя непрерывного существования. Вся моя жизнь источена прорехами неокончательной смерти.

Нет, чтоб решиться на сотворенье шедевра, который спасет мир, нужна отвага, куда большая, чем воинская. Ведь какова ответственность, а ставка – не драное полковое знамя, а моя бессмертная душа и судьба человечества. Конечно, я сперва посоветовался с ангелом. Стыдно сказать, но личного демона я, видимо, не удостоен, по крайней мере, ни разу он себя не проявил. Должно быть, он собеседник лишь только мыслителей, а я человек чувства. Зато ангелок-то радостно поддержал мое дерзновенье. Даже, легко помавая крыльями, вроде как стал намечать в пространстве контуры задуманного мной нерукотворного шедевра.

Стали вещими мои сновиденья. Виделось, будто могучая длань лепит из самой субстанции жизни, как из податливой глины, образы обновленного бытия. Они все были человекоподобны, но в своем высшем замысле, а не загубленном нашей убогой мечтой воплощении. Это была, наверняка, и подсказка ко мне вечно и не по заслугам благоволящего провидения. Указанье, что мой пронзительный миг вовсе не должно запечатлеть в скучном реализме, то есть в его антураже – горку, ласточек, меня самого, распростершего руки, окрестную природу, которая сладость и искус. Не все это, не вдохновлявшую видимость, а его сущность, его средостенье, изыскать вернейший символ красоты и блаженства. Мне был подсказан человеческий образ – совершенное тело как единство духа и анатомии, – да и сам я свято верю в антропность вселенной. Тело сверхсовершенных пропорций, не доступных мастерству и величайшего скульптора – достойный сосуд чистейшему духу. И в совершенном жесте, где и страстный порыв, и смирение, и готовность творить любое благо, а также ненарушимое, точное равновесие, которое возможно соблюдать веками, даже и вечность. То есть рассчитанное не на временное пребывание, а на нескончаемое бытие.

Признаюсь, что не силен в анатомии, – лишь в детстве тайком от взрослых листал фолиант «Мужчина и женщина» да еще какие-то книжки моего деда – известного гинеколога, но уверен, даже не сомневаюсь, что угадаю душой анатомическое совершенство. Уточню, что для меня всегда была этика неразрывна с эстетикой, или, по крайней мере, они шли рука об руку. Упаси Боже предположить, что мой замысел хотя б чуть отдавал алхимией. Мне довелось быть знакомым со многими из этой породы, и все как один оказались на поверку либо глупцами, либо мошенниками, либо разом и тем и другим. Как-то видел гомункулуса в реторте: ужасен сверх меры, – так выглядел бы зародыш Антихриста. Они еще изобретают жизненный эликсир. Ну и что будет? Раскинется перед нами унылая, бесцельная, праздная вечность. Мне удивительно пристрастье нынешних интеллектуалов к алхимии. Помяните мое слово, ее когда-нибудь признают лженаукой.

Раздел 6

Я был готов учесть опыт великих предшественников. Даже не только знаменитых творцов рукотворных шедевров, а пусть и наивных эпигонов, притом вдохновленных мощью им выпавшей эпохи, коллективного гения их современности. В основном опыт неудач. Ведь любой рукотворный шедевр все ж убого опосредован, весь в плену материала, школы, предрассудков и ложных мнений века. Это не истина сама, а ее мутный призрак, который иногда лишь растрава души. Оттого, сколь бы не множились гениальные творенья, сколь бы не взмывали духом наши прославленные творцы, сколь бы не терзали свои души, вовсе не идут на убыль человеческие злоба и жестокость. Только делались изощренней из века в век орудия убийства. Да, уж мне поверьте, жестоковыйные люди уже наверняка задумали совершенное оружие, способное не только обратить в руины целый город, но и нести проклятье еще не рожденным поколениям. Мне надо поторопиться, чтоб его создать не успели. Как мы сейчас детски радуемся едва пробившимся росткам прогресса – книгопечатанью, ткацкому станку, пороху, очкам, микроскопу; мечтаем об овладенье силой электричества и пара. Но все ведь обратится во зло. Грядут жесточайшие войны, не на сто или даже тридцать лет, – будет и четырех-пяти довольно, чтобы взгромоздить гекатомбы. Предвижу огненную гибель целых народов и наций, восстанья черни, пред которыми лишь мелкая неприятность сейчас охватившие всю страну крестьянские мятежи. И только мой вселенский шедевр – красота, которая совершенна и вечна, нагая истина, маленькая купальщица в море несудьбоносной правды, беззащитная, но и властная, смирит мировое безумство, и мы пребудем как агнцы. Значит, кто как не я – последняя, отчаянная надежда всего человечества, о которой то и не ведает? Свято верю, что достоин великой миссии, куда вложу свой неприкаянный гениальный дар и тоже неприкаянную, горькую любовь к человечеству, переполнившую до краев мое сердце. Кто, скажи, ну скажи, больше меня взыскует совершенства? О своем другом исключительном свойстве я пока умолчу.

Сперва, конечно, мне следовало позаботиться о достойном материале, а где искать его, как не в обыденности? Мой взгляд приобрел силу рентгеновского луча, способность увидеть в мельчайшем крупинку великого. Будто мощный лазер пронзал он теперь видимость, до ее сокровенной сути. Превозмогая невнятицу, все косноязычье жизни, ее флер и морок, теперь я постигал самую сердцевину вещей. Сквозь любые слова прозревал средостенье смысла, из всей словесной трухи точно выбирал сокровенное слово, чтоб сберечь до поры. В любом женском лице теперь мне сквозила богиня великих страстей, одновременно и мать, и губительница.

Надо признаться, что пока душа моя пребывала в мире истинного, тело, видно, привычкой и генетикой отнюдь не растерялось в юдоли акциденций. Я даже подчеркнуто не менял образ жизни, на словах разделял все расхожие мнения, изображал все привычки среднего человека, и никогда не был пойман с поличным, не потерял путеводную нить повседневного бытованья. Даже успел жениться или развестись, не помню точно. Из друзей и приятелей вряд ли кто во мне подозревал такую уж тягу к совершенству. Я достиг его только в настольных играх, вроде триктрака, нардов, бриджа, покера, игре в кости, ну еще и в крестики-нолики. Школяром отлично играл в орлянку, так добывая карманные деньги. В остальном же довольствовался пристойно-обыденным, никого не оскорблявшим уровнем достижений. Потому везде себя чувствовал уместным – и в богемной мансарде художника, и в саду Академа среди наших мыслителей, и на корпоративной вечеринке, и на футбольном матче, и на рыцарском турнире, и в полковой казарме, и на холостяцкой пирушке, и на балу в торжественном зале Синьории, где среди портретов лучших граждан красуются аж целых пять моих предков. Ну разве что, немного, чуждым. «Нормальный ты мужик, но у тебя тараканы в голове», – мне твердили собутыльники, соратники и сослуживцы. Правда, кое-кто меня подозревал в заносчивости, иные, что лелею какую-то пакость. Ну, это ясно: что, по их понятиям, лелеют в душе, кроме подляны? Только влюбленные женщины во мне видели бог весь какие достоинства, ими же выдуманные, – кроме тех, кто меня считал пьяницей, бабником и даже тайным алиментщиком.

Однако ни единый (не единая) не прозрел, как и не прозрела, ни моей любви к мирозданью, ни стремленья спасти его. Куда ж им разоблачить меня, коль в чем я поистине совершенен, так в искусстве прикидываться? Лишь раз ко мне обратился мой весьма проницательный начальник: «У тебя взгляд какой-то безумный, поезжай отдохни», – и наградил туром в Египет, где как раз недавно возвели пирамиды, для привлеченья туристов. Ну съездил, ну да, пирамиды, самую большую даже и не достроили, по причине, думаю, финансового кризиса. Еще сфинкс, – действительно мощное творенье, хотя и лишь увеличенная копия тех, что установлены в Северной Пальмире. Но и впрямь – весь тайна, вопрос без ответа, сокровенное бытие, загадка, лишенная разгадки; его можно подробно рассматривать целый год, чтоб затем свихнуться. Но главное – красивая женщина или, возможно, девушка, седой благообразный мужчина, прелестный младенец, маленький ослик. Все очень трогательно. Я даже подумал: может, вот она – истина, что ж искать ее дальше? Но любое прозренье – разве ж не счастливая находка утерянного, зерна, давно погребенного средь плевел? Я скромен, не демиург, создающий миры, лишь хочу, чтоб воссиял из мрака нашей косной жизни совершенный образ бытия, вечный и неизменный, во всей упоительной простоте Божьего замысла.

Вынашивая спасительной силы творенье, я полюбил гулять в романтичнейшем месте столицы – средь поросших травой и кедрами развалин комплекса Москва-Сити, кровля которого теряется в облаках. Тут все наглядно – и дерзкий богоборческий замысел, и смешенье языков на обломках раскуроченной тары, и низринутая гордыня, и тщета человеческих, небоговдохновенных усилий. Тут зрима и равнодушная мощь природы, населившая этажи разнотравьем и робкими осинами. Меня приводили в восторг, пришпоривали мое воображенье и лианы, повисшие с балконов, и купы меланхоличных пиний, теперь украсившие парковку, и магнолии, цветущие в разломах асфальта. Впрочем, может, и не магнолии, я не силен в ботанике. Ангел мне, конечно, сопутствовал в моих одиноких прогулках, порхая над моей головой.

Раздел 7

О чем, спросишь, я раздумывал, гуляя средь романтичных руин в сопровожденье ангела? Ну, к примеру, что мы с мирозданьем, видно, переживаем единый кризис среднего возраста. Это пик жизни, когда уже мудр, но еще полон страстей, и одновременно трагический перелом, точка невозврата, развилка, откуда лишь три пути – восхожденье к свету, бесцельное увяданье и полная гибель. Я чувствую, как никто, драматизм переломных моментов, колебанье, поигрыванье шарика на гребне возмущенных событий. Как раз время делать великие ставки, все, что скопил, ставить на кон до последнего пенса, тогда и выигрыш будет бесценен. Мне ль этого не знать, мастеру всех настольных игр? Я решительный игрок – однажды, применив игральные кости, готов был свою жизнь переиначивать многократно, запутав концы и начала. Оговорюсь, что я смел в тяжбе с роком, вселенским законом, законами общежития и гражданским законодательством, собственным и чужим разумом, предрассудками эпохи, расхожей этикой, светскими правилами, но в собственно игре всегда избегал значительных ставок, – мой наибольший прибыток, кроме уже помянутого штандарта, – алмазная пуговица с манжета графа де С., тоже умелого игрока в кости. Так меня научил старый отцовский слуга, бывший пес войны, работорговец, биржевой брокер, сыскной агент, может, и палач, не знаю. «По маленькой ставь, – всегда твердил, мне преподавая игроцкую науку, – по маленькой, выигрывай постепенно».

Но как мне, с моей неутоленной душой, не мечтать о решительной ставке, что исчерпает игру целиком? Все, все бросить на кон разом – свою бессмертную душу, мир, вселенную. И стяжать тот самый град в образе сверкающего агнца, изображеньем которого на алтаре соседнего храма я благоговейно любовался с юных лет. Еще я думал, гуляя в руинах, что вот ведь созрел наконец и вовремя для судьбоносных деяний. А то ведь почти уже примирился, что так и останусь юнцом, исполненным героических фантазий и прыщавых комплексов. Их и представлю небесам в миг расставанья, только тем утешась, что остался чист душой, то есть не созрел и в злодействе тоже, – так, просто мелкий шкодник. Но нет, с годами все-таки потяжелел, – постепенно теряя младую резвость, приобретал весомость. Я делался упорней в чувстве и основательней в мысли, оттого легко мирился, что мое тело утратило прежнюю верткость.

Кажется, менялся и ангелок. Словно б и он слегка отяжелел, и сейчас порхал не так уж беспечно и легкомысленно. Прежде был радостный, теперь подчас казалось, что он скорбит и в нем появился невысказанный укор. Тут я виноват. Еще б ему не скорбеть, не укорять, если каждый мой грех, мне казавшийся мелкой проказой, обременяет его полет, как вязкая сырость напитывает голубиные крылья? Но будто и он помудрел, нежный ангелок моего детства, мне дарованная весть о рождественской сказке, единственный мой собеседник и задушевный друг, сквозящий из каждой моей мечты и мысли, которые пространственны всегда. Так и клубятся в моих небесах объемы нерастраченных мыслей и несвершенных деяний. Кроме эссенции житейской обыденности, они станут матерьялом, из которого я и сотворю свой шедевр.

Ты поглядел бы, как вдруг оживился мой ангел, встопорщился перьями, когда я открыл ему свой дерзновенный замысел. Будто помолодел лет на тысячу или даже две, когда я летел на боевой колеснице встреч оробевшему врагу, а он реял надо мной, как уже сбывшаяся победа. Тут неважно, взаправду ль была колесница иль она мне чудилась как образ моего тогдашнего победительного задора. Первым делом я спросил ангела, не чересчур ли она горделива, мной принятая миссия, ибо знал, что гордыня – мой самый коварный искус. «Да брось ты, – легко ответил, – это ж для мира, людей, а не ради славы. Что и впрямь дерзновенно – другое дело. Мы стареем, друг мой. Сейчас или никогда». И я тогда сказал ему: «Знаю, что глупо и недостойно, поднимаясь в атаку, заранее думать о медсанбате. Беззаветно верю в победу, но как ты считаешь, ангелок, что будет, ну… коль прогорит моя ставка?». Тот улыбнулся и развел крылышками. Вот уж вопрос не для этого ангела, при всем к нему уваженье, – это ведь родной мой ангелок, моя детская выдумка. Ну, чуть меня мудрей, лучше намного. Собственно, я же, хотя и в дистиллированном виде. Однако не обижайся, мой ангел, и чуть упрощенном, без моих червей и тараканов, мук и сомнений, рождающих истину. Без вопля наконец разрешившейся страсти, эхо которого будто разносится по мирозданью. А это ведь – жизнь, еще как.

Сам попробую сообразить, чем мне грозит неудача. Надеюсь, не муками ада, ведь верю столь же беззаветно, как в собственную победу, в милосердие Божье. Один восточный мудрец – шаман, шарлатан, не выяснил, кто он, – мне преподал на базаре свое ученье. Беседа была короткой и наспех, но, если не путаю, он твердил о вечном покое духа, который доступно стяжать медитацией, тренингом, дыханьем и самодисциплиной. Прижизненно или только посмертно, мне мудрец не успел объяснить из-за начавшейся облавы на незаконных мигрантов. Не собираюсь менять вероисповеданье, – стар уж для этого, к тому же тверд в нем, – но упокоенье духа, избавленного от нудного, бесцельного коловращенья событий, это, как уже говорил, и есть мой идеал, тайная цель. А каждому, говорят, по вере, добавлю: и по надежде его. Вот и стану лелеять надежду, что, не стяжав светоносного агнца, хотя б за благое намеренье буду вознагражден неучастием, при несмеркшемся разуме. И точка.

Раздел 8

Может быть, именно из-за влеченья к смерти, мне и так дороги, так насущны обрывы струн, когда, неуместно звякнув напослед, смолкает бархатный гул повседневности. Другой нашел бы тут противоречие: и стремленье к покою, и увлеченность бедой. Лично я не вижу: смерть – и покой, и трагедия одновременно. И она величава. Говорят, уже едва ль не изобретены пилюли бессмертия, но жизнь без смерти – сплошная морока, а смерть без жизни – мрачная яма, где вечность не сладка. Так сказал мне мой ангел, точно и верно, – с ним полностью согласен. Люблю, – что поделать? – когда врываются в мир сумбурно-трагические темпоритмы, где звучит уж не самодовольная гордыня, а смятенье и ужас. Короче, как говорил, обожаю кризисы, которые еще не разыгранная ставка и репетиция Последнего суда над виновными и невинными. Мою жизнь благоволящее Провиденье ими уснастила с избытком. Тут и мои личные – возрастные, житейские, тут и глобальные катаклизмы. Если не вру, последний действительно серьезный – гибель Атлантиды, историю и географию которой я знал назубок с ранней юности, когда взахлеб зачитывался книгой моего покойного учителя. Завязкой трагедии были какие-то пустяки: паденье индексов, скачок цен на медь и олово, эгоистичная жадность банкиров, беспечность правительств. Потому и стеклянный хруст, рассекавшей мирозданье трещины, был столь тих, невнятен, что его с трудом различил и мой тонкий слух, даже путая с привычным звоном в ушах.

Потом же разверзлась морская пучина. Я глядел неотрывно телерепортажи с обреченного континента – гигантские волны, смывавшие людей, автомобили, строенья – все созданное, сотворенное и выстраданное; адское пламя, рвавшееся из земных недр. Вся бездна человеческого отчаянья, торжественный траурный апофеоз ангела смерти. Я созерцал трагедию почти как в нашем амфитеатре – с чуть отстраненным сочувствием, далеком от катарсиса, притом зная наверняка, что современность глобальна, а значит, и нас рано или поздно накроет смывшее дальний остров цунами. Я не призываю трагедий, но их взыскую.

Что-то я заболтался. Это мне, в общем-то, не свойственно, обычно я упорный и целенаправленный рассказчик. А речь веду о сотворенье шедевра. Так вот – в поисках провиденциальной материи творчества, мне пришлось обобрать едва ль не каждый цветок жизни, как пчелы сбирают нектар, который станет медом; я даже собрал, как росу, испарину мизерного бытованья, что выступает на челе явленного. Ангел мне помогал, обшарив пространство тонких материй, мне мало доступное, и все находки мне преподнес в горсти. Матерьял тот можно искать и в дальних далях, но он и всегда под рукой. В результате получился вполне приличного размера сгусток самой, наверняка, магмы существования, и я осторожно разминал его, будто скульптор. А он, живой, трепетал, лепетал, тосковал, ликовал, беззащитно простертый на моей ладони, и в нем тишайше, робко и сокровенно мерцало будущее. Он был тверд и податлив одновременно, в самой полной мере пригодный для творчества. С чем, спросишь, этот материал сходен? Отвечу просто и внятно: ни с чем и со всем, что ни есть. По виду он, может, был неказист, как облик обыденности, но сверх меры напитан, – я это безошибочно чуял сердцем, – всей щедростью, милостью, тоской, ужасом бытия и еще – надеждой на спасение. Разве так уж видом красива глина, прах земной, из чего сотворен ветхий Адам? Другой вопрос, как эту магму преобразить в красоту?

Совет мне давно уже подал, – как-то чуть усмехнувшись, – знакомый ваятель, возможно, крупнейший из всех, на открытии им созданного памятника недавно почившему пророку, который был изображен только сошедшим с горы, почему-то рогатым и будто б еще в зареве молний, ну и понятно, с обретенными скрижалями: «Бери, – сказал, – наличное и отсеки то, что излишне». Достоверно и примитивно, как все гениальное – дать выпорхнуть красоте из тенет косной материи, освободить смысл из плена бессмыслицы. Я им всегда восхищался, притом очень хорошо понимая, что дар его не всеохватен, что его творенья лишь частности, а единый закон всех искусств и превыше оных так и остается непознанным. Как бы ни был могуч его гений, он и лукав – лишь омертвляет бытие, творит идола, истукана, создает заминку пространства, пускай и сочащуюся творческим духом. Речь ведь шла, разумеется, о реальном искусстве, в материале грубом и соблазнительном – граните, чугуне, бронзе, мраморе, цементе, железобетоне, которые все неподатливы, требовательны, капризны; так и норовят предписать автору им присущий глухой смысл, – оттого с ними творец не волен. Но мне тогда показалось, что рецепт пригоден для любого случая. В моей-то сакраментальной магме таились возможности всех искусств, кроме скульптуры, еще и живописи, и музыки, и зодчества, которое застывшая музыка; казалось, даже и слова. Но почему даже, коль изначально творящее Слово?

Как-то мне посчастливилось наблюдать ваятеля за работой, будто вовсе и не вдохновенной, а деловито тщательной. В миг творчества он не отличался от простого каменотеса, которого не пустили б никогда в приличное общество. Нет, я не был разочарован, его простота, недоступная мелкотравчатому талантику, меня даже подкупила. И совет великого скульптора мне как раз подходил. Ибо вот еще мой безусловный дар, о котором я до поры молчал, – талант несомненного вкуса, что есть главный залог моей победы над пространством и временем и в котором – истинный, неотвратимый зов моего призванья, а не лишь туманный посул. Дар, если и не изыскивать лучшее, так безошибочно отметать несовершенное, дурное, именно лишнее, неуместное. Тут не стоило задумываться, достойный ли я арбитр вкуса, сперва отринуть сомненья и вообще любой скепсис, а лишь доверять интуиции, что мне поможет отвеять все наносное, случайное, ложное: пустую суету, надежды тщетные, упованья беспочвенные; сплетни, слухи, наветы и кривотолки; врожденные и внушенные пристрастия, телевизионную, радио– и баннерную рекламу; информационный шум, компьютерный спам, лжепророчества, социологические исследования, научные прогнозы, заносчивое философствование, идеологические диверсии, даже и неблагоговейную смерть лишь в гражданском почете. Тогда и обнажится великий замысел, грядет истина, в своей вековечной, исконной наготе. Я ж скрою ей достойный покров, – имею в виду не одежду, а телесный облик, – чтоб она людям не выжгла очи.

Раздел 9

Я уже говорил, что образ вселенской красоты мне виделся антропоморфным, – именно по образу и подобию, – но в космическом совершенстве пропорций, в самой идее пропорции. Разумеется, не в пустоглазой безупречности бюстов наших достойных сограждан в нишах городского Пантеона или статуй олимпийских чемпионов, кумиров толпы, установленных на Капитолии. Я не против спорта, боже упаси. Сам учился боевым искусствам у заезжего китайца. И в Олимпии бесновался, меча в воздух соломенную подушку, вопил: «Давай, давай!» – в едином духе с толпой. Какая телесная гармония, красота и уверенность движений, а главное – триумф воли, уменье выжать себя до капли, чтоб одержать победу. Вот бы чему от них научиться. Собственно греко-римской борьбы я не поклонник: потные, склизкие тела, к тому ж извергающие непристойные звуки. Женская борьба мне и вовсе отвратительна, – не тонкий, ароматный соблазн, а публичный рассадник грубой, вонючей похоти. Предпочитаю те соревнованья, где важней победа над собой, а не униженье противника – марафонский бег, метанье диска, стрельбу из лука и, безусловно, конные ристалища. Вообще-то не люблю гладиаторские бои – кровавую забаву, достойную плебса, а не патрициата, но притом верный болельщик Спартака – действительно безупречного воина. Однако ведь это все только иллюзия совершенства, торжество гармонично развитого тела над попранными интеллектом и духом. Как-то в таверне побеседовал с прославленным дискоболом, можно сказать, эмблемой нашего олимпизма, – так он оказался туп непроходимо. В чем я, по правде, даже и не сомневался заранее.

Перед тем как приступить к делу, я обошел все храмы, часовни, капища, пагоды, мечети и молельни нашего всеядного города, который заимствуя богов у каждого им завоеванного народа, собрал неплохую коллекцию, – а для ее полноты, городские власти в порыве свободной совести и вящего благочестия еще и воздвигли на центральной площади торжественный столп в честь неизвестного божества, то есть, выходит, всех богов, пока непознанных и непризнанных. Посетил и городской Пантеон, хотя больше из любопытства. Вот уж гнусное и впрямь безблагодатное место, так и смердящее мертвечиной, где «лучшие люди страны», удостоенные державной чести, покоятся под единообразными, бесцветными надгробьями, чтоб никто из них ни перед кем не был посмертно возвеличен. «Sic transit», – как однажды заметил наш латинист. Посетил я даже и храм кровавой Богини Разума. На всякий случай везде помолился. Это нисколь не значит, что я тоже всеяден. Как раз не падок на нынешнее увлеченье восточными и западными божествами. Твердо верю в Бога Единого, но все-таки в глубине души каждого современного человека таится агностик. Будь свидетелем, ангелок, – я не принес жертв ни демонам, которые, говорят, испытуют души великих творцов, ни идолам рынка, пещеры, толпы и массовых коммуникаций, но, врать не буду – воззвал к духам рода, всей веренице моих вовсе не выдающихся предков. В своей вере я осторожен и деликатен с духовными символами. Я и вообще против религиозных новаций, – из девяноста пяти, кажется, тезисов виттенбергского еретика принял не больше трех-четырех. Даже в пику ему купил индульгенцию, полностью освобождавшую от грехов рукоблудия и суесловия, которой, впрочем, подтерся.

Когда мне довелось пару лет промаяться на богословском факультете, декан приводил меня в пример сокурсникам, как единственного студента, чуждого бесплодным и соблазнительным умствованиям, притом сетуя о моем разгульном поведении. Признаюсь, что не умствовал, потому как не усвоил ни аза науки, вместо посещенья лекций дебоширя на пару с моим другом Франсуа в трактирах, тавернах, кабаре, пабах, найтклубах, бистро, духанах, столовых, пиццериях, чайных домиках, закусочных, пельменных, а также в интернет-кафе и интернет-пространстве. Он позже был казнен во цвете лет приговором суда за убийство, грабеж, изнасилование, а больше, думаю, за комические вирши, где, не так по убеждениям, как по юношескому нигилизму, бичевал власти предержащие. Перед смертью он успел написать целых два завещания – большое и малое, тоже в стишках, притом недурных. В прозаической же приписке, увы, потерянной нерадивым нотариусом, он мне щедро отписал в наследство авторские права на сказку о двух великанах, отце и сыне, которую сочинял от скуки на семинарах по новейшей схоластике, – впрочем, довольно пустяковое и дурновкусное произведение, к тому ж изобилующее ненормативной лексикой, вероятно, именно потому восторженно принятое читающей публикой. Скорблю о покойном друге, но всегда твердил этому распутнику, сквернослову и богохульнику, что он плохо кончит. Так и вышло. Я же, хотя и не закончил курса, вовремя остепенился, став полезным членом общества.

Как видишь, я человек неопытный в ученичестве, – учился урывками, так никогда и не заслужив университетского диплома, – потому и понял совет ваятеля, может быть, чересчур простодушно. Да и учителя мне всё попадались зануды и губошлепы, – кроме, пожалуй, одного, в котором я тоже потом разочаровался. Все ж ни единого подлинного, коварно-прозорливого, что так и норовит подсунуть пустой фантик вместо желанной конфетки. Щедрого на советы, которые все на поверку – фуфло и обманки, заманки, скорей призванные утаить главное, сокровеннейшую основу творчества. Учитель именно с большой буквы всегда подтолкнет на ложный путь, чтоб с большой буквы Ученик, конгениальный Учителю (зачем ему другой-то?) сам нашел путь верный. Или столкнет прям в неведомое, будто кутенка в воду, нарочно снабдив приблизительной и путаной картой.

Да, признаюсь, что понял ваятеля прямолинейно. Вот берешь, например, гранитную или мраморную глыбу, и начинаешь отсекать лишнее, неважно с чего начав – руки, ноги или головы. Какая разница, если ты уже заранее прозрел будущий образ в царстве предсуществований, чистых эйдосов? Или, по крайней мере, ясно слышишь зов его, как мать жалобное попискиванье младенца. Пусть образ мой и лишен был прообраза, по крайней мере, зрительного, – лишь в отдаленье мерцала заветная матрица, которая начало всего, – но я полагал, что закон творчества един. Даже тем паче для меня верен, коль я не вооружен прообразом, а нахожусь в свободном поиске красоты и пропорций. Сперва, думал, надо стесать все вопиюще излишнее, очевидно чуждое, потом же аккуратно снять окалину частностей, тем обнажив истину. Нет нужды, что в моем случае материя живая, и средство труда не грубый резец, не долото, не киянка, не болгарка, даже и не чуткая рука, придающая форму глине, а порыв, мечта, любовь, весь опыт жизни, все мои душевные, духовные силы; что создаю не лишь произведение, а целиком новое искусство с имманентными ему законами; что мой шедевр возведу не в пространстве мастерской или даже городской площади, а самом центре благодатной вечности – она же средостенье людской души.

Раздел 10

В общем, я начал избавлять пока бесформенную глыбу живой материи от лишнего, от обманов ложного бытованья, со всей осторожностью, руководствуясь собственным безошибочным вкусом, а также интуицией сердца, исполненного любовью. Подражал я и творческой повадке великого скульптора, его деловитой, с виду не вдохновенной дерзости. Трудился добросовестно, упорно, тщательно, как наибольший перфекционист средь всех создателей бессмертных творений и мифов, не готовый смириться и с малейшим изъяном. Нет, вовсе не лукавый диалектик, готовый хоть с горечью, но признать, что зло во вселенной необходимо для равновесия, я творил совершенство добра в совершенном же материале и абсолютном пространстве, неисчислимом в его измереньях. Пронзив угрюмые тучи, падет луч того несказанного света, который нам не укор и даже не урок, не назидание, – им тайно сияет нами изгаженный мир, дурно, неблаговидно, неблагородно и неблагодарно нами вымышленный, да еще с нахлобученным куполом из рукотворной тверди. Пусть и на миг, но запечатленный навечно. Это и будет последним царством, уже неподвластным времени. То и станет моей негорделивой победой, птенца, выпавшего из истории человечества. Наконец уж смолкнет противный моей душе и слуху, хоть почти и неразличимый звук вновь кренящейся жизни, всегдашний предвестник очередного краха надежд. Ты, ангелок мой, приложил палец к губам. Мол, опять я заврался, впал в суесловие. Не сошлюсь на использованную по нужде индульгенцию. Лучше замкну уста для бесцельных слов и посулов. Трехдневный пост мне, как всегда, вернул смиренье и ясность духа.

Дуновеньем собственных губ я отвеивал морок обыденности, согревал теплом сердца материю, соприродную людским душам. Ангелок вился рядом, перьями своих крыл смахивал звездную пыль, оседавшую на творенье, да еще помогал отгонять демона отрицанья, вдруг ко мне привязавшегося. А как иначе, коль я утверждал отвержением, хотя и в благоговейном, а вовсе не злобном чувстве? Ну, демон – не демон, трудно сказать. На факультете я успел пройти только раннее богословие, еще путавшее ангелов с бесами. Какой-то, короче говоря, гений редукции, который мне под руку некстати советовал: «Это вот лишнее, еще это вот, а это уж точно». Такой диссиденствующий дух критиканства, который вольно или невольно исполнял роль искусителя. Он, признаться, мне отчасти знаком, – ведь я прежний бунтарь и нигилист, даже герой баррикад во время студенческих волнений конца шестидесятых, правда, исключенный из партии за критику террора и красных бригад, в частности, поскольку был увлечен еще и толстовством. Тогда, помню, сочинил манифест, названный «Отвергаю», тоже, по совпадению, из девяноста пяти пунктов. В нем отверг официальную церковь, мясоедство, противление злу насильем, медицину, балет, всю мировую цивилизацию, внебрачный секс (неискренне), Шекспира, Микеланджело (тут явно погорячился) и немало чего другого. Сперва, честно говоря, я к отрицателю, как и тогда, прислушивался. Но ведь теперь уж не мальчик, а он даже не изменился, у него по-прежнему так получалось, что все вокруг лишнее – убого, тупо и несовершенно. Я даже вспомнил максиму знакомого санитара психбольницы: «Вселенная – укор самой себе». У него-то уж было, где поднабраться бреда. В результате я и погнал диссидентствующего гения, но тот еще долго витал вокруг меня и кликушествовал. Но что я отринул решительно и бесповоротно, так это миры отчаянья, где и всегда был чужак.

Труд мой был, как сказал, хотя и кропотлив, но будто б и не тяжел, а радостен безусловно, даже вопреки нападкам, может, и не злого, а просто глупого духа. Лишнее облетало охотно, вскоре чуть приоткрыв мыслеобраз истины, меня самого поразивший своей красотой, гармонией, истинной человечностью пропорций. Я даже подчас думал: где ж они, тяготы творческого труда, о которых наслышан? Где пот, слезы, сомненья, горький опыт неудач, воспаленные глаза, израненные пальцы, исполосованная душа? Но, видно, мой труд был вовсе иного рода, чем земное художество: тут не приходилось спорить с материалом, на что художник обычно тратит все ему отпущенные силы, все вдохновение. Мой же материал истины будто сам диктовал искомую форму. А мирские творцы, – пусть их потеют в своем благодатном иль безблагодатном, даже и вдохновенном, но, по сути, ремесленничестве.

Я творил денно и нощно, в прямом смысле путая день и ночь, сон и явь. Во сне было даже и удобней творить, ибо плоть сновиденья трепетна, нежна, легка, податлива, и глубока его правда. Я исподволь напитывал свой шедевр мощью дремучих лесов, диких гор, бурливых морей, океанов, бескрайних степей и тихой прелестью уже укрощенной природы; красотой вдохновенной мысли; отвагой поступка; нетварной музыкой, – будто тенью звуков торжествующего органа и сладкого пиликанья скрипки; смыслом красок и цвета; легким изгибом губ, в котором – до поры ускользавшая истина; уверенной пробежкой острого грифеля, намечавшего провиденциальный абрис; объемами, равными по значенью победному духу высочайших соборов и деревенскому благолепию скромных церквей и часовен; тихой радостью великих кинолент недавно запатентованного синематографа, пока балаганной забавы простонародья – но я прозрел его будущее. И словами, конечно – жарким молитвенным лепетаньем. О применении скорей духа, чем опыта всех искусств, также всей мощи природы, потом чуть подробней скажу.

Я творил добросовестно, как никогда, и мне будто б уже приоткрылся контур вечности. Я любовался рождающимся твореньем и себе говорил, что это неплохо. Тихая радость теперь сменила мою привычную деловитую скуку. «Что улыбаешься, старик, кризис в разгаре», – удивленно спрашивали меня сослуживцы, вовсе неглупые люди, в меру удачливые дельцы средней руки. «Для вас же стараюсь», – отвечал я двусмысленно, поскольку в то же время вел переговоры о поставке большой партии хомутов и супоней в Месопотамию, где с изобретением боевой колесницы бурно развивается коневодство. У них, надо признать, довольно скудные интересы. Чуть не месяц обсуждали в курилке открытие Америки. Тоже мне сенсация. Бесцельное расширение пространства, и только. А с этой Америкой, помяните мое слово, мы еще как нахлебаемся, от нее уже сейчас разит бездуховностью и практицизмом. Только школярам лишняя морока. В наши годы география была самым легким экзаменом: весь земной диск был испещрен белыми пятнами с надписью «Terra incognita». Лишь после так называемых великих географических открытий и краха колониализма, страны расплодились до полного неприличия. Ах, я, видите ли, ошибся, как мне тут подсказывает мой оруженосец, который, – уже говорил, – большой дока в политике: Америку, оказывается, открыли чуть раньше, а теперь, наоборот – ее разбомбили, целиком или частично. Это еще хуже, конечно. Жалко поселенцев, но державе – туда и дорога.

Раздел 11

Все ж, признаюсь, был велик мой страх вместо совершенной красоты создать бездушного и нелепого монстра, которого сам бы вымарал беспощадно из пространства и времени. Тому виной, скорей всего, бульварное чтиво и коммерческий кинематограф. Пусть я не читаю дурацких, пошлых книжонок, по телевизору смотрю лишь иногда новости и познавательные программы, а из фильмов – отнюдь не боевики, вестерны и триллеры, а только возвышенную классику, но ведь современная цивилизация так и смердит духом попсы, что исподволь сочится в ноздри и уши даже самого независимого человека. Мне знаком, конечно, популярный миф общественного сознания, как один ученый педант, кажется, еще и подрабатывавший печатником; уже в летах, предавшийся бесу, понаторевшему в парадоксах, вернул себе молодость, обрел любовь да еще вывел гомункулуса – злобного недоделку, урода, хотя и совершенного в каждой детали, который своего, можно сказать, папашу в конце концов и угрохал.

Но ведь даже и попса, хотя облегченное, профанированное, но все-таки выражение действительно краеугольных для человека вопросов. Любовь, смерть, рок, воздаяние – вот извечные темы, как трагедий наших прославленных авторов, так и вроде пустопорожних эстрадных песенок и жестоких романсов. Суть того мифа – проблема гармонии, для меня одна из самых мучительных. В своем вечном, но тайном стремлении к совершенству, я пытался развить до возможного предела свое любое уменье, доброе качество. И что ж? Как-то в миг отрезвленья увидел себя скопищем всяких достоинств, – но как бы точней сказать? – друг с другом не сопрягавшихся. Вот парадокс гармонии: верное соотношенье ничтожных в отдельности элементов рождает вечную красоту, – приведу в пример великолепные мозаики наших соборов. А совершенство деталей, выходит, вовсе не залог красоты, – чуть малейший сбой, даже не видная глазу ошибка пропорции, как вместо нее выйдет уродство. Отмечал подобное в женских лицах.

Заметив такую досаду, я стал больше заботиться не о развитии, о гармонизации качеств, – чтоб ни единое не выпирало бесстыдно, не своевольничало, а все пели согласным хором. Даже взял урок фэншуя у того же китайца, что меня научил боевым искусствам. Но теперь задача была и трудней, и куда значительней, понятное дело, чем укротить анархию своих положительных свойств, коль творю совершенство из совершенства. Я воззвал всей душой к мировой гармонии, и та осенила меня. По крайней мере, бес-парадоксалист не явил ни разу собственной бородатой физиономии и шутовского берета, не приходил по мою душу, дабы спеть арию соблазна своим козлетоном.

Я творил и сам одновременно менялся, – изощрялось зренье, обострялась мысль. Из тумана чувств и намерений рождалась полная определенность. Вот какому еще парадоксу я был когда-то подвержен, – даже не парадокс, а наверно, уловка. Зачем, думал, писать, изливать на бумагу, что и так пребывает в моей голове, душе, где-то внутри, в моих недрах, короче говоря, – причем невинно, верно себе и благолепно в своей неизреченности? К чему выбрасывать на людской торг, метнуть равнодушной, а бывает, злобной толпе, сокровище моего духа, к тому же неточно, примерно выраженным. Но ангел твердил мне, что тут прирастанье себя, призыв к силам земным и небесным; аскеза творческого усилия, не жаждущего награды; да и милость падшим, всегда любезная небесам. Убедил в результате.

Я, конечно же, не соперничаю с Творцом в стремленье создать нечто лучшее наличного мирозданья. Оно ль не прекрасно, он ль не просторно для всего человеческого, не трех-четырех-, а бесчисленномерное – для ошибок и постижений, подчиненья и своевольства, греха и воздаянья? «Искупления также», – добавил значительно мой ангелок. Это вы с Ним спорите, создатели мифов, империй, научных теорий, шлягеров, телесериалов и мыльных опер, подрывных идеологий и любых фантомов общественного сознания. Я ж деликатно, благоговейно – духом, душой и мыслью, – стремлюсь постичь само основанье Божьего Замысла, отмыть вами заплеванный образ совершенства, расплести вами спутанные прямейшие пути Господни, что, хотя и не долг мой, но мое право.

Нет, не торжествуй, гений редукции, – кыш отсюда! ангел, гони его прочь! – никого я не проклял, никого не отверг, даже и тех, кто побивал пророков. Я снисходителен к людям века сего, и сам я телом таков же. Ох трудно, знаю, как трудно жить средь всегда обнаженных, будто сердитых небес и меж всегда обнаженных, потому неудобных истин. Иных гениев и пророков и верно стоит побить камнями. Третьего дня повстречал в соседней чайхане своего знакомца, – он верой магометанин, – теперь внесенного в американский список особо опасных террористов; все-таки, надеюсь, по ошибке. С ним перекинулись парой слов, но даже и того хватило, чтоб я им восхитился, ему ужасаясь. Как все крупно, крупней не бывает, и все истинно до последней капли: Жизнь, Смерть, Бог, – и вокруг ничего больше. Вот существованье, достойное поэта – а он был именно поэт, сочинял газели и рубаи в авангардном духе – но, может, оплаченное чужой кровью. Верно меня бабушка учила, и дружище Франсик твердил самоотреченно: опасайся поэтов. Но я не метнул камень в террориста-поэта, сберег за пазухой.

Раздел 12

Как же я прокляну тех, кто нам создал, – пусть не из любви к ближнему, а своекорыстно, – почти непротиворечивую систему бытовых удобств, утешительных мнений, уютной полуправды, правдоподобной лжи? А чем плох шут, развлекающий чернь плоскими анекдотами? А эстрадный кумир, несущий, не красоту, нет, конечно, так хоть пошловатую красивость тем, кто что видит в жизни хорошего: дураков, разбитые дороги, вечно пьяного соседа и коптящие небо фабричные трубы своей безысходной окраины? Нет, не прокляну, не отрину своекорыстных, невдохновенных творцов уютного мира частного существования, готовых распять всякого гения, чтоб только сберечь тот мирок, где, коль повезет, благополучно проживешь до кончины, оплаканной родными и близкими. Но не забудь, только не забудь: любой миг может стать роковым, разверзнутся небеса, явив ужас и последнюю правду. Люди, милые, вы живете так, будто вы бессмертны.

Не подумай, что я возомнил себя в мирском смысле гением и боюсь быть побитым камнями. Вовсе нет – гений заносчив. Он презирает любого из малых сих, их норовит унизить своими дарами, которые столь велики, что вовек неоплатны. Его любовь холодна, выстуженная средь горних высот, коих он обитатель. Моя же тепла. Как иначе, коль она из того ж источника, той же плоти, что и моя любовь к себе самому, как малому, сирому, несовершенному? Жалостливая любовь к своему же младенчеству. Не потому я достоин чести творить шедевр, который нам будет спасеньем, из материала, не тронутого корыстным человеческим помыслом, что велик до неба. Как раз потому, что один из вас. Я даже не ходатай за малых, а с ними в едином чувстве взываю к небесам de profundis. Мое искусство тоже иное, не из тех, восторг пред которым крепко нам вбит учительской розгой, а вовсе не требующее преклоненья. Тоже никому не в укор, не в обиду, как те небеса, к которым мы вместе взываем.

Примерно так я думал, пока вершил свой труд беспрерывно и неустанно, проживая всю жизнь целиком, миг за мигом, без изъятья, что для меня худшая мука. Говорю, что примерно, поскольку вряд ли думаю словами, всегда огрублявшими речь. Скорей образами, картинами, мерцаньями, просветленьями, вольными смыслами, мотивами небесной и земной музыки – так на полотне какого-нибудь футуриста вылущенные из речи слова витают меж цветовых пятен, которым еще украшенье – произвольная россыпь нотных знаков. Мыслить именно так, с одной стороны – лишь веяньем смыслов, но верно, продуктивно, всеохватно и сугубо конкретно меня пытался учить внештатный профессор на кафедре умственной пропедевтики и экологии замысла, бежавший к нам от нацистов, которые, притом, его чтили, – отчего-то я ему глянулся. Он бесполезно старался, – уже сказал, что я плохой ученик, да и сам профессор был невнятен, говорил с чудовищным швабским акцентом; и попросту оказался больным человеком, навсегда ушибленным тоталитарным режимом; потом, увы, он сгинул в психушке. Но меня этому легко выучил ангел, невесть какого полета птица, невесть к каким тайнам прикосновенный, о чем он поминал неохотно: «Ну да, бывал кое-где, видал кой-чего, узнал то да сё».

Я холил мыслью и чувством живую плоть мирозданья, суть его обнажал от коросты. Осторожно втирал в нее краски, сминал в объемы, обогащал звуками, сочиняя мелодии, которым не суждено прозвучать, потому как в миру я лишен музыкального слуха и голоса, притом что к музыке чуток. То гул моего естества, в резонансе с неслышной обычному уху гармонией сфер. Ангел мне помогал – хлопотал крыльями, тоже нечто курлыкал, мурлыкал. Материя жизни все принимала охотно, не противясь моим стараньям. Истек ли единственный миг иль, возможно, век или тысячелетье, а может, много тысячелетий, и вот из глины земной, из праха надежд уже проглянул блистательный андрогин, впрямь воплощенное совершенство. Описать этот вдохновенный набросок мне, конечно, не хватит мастерства и таланта. Да и вообще его, наверняка, описать невозможно: сами ж мы виноваты, что изолгали, нам богоданное слово. Разменяли полновесный талант на медные гроши, что применили для наветов, славословия, доносов, лжи, клеветы, сплетен, политических дебатов и других неблаговидных целей. Мой пока что наметок был доступен лишь духовному созерцанию. Скажу только главное: были напрасны мои опасенья – человеческий образ выходил не только идеальным в деталях, но также их совокупности. Нет, не совокупность, а именно целокупность, явленье общего смысла, – ведь любая из них лишь оттеняла, возвышала и словно обогащала, как другие в отдельности, так и неразделенно целое. Я наблюдал рожденье упоительного тела, ни разу не испытав грязных чувств, как садизм и похоть. Но лик совершенства еще оставался туманен, то есть пока мутным зерцало его души.

Я уже говорил, что никак не презрел земные искусства, их, наоборот, применил, чтоб оные превзойти. Нет, отнюдь не мастерство, не технику, ни стилистику, а порыв к истине, провиденциальность любого из них в индивидуальной специфике каждого. Теперь об этом скажу подробней. Ты уже догадался, что совершенство пропорций я заимствовал у архитектуры. Я вовсе не путешественник, скорей домосед, но все ж повидал много прославленных церквей и храмов – и удивительно цельные, как реплика на едином выдохе, творенья одного только зодчего, – и те, что возводились веками, трудом поколений, с виду расхристанные, будто разноголосье наших молений, все же слившихся в единый хорал. Например, у египетских пирамид, примитивных, но точных, как знак совершенства, я позаимствовал их золотое сечение, у Пизанской башни – запечатленность несвершившегося паденья, у храма Покрова – пыланье ко кресту, у Тадж-Махала – богатство и духовность орнамента – ну и так далее. Но, как ты знаешь, я и навсегда патриот старых домиков нашего предместья, наставников моего детства. У них тоже есть чему поучиться, а именно – их верности человеку, жильцу, незаносчивости, кротости их бытованья, негорделивом отстаиванье своего мира. Их гармония далека от гармонии сфер, их размер именно человечен, не потрясает, но точно соразмерен быту, повседневной, мизерной жизни, которая может выпестовать и пророка, и гения.

Тринадцатый раздел опущу. Нет, не так уж я суеверен, хотя не забываю трижды плюнуть через плечо, если передо мной пробежала черная кошка. К чему лишние сомненья? Собственно, раздел 13 – я не пропустил, а изъял. Там сплошные повторы, увы, не те, что звонкие рифмы письма и существования, а как нечаянный прорыв сентиментального чувства. Меня повело, сам не знаю почему, на вовсе ненужное отступление. Присущую мне целенаправленность повествованья и мысли вдруг нарушили тут лишние воспоминания детства, чересчур интимная грусть о былом. Можно и догадаться почему: вспомнил домики предместья и тотчас – свое детское пространство разом, ландшафт моей памяти, ускользающий облик мне самых родных людей, которым и посвящаю свой человеколюбивый шедевр. Сам не могу понять: здесь я теперь или все еще там? Скорей там, в вечности моего утерянного рая.

Раздел 14

Итак, покончу с архитектурой. Не надо меня причислять к мракобесам, что видят образ совершенной будущности в абсолютном прошлом. Не такой уж я консерватор. Способен понять и своеобразную красоту современных гражданских знаний, даже небоскребов, бездушных хайтеков, велеречиво славящих мощь человеческого разума, притом унижая отдельную личность, будто муравей копошащуюся у подножья. Что ж, они славят свое время пронзительным трубным гласом, где звучит пафос самоотреченья человека во имя прогресса. Их пропорции не интуитивны, а строго математичны. Горделивый хайтек дерзок, ибо он скребет небо, но в нем и грусть также – о попранной человечности. Это ль не примета высокого творчества? В данном случае – коллективного сотворчества: не прозренье великого зодчего, а результат совместных усилий инженеров, что умеют найти отстроумейшие конструктивные решенья, а также расчетчиков несущих конструкций, подрядчиков, финансистов, прорабов, коррупционеров, бухгалтеров, экономистов, референтов, менеджеров верхнего, среднего и нижнего звена, секретарей-машинисток. Уж вы мне поверьте: ведь моя прежняя фирма, погребенная павшим куполом бассейна, возвела и Геркулесовы столпы, потом разрушенные землетрясением, что, ясно, ничья вина. Короче говоря, у хайтеков я позаимствовал их дерзость, математичность, их примиряющий дух, способный приводить к согласию самые разнородные усилья и цели в виду общей задачи.

И в принципе, не стоит меня видеть этаким рассеянным творцом, живущим вне времени и пространства. Телевиденье редко смотрю, не читаю газет, разве что, биржевые сводки, – но слушаю радио, чтоб не отстать от современности, быть в курсе событий. События-то ничтожны, вот беда, по крайней мере, последние два-три тысячелетия. Могу перечислить все, что узнал из утренних новостей. Во-первых, что по причине глобального потепления уровень Мирового океана достиг шпиля Старой кирхи в Амстердаме, а уцелевшие голландцы теперь живут в свайных поселениях. Во-вторых, что монгольские космонавты высадились на Юпитере. В-третьих, что Гренландия стала экономическим лидером из-за нехватки в мире пресной воды. В-четвертых, что Россия заняла первую строчку в ежегодном рейтинге ПАСЕ как самая зрелая из европейских демократий. В-пятых, что вновь открыли Америку, было потерявшуюся средь исторических превратностей. Вот, собственно, и всё, не считая мелочей. К примеру, что бразильские генетики вывели помесь крокодила с клубникой. Что смеешься, ангелок? Ну хорошо, насчет клубничного каймана немного преувеличил. Но помяни мое слово: еще скрестят и Божий дар с яичницей. Может, уже скрестили. Глобальные, бывает, даже катастрофические события, а по сути-то никаких, – только напрасное возбужденье духа, лишняя суета и лжепророчества. Не создали новой религии, неизменны символы духа, по-прежнему страждет человеческая душа. Лишь втуне трудятся кропотливые создатели нового, даже не ведая друг о друге. Их предмет – истина, матерьял – сама жизнь в самом широком смысле, а цель – вечность. Но их постиженья не для газет, тощих и толстых журналов, радио, ТВ или каких-нибудь там интернет-порталов.

Ладно, с архитектурой мы разобрались. Теперь живопись. В молодости она была для меня важнейшим из искусств. Не знаю почему, но был заворожен этой исполненной духа иллюзией. Ведь – ничто, по сути; плоскость, прикинувшаяся пространством, которой вся глубина – слой краски на один ноготок. Я так отдавал ей душу, что люди и весь мир, подчас, мне виделись плоскими, а их глубина – мороком. Но это и поле провиденциальных значений, запечатленных в неодномерном сюжете, – возможно, больше искусство, чем любое. Что есть искусство, как не значки, вехи, манки, поводы, приманки, вещие пометы и приметы, вполне справедливо в нашем веке постепенно утратившие вульгарное жизнеподобие – самую примитивнейшую из иллюзий? Куда лучше, чем неверно и примерно повторять наличное, дать повод глубокому чувству, рассыпать манну небесную, чтоб с птичьим клекотом спорхнули ее расклевывать, пернатые, будто ангелы, тайные заначки нашего духа, падкие на зов истины. Так скажи: что иллюзия, а где полная достоверность? Совсем не иллюзорностью, а вящей правотой символа я и старался обогатить свой шедевр.

Уже говорил, что чувствую, хотя и дальнюю, но вдохновляющую перспективу совсем еще свежего искусства, кажется, целиком связанного с несовершенством нашего зренья, – так и названного, хотя, уверен, не окончательно, иллюзионом. Именно сейчас оно переживает свои времена Гомера и созданья великих эпосов. Предвижу его цветастый гламур, но пока что оно в благородном, черно-белом окрасе. Да, конечно, и не колер, а всеобщая альтернатива: один – ноль, всё – ничего, – довольно, чтоб передать, если не зрительное, то смысловое богатство мира, как то тщились сделать первые компьютеры, тогда наивные, почти как бухгалтерские счеты. Вряд ли цвет так уж значительно обогатит синематограф, как ведь и звук мало чего добавил, – значит, давайте цвет и оставим живописи. Суть и ценность этих бегущих картинок – именно и только движенье, но, как в нашей страстной мечте, – обратимое. Его привлекательность – в обретенной власти над временем – что ль, это не бездеятельная, а наоборот, оживленная вечность. Куда уж проще резон? Вели, и замрет мгновенье, вели – и вернется прошлое. А то и вовсе можно пустить ленту жизни задом наперед.

Не удивляйся, ангелок, что, творя последнюю, отчаянную достоверность, я будто б призвал себе в помощь иллюзию. Все ведь сон в нашей жизни, но тот, что я навею, будет не только самым прекрасным, но – истина до конца. Я лишь пекусь о достойном ее облаченье, – это ль не милосердие, не любовь к ближнему? Мой андрогин все же форма, притча, а не бесплотное откровение. Человеку вряд ли дано снести свет обнаженной истины, как ослеп лжепророк, кто однажды подглядел купанье богини Мудрости. Лжет он, что взамен глаз обрел дар провиденья. Теперь он стоит на базаре, слепой, какой-то потерянный, жалкий, торгует за гроши оптом и в розницу своими прорицаниями, из которых ни одно не сбылось, да им никто и не верит. Лучше бы продиктовал мемуары, чтоб удовлетворить грязное любопытство толпы – как там у богини то, это. Да он, наверно, и не разглядел ничего толком. Прости меня, всевластная богиня, за дурацкие шутки; у меня у самого, знаю, грязный язык. Всегда готов над тобой подшутить, пред тобой преклоняясь.

Верь, ангелок, все мороки, заморочки, примочки, хитроумные мошенничества, добросовестные заблужденья мира я, собрав, преображу в прикровенную истину. Тут сгодится любое художество, даже мной презираемое лицедейство. Возьми трагедии наших современников. В фальшивых мелодекламациях обреченного героя, в нудном завывании хора все-таки звучит еще не вовсе утраченная сакральная нота великих мистерий, где тайна, – может быть, только для нас нынешних, – тогда полнокровного, не замусоренного рефлексией существования, когда подлин был миф, в наш трезвый век, сделанный сказкой для детей. Но в современном театре, что больше всего ценю, так это последний поклон, когда – маски долой, котурны – прочь. Вот образ патетического прощанья с наведенной иллюзией.

Раздел 15

Итак, из искусств я не перечислил только самые близкие моему творчеству и, наоборот, ему меньше всего причастные. К первым отношу скульптуру, – как ты уже понял, мой труд всего ближе к работе ваятеля, – а также и музыку, что наиболее верный зов истины и, конечно, мастерство плетенья словес. Именно поэтому о них не буду распространяться, – они самая плоть, как моего творчества, так и повествования. При всем уважении, но все-таки к наименее нужным для меня искусствам отнесу военное, цирковое, ювелирное, кулинарию, ландшафтный дизайн, от кутюр, политиканство и другие частности. Но это не заносчивое деление искусства на его высокие и низкие роды. К тому ж тут, как и в социальной жизни, постоянно происходят перемещенье и перемешивание. Глядишь, и, к примеру, такие ныне презираемые литературные жанры, как роман или драма, будут основой культуры будущего. Выскажу и более с виду нелепое предположение – вдруг да эпиграмма, скетч или даже цирковая реприза когда-нибудь станут ведущими жанрами литературы. Но почему б нет? Да и вообще творчество едино. Если понадобится, не пренебрегу ни военным искусством, ни от кутюр, ни кулинарией, ни дизайном, ни даже политиканством.

Как ты уже понял, у меня двойственное отношение к мирскому искусству: сознаю и мощь его, и немощь, порыв и бескрылость. А само художество разве не двойственно? Стремится к истине, одновременно ее чураясь. Увы, сейчас мы переживаем упадок искусств. Чего ж удивляться, что больше и греют душу, и возвышают дух не своекорыстные или просто неумелые потуги наших современных мазил, бумагомарателей и щелкоперов, а свидетельства былых взлетов духа, теперь уже закоснелых в своем величии. Все площади нашего города, который подчас называют вечным, украшены палаццо, фонтанами, храмами, термами, триумфальными арками и монументами, которым нет равных. Наш город слоист – в нем синхронность истории, что его делает тем более величавым. Но все это ведь именно археология, глухое свидетельство о прежних откровениях. Прошлое сочится из его пор легким паром былых озарений. Наш город – музей, где томятся вылущенные из мест и времени, потому неприкаянные, теперь безвольные шедевры. Тут навряд приобщишься гению. Наш вечный град скоро будет манить, пожалуй, одних любопытствующих азиатов, с кодаками наперевес, каковые в силу чуждого менталитета равнодушны к его укорам. Ведь тут совершенство былого будто глумится над нынешним нашим убожеством. Тут нет современности, живой, полнокровной и дерзкой, того котла, где рождается гений. Нет и конгениального читателя, зрителя, слушателя, а критика – само собой, чья отзывчивость, требовательность, взысканье духа побуждает творца поистине творить, а не просто развлекать и халтурить. Так и неудивительно, что сами ж бескрылые, тупые ремесленники еще смеют кликушествовать: мол, искусство умерло. Врете, провокаторы и лицемеры, сами вы мертвецы! Смети, смети ж их дух отрицания своим суровым, но в этот раз животворным крылом!

Музей для меня страшное понятие. Пускай от слова «музы», но ведь и «зверинец» от слова «зверь», а он – узилище для зверья. Музы – веселые, игривые, вечно юные, прелестно женственные, там припорошены пыльной скукой. Музей, эта каторга для школяров и последнее прибежище старых дев, застенок для гениев, темница творческим порывам, у меня только вяжется с судорожной зевотой. Нет, мое уж творенье не для музеев, – потолок рухнет, стены обрушатся, и отзовется даже в дальних уголках земли победный вопль освобожденных творений. И вообще, поверьте, наступит миг, когда взбунтуются попранные гении, как раньше – низвергнутые в тартарары титаны. Но тут уж не поможет небесное электричество – молнии, пущенные грозовиком, божеством всех конформистов, им выдуманным для общественного спокойствия. Нет, возмущенный, а прежде – попранный дух волной цунами прокатится по мирозданью, сея смуту в робких сердцах, но избавляя мир от всего хилого, глупого, несущностного, банального, нудного, вымученного, заученного, мелкого, аморфного, комфортного, жалкого, обычного, привычного. Люди, я вам этого не желаю.

Не считайте мои выпады против нынешнего искусства занудным брюзжаньем эскаписта и ворчуна, давно отставшего от современности. Я прилежный посетитель выставок, спектаклей, просмотров, концертов, поэтических фестивалей, дефиле, научно-практических конференций, чтоб мне хоть было о чем поболтать в курилке, прикидываясь, что я таков же, как все. Но если честно, то это бессмысленное занятие – все пустовато, хотя местами забавно. Теперь ты наверняка понял, что всему сотворенному человеческим талантом, – добавлю: и мыслью, о которой чуть ниже, – предпочитаю природу. Только ей до конца доверяю. Да просто глупо соврал тот шкипер, которому якобы голос из ниоткуда сообщил, что Великий Пан умер. Ну даже коль не соврал. Уверен, что он алкаш, как все моряки, вот ему с пьяных глаз и послышалось невесть что. А потом телевиденье раздуло сенсацию: конец, мол, прекрасной эпохи. Я ж всей душой чувствую одухотворенность природы, сам не раз видел в лесах, за деревьями, как мелькают сатирьи копытца и рожки, а также и нимф речных. Не подумай, что я пантеист. Вовсе нет: для меня природа – явленье Божественной Благодати, свидетельство благодатной мощи Творца. Даже в задрипанном городском лесопарке древеса шелестят древнейшими поверьями, глаголют, что Великий Пан бессмертен. Вот главная пища моего вдохновения – природа, видимый мир, где зияют сокровенные знаки вечности. По крупинкам совершенства сбираю единственный образ – а в природе их щедрейшая россыпь.

«А как же мысль, – знаю, ты меня хочешь спросить, ангелок, – этот фетиш человечества? Ну искусство, природа, даже творящее слово – понятно, но рацио, проницательная мысль неужто в твоем труде бесполезна?» – «Вот-вот», – кивнул мой ангел. Значит, я угадал. Честно говоря, так до сих пор и не смог понять, что такое для него мысль. Уж конечно, не как для меня, скажем, или другого человека: не подобье умственного оргазма. Не тяжеловесное многоумье всяких зицунгов, форумов и конференций; не бойкий коллективный разум производственных совещаний, не хитроумье политикана и умелого деляги. И не забота, и не тревога, и не угрюмо наморщенный лоб, – разве что светлое озаренье, где та в единстве с ее предметом. Моя ж всегда его опережает, я скор на мышленье, но телом инертен, оттого возникает меня тяготящий, так сказать, временной дисбаланс. Да, мысль, конечно, – это ведь тоже одна из основ творчества. Но для моего шедевра мне потребовалась иной, чем у меня, фактуры, не тяжелая, вязкая, многоумная, а легкая и верная, будто единство свершенья с обетованьем. Мыслить, как уже говорил, я учился у своего ангела, но все ж, видимо, недоучился, ибо мысль моя так и оставалась немного тяжеловесной, обремененной существованием. Пришлось доучиваться по ходу дела. Ведь главное ж свойство ангелической мысли, уверен, ее бескорыстие, не устремленность к итогу, скучному выводу. Тут не даже не мысль в нашем понимании, а точнейший замысел, оттого та не ведает колебаний и ошибок.

Раздел 16

Так вот – еще про ангела. Ангелок мой – субтильный, будто просвечивает насквозь, потому кажется, ничего утаить не способен. Он и не тщится, но весь он тайна. В него заглянуть, так он сплетенье каких-то светозарных нитей соприродных душе, но в ее чистейшим виде – помимо чувств и эмоций. В нем дивная прелесть неотмирного создания. Он-то как раз совершенство без единой погрешности против этики и эстетики, этот обитатель не самых возвышенных высей. Я даже, бывало, упрекал его: «Ты, ангелок, вроде и мудр, вроде и чист, а не сберег меня от ошибок и горьких разочарований, не отвел ни единой беды». – «Я не спаситель, – кротко оправдывался обиженный ангел. – Если меня с чем сравнить, так скорей с тихим голосом твоей совести. Ты сложен, я прост, ты в миру, я в пространстве. Я чужестранец в мире твоих страстей». – «Да, твой мир поверх них», – соглашался я с ангелом, чтоб его утешить. «А также в стороне и поодаль», – добавил мой ангелок. Он и вправду не виноват, ведь он самая грань бытия, как не скатившаяся слеза и робеющий воплотиться звук, – его материя так легка, что будто б и не существует сама собой, без нашего попечения, пристального взгляда, чуткого слуха, а главное – воображенья. Есть он и нет его.

А какова ж его мысль, где она? Не этот ли, тот ли, кажется, только намеченный, но вернейший мазок средь светозарных струй? Скорей всего так и есть. Но для меня было важней не разгадать свойства его мысли, а целиком ею проникнуться. Этим чистым рацио, избегающим пустых, нетворящих слов; бескорыстным намереньем, – вне наших страстей, всегда похотливых; вне наших целей, всегда мелкотравчатых; вне нашего многоумства, всегда тщетного; вне наших прогнозов, никогда не сбывающихся, – исполнился мой нерукотворный шедевр. Тут мне помог мой ангел, без него б я, конечно, не обошелся.

Чтоб приобщиться ангелической мысли, которая стала каркасом мною творимому произведению, мне пришлось окончательно расстаться с иллюзией о всемогуществе людского разума, которой был когда-то не меньше других подвержен. Ведь моя молодость, когда и формируются понятия, выпала на так называемую эпоху Просвещения. Тогда в честь Богини Разума даже возводили храмы, где приносили ей человеческие жертвы с помощью несложной, однако надежной машинки для гуманного обезглавливанья. Я был раньше влюблен в красоту рассуждения, в плавный переход мысли от утвержденья к утвержденью; в остроту аргумента, блеск точного вывода. В том, кажется, всех нас, тогдашних пытливых юнцов, только укреплял наш теперь давно уже покойный наставник в ходе еженедельных коллоквиумов на аллеях академического парка. Подозреваю, что он не так уж верил во всемогущество разума и всевластье числа, но даже на это намекнуть считал, видимо, и непедагогичным, да и опасным по тем временам. Теперь догадываюсь: он страстно верил, что попадется средь нас истинный, дерзкий ученик, именно о котором я говорил; он и перевернет все с ног на голову, возвратит творческой мысли ее исконное безумие, – но даже на это не намекнул, поскольку был робок душой, скорей эпигон, чем новатор, вряд ли достойный выдающегося ученика. Напрасно надеялся. Умный, умный, а не знал простой вещи: от ученика всегда жди суровой подляны. Ее и преподнес унылый юноша, такой прыщавый гаденыш, самый тупоумный и незаметный из нашей лихой ватаги. Надо признать, что, тем, казалось бы, выгодно отличаясь от нас шалопаев, он был прилежен и педантичен: все поученья наставника заносил от и до в свиток, толще колонны Парфенона. Мы даже боялись, что для доноса в канцелярию очередного архонта. Отнюдь, подляна оказалась вовсе иного рода, еще и похуже.

По иронии судьбы из всего нашего блестящего семинара перипатетиков, как мы себя в шутку называли, так обыгрывая оттенки значений – «прогуливающиеся» и «прогульщики», в истории мысли остался только этот придурок – как создатель науки о якобы единственно правильном рассуждении. Хотя, скажем, тут главная причина – гибель Александрийской библиотеки, что великий ущерб для всей мировой культуры. Но кому-то и радость: знаю, что день ее сожженья – официальный праздник всех студентов, кто избрал специальность «философия». Они каждый год в этот день веселятся, дебоширят, пьянствуют и горланят песни до утра, мешая спать благонамеренным гражданам. Гурьбой шляются по городу с портретами того халифа, что избавил их от изучения целой горы первоисточников, от которых остались лишь обрывки и ошметки, годные только для хрестоматий.

Как утверждают языки злые, но, думаю, в данном случае справедливые, свиток сочинений этого главаря интеллектуального подончества сберег уцелевший от огня библиотечный сортир, где он использовался в качестве пипифакса. Эта гнусная лженаука – позор не только его учителю, именем которого он нагло потом всю жизнь клялся, но и мина под человеческую, ну хорошо – пусть хотя б только европейскую – цивилизацию. Учитель от стыда и нам всем в назидание покончил с собой, испив цикуты, после чего никто из нас этому подонку никогда руки не подавал, а самый горячий, – это не я был, – даже влепил ему пощечину, случайно встретив на каком-то форуме. Да, в чем-то он был по-своему гений, – это ж надо столь крупномасштабно всем нагадить, на века вперед! Собственно, никто, как он, и учредил, по сути, кровавый культ Богини Разума. Что за подлость, что за интеллектуальная диверсия – все богатство человеческого существования; тонкую вибрацию мысли, вечно исполненной чувством; легчайшее веянье смысла; наивность душевного порыва; живую неальтернативность решений омертвить убогой, хотя и убедительной с виду схемой! Единственно утешает, что его все ж постигла кара. Развратив своей дурацкой теорией наивных европейцев, чья мысль в нее уперлась, как в стену, ни тпру ни ну, – которые и по сю пору мыкаются в тенетах его силлогизмов, он отправился поучать индусов, а те его придушили его ж орденской лентой по веленью автохтонной богини Дурги, – женщины, понятно, ревнивы одна к другой, а богини так и тем паче.

Раздел 17

Но вот сейчас я признаюсь в том, что раньше от всех утаивал. Науку моего однокашника я тайком все ж пытался применить к жизни, – да и, честно сказать, не жалею. Было б глупо пытаться ее опровергнуть с помощью им же выдуманных правил мышления. Другое дело – практика. Она быстро убедила меня в том, что я лишь интуитивно чувствовал: грош цена этой науке! Жизнь, полнокровная, мощная, непредсказуемая крушила все утлые схемы, как бурный поток прорывает плотину. Нет, я не прибег в своем творчестве ни к именно что формальной логике, ни к житейскому здравомыслию. И вообще в словах старался быть осторожен, отбирал только те, которые не «литература», то есть не уводят от сути, не навязывают свой дурной, а хоть бы и самый распрекрасный, контекст. Что, спросишь, это за слова такие, да еще, что ль, потребуешь их прямо здесь назвать? Но кто ж доверит другому пусть и свое только личное заклинание? Сила заветных слов потеряется от их несакрального произнесенья. Как я их отыскиваю? На этот вопрос так и быть отвечу: беру слово и пробую на язык. Коль то шершавое, корявое, на вкус противное, его сразу выплевываю. Сладкое же всасываю в гортань. Чтоб сделаться достойным творчества, я сперва должен был научиться мыслить, как ангел – его золотыми прожилками вечного смысла, когда мысль не схема и не убогое словосочетание, а вроде песнопенья души, – не лишь голосом, а нежным звуком арфы иль провиденциальным гулом органа, символичными образами и горсткой точно выбранных слов, – вознесенное Господу. Когда она не противна чувству, а с ним слиянна.

Такая совершенная, можно сказать, объективная, хотя и глубоко личностная мысль, может существовать будто б и вне меня. Точно, что не только в голове, которую, впрочем, уж вконец заучившийся ботан может полагать эксклюзивным вместилищем мысли. Мне ближе представленье, что она вызревает в сердце, а еще ближе – что осмысленно все наше тело; что размышляем легкими, печенью, селезенкой, пищеводом, придатками и даже прямой кишкой, – не говоря уж об органах, где сосредоточен всевластный пол. Движенье крови, плазмы, желчи, семени, продуктов распада и желудочных соков – вот оно мышленье тела. Худосочно произведенье, сотворенное лишь головой, или убого-мелодраматично – одним только сердцем, а не всей богоданной плотью. Но это я о мысли земной, а не высшего порядка, которую условно назвал ангелической. Та словно вызревает рядом со мной, но не отдельно, а сопряжённо, сама себя додумывает согласно верховному смыслу. Она формой похожа на яйцо, подобное тому, из коего родилась вселенная, а мой пернатый помощник словно б его высиживает.

Вот он, мой шедевр – который моя мысль во плоти, мои чувство, любовь, надежда, сила живого искусства, – зреет и зреет в углу моей комнаты, том самом, где всегда созревают мои заветнейшие помыслы. Уже готовый, он сам собой, без моего усилия себе отыщет достойное место. Да, именно, в центре мира – не изгаженного научным познанием, внятного, как божественная пропись, истинно демократичного, ибо вне всяческих иерархий, субординаций, – откуда будет равно для всех душевно доступен, как торжественные памятники возводят на центральной площади. Что говоришь, ангелок? Ну да, это верно – бывает, что на площадях ставят бездушных истуканов лишь как воплощенье державной мощи. Бывает, истинно великих людей облекают бронзой, будто кимвал, бряцающей. Подчас словно физически ощущаю, как им охота покинуть свой пьедестал. Так нет же, при жизни побитых камнями, им уготовили еще хуже посмертную кару: стать монументом, славящим именно тех, кто злей всех побивал. Сперва думал, что бронзовые и каменные уроды теперь характерны только для нашего города, где нынче упадок вкуса. Но нет, побывал во многих столицах – и везде одинаково: урод на уроде, спесивые, какие-то противно заносчивые; и все на одно лицо, будь то писатель, ученый, политик, путешественник или профессиональный гуманист. Не знаю, это ли вкус среднеевропейского градоначальника или, может быть, просто закон жанра? Или, скорей, кость, брошенная толпе, в ее суеверно-трусливом поклонении мертвецам при жгучей ненависти к живущим?

Поклоняются, поклоняются, но до поры. Сами же воздвигли кумира, но втайне его мечтают низвергнуть. Придет время, поверьте, и очистят площади от этих державных болванов, уродов, – бронзовых перельют в пушки, а мраморных и гранитных используют для отделочных работ. Но ведь заодно с этими новодельными монстрами, люди, в своем богоборческом раже, сметут и действительно прекрасные монументы былых и грядущих веков. Снова прав окажется наш латинист: sic transit. Но творенье моего духа не из тех, которые так и влечет низвергнуть. Оно для всех и всем открыто – умнику и тупице, нищему и богачу, властелину и слуге, мздоимцу и бессребренику, одинокому мыслителю и лукавому царедворцу.

Раздел 18

Да, я верил страстно, что мой шедевр воссияет в абсолютном пространстве и времени, не оболганном так называемым здравым смыслом и наукой, которые хотят представить время необратимым, враждебным человеку, роковым, – а я буду вечно созерцать собственное творение, им любоваться. И ангел мой будет рядом, и все родные души, прежде меня покинувшие дольний мир. Это свершится в мной вожделеемой точке покоя, что вбита будто гвоздь в мирозданье, – вокруг которой и происходит коловращенье вселенной. Вот представьте – оно стоит, пока приткнутое в углу, это совершенное тело, мной созданное согласно высшим законам, без кем и чем-либо навязанных свойств. Еще лик андрогина не явен, но он уже проступает черта за чертой. Я был полон надежды и готов к потрясению, когда удостоюсь лицезреть воочью невероятной силы добро, благородство и милосердие. Тело мной сотворенное было прекрасней самой красоты, будто и впрямь выкроенное по божественному лекалу: идеальный сосуд для совершенного духа. Оно было как будто звенящим той нотой, что не отыщешь в гамме, вернейшее воплощение моего смиренного замысла. Правда, пока прикровенен был лик совершенства, который всегда и есть выраженье души, а глаза – это скважины, откуда мерцают самые наши отчаянные глубины. Но я был так уверен в удаче, что и не слишком нуждался в ее подтверждении зрелищем.

Ладно уж, дамы, господа и товарищи, не буду вас больше томить. Чтоб даже просто перечислить все этапы моего творчества, все его прозренья, свершенья, и века не хватит, – так что двумя строками отточий заменю лишние подробности.

……………………………………………………………………

………………………………………………………………………..

Вещий знак мне был подан во сне, ибо, как сказал, творил я денно и нощно. Вдруг ощутил обрыв творчества на высочайшем его пике, но и свершенье. Поутру я долго лежал, зажмурясь, себя напоследок приуготовляя к восторгу, слыша невнятный переплеск ангельских крыльев – притом испытывал тревогу, что мой теперь завершенный шедевр, силами высшей правды покинул уже мою келью, переместившись в самый центр мирозданья, но себе же напоминая, что его центр повсеместно. Когда ж усильем я распахнул свое исконное око, то убедился, что мой андрогин пребывал, где и раньше. То же прекрасное тело, все так и звенящее патетической нотой. А каков же, спросите, оказался лик его, который – отраженье души? Тут вышла пауза – его застил мой ангел, раскинув крыло. Нечто, признать, мне сразу в ангелочке насторожило. От него исходил не то сарказм, не то ирония, не то обидная жалость, – что-то в нем казалось словно б нечистосердечным. Не своим лицом он это выражал, черты которого лишь слабо намечены, а будто бы милосердной позой в безвыходном жесте. Истек всего миг, прежде чем он смежил крылья, но мне показавшийся вечностью. И мне открылось… ждете восторга? – ну уж прямо! О Господи, что ж мне открылось… Такого ужаса, шока, безысходного разочарования, доложу вам, никогда прежде я не испытывал, и вам не дай Бог. Думаете опять незаметное глазу нарушенье пропорций, способное превратить красоту в уродство, как, например, у моей склочной соседки, которая обликом чистая ведьма? Ничуть не бывало – лик андрогина был прекрасен и действительно совершенен. Но – трижды ужас, позор, срам, крах всех надежд! Какие-то плюгавые словечки. Потом переворошил все толковые словари, но так и не отыскал слов, которые могли б хоть примерно выразить мои тогдашние чувства. Короче говоря, это была вовсе иная красота чем, которая спасет мир. Ты абсолютно прав, спорить не буду: действительно, на то и напоролся. Надо мною возвышался злой и спесивый болван, еще и гораздо хуже, чем возведенные на европейских площадях, – лишь поверхность, не одухотворенная смыслом, лишь укор, а не побуждение. Бездушный кумир, глядевший пустоглазо, угрюмо, жестоко и требовательно – униженье для всех нас и пустая растрава душе. А ведь именно этого и боялся, но себя успокаивал: это все чепуха, обычная моя тревожность, на которую давно уж не обращаю внимания. Вот, оказалось, на что я потратил столетья и самые трепетные, сокровенные порывы духа. Вместо того чтоб спасти мир, ему еще как напаскудил. Ну что ж, я ведь довольно образованный человек – знаю, что с непрошеными спасителями такое часто бывало и еще будет.

Кто-то меня все же попутал, и ангелок оказался не мудрей. Или он так и хотел, чтоб я самолично убедился в порочности своего замысла? Да ладно уж, не надо оправдываться. Оба мы хороши. Как, вы спросите, поступил я с кумиром? Ну не мог же я его так и оставить укором, растравой человечеству, предметом поклоненья и зависти, заносчивым назиданием. Он еще как-то гнусно искажал пространство и время, их будто вбирая своей пустотой, – казалось, вот-вот он и вовсе пустит время вспять и неплодотворно примкнет концы к началам. Болван мой не воссиял в центре мирозданья, но его и не оставишь в углу мастерской средь обломков несбывшихся упований, и не схоронишь в каком-нибудь пыльном чулане, даже если тот именуется музеем, – ведь мир, неважно, зная о том или не догадываясь, существовал бы в виду этого в кавычках шедевра, точащего яд. Я смял его, сбил в комок, распатронил, обратил в руины, беспощадно расфигачил, расхреначил, раздраконил, низверг, низринул, безжалостно изничтожил плод моих тысячелетних усилий; обратил в прах его, крупицы которого и посейчас мерцают во вселенной несбыточным обещанием, создав так называемый Млечный Путь, – куда, только? А болван корчился, корежился, изгалялся, глумился надо мной, извивался, подавался с противным чмоканьем, будто исходя зловредным хохотком. Ангел же крылом своим смел ошметки его в совок для мусора. А что дальше? Несколько дней я бродил с полубезумным взором и бормотал, пугая жену, друзей, любовниц и сослуживцев: «О вечная красота, о мерзкий болван, о бездушный кумир». Покончить с собой мне мешала вера, а навсегда и бесповоротно погрузиться во мрак отчаянья – моя жизнелюбивая натура. Надо сказать, что из всех смертных грехов мне наиболее чужд грех уныния. Моя по природе инертность рождала не только лишь склонность к безделью, но и невероятное упорство, – так как я сохранял не только инерцию покоя, но и движения: сколько раз ни терплю неудачи, поохав недолго, вновь принимаюсь за дело, пока не стяжаю успех.

Думаете, я опустил руки? Значит, вы меня плохо знаете. Испытав разочарование, я постился неделю, что вернуло мне ясность духа и, в хорошем значении слова, здравомыслие. Сперва нужно было проанализировать, в чем заключалась моя ошибка, изначальная ущербность моей первой задумки. Не в том ли дело, что я был с младых ногтей заворожен классицизмом, а также и механицизмом, поскольку родился в неудачное время? Да и сам наш город будто навевает классицизм – от беломраморных руин былого величия до недавних высоток эпохи тоталитаризма и культа личности императора. Да, признаю, что я тупо, убого понимал совершенство. Раньше доходил и до полной глупости: считал, чтоб написать идеальную книгу, достаточно нанизать одну за другой идеальные фразы. Теперь поленюсь даже опровергать эту чушь. Но, ведь творя свой шедевр, сделал подобную этой ошибку, потому совершенная плоть и не исполнилась духа. Даже тут не помогло, что я теперь учитывал и гармонию. Может, вот о чем усмехнулся великий ваятель, подав мне коварный совет: не просто надо отсечь лишнее, а из крупицы, зародыша истины взрастить целое, которое в ходе развития само собой отметет излишнее и необязательное. Это будет уже не классицизм и механицизм, а скорей романтизм и органика. Прошло всего лет сто-двести, не больше, как я был готов начать свой труд заново, теперь совсем по иному принципу. В этот раз, перед тем как к нему приступить, я помолился лишь Богу Единому в скромной, но благолепной церквушке по соседству, где еще совсем недавно, уже на моей памяти, располагалась овощебаза, – проигнорировав варварских богов, сквозь, бывает, благообразные черты которых все ж сквозит их языческая сущность. И не стал взывать к духам земным, небесным, гениям места, времени, также и личным. А чтоб стал понятен мой новый творческий метод, в следующем разделе сперва расскажу об одной интереснейшей теории.

Раздел 19

Так вот – эволюционная теория одного англичанина, безупречного джентльмена, из прекрасной семьи. Ее суть в том, что одни виды животных порождают другие в ходе естественного отбора. Эта гипотеза пока еще малоизвестна. Но мне сам автор лично ее изложил во всех деталях, притом жалуясь, что ее отвергают как богословы, так и ученые-естественники. По счастливой случайности я с ним делил каюту на английском пароходе, совершавшем кругосветный круиз, – так что времени у нас, сами понимаете, было предостаточно. По моим понятиям, не побоюсь этого слова, просто гениальная идея, – такой медленный, кропотливый путь к совершенству. А всякие книжные черви, мучимые профессорским идиотизмом, ни шиша в ней, уверен, не поняли, кроме того, что человек, как выяснилось, произошел от мартышки, – и, понятно, обиделись. Ну и от мартышки, подумаешь, – иные вовсе порожденья крокодилов. Нисколько не сомневаюсь, что англичанин прав. Какая блистательная ирония Творца, а нам всем целых два урока смирения. Во-первых, как тут задерешь нос, коль произошел от какой-то мохнатой, хвостатой кривляки, подражалы и пародистки? А во-вторых, что надо принимать, каков ни есть, Божий замысел, если он даже тебе совсем не по нутру, – и никак от этого не отвертишься.

На основе этой английской теории, я создал свою собственную, которая меня осенила в городской кунсткамере. Разглядывая заспиртованные зародыши, я заметил, что развитие человеческого плода следует тем же путем, что эволюция вида. Почти тютелька в тютельку – ну, ящерица, рыба, птица, там, и так далее. О своем открытии даже написал заметку в газете. Но кто в наше время читает газеты? Не сомневаюсь, мою теорию потом переоткроет какой-нибудь ученый муж, наверняка немец, чьим именем и назовут ее. Как, ангелок, красиво звучит: биогенетический закон, например, Мюллера? Ну при чем тут шеф гестапо? Это новость – видимо, он тайком от меня смотрит телесериалы. Да в Германии каждый второй – Мюллер. Говоришь, как у людей, так и у законов природы, торжественней, благородней звучат двойные фамилии? Ну, тогда пусть будет – закон Мюллера-Геккеля. Откуда, спрашиваешь, вторая часть? Вот ты не наблюдательный: она мне постоянно мозолит глаза, украшая вывеску бакалейной лавки напротив, владелец которой – Абрам Соломонович Геккель. Не знаю, какой он нации, ему виднее.

Ангелок, ты наверняка уже понял мою теперешнюю задумку – кропотливо, благоговейно взрастить совершенство из зерна истины, повторив весь ход Творения, каков он взаправду, а не в куцем воображенье доктринеров – то есть строго следуя естественному ходу вещей. Вижу, ты меня одобряешь, так ведь? Я начал с того, что отряхнулся от праха неудач, отмахнулся от прошлого, возвратившись к первоистоку. Затем тщательно выскреб то место, где всего два-три века назад помещался мой горделивый болван; оттер его не чтоб даже до блеска, а немного перестаравшись, прям до черной дыры – виновницы, каюсь, кое-каких утрат человечества: мир недосчитался многих добрых намерений, некоторых высокотехнологичных изобретений, научных штудий, постижений мысли, потрясений духа, планов спасенья мира путем насилия, – вот их-то вовсе не жалко. Конечно, гиблое место, но все-таки надеюсь, что в алчную щель кануло не самое нужное, а коль и действительно ценное, то все это вновь сотворит или откроет заново пытливая человеческая мысль вкупе с благородным чувством, – а может, и зря беру на себя вину за утраты, и виноват в них кто-то другой или нечто иное. Зато я стер самоё память о мной сотворенном кумире, вымарал его навсегда из всемирной истории. Вполне успешно: как ни ищите, вы не найдете ни единого поминанья о нем ни в самой подробной энциклопедии, ни даже во всеведущем интернете. Сами видите – его не обожествил ни единый народ, о нем не создано мифа, не слышится ни отголоска в людской молве или даже в глухом предании.

Где отыскал я семечко высшей истины, вам, разумеется, не скажу. Да что толку? Это ж не точка в пространстве, а скорей состоянье души. Только подам совет: никогда не пользуйтесь ложными картами бездарных геодезистов духа, как и лживыми путевыми очеркам тех шарлатанов, что, им верь, побывали в тонких мирах. Врут все как один: не только никого из них там не встретил, но не обнаружил и следа их пребывания, – а ведь в тех чутких мирах, в отличье от нашего, память вовек сохранна. Не скажу точно, и сколько длился мой поиск. Для меня это время едино и неразделимо, как монолит. По земным же меркам его истекло, должно быть, прилично: заметил, что, пока я искал зерно, сошли с мест континенты – Африка разлучилась с Америкой, а Индостан врезался в Азию, воздвигнув Гималаи.

Теперь я был словно садовник, а не творец, не художник. Семя истины пульсировало в коконе чувства. Его не требовалось орошать благодатной влагой искусств и даже пусть непредвзятой мысли. Я на ладони возносил его к небесам, чтоб его овеял дух, который дышит, где хочет, и тихо шептал молитву. Но теперь испытывал не только, как было в тот раз, одну просветленную радость. Даже не думал, что будет столь тягостно мое схожденье к первоначалам. В рождавшейся форме все определенней проступало нечто рептильное. Казалось бы, так и надо, я это знал наперед, но все ж испытывал ужас. Что за хвостатое совершенство, не демон ли? Вдруг снова моя ошибка, и выйдет еще и похуже, чем тогда: вылупится какой-нибудь дракон, звероящер или тем паче – змий-искуситель, древле подбивший первопредка на мировую историю, – и заново нам терпеть мучительное коловращенье веков. Помню скандальный диспут о грехопадении в нашей студенческой общаге: по начальному замыслу так приключилось или от своевольства? Дошло до оскорблений, мордобоя, политических ярлыков, а в результате – изгнанья с факультета зачинщиков. Я хотел всех помирить, предлагая считать обе концепции не взамоисключающими, ибо неисповедимы пути Господни, чем только озлобил обе стороны, меня обозвавшие софистом.

Или вдруг да у меня выйдет шедевр в новомодной эстетике безобразия, – ведь любой из нас так или иначе подвержен современным культурным веяньям. Нет, я не совсем ее отрицаю, отчасти даже признаю – но именно этически, а не собственно эстетически. Не знаю уж, поиск ли это новой красоты иль выраженье муки от повсеместного уродства? Но в ней нечто есть милосердное, как первоначальный посыл – снисхождение к сирому, глупому, убогому, больному, неказистому, извращенному, мизерному, отвратному. Я сам с детства испытывал острую жалость к нелепым, брошенным существам и предметам. Так что, если б шла речь только о снисхождении, так это было б даже очень по-христиански, – я ведь читал, где и все, о нищих духом. Но никак не могу признать и одобрить вящее прославленье убожества, чем в наши дни побивают истинное величие. Убогих душой и мыслью теперь и жалеть не приходится. Наоборот, скоро все полноценное – ум, талант, дар глубинного слова, – будет задвинуто в маргиналитет. Пророку вновь скажут обнаглевшие маргиналы или ж их присные, как не раз говорили: «Да катись ты подальше, тоже умник нашелся, еще учить нас будешь». Зато станут благоговейно внимать какому-нибудь юродивому, вроде того, который, помню, безумствовал возле храма Св. Софии, теперь обесчещенного агарянами. Чего он только ни отчебучивал: сам патлатый, грязный, вонючий, изрыгал кощунства, оскорблял прохожих похабными жестами, швырял собственным калом в потрясенных обывателей. Так его даже заслушались и городские стражи, обязанные пресечь нарушенье общественного порядка. Это было зрелище, забава, а что еще нужно современному человеку?

Раздел 20

Меня не раз упрекали, – да я и сам себя, – что будто б равнодушен к каждому из малых сих, любя только их совокупность. Еще и в том, что неохотно участвую в акциях нашей интеллигенции по защите прав человека. Первое верно отчасти, второе вовсе неверно. У меня не меньше чем у других, гражданского мужества и темперамента, поскольку воспитан родителями в гуманных традициях. Кто как не я во время последнего погрома на всякий случай запер Абрама Геккеля со всем семейством в своем чулане, хотя он отбивался и голосил: «Шлимазл, я крещеный!», на что его супруга, помню, презрительно бросила: «Азохн вэй». Также я подписал, вместе с лучшими людьми города, протест в мэрию по поводу сожженья на центральной площади трудов довольно известного астронома. Фамилии не припомню, он славянин, – так понял, из Речи Посполитой, – а я глух на варварские имена. Только знаю, что он и есть создатель гелиоцентрической системы, которую, – кажется, говорил, – ненавижу всеми фибрами души, предпочитая плоский мир, покоящийся на трех китах. «Ага, – кивнул наш циничный директор по маркетингу, – на голоде, гордыне и похоти». Не понимаю, как можно зубоскалить в отношении столь серьезных вещей, но, вынужден признать, что где-то он прав. Таким образом, будучи вовсе иных убеждений, однако целиком согласен с фельетоном в городской газете самого острого нашего публициста, не зря избравшего псевдоним «Бич королей». Он так закончил: «Меня тошнит от взглядов этого полячишки или кто он там есть, но я готов жизнь отдать, чтоб он мог их свободно высказывать». Блистательное перо, золотые слова! Неважно, что рисковал вовсе не жизнью, а тремя сутками ареста. Чем, по-моему, дело и кончилось, не считая запрета носить шпагу в публичных местах, что и так обременительно в мирное время. Но все это я к слову, а не для прославленья себя. Приведенные мелочи – не заслуга, а долг любого интеллигента.

Что ж касается милости, жалости, то, может, в том и причина моей неудачи, что, не лишь творцу подобают чувства любви и милосердия, но и само творенье мертво без человечного изъяна. Вот пример из прошлого: если помните, в центральном парке, вместо девушки с веслом – мускулистой простушки, – когда-то стояла поистине великолепная статуя: богиня красоты, почти обнаженная, во всей своей таинственной прелести – предмет наших неосознанных вожделений и скабрезных мечтаний. Красота чистейшая, именно что незапятнанный эйдос, но ох какая недобрая, будто враждебная людям. Влюбленные возлагали цветы к ее подножью, но там же, у ног ее, кончали с собой жертвы несчастной любви. Столько лет прошло, – теперь могу признаться, не рискуя ни судебным преследованьем, ни даже общественным порицанием: как-то ночью, на спор с таким же юным сорванцом, именно я, а ни кто другой, отколол ей обе руки по самые плечи; потом на задворках расколошматил их в пыль кувалдой. Тут виной не только юношеский кураж, – покажу, мол, что круче всех, – но и стремленье избавиться от кошмара. Стоило курнуть марихуаны, по тогдашней молодежной моде, и мне чудилось, что бездушная красота так и тянет руки к моему горлу, чтоб я насмерть задохнулся от восторга. Старожилы наверняка помнят, какой тогда вышел скандал – шум, гам, радио, телевиденье, петиция академиков против современного вандализма, пикеты. И что? Жизнь подтвердила: я, сопляк, оказался прав, а не все академики разом. Безрукую богиню-калеку, вызывающую не только восторг, но и теплоту, жалость, теперь дружно считают величайшим произведеньем мирового искусства. Общество с годами по умолчанию признало мою правоту: вновь присобачить ей руки не великий был труд, но ведь так оставили. Я же, наученный своим недавним провалом, больше не повторю прежней ошибки.

Время шло, и я все больше укреплялся в надежде, хотя прораставшее семя истины пока вовсе никак не сулило будущего свершенья. Идеальный образ на этот раз в нем даже и не брезжил. Но был ощутим могучий порыв рождавшейся формы, что, несомненно, указывало – я на верном пути – каким-то неуловимым, но целиком достоверным чувством. Утверждаешь, ангелок, что я примерно так же говорил и в тот раз. То ж да не то ж, – теперь с глаз моих окончательно слетела пелена, мешавшая созерцать суть вещей. Тем временем становящаяся форма уже зримо, несомненно, вырывалась из рептильности, постепенно изживая бремя прошлого, доисторический кошмар древних чудищ, милосердно уничтоженных Господом из сочувствия к их уродству. Потом прорезались жабры, а рыба все ж не вымерший звероящер, нам куда привычней, – значит, процесс творенья уже достиг первого потопа.

Не скажу, что легко мне было существовать единственному зрячему в толпе незрячих, обитающих в ими небрежно вымышленных мирах. Еще прежде, в Египте, куда отправился глазеть на пирамиды, признаюсь, у меня мелькнула мысль, не удалится ль навек в соседнюю пустыню, где тогда еще томился, боролся и побеждал во имя нас всех, людей века сего, великий святой, искушаемый мириадами бесов? Но, во-первых, не претендую на святость, а во-вторых, такой поступок выглядел бы каким-то манерным, капризным, безвкусным и несовременным. Ну а бесы, да, конечно, – вовсе не сравниваю свое слабосилье и падкость на соблазны с духовной мощью святого, но ведь и тут у нас ничуть не меньше соблазнов, только рассеянных в повседневности. В пустыне хоть бесы откровенны, как есть, с погаными харями, а тут зло даже, бывает, изящно рядится в добро. Недаром я долгое время предпочитал общество откровенных подонков так называемым добропорядочным людям. Была права моя наивно-мудрая, увы, давно покойная мама, мне часто повторяя: «Хуже нет, чем делать из дерьма конфетку». Много в чем грешен, но пирожных из говна никому не преподносил.

Короче говоря, я оставался в миру, стараясь не быть похожим на городского сумасшедшего, то есть нормального человека, но по высшим, а не земным меркам. Потому скрупулезно свершал все бытовые обряды: покупал соль и спички в бакалейной лавочке Геккеля; колониальные товары в супермаркете Мюллера на соседней улице; почитывал газеты, даже, случалось, и книги; поглядывал теленовости, захаживал в гости. Был так усерден в своей обыденности, что получил очередное повышенье по службе за контракт на поставку японских арифмометров в Московию, уже встававшую с колен после монголо-татарского ига. Но это была лишь самая поверхность моей жизни, а главное вершилось неявно.

Раздел 21

Процесс творенья вершился плавно, с неторопливостью смены геологических эпох или даже становленья вселенной. Истине подобает степенность, это мы суетимся, забыв, что законы природы не переиначишь. И неколебимы сроки, – как нелеп юный старичок, так и резвящийся на старости лет мышиный жеребчик. Пришло время, замкнулись жабры, и, подтверждая в точности мою недавно созданную теорию, лопатки зародыша все зримей теперь выпирали хрящиками, делаясь подобны крыльям. Уже не мрачное узкоглазье земного червя, не рыбий хлад морской бездны, а птичья готовность к полету. Убедись, ангелок: все мы были прежде, как ты, ангелами. Сам знаю, что этому зачатку формы не дано воспарить, в срок он отбросит крылышки. Лишь особо взысканные выпорхнули безвинными из материнского лона; теперь летают в эфире, отмаливая наши грехи. Их глухая молитва во благо мне когда-то слышалась по ночам в отцовском доме, возведенном на бывшем погосте некрещеных младенцев.

Честно говоря, немного усвоил я из науки своего учителя-перипатетика. Сами знаете, как оно бывает в молодости? Занудного педагога с назидательными указкой, стилем и восковой дощечкой нам, лоботрясам, так и тянуло переврать, опровергнуть и высмеять – отереть с чела вековую мудрость, но вместе и догмы, – чтоб существовать так, будто прежде нас не было никакой жизни, – в своем обаятельном, беспечном и победном идиотизме. Впрочем, юность во многом права: следуй мы всегда премудрым советам старших, так и не вышли б из стадии первобытной дикости. Но это понятно, не слишком глубокая мысль. Я сейчас, собственно, не о том, что в свое время недоучил, а как раз о той малости, что вопреки нераденью запомнил. Не знаю почему, но мне в память впилось, как заноза, ученье о четырех стихиях, которое, правда, тогда называл сухой, чисто умственной схемой. Теперь думаю: не впрямь ли это память предсуществовавшей души, хоть я как-то бестрепетно заявил учителю, что в предсуществованье, по крайней мере, собственной души никогда не поверю, за что был поставлен коленями на горох и даже бит розгами? Так или нет, – пусть это просто метафора, – но я будто наблюдал воочью плодотворную смену стихий: земля, вода, воздух. А дальше – огонь: животворное биенье вселенского духа.

Не скажу, что чересчур удивился, когда мой зародыш, зачаток, превзошедший рептилию, рыбу, птицу, потом и зверя, всё определенней обретал вид именно женской фигуры, – наоборот: был этим тронут до глубины души. Почему б и нет? Не раз меня винили в мужском шовинизме. Глупость и глупость. Мать как начало начал – древнейшее преданье, словно первый младенческий писк новорожденного человечества. Так же и для меня – изначальный миф моей жизни. Нет нужды, что слишком часто был легок в связях, которые даже трудно назвать любовными; почти всегда неглубок в чувстве, но, может, только в защиту, – на беду или нет, но заранье обреченную, – от Великой Богини плодородья и смерти, когтистых ночных ужасов и умиротворенья души – одновременно и матери, и жены, и блудницы. Тут единое таинство рожденья и смерти, что равняет мельчайшего с величайшим. Я ль отрицатель женского, коль в моем взоре всегда маячит пятном черная матушка, коль тихий шаг ее различу в любом уличном гуле? К ней взываю, ее страшусь, ни жить, ни умереть не могу без ее благословения и готов посвятить ей мой пока незавершенный шедевр.

Притом скажу сразу, женщина или дева, зревшая в коконе моего чувства, никак не походила на черную матушку; вовсе, должно быть, не ею благословлен мой нынешний труд. Эта была чиста, как звездная россыпь, словно безгрешная мать – наше несбыточное упованье. А тебе-то, мой ангелок, это радость, не рожденному женщиной, а сотворенному, вероятно, вселенским дыханьем? Да уж знаю, что правды от тебя не добьешься – ты от нее прикрываешься истиной. Ну тогда скажи: это ль последняя истина – прорастающая из сокровенного семечка совершенная женщина – изначально безгрешная мать? Этот ль идеал красоты, исполненной материнской любви и душевной щедрости, спасет наш погрязший в злодействе мир? Ты посмотрел бы, как он забавно развел крылышками, не умея ответить. Ну что ты, мой рождественский ангел, я скорей уж себя, не тебя вопрошаю, – но тоже ведь бесполезно; это куда как превосходит наши с тобой далеко не безграничные понятия.

На моей вознесенной к небу ладони вызревала с каждым днем, каждым веком и тысячелетьем безупречная женщина, которую не забывал я питать молитвой. Ну что ж? Вот и будущее обретенье – знак милосердия, что будет явлен миру. Оно еще только вершится, – пока в проекте, в прогнозе, – а мир уже, наверняка его силой, избавляется мало по малу от своей грубости, дикости, социальной несправедливости; страны постепенно гуманизируют законодательство: в Турции теперь не сажают на кол; в Испании не сжигают знахарок; в России отменили крепостное право и частную собственность, а в Луизиане, провинции Африка да и вообще на всем пространстве бывшей Римской империи – рабовладенье; слыхал, что вождь забыл какого тихоокеанского племени недавно известил эсэмэской Генеральную Ассамблею, что ввел бессрочный мораторий на людоедство и охоту за черепами. Все получается правильно – гармонично и верно, как хорошо выверенная духовно-ментальная постройка: исток наш в результате прильнет к исходу, тем исчерпав буйство времен. Выходит, что золотой век неминуем в будущем, и мы все упокоимся в том же лоне, откуда вышли, – к чему всегда и стремились, коль честно. Это и возврат к себе, покинутому. Мне вечно грезится, что покойная мать, оплакав меня, живого, потом выносит вновь для какой-то новой жизни. А вам разве нет?

Так или примерно так я рассуждал, но ведь уж как-то признался, что скор на мысль, но исполнен душевной лени, потому часто готов принять за итог лишь только обманчивый блик развязки, ее полуденный призрак. Помню, конечно же, как упивался неземным совершенством пропорций мной древле сотворенного кумира. Помню, и чем дело кончилось, но все ж, признаю, иногда выпадало из памяти, что теперешний образ, он – страстный порыв к идеалу, а не скучное и, как правило, даже бессмысленное его обретенье. Иначе б не впал в такой ужас, когда мной холимый плод вдруг оказался дефектен. Да, в самом обычном, прямом смысле: раз я заметил, что на женском боку, точней на бедре, выскочил сперва мелкий прыщик. В своем обычном перфекционизме, даже было решил его недолго думая сковырнуть. Но остерегся: может, какая-то родинка, нить которой, как мне говорил наш полковой лекарь, тянется в непознаваемую глубь организма, к самому солнечному сплетенью, где корень жизни. Или, может, испугался, еще хуже – это раковая опухоль, или так себя проявил ген смерти, который мне друг-биолог дал как-то рассмотреть в микроскоп. Чему ж удивляться? В любом сбое привычного, а тем паче желанного, мы всегда видим угрозу и некий зловещий знак. А ведь бывает, что это пока еще хилый росток нам до поры неведомого блага.

Раздел 22

Не минуло и пары тысячелетий, что мизер в сравненье с вечностью, как я верно понял: то, что сама собой созидала женоподобная сущность, вовсе не прыщ, не нарост, не опухоль и не лишнее, – не зародыш смерти, конечно, а вовсе наоборот. Сперва казалось, ко мне вернулся мой древний ночной кошмар, навязчивый сон – сросшиеся близнецы из кунсткамеры, куда меня неосторожно сводили ребенком. После я, должно быть, некстати вспомнил блеклый анемон, выросший из бедра возлюбленного богини. Оказалось, вызревавший образ это не просто Великая Матерь – всему начало и конец; в своем становлении он теперь словно двоился: нет, не мой прежний андрогин, а две фигуры, мужская и женская, будто растущие из единого корня, – конечно, из того самого зернышка истины, – в невиданном обобщенье, воистину превосходящем все мирские искусства. Я наконец-то с облегченьем узнал в еще не до конца определившемся изображении благороднейший символ любви и скорби: Богоматерь, оплакивающая Сына. Из материнской формы на моих глазах проявлялся сын, которого мать уже готова оплакать. Меня упрекнешь, ангелок, что мой биогенетический миф не чересчур каноничен? Уж не знаю, не буду спорить – я не тверд в каноне, хотя и отношусь к тем продвинутым умникам, кто изучил школьную латынь, что им позволяет читать Святое Писанье, – но понимать ли? – в наши дни доступное только горстке просвещенных, которые, бывает, мертвы душой. Так и неудивительно, что для народного духа живей, родней не канон, а преданье – легенда о Всемилостивой Богородице, благодатно омывающая сердца равно и знатоков, и простецов. Сколько мне приходилось наблюдать трогательных сцен в деревенских церквушках: с каким ликующим вдохновением сельский попик возглашал благодарственный гимн Богоматери, а крестьяне с истовой верой ей несли в дар плоды своих трудов, моля избавить от зубной боли, сглаза, голодомора, поветрий, превратностей судьбы и жестокосердья властителя. Я ведь не законоучитель, а в своей вере, как и они, простодушен.

Недавно в одной умной книге я вычитал верную мысль о различии северян и южан. Наши грозные северные соседи будто заворожены величьем Креста и запредельностью крестной муки. Гляньте хотя б на их островерхие храмы, словно буравящие небеса, – тут и вызов, и взысканье последней истины, и гневная тоска от ее недостижимости. Там, на европейском севере, будто рождается свой, вовсе не благодушный, а садомазохический, иначе не скажешь, жестокий миф крови и почвы. Сейчас полудикие, но с уваженьем к закону, справедливости и правилам общежития, германцы, придет время, упьются кровью, что изобильно оросит их почву. Помяните мое слово – еще докатятся до охоты на ведьм, расовых чисток и даже костров инквизиции. Уж не ладаном пахнёт в их церквях, а смертоносным удушающим газом. А то они и вовсе целиком отправят в огненную печь какой-нибудь безвредный малый народ, вроде пруссов, ливов или цыган. Все же надеюсь, что до этого не дойдет.

Иное дело наша страна, где мягче и климат, и нравы. Для нас не Распятие, даже не Воскресение, а именно Рождество – самая сердцевина предания, нежнейшая из детских легенд: юная женщина или дева, прелестный младенец, немолодой благообразный мужчина, маленький ослик, – я их видал под сенью пирамид и навсегда сберег в благодарном сердце. А волхвы к тому времени уже разбрелись по своим весям, – я их потом встречал только на рождественской елке. Да в убогом вертепе, осиянном Божественной славой. Вот и мой вертеп – неказистая мастерская с видом на кирпичную стену доходного дома, где провел я века, как-то нечувствительно переменился. Все тут переиначил выстраданный моей душой нерукотворный образ. Будто пали стены, отворилась кровля, и теперь я – потрясенный богомаз – как в самом средостенье вселенной осыпан с головы до ног золотым звездопадом. Мир, хотя мне открывшийся беспредельным, оказался так же внятен и прост и тоже покоился на трех основах – только уж не китах. Один всего-то был ангелок, – мне и того хватало с избытком, – теперь же мириады ангелов золотистыми трубами, арфами, пленительным детским дискантом возглашали славу.

А сейчас вот пора перейти к первому разделу. Теперь вызрело меткое слово, взросло древо истины из мелкого росточка, труд мой уж близится к завершенью. Я чувствую себя бегуном на исходе марафонской дистанции. Спите покойно, дамы и господа, граждане и товарищи, властители и слуги, конформисты и бунтари, автомобилисты и пешеходы, эллины и иудеи, правдолюбцы, правдознатцы и правдоборцы, гениальные безумцы и дети века сего, – шедевр мой ждет лишь последнего штриха, чтоб уж наверняка спасти мир своей красотой, милосердием и ни для кого не оскорбительным совершенством. Вы проснетесь в благодетельном мире уже без казней, злобы, войн, системных кризисов, социальных и научно-технических революций. Когда проснетесь? Ну уж этого не знаю: утро наступит рано или поздно, – ждать, надеюсь, не так долго, в данном случае, тысячелетье туда-сюда – не существенно. Да и хватит мне метать числа, – поверьте заядлому игроку в кости, лото и другие настольные игры: 22 – цифра многозначительная. Особенное, если играть в очко: это минимальный перебор, особенно досадный, – если, конечно, не выпадет два туза кряду. Будем считать, что они мне как раз и выпали.

Пускай уж теперь и впрямь конец прильнет к началу, – озаренная вдохновеньем душа, и закончив работу, останется вдохновенной. К тому ж, я вчера или не помню когда слышал по радио, что в мирозданье, оказалось, бесчисленное множество запредельных нашему пространств. Даже возникла чудовищная мысль: может, весь наш видимый мир помещается на кончике какой-то великанской зубочистки. Открытие не из приятных, но это вовсе не значит, что его и не нужно спасать: в нем всего довольно, – поверьте мне или проверьте сами, – для душевной муки, прозрений и восторга. Он, может, и мельчайшая капелька, но чистейшей божественной влаги, где отражается все что ни есть, было, будет или так и не случится. Другие миры и пространства пусть уж спасут новые шарлатаны, гуманисты и доброхоты. Приветствую же вас, будущие спасители, на пороге своей и вашей первой главы. А мне осталась лишь пара слов пред завершеньем вех. Выйдет помесь пролога с эпилогом, то есть отчасти упражнение в генной инженерии. По правде сказать, читать завершающий раздел не только не обязательно, но и нежелательно. Не советую, короче говоря.

Раздел 1 (он же последний)

Признаю, что хотел ободрить будущих безумцев, потому и закончил раздел на бравурной ноте. А я ведь устал, мой ангелок, сейчас витающий средь мириад тебе подобных и тех, что победоносней и краше. Не обычной земной усталостью, а будто вселенской. Ведь растратил всего себя, как, бывает, и мирозданье; извел, выжал до мизерной капли. Пришлось отверзнуть все шлюзы, кингстоны и клапаны моей с истока времен копившей богатства души, – и обретенный в творчестве прибыток духа я тоже неэкономно растратил. Применил наконец-то свою неприкаянную любовь, тем смирил людской гнев, насилье и любую пагубу, но теперь расточён и бесцелен, как взирающий на пустопорожнюю вечность бездельный бог древнейших сказаний. Ладно, отбросим остатки гордыни: как художник, рожденный на свет для единственного, пусть и бесподобного творения; или сосед мой – герой войны, доживающий век в агрессивном и одновременно убогом полумаразме, всегда сумеречном состоянье души. Ну и еще поскромней: как пчела, которой дано только раз ужалить. Нет, в отличье от героя-соседа не требую награды даже в виде персональной пенсии. Нисколько не удивлен, что, как ни гляжусь в зеркало, не заметен вкруг моего чела сверкающий нимб. Моя ль заслуга, что избран провиденьем совершить то, что другие либо не смогли, либо не захотели? Что положено было от начала века, то в назначенный срок и свершилось.

Мои трудолюбие, усердие, упорство должны были б меня изменить – вознаградить новыми, блистательными свойствами, если даже не обновленным телом, тленью не подлежащему. Я изменился, это верно, однако по-иному, чем ожидал: стал теперь обобщен, – потерял все обаятельные несовершенства моей натуры; так мне досаждавшие, но сейчас понимаю, милые чудачества. Страстно, упорно и слепо мечтал их изжить, а теперь вдруг пожалел, как в детстве жалел все потерянное и жалкое. Я стал человеком вообще, будто всечеловеком, без единой индивидуальной частности, – недаром меня теперь постоянно с кем-то норовят перепутать. Нет, не ореол мне мерцает в зеркале, а ветхий Адам с бесчисленной чредой потомков. Может, вот оно и есть – глухое, немое совершенство, к чему я всегда стремился? Нет, ангелок мой, не страдай за меня, это не грусть о потерянном, – я грустить, ты знаешь, не умею. Обычный мой отходняк, когда закончишь важное дело, а тем более, как сейчас, дело жизни – чувство пустоты до вселенского вакуума, да и, увы, чисто физические последствия вроде головной боли от множества бесплодных идеологий и ломоты в костях от пережитых оледенений. Годы, друг мой, годы, века и века, эры, эоны, исчерпанья вселенной до конца, – и так многократно. Тело ведь у меня прежнее, как у всех, а душа разверста для всемирных скорбей. У тебя, бестелесного, вроде и нечему болеть, но душевный зуд ты способен понять, а он, знаю, похлеще зубной боли и даже воспаленья среднего уха, что уже маета несусветная. Но ведь можно и должно испытывать удовлетворенье: коль себя растратил до капли, значит, свершил все, что мог, и больше нет с тебя спроса. Образ, мной созданный, внятен, величав, достоин, истинно милосерден, притом без ложной новизны, а как обретенье утраты. Я и собирался поставить на кон высшую ставку, – и все обрел, всех одарил, а лишился каких-то пустяков; надо признать, что это мне свойственно – всегда жалел о мелких потерях, а крупное щедро дарил.

Как-то знакомый доктор, кажется, дантист или, может быть, пульмонолог, мне поставил диагноз mania grandiosa. Верно, но, конечно, не в тупом медицинском смысле. Уже говорил, что меня вечно манила, сияла, как цель, перспектива грандиозных постижений мысли и духа. Со своим маньякальным упорством я искал завершенья всему – идеала, образа, облика, вековечного лика, конечно тезиса, что исчерпает всю мысль. И вот я наконец в средостенье вселенной. Шедевр мой, стремясь к окончательному довоплощению, уже переворошил, переустроил и пространство, и время согласно высшей правде. Он, хотя и добро, и милость, но тут, может быть, холодно и самой нагой истине, а мне еще и смутно с непривычки, ибо в своей маленькой жизни – я личность века сего. Может, оттого и мерещатся вокруг глухие стены. Как видите, был прав, что начал со второго раздела. Раздел первый, хотя он же последний, и теперь оказался самым, пожалуй, бессмысленным и, как наверняка решите, уклончивым. Думаете, не удалась моя хитрость? Еще как! От последней главы ожидают итога, морали, а с первой какой спрос? Вот вам и охи, и вздохи, и даже едва ль не сетованья на судьбу-злодейку. Заодно и еще напоследок немного посетую, чтоб стать родней вам, люди, вам чуть поплакав в жилетку. Да, мой шедевр сознательно утаен и вовек благотворен, но все ж мне бы хотелось, витая в каких-нибудь низеньких тучах, рядом с родными душами, слышать траурные речи, превозносящие мои, неважно, мнимые или действительные заслуги, и стремящийся в небо гул славословья моих многочисленных благодарных потомков. Как видите, я, в общем-то, по натуре таков же, как все остальные: жажду остаться хоть меткой, хоть значком, хоть зарубкой, хоть загвоздкой, занозой в теле всемирной или хотя б новейшей истории. Но утешает, что и мирские гении, по сути, всегда безымянны. Анонимны величайшие эпосы, анонимны древнейшие творения зодчества. Шекспир – это бренд, но кто знает в точности, как имя автора шекспировских пьес? И так ли это важно? О Гомере вообще не говорю, столь его историчность сомнительна. А рабле, сервантес, гёте, достоевский, леонардо, микеланджело, – все это, в общем-то, имена нарицательные.

И вот совсем на пороге свершенья, я, истинно милосердный, замедлю тут шаг; не стану вас да и себя угнетать какой-то, упаси Боже, моралью, речевкой, резюме или же назиданьем. Да Бог с ними, вселенскому доброхоту подобает щедрая беспечность. Я рассказал вам бесцельную притчу, словно достойный учитель, подсунул пустой фантик вместо конфетки. Сам-то ведь вдруг оказался хорошим учеником, верно поняв до гениальности лживый совет великого ваятеля, чей образ вселенского милосердия (см. картинку вначале), им незавершенный ввиду безвременной кончины, издавна мне запал в душу. Ай-ай-ай, как я вас обидел, детишки. Не плачьте, милые, и ты не плачь, ангелок, и сам я сдержу рыданье, – уверяю вас, запечатленный порыв куда как ценней любого свершенья, тем более когда это порыв материнской любви к сыну, смертью смерть поправшему. А сотворенье шедевра всегда процесс бесконечный, ведь его творишь в вечности и для вечности, это как авиарейс без посадки. Виноват, что позабыл вас об этом заранее предупредить. Мой-то шедевр уже не нуждается в своем авторе, коль, тем более автор неведом и безымянен. Да и не автор, а до поры усердный копиист, списывавший, как умел, небесные прописи, да так и бросил, свой труд не закончив. Пускай же конец окажется неувенчанным, как зазор меж свершеньем и обетованьем, меж прологом и эпилогом; как трещина в мирозданье, что несется в безбрежную даль, – сквозь нее пробивается травка живущего мира. Ну, или мой труд сам себе пусть найдет завершенье потом, когда-нибудь после. Или вот что лучше: нерадивые ученики, многознатцы и простецы, дураки и умницы, леди и джентльмены, профессора и студенты, молчуны и суесловы, всех призываю: попытайтесь додумать, дофантазировать, дотворить за меня мой шедевр, чтоб он стал нашим общим деяньем. Чем вы, в конце концов, рискуете, если всем нам гарантировано бессмертье души и милосердье Господне? Начните, как я, прямо со второго раздела. Первый, как видите, я за вас уже написал. А затем окончательно канул в средостенье вселенной, где вечный свет, покой, но не факт, что конечная истина; иль в камере буйнопомешанных, – как на это посмотреть. Я спас людей от самих же себя, и мне теперь все едино. Главное, что мой ангелок вьется рядом.

 

Domus

Дюжина писем неизвестного к неизвестному

 

Письмо первое

Друг мой,

как помнишь, один мудрец, не из самых, правда, премудрых, подал совет: если никак не даются дела мелкие, возьмись за великие, глядишь, и получится. Не буду утверждать, что мне вовсе не удаются мелкие дела. Я достаточно разбираюсь, – по крайней мере, до поры удавалось, – в делишках века сего, жизненный навык всегда мне подсказывал верное решение. Я не худший умелец жизни. Но тогда откуда ж, скажи мне, это вечное чувство неприкаянности и, я б сказал, бездомности? Подчас мне казалось, что могу распутать все хитросплетенья жизни, развязать ее любой малейший узелок, но притом будто б не владею каким-то простеньким житейским секретом, известным и любому придурку. Именно что простеньким, не из каких-то там глубокомысленных тайн бытия. И вот без этого медного грошика как-то неуютно, холодно мне на белом свете. Я его старался выведать и так и сяк, пытал и простецов, и умников. Молчат, таятся, избегают ответа. Так ведь и нет наверняка никакого ответа, – нет слов, а есть пуповина, которой люди века сего накрепко связаны с существованием. А я без пупа, – если не бес и не ангел, то, возможно, какой-нибудь инопланетянин. Сам наверняка помнишь, как я в детстве воображал себя подкидышем, как, впрочем, и многие младенцы века сего. Оттого еще больше, страстно и надрывно любил своих якобы приемных родителей, пригревших меня, сироту.

Столь же благодарное чувство я иногда питал и к человечеству, меня усыновившему. Люди будто б и не замечали моей инакости, – а мне-то казалось, я зримо выделялся из их резвящейся массы, – друг к другу часто жестокие, ко мне бывали довольно-таки благодушны. Впрочем, я наверняка способный ученик, все нравы и повадки чужой мне среды выучил назубок, думаю, стал больше похож на человека, чем сами люди. Вовсе неудивительно, коль я их наблюдал со стороны, чуть искоса, аккуратно, хотя и не злобно, подмечая их слабости и несовершенства. Однако не мог не замечать даже у, казалось, распоследнего засранца робкого влеченья к добру, что меня всякий раз удивляло и трогало почти до слез. Кто знает, может быть, там, на моей предполагаемой родине, нравы пожестче, хотя и поразумней, без всепрощенья, какой-либо филантропии, и жизнь там куда как сурова в своей беспощадной истинности?

Я наверняка не единственный такой инопланетянин, однако своих не узнаешь. Они скорей чураются друг друга. Я, бывало, пытался приманить предполагаемого соплеменника, которого опознавал по едва заметному смятенью мысли и взгляда, но тот или боялся разоблачения, или ж действительно вовсе не был никаким инопланетянином. По крайней мере, ни гугу, – ничем не обнадеживал, ни единым даже чуть намеченным масонским знаком, не обнаруживал свою иноприродность миру сему. Может, я и впрямь единственный истинный бомж на всем этом столь радушном белом свете? Все стены мира для меня условны, и любая кровля будто небрежно слажена: зияет прорехами и пробелами. Было время, небесный свод мне казался будто б куполом вселенского собора, лишь потом, с течением жизни я стал бесприютен, как шелудивый пес. Я бродяга и странник в этом, признаться, чуждом мне мире, где я вечно не в своей тарелке. [Над строкой: «И все ж сомненье: не все ли другие так же, коль тарелка эта чужая и всеобщая?».]

Сознав это, я и не взбунтовался, и не впал в отчаянье. Вовсе не был готов проклясть вселенский замысел, где я десятая спица в колеснице. Скорей наоборот, оказался польщен столь высоким доверием Провиденья ли, не знаю уж каких высших сил, – из меня никакой богослов. Я ведь волен, а не подобно другим вмурован в смоляную капельку утешительных заблуждений и убогих заповедей здравого смысла. Да, я открыт для бед, я разверст для трагедии, пусть ею даже правит слепой и мстительный рок, другие ж довольствуются мелодрамой. Нет, я уж не размениваю вселенскую трагедию на приватные драмы. Нависшие надо мной угрозы беспредельны, но притом я вечно бдящий, и грандиозны виденья моей бессонницы, а не как убогие, бескрылые грезы человека века сего, где лишь недальнее предвиденье и грязца ночной поллюции.

Я разверст и сам вечно на виду, пусть как досадная соринка, попавшая во всевидящее око. Я бездомен, потому открыт временам и пространствам. Что ж тут мельчить? Просто глупо. Мое время беспредельно, предо мной простерлась вечность, которая истекает не иссякая. Если ж обернуться назад, вспять теченью, то окажется, что и там – вечность, способная наперед исчерпать все возможности мироздания, если б те были конечны. Любая фантазия осуществима в неисчерпаемости времен, ни единый замысел, – и дураку понятно, – не шагнет за предел безбрежного бытия. [Приписка на полях: «Будем надеяться!».]

Конечно же, и я отчасти человек века сего, и я подвержен привычке, чужим мнениям, подложным целям. Но душа моя никак не свыкается с облачением, что ей не по мерке. Раз – и она вдруг опять нага и невинна, будто новорожденная. Долго, слишком, наверно, долго я почитал это слабостью, но теперь убежден – в том-то и моя сила, что невольно отторгаю косность бытия, то есть ей органически не подвержен. Видно, там, откуда я родом, на какой-нибудь планетке, затерянной в галактических спиралях и отдаленных туманностях, бытие посвежей, а истина еще не изгажена до конца или, наоборот, уже хоть немного отмыта от скверны. Может, там – кто знает? – жизнь в цвету, в каком-то непостижимом для нас расцвете. А может, вовсе и не так уж далек тот мир, откуда я родом. Может, до него рукой подать сквозь какой-нибудь кротовый ход, чем источена вселенная. И вообще, планетка ли, а не всего лишь иной зрительный ракурс, непривычный модус земного бытия?

Так вот, вернусь к тому, с чего начал. Мне обрыдли мелкие дела, меня опутавшие будто клейкой паутиной. Канули те времена, когда нас с тобой по малолетству еще не манила вечность и всякий миг жизни был сам собой драгоценен. Свой же великий замысел я сперва выносил, а потом выпестовал, как младенца. А выносив и выпестовав, устремился к нему со всем пылом своей, в общем-то, бесшабашной натуры, – ты прав, что я в чувствах несколько вяловат, зато мысль моя бурлит подобно самой отчаянной страсти. Да и возможна ль неудача, коль движение – всё, обретенье ж – тьфу?! К тому еще это уже был третий на моем веку, как сейчас говорят, амбициозный проект, и каждый по-своему вполне успешен. Искал два коренных образа – гения современности и вечной красоты, которая непременно спасет мир. Нашел ли? Это уж как сказать? Главное, походя отыскал очень многое, глядишь, и даже нечто более ценное, по крайней мере, для меня лично. А завершить, дотворить свой нерукотворный шедевр, живую матрицу вечной красоты, я, как помнишь, доверил всечеловечеству, которому оставил взыскующую пустоту как зазор меж обетованьем и свершеньем. Да сбережет наши робкие труды Предвечный на все времена!

Не надо, не надо мне говорить, что я приписываю себе чужие заслуги или, пускай, постижения или, к примеру, чужой труд выдаю за собственный. «Я», как ты мне сам когда-то говорил, не более чем скользкий обмылок, никогда не дающийся в пальцы. Пусть не я точно, именно «я», каков сейчас, мозаику как гениальных, так и обыденных лиц усердно складывал в трагический лик гения современной эпохи. Пусть не именно «я» тысячелетиями взращивал из зерна истины двоящийся, притом цельный образ вечной красоты и милости. Но, уверяю тебя, тут и моя заслуга. Отчасти подсказал, подбил творцов на свершенье, к тому ж неизменно был рядом, нечто шептал им на ухо, подавал советы, прошеные и непрошеные. Не знаю уж, в каком естестве им виделся – беса или ангела. Но и в любом случае их труд анонимен в своем вселенском замахе, и я причастен ему. Да и что такое «я», коль не всегда переменчивый огонек пламени, струящегося над свечкой? [Приписка на полях: «где-то вычитал».]

Третий мой замысел таков: обзавестись, наконец, жилищем. Стремленье куда как естественное для бомжа и бродяги на склоне лет, верней – на ущербе подрастраченной вечности. Что ж, спросишь, в нем грандиозного, в этом замысле? Построить себе дом по вкусу доступно любому нынешнему богатею даже самой средней руки. Если ж речь идет о жилище нематериальном, ментальном, так сказать, то наверняка и того попроще. Сколько ведь у каждого накопилось внушенных вкусов и привычек, грез, упований, воспоминаний истинных и задним числом выдуманных, намерений, убеждений, чистосердечных и не слишком, каких-нибудь там мутных или, напротив, гуманистических идеологий, то есть именно того строительного материала, из которого и возводят постройки, спасающие от вселенского неуюта. Но нет, я задумал жилище воистину грандиозное. [Приписка на полях: «Подчеркну, что именно дом, а не храм. Многие уже пытались возвести храм, однако всегда выходил, по сути, храм собственной гордыни, холодный и напыщенный, – там и самому его создателю обитать неуютно».] Именно что беспредельного замаха, дом равновеликий вселенной, то есть безмерный во времени и пространстве. Ты потрясен, друг мой, ты удивлен? Но я-то помню, как ты, теперь законник, некогда бунтовал против неуклонных законов мира сего. Вспомни, как нам с тобой, юным бунтарям, неофитам бытия, даже и непреложность смерти казалась поклепом на мирозданье. Нам, видите ли, было предпочтительней, как индусам или каким-нибудь растениям, упокоившись в земле, затем возрождаться к новой жизни, и так до дурной бесконечности. Ничего не имею против индусов, однако мы всё же иной породы и не растительного происхождения, оттого нам предстояло примириться с вовсе иной перспективой, что потрудней, но во многом и привлекательней. [Приписка на полях: «Лично я, возможно, из культурного предрасположения предпочту совершенную уникальность существования».]

Понимаю, сколь ты теперь далек от тех юношеских провиденциальных заблуждений.

Наверняка подумал, что это какой-то бред собачий, мой план вроде как удвоить наличное. Уточню, что я собрался не удвоить, а скажем, переустроить наличествующий мир, который не дом, а пугающий простор, где свищут все ветра, донося кладбищенский дух. Уверен, что с высот своего нынешнего вельможного конформизма ты б мне посоветовал лучше построить дачку или коттедж на условной Рублевке или даже на самом Млечном Пути. Или ж, наоборот, где-нибудь в сторонке, – мало ли во вселенной укромных мест?

Ты вечно мне твердил, что я, мол, самоуверен. Это верно: мой масштаб мне всегда виделся куда большим того скромного места, что я занимаю в пространстве, включая социальное. Так самоуверен, что даже не честолюбив, – любые почести мне казались мизерными в сравненье с моими до поры утаенными возможностями. [На полях: «В себе-то уверен, однако вовсе не уверен не то чтобы в людях, не то чтобы в мирозданье, а в надежности моего взаимодействия с ним. Не до такой все же степени, чтоб тревожно озираться, не подкрался ль кто-то сзади, но признаюсь, что проблема коммуникации с миром для меня всегда была остра, глубока и насущна».] А вот ты-то был всегда неравнодушен к атрибутике славы и признания. Я давно не заглядывал во всезнающий интернет, так что мне неведомо, верховный ли ты уже судья или пока еще нет. Если пока и не верховный, то наверняка им станешь, чтоб до конца изжить свои комплексы (я ведь тебя знаю как облупленного: из вечно подсудимого ты всегда мечтал стать высшим судьей себе да и всему человечеству), коль до тех пор вселенная не разлетится вдребезги. И тогда наступит суд, где всем нам будет воздано по заслугам и

[Строчка зачеркнута.]

Честно говоря, привязавшийся ко мне хрен его знает какой критикан, возможно, демон из тех, кого застенчиво избегают наименовать даже теологи, уже меня застыдил почти твоим голосом. «Это, – зудел, – подумать, какая ж гордыня! Господень замысел ему, видите ли, не по нраву. Да кто ты такой в сравненье с величьем вселенной? Вошь, ускользающая точка. Тебе ни ума, ни духовного развития, ни душевной щедрости да и попросту вкуса не хватает, чтоб оценить всю его глубину, разом и гениальную простоту, и заманчивую, беспредельную сложность». Но я упорно ему твердил в ответ: «Признаю: может, у меня и впрямь ни ума, ни вкуса, а так называемой духовности, так и вовсе кот наплакал, но мое дерзновенье, возвышенное, как хорал, чистосердечное, как молитва, глядишь, и угодней Творцу, чем убогое смиренье детей века сего, лживая застенчивость неискреннего раба. Я ж да, принимаю вызов жизни во всей ее полноте, глубине, высоте, ширине и нам с избытком отпущенного времени.

Пускай кто угодно скоротает земное существование в плену частностей, будто улитка в раковину, хоронясь в уют своих житейских драм, но только не я. Довольно уж пробавляться полуправдой. Да, да, утверждаю, что и смерть не трагедия в их ложных, мелкотравчатых мирках. Это они, что ль, благочестивы, замызгав, заблевав, зашугав гениальный замысел так, что от него остались только ножки да рожки, пустые фикции, бессильные образы, выцветшие лики? Признаться, что даже мне он теперь кажется иногда не только лишь каким-то блеклым, но и неблагородным, даже вовсе бесчеловечным». Я много раз ему это втолковывал, и с большим пафосом, – однако не убедил. В конце концов мой демон, как все подобные, диалектик и парадоксалист, эдакий второсортный мефистофель, стеная и охая, удалился в какое-то параллельное пространство, которое у нас всегда под рукой, откуда меня, бывало, пощипывает и покусывает. Видно, он себя вообразил моей совестью, но я-то не перепутаю: совесть – душевный зуд, а он всего-то – смущенье ума. Понять ли ему благородное безрассудство? Однако мне этот навязавшийся спутник, думаю, не во вред, а скорей на пользу, ибо он, ну скажем, тень моих правомерных сомнений и [нрзб] шепот совести, и вообще почти невозможно передать людской речью, может показаться, что она (совесть) только и бормочет банальности, поэтому

[Две строчки густо зачеркнуты.]

в чем меня только не упрекали, – и я соглашался, – но никак не в мелочном эгоизме.

[Нрзб] быть настолько неохватным, чтоб внимать величавым ритмам распусканья-затуханья вселенной, а на деле-то столь мал, что живу в согласье с барабанной дробью современности. Скудно! Притом и эту дробь-то не всегда слышу, часто затерянный либо в упоительном миге счастья, либо в самоуничижительном миге отчаянья, а значит

[Три строчки густо зачеркнуты.]

ни с кем не вступаю в спор, упаси Боже, не соревнуюсь, наоборот – стремлюсь очистить, оттереть ото лжи оболганное предание. Дерзаю, но не восстаю, ибо миролюбив и, уверяю тебя, благочестив. Тот мой настырный демон, и он тоже, меня часто упрекал в эгоизме, что, мол, постоянно себя жалею. Ну, допустим. И чем плохо? Тот, кто к себе не испытывает жалости, другого уж точно не пожалеет. А я-то, сам знаешь, был всегда исполнен жалости, не только к людям или к какой-нибудь там кошечке-собачке, даже и к никчемному предмету вроде ржавого гвоздя. [Несколько слов размыто капнувшей слезой] да и что наша вселенная как не воплощение всеобщей взаимосвязи? Лично я не способен наслаждаться уютом в своей рублевской дачке средь общего разора. Ты-то с годами научился. Но гляди, разор этот агрессивен, и ваши меркантильные безжалостные институции существуют лишь до поры. Мой же неохватный дом не даст нигде затаиться извне напирающему хаосу. И чужая беда не сокрушит мои стены, уставленные в бесконечность.

Вспомни, вспомни, друг, как мы с тобой когда-то мечтали о совершенном деянии. Не пора ль приступить, коль таймер уже завел обратный отсчет нам отпущенных мгновений? Впрочем, не зову тебя ни в участники, ни в соучастники. Слыхал, ты теперь судейский. Ну так и будь мне одновременно судьей, прокурором, а главное, свидетелем. В адвокаты не призываю: успешным защитником ты бывал только себе самому. А я и не нуждаюсь в адвокате. [Густая клякса] небескорыстно, поскольку мой вселенский дом и тебе наверняка пригодится. Ведь мое дело это не игра ума, не литература, даже и не музыка, а живая рана, потому что ж сумеет от него отгородиться, да и зачем?

Признайся, ведь и тебе холодно, вовсе неуютно в этом извращенном и гнусно оболганном мирозданье, сколь бы чинно ты не обустроил свой мелкий мирок. Моя же постройка будет не из утешительных мнений и какой-либо многоумной словесной трухи, не из намеков, наветов и полуправды, а из материала самой истины, которая в основе своей проста и внятна, коль не спутана в кудель недалекими умниками, лжепророками и учеными педантами. (Именно не из обычной правдивости, что и тебе была древле свойственна; глупость думать, что чистая истина столь же негодный материал, как чистое золото: она куда тверже алмаза.) На что она похожа, спросишь, какова на вид, вкус, ощупь? Любые аналогии чем только не грешат.

Ну, скажем, я возведу стены из пережитых нами с тобой быстротечных мигов подлинного бытия, стремительных, как вспышка молнии, в их совершенной реальности, каждый из которых уникален, притом неизбежен. Поверь, это будет всем нам уютное жилище, но другим, вовсе не земным, душным уютом. Его уют – это внятное построение, без каких-либо парадоксов, вкраплений абсурда и тягостных загвоздок, то есть оно будет создано по целиком человеческой мерке, – все там будет нам по уму и согласно первичным, никак не перевранным законам существования. Отнюдь не считаю, что Божий замысел в чем-то несовершенен. [Приписка в правом верхнем углу наискосок: «Это ты меня убеждал в разгар юношеского нигилизма, что он изначально неверен, оттого и провалился. Меня ж и тогда, наоборот, смущало, что он слишком удачен, чересчур глубоко замыслен, потому бездонен, а потому непостижим».] Только дом наш испакощен нерадивыми жильцами, да еще бездарные архитекторы мысли снабдили его неблаговидными излишествами. Так что теперь он нуждается в капитальном ремонте, точнее, в реставрации. [Нрзб] знаешь, что я в себе давно подозревал великого зодчего. Иначе как бы мне снились архитектурные сны, являлись в сновидениях восхитительные, совершенные города во всех мельчайших подробностях?

Итак, я тебе, насколько мог, внятно изложил свое отнюдь не богоборческое, – так как вовсе не предполагаю в своем равном мирозданию доме утвердить какой-то иной закон или заповедь, а напротив – благочестивое и гуманистичное намеренье. Его стимул – вселенская тоска, коей полнится мирозданье, как и жажда совершенства.

[Без подписи и приписка внизу: «Прежде-то много было зодчих, готовых переустроить мир посредством ли плахи, мысли или ж духовного усилия. Все они, разумеется, неудачники, чему свидетельство нынешний упадок, однако их порыв в какой-то мере достоин уважения. Теперь, после многих разочарований, на такое вряд ли кто отважится. “Наша эпоха – не для великих дел” – такова заповедь нынешних трусов и конформистов». И под ней: «Ты, наверно, прав, меня считая стихийным солипсистом, но как я страдал от переизбытка себя!!!».]

[И еще ниже: «Самым, пожалуй, для меня уютным жилищем была дачная хибара, где мы с тобой – помнишь? – себя тешили сивухой местного разлива и планами спасенья человечества. Но она уж быльем поросла. Прежде-то, чтоб отстранить мировой абсурд, нам хватало поллитры. Но теперь для меня пьянство себе дороже: очень уж тяжелы похмелья, когда враждебность мира становится просто невыносимой, терзает душу каждая его складка и морщинка. Да мне сейчас и все мирозданье кажется одним безбрежным похмельем».]

 

Письмо второе

Ну вот, как всегда, друг мой, сколько слов-то нагородил, а сути всего строчки на три, ибо, как известно, любой язык по своей природе своей лжив, лукав и неверен. Но, в общем-то, не так уж и мало. Наш покойный приятель, – ты знаешь о ком я, – утверждал, что, если всю человеческую историю очистить от плевел, то останется лишь Нагорная проповедь. Тут, конечно, конфессиональные предпочтения, но может быть и так, не берусь судить. Да и недостойно спорить с тем, кто уже не способен ответить.

Как я уже говорил, к осуществленью свой великой мечты я приступил, когда наличное мне вконец обрыдло. Глубокий мой скепсис словно б расчищал пространство моего существования. Ну как сказать поточней? Все настойчивое и общеобязательное мне стало с годами казаться излишним. Не сразу, а постепенно – одно, другое, третье, пятое, десятое… Так и сам не заметил, что облетел, как дерево осенью, стал гол как сокол. Тут-то и окончательно себя почувствовал бомжем и странником на белом свете. Но куда идти страннику? Словно б мало по малу затянулись болотной ряской протоптанные и вытоптанные пути бытованья, поросли быльем все жизненные колеи. Аллегории, символы мне бесстыдно сквозили теперь отовсюду. Повседневность стала будто б испещрена какими-то значками, пометками, некими тайными письмом. [Приписано сверху: «Любопытно, а кто адресат?».] Да так густо, что под ними и не разглядеть-то столь настырной, бывало, реальности. А ведь помнишь, как прежде я потешался над теми, кто в любом ерундовом событии, в случайном каком-то жизненном созвучье, хотя б отдаленной перекличке событий, видел перст провидения? Мне это казалось безвкусным и даже неким дурным медицинским симптомом, признаком психопатии, что ли. И сам я был скорей реалистом, чем символистом.

[На полях: «Можно сказать, что я потерял не то чтобы вкус к жизни, а верней, утерял вкус жизни. Над моим настоящим довлело будущее, причем так и норовящее сделаться прошлым. Не ясно? Увы, точней не выразишься».]

Притом не стану утверждать, что все проступавшее палимпсестом сквозь покров мне сильно поднадоевшей, ну, для простоты скажем, реальности, было истинным и благотворным. Да нет же, изо всех щелей рассохшейся жизни, не скажу чтоб сквозил свет, а перла какая-то мутная подоплека, там виделись узелки вроде б несводимых явлений. Хрен его разберет, где там истинное, где наважденье и морок. Жизнь обернулась не [нрзб] ным существованием, а сухой схоластической задачкой, для моего ума непостижимой да и ненужной. Как бы, друг мой, ты поступил на моем месте? Ты б наверняка смирился: лениво корпел бы над той зубодробительной загвоздкой или вовсе б от нее отмахнулся, продолжив рыться в привычном навозе, надеясь, что вдруг там отыщешь жемчужное зерно. А я вот нет – взял да и отрекся разом от не вдохновенной и не вдохновляющей реальности. Каким, спросишь, образом? Скажем, усилием мысли, воли, напряженьем духа. Звучит общо и неконкретно? Ну, считай, что оказавшейся под рукой едкой субстанцией вроде скипидара, извел все наличное, как оттирают сальное пятно с обшлага. Такое объяснение как-то зрительней, хотя, признать, менее правдоподобно и

[Строчка густо зачеркнута.]

[в]зглянул на жизнь под чуть иным углом. Уж тебе-то, юристу, известно лучше других, как ненадежны свидетельские показания. Сам знаешь, что тут все зависит от точки зрения, потому даже простейший фактик так трудно установить достоверно. Это и частичное доказательство, что мы обитаем в империи мнимостей. Привыкли мы к ним, привонялись к бутафорскому духу нами опоганенной жизни. Пусть я не бог, но червь, и сквозь все фикции докопаюсь рано или поздно до основы основ. Обещаю тебе, друг мой, хотя ты мне, разумеется, не поверишь и [нрзб]. Поэтому пишу тебе, может быть, не из такого прекрасного, но значительнейшего далека. А может, вовсе не из далека, а я прямо тут, с тобою рядом. Не решусь тебе в точности указать свое расположение, как в пространстве, так и во времени. Ведь мое нынешнее пространство будто неким образом вложено в это, оно и не тут, и не там. И время его лишь перекликается с вашим, потому не обессудь, коль в своих письмах я буду иногда путать настоящее с прошедшим и будущим.

Мой замысел, первоначально смутный, зачаточный, все разрастался, как вырастает дерево из мелкого семечка [нрзб] и вот, совсем немного изменив ракурс или, скажем, точку зрения, я себя обнаружил в каком-то вовсе другом ландшафте, – или, верней сказать, объеме, охвате [?] – чем тот, что был нам с малолетства привычен. Уточню, что не тот переменчивый ракурс, который зависит от нашего настроения, которому и мысль еще как подвластна. Типа: что в бодром состоянии духа для тебя гора, в дурном расположенье – яма. Нет, мой новообретенный простор был не переменчив, а неотступен, надежен до истеченья веков. Описать его? Тут нужна рука (разумеется, и душа) великого живописца, а я всего-то график. Самый упоительный, дивный пейзаж, самый выразительный ландшафт в моем описанье делается схематичен, скорей, системой эмоциональных помет. И он будто безлюден (может, обесчеловечен? – странное слово, но довольно-таки верное), коль там могут освоиться лишь только плоские человечки, одушевленные произволом моих страстей.

Увы, мысль моя обильно плодит схемы, притом что воображенье цветисто и даже безумно. Да и как точно опишешь, если это, в общем-то, и не место, не местность, а настрой души, будто ее басовая струна или возвышеннейшая, пронзительная органная нота, затаенная в ее самых глубинах? В общем, верь мне, что местность эта вселенского размаха, – разумеется, превыше нашего паскудного бытования. Это и есть пространство моего творчества, параллельное или, может, скорей перпендикулярное вашему, избавленное от всего излишнего, наносного и сомнительного. Ты можешь сказать, что она плод моего воображения. Коль так, то он спелый, до конца вызревший.

Красива ли местность? Кому-то могла показаться и депрессивной, как тот вмурованный в смоляную капельку миг, что не доступный ли нам образ вечности? Вовсе не была похожа, к примеру, на солнечные поля Прованса или, скажем, горделивые савойские взгорья, с вознесенными на пик будто игрушечными замками. Или, допустим, на исполненные тихой прелести пейзажи Средней России. Короче говоря, эта местность, которую я созерцал умственным взором, ни в чем не походила на те, где нам с тобой – помнишь? – довелось испытать чувство едва ль ни пантеистического восторга.

И все же, да, красива, но красотой глубокой мысли, неподдельного чувства, героического порыва. Может быть, сродни величаво-мрачной Иудейской пустыне, восходящей от Мертвого моря к Вечному Граду. Место было вроде и незнакомое, но и не вымышленное, будто наша потерянная самость, задремавшая у изначала путей, которая [конец предложения зачеркнут, над строчкой три вопросительных знака]. Образ наверняка неслучайный. У меня брезжило о нем некое смутное, ранящее воспоминание. Кто знает, может, это память о грозных и плодотворных ландшафтах той самой планеты, откуда я родом? Он вовсе не пугал. Его суровость была отнюдь не напускной, однако в нем угадывалось благородство, прямота, затаенная сила, бесполезная в мирках нашего убогого благоденствия. Мрачноватая, будто б и скудная местность, она внушала благоговение, была сродни упорной мысли иль истовой духовной сосредоточенности, – здесь ожиданье сгустилось до масляной плотности, оттого никак не могло оказаться тщетным. Тут было невозможно обжиться, ибо место не предполагало праздности, быта, душевной лени. В моем представлении, так могло б выглядеть роковое поле Армагеддона накануне последней битвы: все тут было обетованьем, но покамест не свершеньем.

Как видишь, она вовсе не так уж благостна, отнюдь не скажешь, что я угодил из требовательного мира в некий все же уют своих мысли и чувства. Тут не покой душе, а тревожный вызов, однако все важно и овеяно благородством изначального мифа. А природа вовсе не равнодушна, как земная, а взыскующа. [Нрзб] целиком непредвзятый взгляд, не синоним ли почти полной слепоты или, по крайней мере [нрзб]. Тут угадывались заначки памяти, до поры хранившиеся под спудом прожитых лет, притом ничто не воняло ни типографской краской, ни книжной пылью. Ничего здесь не казалось ложным или излишним, все первично и необходимо. И чувствовалось, что тут царит непреложный закон, в отличие от тобой чтимого уголовного кодекса, где преступник уравнен с пророком. (К чему такое изобилье законоположений и всевозможных правил? Ты ведь помнишь мою старую няню: она прожила свой век безгрешно и достойно, опираясь даже не на десять, а на всего два-три, максимум четыре, моральных принципа.)

Ну вот представь себе широченное каменистое поле из конца в конец мироздания, просторное, ничем не опошленное. На неплодородной почве какая-то чахлая растительность, но любой дохлый кустик не только заначка, но и значок – верное свидетельство бытия, что превыше быта. А где-то на краю зрения, в уголке глаза, озерцо, соленое, как наши горючие слезы, пролитые на руинах разбитых надежд, омут, гиблое место [над строкой: «иль той слезы, что пролилась над нашей колыбелью? Пробовал измерить его глубину позабытым на берегу лотом, и оно оказалось воистину бездонным»], куда, должно быть, канули Содом и Гоморра. Иначе б не струилась над водой тишайшая перебранка ангелов, так и ведущих торг о числе праведников, достаточном чтоб призвать милосердие…

И еще – соляные столбы, не один только, а множество, – как образ тех из праведников, кто не умел сдержать пустого любопытства.

[Приписка в нижнем правом углу страницы наискосок: «Из того же праздного любопытства лизнул один: соль похожа на поваренную, но горчит».]

Почва тут каменистая, и подпочва, или подоплека – базальт, но это неспокойная местность, – постоянно зыбится мельчайшими землетрясениями. Не оттого ль тут сплошные руины людского созидания, расточенные временем иль человеческой жестокой беспечностью? Однако не только низринутое, но много и недовоплощенного, а лишь начатого: свидетельства незнамо чьих туманных замыслов, гуманистических потуг, тщетных надежд, несбыточных упований, злобных иль, напротив, человеколюбивых намерений, недодуманных мыслей, противоречивых теорий, губительных иль, наоборот, благотворных концепций. Собственно, именно того материала, что пригоден для постройки вселенского жилья. А уж краеугольных камней здесь разбросано великое множество, собирай не хочу.

Тут раздолье археологу, но я-то – ты знаешь – равнодушен к самим по себе древностям, по натуре не антиквар и не коллекционер. Да в общем-то, и современность меня не увлекает: она столь тороплива, что не позволяет собой увлечься. Это именно ты свою современность стремишься приравнять к вечности, да еще по долгу службы вынужден копаться в прошлогоднем дерьме… Тут есть и чем поживиться черным следопытам, коль местность так и пузырится курганчиками, будто бубонами или шанкрами здешней почвы. Только сковырни эту засохшую болячку, еще неизвестно, какая повсюду разлетится зараза. Вдруг да наружу вырвется какой-то древнейший плотоядный демон, что так и вопьется в податливую душу будущего растлителя человечества, – а потом его было похороненное зло разнесется по всему белу свету. Но тут еще и навевало ностальгическую грусть просто печальное кладбище, притулившееся обок этого трагического пространства. Там сплошь безымянные могилы, – как образ того ушедшего навсегда, что осталось непоименованным, но лишь саднит душу чувством судьбоносной потери. Лично я склонен избегать кладбищ, как чересчур горьких мест, не располагающих к созиданию, но здесь поклонился каждой могиле, возложив на жалкий холмик букет здешних скромных цветов. Иное дело свалка несбывшегося, из чего, при должном упорстве, тщании, самоотречении и – необходимо – благочестии, можно возвести [зачеркнуто «светлое»; зачеркнуто «надежное»; тремя чертами зачеркнуто «беспечное»; зачеркнуто неуверенной волнистой чертой «достойное»] будущее.

Ты, наверно, спросишь, населена ль моя местность или я тут вроде Робинзона, созидающего новую цивилизацию из обломков кораблекрушения (только без Пятницы)?

Или, если другими словами: одержал ли надо мной окончательную победу мой природный солипсизм, и будто ядерный взрыв, не выжег ли внутри и окрест все противящееся моему произволу? На этот вопрос даже и не смогу дать определенного ответа. Сам знаешь, что для меня любой субъект и прежде был объектом, даже и не персоной, а второстепенным персонажем, в лучшем случае хоровым сопровождением моей личной трагедии. Это не то чтоб гордыня, но я ведь инопланетянин, для меня обитатели вашего мира, как для европейца негры или китайцы – все на одно лицо. Ну, правда, случалось, что кого-то – к примеру, тебя, друг мой, – я возносил или, наоборот, низводил до себя самого, до своей суверенной личности. То есть великодушно наделял моими собственными мотивами, свойствами, даже мыслями. А тут вроде и мелькали некие тени, то есть зыбкие, плоские сущности, однако [конец фразы густо зачеркнут, и над строкой: «Думаю, все ж это населенная местность, иначе б откуда здесь разлетающиеся по ветру толки, сплетни, слухи, бредни и кривотолки?», дальше нрзб] женское начало? Но Великая Богиня страстей всегда бдит у моего изголовья. Как знаешь, она ревнива, не дает спознаться с земными женщинами в том смысле, что

[Две строчки зачеркнуты и приписка в конце: «Не во имя ль ее строю жилище? Впрочем, глупость!».]

 

Письмо третье

[Верхний угол листа оборван] местность, друг мой, казалось бы, неподвижный сгусток хмурого или, пускай, серьезного, без тени юмора, каких-либо хиханек-хаханек, целиком ответственного времени, будто покоящегося в котловине чьей-то непомерной горсти. Могло показаться, что здесь опочила вечность. Но не совсем так: время тут не инертно и не лениво, а скорей терпеливо, оно словно б чутко выжидает. Отнюдь не монолит, где свершено все от века, однако и не мера действия, а именно поступка, свершения, – не исторично, а судьбоносно, ибо [строчка зачеркнута] и все останется запечатленным вовеки.

Помню, ты некогда увлекался географией, предпочитая, не земную, что конечна, хотя шарообразна, и уже вся исчерпана, а духовную, или ментальную, – уж не знаю, как назвать, – где сплошь белые пятна. В те давно канувшие времена ты наверняка ждал бы от меня подробностей. Рад бы, даже б не поленился вычертить карту, но это был бы не иначе как блеф, и карта б оказалась крапленой, – да к тому же и местность эта вообще, что ли, не географична, так как противится быть размеченной любыми топонимами. Я тебе говорил, что все тут конкретно и достоверно. Не отрекаюсь, именно так. Однако ж не однозначной простотой силлогизма иль повседневного здравомыслия. Я б сказал, что достоверность этого пространства не статична, а динамична, поскольку неизменно отзывается настрою мысли и чувства, но [нрзб] некий мыслечувственный [над строкой: «ну и словечко сорвалось, сам толком не знаю, что за штука, но лучше не скажешь»] ракурс. И будто б лишена свойства непрерывности, одновременно и целокупна, и дробна. Не аналог ли мозга, где в плену студенистой массы мечется наша смятенная мысль, нас балуя редкими озарениями или хоть бы просто бликами разнообразных реальностей? Она строго объективна, но допускает бесчисленные трактовки и толкования. Притом скажу, что проект мой был вовсе не алогичен или внелогичен, но логика его более глубинна, чем та поверхностная, которой мы привыкли руководствоваться.

Ты знаешь, что я к сокрытому чуток, а к явному часто бываю слеп. Короче говоря, и сам толком не знаю, что тут наличествует, а в чем нехватка. Пока ее не чувствую, ибо все надобное постоянно оказывается под рукой. Кроме нужных инструментов и приспособлений (о них потом, а может, и вовсе никогда), еще и россыпь первичных элементов, из чего состоят и тела, и души. Последних (я о душевных элементах), полагаю, тоже ограниченное количество, хотя они пока еще не классифицированы столь удачно, как химические элементы, однако

[Строчка зачеркнута.]

можно б спрессовать в аккуратные брикеты – вот они и кирпичики для будущей постройки. Мог бы творить и вовсе из пустоты, что не противоречит [нрзб] или той темной материи, чем полнится мироздание.

Краеугольных истин вряд ли больше, чем музыкальных нот, которыми доступно выразить все неисчерпаемое богатство вселенной. [Приписка над строкой: «Аффектов – кот наплакал, а ведь на них можно разыграть целиком вселенскую мистерию (доказательство: Бах, Бетховен и т. д.). А слова не излишни ль вовсе?».] Спросишь, где гарантия, что именно я-то не ошибся, сортируя истины? Не перепутал ли плодотворные зерна с плевелами общих мест, расхожих банальностей, заблуждений эпохи? Напомнишь, что все мы пленники места и времени. Гарантий, разумеется, никаких, но мне подсказывало внутренне чутье, теперь отзывавшееся музыке небесных сфер, поскольку [нрзб] о здешнем климате. Он сухой, однако не жаркий, умеренный, воздух соленый от испарений того бездонного омута, что не промеришь лотом, то есть почти морской, – мне даже иногда чудится биенье вольных объемов влаги – мерное, с упорством стихотворного ритма. В общем, климат вполне здоровый. По крайней мере, отступили мои мелкие хвори, прикопленные с годами, как то: бронхиальный кашель, приступы мигрени, сердечные перебои, невыносимые, как замиранья вселенной, и, наоборот, сердцебиенья, пускающие время в галоп, почечные, как и желудочные, колики, нетвердость в коленках и убеждениях, а также возрастное притупленье мысли, – ведь тут мудрость поважнее хитроумия.

[Три строчки зачеркнуты.]

стройку начинают с проекта. Я не вырубил схему на каменных скрижалях, не начертал ее на грифельной доске мелом, что отдавало б школярством или, еще хуже – учительством; отказался и от бумаги, которая, хотя боится огненной стихии, но, сам знаешь: что написано пером, того и топором не вырубить, а вычертил ее на песке прутиком, – куда еще скромнее? Мой личный демон, всегда надо мной витавший с карканьем «гордыня! гордыня!», тут наконец поперхнулся. Песок, хотя и беспамятен, как ум склеротика, но и чуток, – и он позволяет мгновенно исправить ошибку. Я вычерчивал план, затем стирал его целиком, и так вновь и вновь, сознавая великую ответственность, – тебе ж известно, что часто ленивый, в кардинальные моменты, подвигнутый едва ль не отчаяньем мысли и чувства, я способен проявлять почти маньякальные упорство и усердие. Так я трудился, пока не почуял, что моя мизерная схемка – выраженье предельного масштаба. Ощутил это безошибочно: уж ты-то, друг мой, знаешь, что я всегда бываю к себе объективен: сам себе не просто придирчивый критик, а бывает, просто палач.

[Приписано слева по вертикали: «Вот странность: в самом центре своего песчаного проекта я как-то обнаружил след раздвоенного копыта. Видимо, здесь все-таки водится зверье».]

А придя к подобной оценке, я уже ничего не подправлял, не улучшал и не переиначивал. Не только потому, что лучшее извечный враг хорошего, но и оттого, что на холодную голову ни один творец себе уже не судья, – а в раже созиданья, подхваченный творческим вихрем, он как минимум полубог. [Нрзб] можешь поймать на слове: мол, какая уж тут ответственность, коль взялся переустроить мир без должных навыков и профессиональной подготовки, имея опыт лишь возведенья коровника в студенческом стройотряде? Ну что ж, тут я не первый, не последний. Да, я во всем самоучка, учился наспех, и больше на своем опыте, отчего и познания мои, хотя и обширны, но хаотичны. Однако нигде ведь и не обучают профессии спасителя человечества. Здесь и требуется какой-то отчаянный дилетантизм, рождающий кураж вселенского размаха, недоступный профессионалам какого-либо занятья иль ремесла. Незнание или, скажем, полузнание – энтузиастично, а излишняя компетентность ленива и скептична. Да, результаты и впрямь бывали чудовищные, но без дерзких утопистов история так и замерла б на стадии кремневых орудий. Честно сказать, я пролистал некоторые книги по архитектуре, но там не нашел ничего для себя полезного.

Конечно, я не отрицаю теоретическую возможность катастрофы, коль проект столь грандиозен и уникален. Однако надеюсь ее все-таки избежать, поскольку в отличие от иных утопистов, совершавших насилие над жизнью, заложу в фундамент моей постройки всего-то горстку несомненных, надежных истин – благоуханный эликсир, отцеженный из вонючей жижи столь настырной повседневности. Ну, и еще пару личных постижений, до поры тайных. Да глядишь, еще что-нибудь насущное обрету в ходе своего труда, иначе он стал бы, пожалуй, тавтологичен. Но, поверь, вряд ли я б отважился на столь исключительное дерзновенье, если б наш дом не вконец обветшал. Стоит ли ждать, пока нам всем крыша рухнет на голову? Известно, что великое дело не стоит начинать без молитвы, чтоб в него тайком не приплелись бесы. Но к чему слова, коль вся моя жизнь – молитва, неважно, с верой ли я пребывал иль в безверье, – тихая, притом уверенная надежда на Божественную Благодать? Какой-нибудь мракобес наверняка в моих письмах выловит блошки мелких кощунств, – в большинстве мнимых, – но ведь истина всегда в ущерб ортодоксии.

[Вместо подписи примитивный рисунок: дом с трубой, рядом – улыбающийся человечек, а возле него – клумба с наивным цветком. План вселенского дома?]

 

Письмо четвертое

Итак, друг мой, проект был готов, вычерченный на песке единым махом иль, верней, единым духом, – так обозначаю нечленимый квант времени, равный, возможно, вашему столетью иль тысячелетью, а может, наоборот, и вовсе какой-то мелочи, застрявшей меж парой мгновений. Теперь следовало разметить пространство, чтоб мою постройку аккуратно вписать во вселенную, дабы там не осталось каких-либо темных углов, немых закоулков и закутков, где б могли затаиться страшные сказки нашего детства и дремучие поверья. Прежде чем простереть или, скажем, накинуть мою схемку на все мирозданье, надо было воздеть абсолютную вселенскую вертикаль, чтоб здание было устойчивым вовеки веков, не завалилось, не скособочилось, как Пизанская башня, обреченная когда-нибудь пасть, не исказило те несомненные понятия, из коих я намеревался воздвигнуть ее стены.

Вот уж оказалось непростым делом. Я убедился на собственном опыте в том, что мне чудилось неким вывертом научного мировоззрения, даже каким-то ее непристойным фортелем. Еще как права оказалась современная физика, которая давно уже метафизика, ибо ненаглядна, некатегорична и неумопостигаема: всемирное пространство и впрямь оказалось кривым. [Над строкой: «Мы игнорируем масштабные постиженья науки, поскольку средь наших мелочных дел те для нас несудьбоносны; довольствуемся ложной прямизной, верней, прямолинейностью, но выходит, что вся история мира чуть кривобока».] Как я мысленно ни прочерчивал вертикаль во всеобъемлющей пустоте, получался какой-то ублюдочный полукруг, опасное скривленье где-то за дальними созвездиями, которое, глядишь, в результате сомкнет концы и начала, сделав нас белками, бесцельно мечущимися в невесть кем невесть когда запущенном круговороте. Я привязал отвес к гвоздочку Полярной звезды, но тот упорно отклонялся, раскачиваясь, будто маятник. Увы, мне пришлось иметь дело с реальным пространством, а не абстракцией как результатом всеобщего здравомыслия и коллективной привычки. По большому счету они оказались неверными, – пожалуй, и по среднему также. Что поделать, коль мирозданье – пространство извилистых линий, не желающее совпадать с благородной простотой наших умственных схем? Соответственно и время, наше главное богатство и худшая растрава, себя ведет вовсе предательски, потому что [несколько слов зачеркнуто, далее нрзб], коль вдруг раскатятся бусинки наших мгновений, нет худшей беды, ведь даже нечего будет предъявить в свое оправданье Высшему суду, который

[Две строчки зачеркнуты.]

понял: если уж творчество столь крупномасштабно, ему не пристали нервозность и мелочный эстетизм. Декадентская утонченность, деликатность чувств, тонкий психологизм – это все новомодные требования, придурь сентиментально-жестокого истекшего столетия. [На полях: «От слишком тонкой мысли и чересчур деликатного чувства мирозданье само будто истончается до полного схожденья на нет. Ему вовсе не опасны буйный напор страсти и беспощадная пытливость ума».] Искусство нынешнего века должно вернуться к грубости, внятности и неотступности древнейших эпосов и преданий. Творить вселенную – грубый труд, а не прозрение какого-нибудь там гения-индивидуалиста, – да и материал всегда доступен и незатейлив: к примеру, комок глины, или даже банная мочалка, или сопревшая ветошка. В этом и есть изначальная провиденциальность, простота, которая вовсе не простоватость.

Мне ль, отважившемуся на великое свершенье подчиниться уклончивости пространства? Мне ль самому перед ним прогнуться? Отбросив интеллектуальные уловки, я попросту вооружился киянкой, именно деревянным молотом, поскольку железо чересчур все-таки грубый материал, некогда породивший Железный век со всеми его жестокостями, а древесина так или иначе хранит память о своей прежней сущности. Дерево, пускай умерщвленное и примененное, все ж не до конца утрачивает свой филантропизм и милосердие, тем более что мое орудие слажено из вселенского дуба или ясеня (горожанин, я плохо разбираюсь в ботанике), что – реликтовый образ мирозданья и средство казни верховного бога, – его корни прежде тянулись до преисподни иль до чистейшей метафизики, которая – помимо слов, а крона служила небесами. Люди так и проживали века, осененные [конец предложения и начало следующего нрзб] не стержень заблуждений, не тирания общего смысла, а возможно, некогда оно и было мировой вертикалью, покуда умники ее не скривили. Теперь же в моем пространстве от него оставался лишь пень, слишком напоминавший плаху и [нрзб, затем приписка в конце страницы: «Долговечность (почти бессмертие некоторых пород) деревьев я прежде считал приметой их избранности. Не исключу, что на планете, откуда я родом, они и составляют элиту общества, а кое-как мыслящие, но суетливые, да еще требовательные сгустки белка – ошметки эволюции, ее тупиковая ветвь. Короче говоря, друиды были в чем-то наверняка правы».].

лупил в бока мирозданья, будто в тамтам. Гром разносился по всему пространству, будто это громыхал по небу какой-нибудь древний бог на своем шарабане. Правда, до тебя, друг мой, он вряд ли донесся, заглушенный информационным шумом повседневности. Что ж удивляться, коль и все люди глухи к предвестью величайших перемен, что до поры не затрагивают их частной жизни, а их пугают лишь мелкие во вселенском масштабе неприятности, как то: землетрясения, цунами, падение биржевого курса, тотальные или же локальные войны и тому подобное? Что за дело человечеству, если сменится пара значков в зубодробительной формуле какого-то ученого педанта, ведущего рекогносцировку на, так сказать, передовых рубежах науки? Даже и коллеги сразу объявят его постиженье сомнительным. Да они уж, мученики интеллектуального прогресса, и так все мирозданье давно сделали сомнительным, самим себе заморочив голову: оно теперь вовсе не простодушная музыка небесных сфер, не внятная механика, а именно что витиеватая формула, лишенная какой-либо наглядности, где даже со Временем, которое наш тиран и воплощенье вселенского рока, поступают весьма немилосердно, возводя его в квадрат [над строкой: «Квадратное время еще более томительная чушь, чем время округлое».], дифференцируя, интегрируя и подвергая уж не знаю каким изощренным математическим манипуляциям-надругательствам. Я ж невероятным усилием воображенья как бы воссоздал для себя наглядность вселенной, чтобы превратить ее в дом, уютный для всех и [нрзб].

Ты оставался для меня безответен, зато мне будто слышался едва различимый ответ, словно из какого-то параллельного пространства откликались соседи. Что это было – тюремная азбука из ближней камеры [на полях: «Жаль, что не владею ни ею, ни даже азбукой Морзе».] – имеется в виду из другой вселенной, где иной закон, иная благодать, а время и вовсе течет вспять, от смерти к рождению, оттого страх жизни там столь же всесилен и неотступен, как наш страх смерти – или, возможно, склочники из соседнего мирозданья так выражали недовольство устроенным мною тарарамом? Однако, скорее, мне попросту отзывалось эхо, – эта вольная нимфа, что нам вторит даже из самых глухих и немых пространств.

Поверь: всего лишь деревянным молотом я выровнял бока вселенной, тем вызвав обильный звездопад, как бывает роскошной августовской ночью. (Мелкие звезды мне сыпались за ворот, там покалывали; от этого небесного сора у меня на коже образовались мельчайшие язвочки, я даже испугался, не подцепил ли какую-нибудь звездную болезнь, но обошлось.) Можешь понимать это действие метафизически, экзистенциально, метафорически, концептуально – или же в самом прямом смысле. Тут с меня, в общем-то, взятки гладки. Ты ж наверняка помнишь: в стародавние годы мне удалось откосить от армии посредством диагноза «шизофрения», признанного даже и военно-медицинской комиссией при всей ее строгости, беспощадности, неподкупности и недоверчивости, который так и не денонсирован. А ведь по мнению некоторых мозговедов главный симптом этой мистической болезни – так сказать, буквализация метафор. Другой вопрос, болезнь ли это или чистая поэзия в первозданном смысле? Однако поверь, метафора не метафора, а труд был сродни физическому, поскольку вселенная упруга, будто резиновая: она упорно сберегала собственную сферичность, что, надо признать, весьма экономная форма. (Кстати, оказалась вполне прочной, – я-то боялся, что вдруг да пойдет трещинами, куда утекут все наши расхожие ценности или, наоборот, просочится какая-то неумопостижная муть.) Оттого мое сердце, самое натуральное, человеческое, подчас трогательно-отзывчивое, обремененное чувством, временами билось ни в склад ни в лад, иногда ж вовсе замирало, – и не было страшней этих пробелов существования, глухих, как бездонные пропасти.

Но это я чуть отвлекся, потому спешу уточнить, что Полярная звезда, избежав звездопада, осталась на ей издревле назначенном месте, прочно забитая в точку севера, и отвес, к ней притороченный золотой нитью, наконец-то показал строгую прямизну вертикали, без чего б мой дом постоянно кренился, сколь бы ни прочны оказались его устои. И слезное озерцо, мне служившее нивелиром, сейчас свидетельствовало, что моя местность ровным-ровнешенька; теперь сделалась плоской, как всеобщая хорошенько избитая истина. Однако признаюсь, что в самом верху, на высочайшей верхотуре, я все ж сохранил купол. Во-первых, оттого что издавна заворожен куполами древнейших храмов и классических зданий, но, главное, чтоб не лишать земные ночи их упоительного покрова, любезного романтикам, мыслителям и влюбленным, который – обещанье рая и весть о нем. Вовсе квадратное пространство немногим лучше, чем время в квадрате. Да к тому ж, изведи я небесный купол, Солнце, что – источник жизни, и Луна, что – посмертное обиталище душ, сбились бы с путей, до конца перепутав и так своевольное время. И ты, мой друг, хоть изредка поднимай взгляд к манящему куполу с благодарным чувством, что я его сберег для мечтателей. Признаюсь: когда и его пытался подровнять той же киянкой, добиваясь совершенной дуги, на меня откуда-то сверху, капля за каплей истекли воды: образовалась некая течь, как часто бывает при ремонтных работах.

Помнишь, тебе рассказывал, как соседи сверху устроили у меня в комнате ночной потоп? Я проснулся в страхе, расслышав сквозь сон тихую, однако настойчивую капель, притом что как раз и неслучайно видел влажное сновидение с жуткими утопленниками, змеями, ужами и болотными жабами. А потом мне еще закатили неприличный скандал пострадавшие соседи снизу, трясущиеся над своим евроремонтом. Теперь, во избежание неприятностей, я спешно забил пробоину подвернувшимся кучевым облаком, будто губкой.

[Далее несколько строк размыто верхними водами и приписка в конце: «Чему удивляться, коль в грандиознейшей из книг помянуты верхние воды? Впредь надо быть поосторожней. Кто ж, однако, теперь может со мной соседствовать наверху? Не иначе как ангелы».]

 

Письмо пятое

И вот, друже, моим усилием мировое пространство теперь стало не вещью, не абстракцией, не научной гипотезой, а будто манком для истины, – притом уже не расширялось бесконечно, постепенно растворяясь в чистой вероятности, стремящейся к нулю, тем самым сводя на нет все наши гуманистические потуги, поскольку оно совпало с нашим понятьем о том, каким должна быть беспредельность. [На полях: «В пространстве беспредельном, поскольку прямолинейном, притом не ускользающем, все что ни на есть рано или поздно свершится, ибо его протяженность и время неисчерпаемы».] В моей душе, всегда озабоченной, из мрака утаенных, но неутоленных страстей, перегноя чувств и ментального мусора наконец-то пробилась былинка радости [над строкой: «возможно, восторга, но не счастья, которое для меня всегда беспричинно, как благодать».] вопреки недовольству моего демона-критикана. Собственно, ему даже и упрекнуть меня было не в чем: попросту, всегда уклончивому парадоксалисту, норовящему чуть что затаиться в какой-то щелке мирозданья, ему в принципе претило благородное прямодушие. Поэтому, будто моя совесть, приметливая на стыдные мелочи, но словно равнодушная, как могильная плита, когда идет речь об истинной, глубокой вине пред близкими, самим собой или существованием в целом, он тоже придирался по мелочам, которые мне [далее нрзб и на полях: «Саднит лишь мелкая ранка, смертельная рана сокровенна, отчаянную боль приберегая напоследок, когда уже совсем кирдык».] он ведь отчасти юрист-крючкотвор вроде тебя, всегда норовивший меня запутать в хитросплетеньях законов материи, как и нравственных императивов, что друг другу противоречат, к тому ж изобилуют исключеньями и правоприменительными казусами. Моя прямая вселенная вовсе не нуждалась в многотомных кодексах. Я мог бы написать ее устав всего-то из пяти пунктов, – не больше чем пальцев на руке, – понятных любому недорослю. А чтобы понять законы ее движения довольно школьных уроков физики или попросту житейского опыта, поскольку [густая клякса].

Извини, что я вдруг приобрел вкус к всякого рода отступлениям, тогда как прежде во всем предпочитал лобовые атаки. Это язык мой виляет и вихляет, мотается почти что бестолку туда-сюда, усердье ж мое неотступно и, разумеется, оно [нрзб] выправив как должно мировое пространство, я его разметил, словно закройщик отрез материи, чтоб костюм ловко сидел на заказчике – не морщил, не был широк в плечах и не сковывал шага. Одновременно и портной, и заказчик, я сперва промерил небо истинно человеческой мерой, то есть собственной пядью, – ну еще для совершенной точности применил древнейшие, оттого вернейшие, ибо проверены веками, инструменты вроде циркуля, секстанта и астролябии. Опережаю твой вопрос: мое пространство обильно всяческими орудиями и приспособлениями, бесчисленным инвентарем, что люди скопили за миллион лет своего все ж не до конца бесцельного существования, – все, что надо, оказывалось под рукой. В ночи, где странствует моя душа, я этот раскрой будто булавками отметил желтыми карликами и красными гигантами, раскурочив пару не слишком наглядных созвездий. Разумеется, не зодиакальных, однако наверняка подгадил астрологам, чьи предсказанья, правда, и так-то чистая липа. Астрономам же, думаю, ничего не оставалось, как отнести эту мою невольную провокацию к одной из таинственных загадок вселенной, которая

[Три строчки зачеркнуты.]

окинув небосвод своим внутренним оком [нрзб] что мой проект точнейше вписывается в мирозданье, или, если хочешь, мирозданье в него, а это значит [нрзб] был в него вписан неким особым, умонепостигаемым, однако наглядным образом. Что удивляться, коль моя душа, как и любая, равна вселенной, – ведь нет у нас о ней другого свидетельства, кроме

[Оборван конец страницы.]

так разметив мировое пространство, я словно б уже созерцал свой будущий Дом во всем его грядущем великолепии. Он казался прекрасней всех воздушных замков, которых мы с тобой возвели множество, и всех мистических городов, сотканных моими сновидениями. И была ночь, бесконечная, как полярная, и настал день, нежданный и сияющий, как благодать, – второй день моего творения.

Сам знаешь: любое строительство всегда начинается с котлована. Представь себе, каким он должен быть гигантским, учитывая размер постройки: даже впадина Тихого океана перед ним покажется небольшой ямкой. Мой демон-критикан почему-то упорно его называл братской могилой. Отчасти обидно, но, вынужден признать, что где-то он прав. И не только потому, что в раскопе то и дело попадались кости, как человеческие, так и животных, включая доисторических и тупиковых. Вряд ли это была в прямом смысле братская могила жертв войны, морового поветрия, голодомора или каких-либо тиранических репрессий. Но ведь известно, что любая эпоха взрастает на костях предыдущей, то есть на отеческих могилах, что и позволяет к смерти, коль она чужая, а не твоя собственная, отнестись вполне отрешенно и с пониманием. (Правда, говорят, что смерть каждого из нас равна успенью всего мира. Красивая, возвышенная мысль, но, кем бы ни высказанная, все ж без проверки на личном опыте.) Однако дело в том, что могила – не могила, а этот котлован, по сути, негатив моего творения. Выходит, коль оно воплощенье жизни, то в обратном ему раскопе и впрямь присутствует нечто некротическое.

Как помнишь, к физическому труду я всегда относился презрительно. Да и сам ты белоручка. «Не дворянское, – говорил, – это дело», притом, будучи по рождению вовсе не аристократом, а выходцем из семьи мелких служащих и служивых. Но труд землекопа действительно мало того что мучительный, так еще и абсолютно нетворческий. Однако что поделать, учитывая отсутствие в моем пространстве какой-либо строительной техники (а здешние, если можно так выразиться, бессубъектные человечки вряд ли способны на какой-либо целенаправленный созидательный труд). Такое чувство, что оно расположено в глубокой низине, поглубже научно-технического прогресса [над строкой: «А не глубже ль Железного века с его зверством? Железо тут попадается, но метеоритное».], так что пришлось самому вгрызаться в подпочву здешнего мира, пахать до седьмого пота, довольствуясь инвентарем весьма примитивным, то есть деревянной мотыгой, доисторической палкой-копалкой и как максимум прогресса – лопатой из метеоритного железа.

Здешняя почва, иль подоплека, оказалась слоистой и даже до некоторой степени историчной, притом что культурные слои чередовались не в точной временной последовательности, а скорей как беконная свинина, чередуя жирные годы с постными. Может, мне это лишь казалось, поглощенному своим нетворческим и кропотливым трудом (если б я задумывался над свойствами и смыслом каждого слоя, чтобы закончить работу, мне б не хватило и вечности), а возможно, эти ритмы и есть основа истории, помимо ее занудной конкретики.

Музыкального слуха у меня нет, не могу запомнить ни одной мелодии – ты всегда потешался над моим домашним вокалом, хотя пел я с глубоким чувством. Да, мне и впрямь не дано угадать ни единой ноты. (Но зато умел различить в музыке будто особый звон, свидетельствующий, что музыка предельная, величайшая.) Но именно потому для меня великая музыка (именно та, что с особым звоном) – словно б нерасчленимая мистическая субстанция, воспарившая над миром, и безусловное свидетельство вечной жизни. А вот ощущенье ритма у меня безошибочное, даже мог бы стать неплохим ударником. Мелодию существования не всегда могу различить, но ритм ее точно угадываю, и поэтому

[Две строчки зачеркнуты.]

а значит и самому дотошному археологу не дано понять смысл хотя б одной ушедшей эпохи, с ее надеждами, страхами, упованьями, понятиями о добре и зле, с ее бытием, законом, заветом и апокалипсисом, коль и собственная жизнь каждого не цельна, а тот же слоеный пирог, где прошлое немо, – лишь его вехи слабо мерцают отличным друг от друга светом, – да еще отличаются своим ароматом, который едва ль не заглушает могильный смрад, – сознательно оставляю двойное управление потому что [до конца строки нрзб] выходит, человеческая жизнь не роман, даже не повесть, а всего лишь заметки небрежного репортера, хотя не лишена завязки (утаенной памятью) и развязки, почти всегда нежданной. Иным и хочется ее собрать в горстку, но это вряд ли возможно. Уж тебе говорил, что я не бог, но червь. Так вот иногда себе кажусь действительно червяком, разъятым на части или, скажем, на главы или параграфы. Ведь ты помнишь жестокую забаву нашего раннего детства, когда разрезав дождевого червя лопаткой, мы, изумленные, наблюдали, как его каждая часть будто живет своей, отдельной жизнью, извивается в собственной муке. По природе собственник, я давно убедился, что попытка присвоить свою жизнь целиком так же бесцельна, как эта его располосованная на части судорога.

В моей личной истории тот же ритм, что обнаружил в этом раскопе. Постные годы мне казались пустынными и безвыходными, вроде камеры-одиночки для бессрочно и безвинно осужденного, где я навек замурован. Не образ ли ада? Но это изнутри, а постфактум я уже ностальгировал по тем эпохам, конечно, не прозябания, а скопления жизненных сил, – даже по их сугубой горечи, без которой жизнь не сладка. В них был и отчаянный романтизм противостояния неизвестно чему, видимо, пустоте, плескавшейся у самых губ; если попросту говорить, той смерти, что куда хуже физической. А годы жирные? В них невеликий толк: они лишь беспечная растрата всего прежде накопленного. Разумеется, иногда хотелось из булки наковырять фунт изюма, то есть сохранить в памяти лишь яркие моменты существования – горстку обычно поздних, а не своевременных прозрений и созидательных порывов – а прочее позабыть. Однако жизнь, конечно, пуста без какой-то изюминки, но от сплошного изюма – оскомина и [нрзб].

Меня вновь понесло куда-то в сторону, но ведь невыносимо скучен был бы подробный рассказ о том, как я с помощью нехитрого инвентаря вгрызался в подоплеку моей долины, в ее почву, то жирную, словно плодородный чернозем, то сухую, столь неподатливую, что ее приходилось долбить кайлом (оно тоже оказалось под рукой). Притом не скажу, что было много полезных, интересных или поучительных находок: кроме костей и всевозможных руин (люди, как знаешь, так и норовят расколошматить все созданное предками; однако не в крошку, а все ж сохранив руины, столь привлекательные для туристов) лишь очень редкие блестки гениальных, но уже не актуальных прозрений. Что ж удивляться, коль это именно прошлое, от которого я решительно отрекся? Столь совершенно прошлое, что из него никак не вылепить будущего. Это уж ты мне поверь, знаю, о чем говорю.

Так я день за днем мучительно рылся в подоплеке, – там, будто сгнившие корни, ветвились былые взаимосвязи или, может быть, древние страхи, пробиваясь сквозь культурные слои – останки истории человечества, – пока не достиг самого дна, где залегала прочнейшая основа мироздания, которая тверже базальта. Так я еще в детстве и представлял себе самый край тогда еще не скривленного мира: жесткий предел всему – и времени, и пространству. [На полях: «Почему бы нет? Полная беспредельность еще куда парадоксальней и фантастичней!» И ниже: «Если б коренной базальт или, возможно, гранит не был столь тверд, мы б его давно протерли своими крутыми лбами, – то есть потугами горделивой, самоуверенной мысли, – до черной дыры, куда б, наверно, утек до последней капли весь смысл мирозданья».] Как минеролог-любитель ты меня спросишь, на что походил этот «базальт». Разумеется, ни на один из земных минералов, поскольку в нем угадывалась полная надежность, – уж его, не то что не пробить кайлом, не сокрушить даже и ядерным взрывом, и туда не вникнуть даже самой изощренной, пытливой мыслью. Этот вселенский принцип залегал, – будто всеобщее содержание – глубже людских заблуждений, – немой, ибо глубже и слов тоже, он казался надежнейшим обетованием. На этакой первооснове можно было возвести здание любого размаха. Над гигантской ямой до самого дна вселенной по утрам, когда моя долина, пустынная из края в край, была соблазнительна, как лишь проснувшаяся нагая красавица, курился густой туман, будто в этом котле варились самые чистые помыслы. То был радостный час почти полного затишья, когда в скудных травах тихонько свиристели вещие птицы и они [нрзб].

Теперь следовал этап более творческий: осуществить в материале проект моего дома, – это все ж не воздушный замок! – его точно вписать в уже наперед размеченное пространство, чтобы там не осталось каких-либо темных углов, где б могли угнездиться сомненья. С материалом проблем не было: моя местность буквально усеяна камнями, что за всю историю человечества отвергли нерачительные строители. Тут и огромные валуны, покрытые плесенью предрассудков, и мелкие камешки частных истин, которые бывают дороже золота. За долгие годы, – бывало, века и даже тысячелетия, – своей невостребованности, надо сказать, они порядком обомшели и будто б одичали, – напоминали какие-то бессмысленные глыбы, а голос истины сквозь их кору доносился едва слышно. Их следовало очистить ото мха заблуждений, обработать, а затем пригнать один к другому, чтоб сквозь дырявые стены не веяло стужей мирового пространства. Имею в виду, что частные истины иногда противоречат друг другу, а эти замшелые глыбы чересчур [нрзб] да и не все эти глыбы оказались пригодны, надо было отринуть «пустую породу». А это не так-то просто, ибо, случалось, что в какой-нибудь тяжеловесной догме таилась золотая прожилка и

[Строка зачеркнута.]

как именно что упорный червь – не земляной, конечно, и, разумеется, не могильный, – своим шершавым брюхом, я век за веком шлифовал каменья. Вот уж грязный труд: из моего насквозь протертого брюшка сочилась нутряная слизь, так что я, не то чтобы эстет, но просто личность брезгливая, и себе самому делался отвратителен. Вообще-то была возможность построить дом из кирпичей: на окраине моего пространства все еще пыхтел кирпичный заводик, застрявший в самых глубинах коллективной памяти со времен фараонов. Но я уже предпочел смыслы дикие обработанным и спрессованным в однообразные брикеты какими-нибудь греческими любомудрами, на которых и зиждется это обгаженное мироздание.

По истеченью веков, когда и этот мой труд был закончен, оставалось собрать в одном месте все эти там и сям разбросанные камни. Но как, коль пространство моего творчества абсолютно не техногенно? Ручных-то приспособлений, вроде простой деревянной тачки, даже чересчур много, однако не добыть ни трейлера, ни даже дрезины. Чтоб вгрызаться в подоплеку и шлифовать истины у меня все ж был некий интеллектуальный и духовный навык. Тягать же на своем горбу эти разномастные истины, чтоб их сложить в кучу, – труд столь же непосильный, сколь и тупой. Я б даже сказал: нечеловеческий, – ибо на нем надорвалось бессчетное множество разного рода энтузиастов. Вот здесь пока и поставлю точку, друг мой, чтоб передохнуть и набрать воздуха.

[Без подписи, и приписка в конце: «У меня мелькнула мысль, что Дом можно было б сотворить попросту из бумаги, которая все ж физически полегче ментальных глыб, – еще вспомним, что рукописные сочинения Платона и Аристотеля оказались долговечней Парфенона. Однако бумага пожароопасна: из-за клочка исписанной бумаги, бывало, разгорался мировой пожар».]

 

Письмо шестое

Прости, друг мой, если пауза чуть затянулась. Наверняка помнишь всегдашние запинки и заминки моей жизни. К тому ж, дабы изречь что-то воистину значительное, следует изрядно запастись воздухом, поскольку [нрзб] да и время от времени надо, сделав паузу, чутко прислушаться к жизни, в которой – ты знаешь – я не слишком уверен. Вдруг да выкинет какой-нибудь необычный, нелепый или вовсе шутовской фортель. Не знаю, у кого как, но моя-то жизнь не всегда надежна, – часто бывало, что иду по прямой из пункта А в пункт Б, а там уже стоит совсем другая буква, и в результате получается, вовсе не то, что [нрзб] тебе может казаться, что я неуклонно погружаюсь в безумье. Это ложное чувство: мысль моя ясна, как никогда прежде, но столь полноводна, что любые словосочетанья – лишь только зыбь, взбурлившая на ее могучем гребне. Правда, с годами у меня обнаружилась, что ли, какая-то рассредоточенность сознанья: цель я, как и прежде, не упускаю из вида, но вот самого себя иногда кажется, теряю средь [нрзб]. А тебе – чем дальше, тем больше может казаться, что от некоторой все же ясности я сползаю к полной невнятице, что ты припишешь моему когда-то поставленному, но безусловно ложному диагнозу. Это естественно, ибо я постепенно овладеваю языком высших понятий, который тебе никогда…

[Начало строки размыто] и все-таки нашел помощника – странное существо, напоминавшее ассирийского быка. Видимо, один из ублюдков человеческой фантазии, изгоняемых из кичащегося своим здравомыслием мира в ему (миру) запредельные пространства вроде моего, – как домовому теперь находится место лишь за печной вьюшкой. Этот бычара, однако, не скажу, что был трачен временем, – видимо, поскольку не книжного, а мифологического происхожденья. Напротив, мускулист, даже величав, и смердел самым натуральным скотским запахом. Он был крылат, хотя его крылья все же недостаточные, чтоб оторвать от земли эдакую тушу, – скорей, как амбиция, а не истинная возможность полета. Лицо ж у него человечье, бородатое, с довольно-таки тупым, самодовольным выражением. Такое вот эклектичное, маргинальное существо, – то ли Божья тварь, то ль коллективный фантазм. Не думаю, что продукт эволюции, вероятно, следствие какого-то противоестественного мезальянса, – вспомни прецедент с Пасифаей.

Речью он не владел или был просто неразговорчив, по крайней мере, выражался лишь междометиями. Впрочем, междометия, как и им соответствующие телесно-мимические знаки, вроде прищелкиванья пальцами (или возьми неприличный жест, одним вскинутым пальцем), вздергиванья бровей или подмигиванья, возможно, ясней слов, ибо чистосердечны и прямо нацелены на коммуникацию, пускай даже и с самим собой, тогда как глаголы вечно лгут, существительные условны, прилагательные субъективны, наречия сомнительны, а местоимения эгоцентричны, – уж не говорю о том, что все это сопрягается ложной грамматикой повседневных нужд и ближних целей, – да еще и не собственных, а внушенных обществом в целом иль непосредственным окружением. Лживость любого языка это почти трюизм, поскольку она засвидетельствована многими мудрецами, как профессиональными, так и дилетантами мысли, но убедиться на собственном опыте, то есть [нрзб]. Это я все к тому, что с ассирийским быком мне было проще договориться, чем со своими однокашниками, сослуживцами и вообще современниками.

Да, более чем странное существо. Не реальное в общепринятом смысле, но и не фиктивное: возможно, метафора какого-то моего личного иль скорее всеобщего страстного чувства. Ведь страсти как раз и выражаются посредством междометий, ибо в отличие от разума не знают экивоков. К примеру, с животными, которые не рациональны, а страстны, я нахожу полное взаимопонимание, с тех пор как общаясь со своей кошкой, понял, что их чистый, не сбитый с толку разум им всегда точно указывает цель. Потому язык их не требует грамматики, обозначая лишь в чистом виде предпочтения. Синтаксис там присутствует, но самый наипростейший. Да и в моей постройке будет минимум грамматики, совсем немного синтаксиса, – постараюсь, чтоб она вознеслась к небесам, будто единое восторженное «ах!». Ну и уже хватит лингвистики, поскольку [нрзб].

Даже не знаю, что заставило моего Китовраса подтаскивать камни, – мне уж точно нечем было его соблазнить, – не горстью же своих истин и не филантропическими намерениями. Кто знает, какой именно дремучей, древней страстью был одержим этот получеловек, кстати, буквально прямолинейный, как скорый поезд Москва – Петербург, и, разумеется, [нрзб]. Он трудился усердно, этот фантастический зверь, – фырчал, сопел, потел, вонял, пускал слюни, – лишь изредка мне приходилось его подгонять, как заупрямившуюся конягу. Не хлыстом, конечно, а добрым словом.

Мне же требовался отдых, дабы скопить в себе энергию созиданья, достаточную, чтоб закончить мой труд. Работа ведь меня ожидала кропотливая, требующая растраты нравственных, духовных, а также интеллектуальных сил, которые прежде надо сосредоточить, собрать в мощный кулак. А это весьма непросто при моей нынешней рассеянности, само по себе требует немалых усилий. И к тому же, одновременно с накоплением сил следовало наперед продумать постройку, которая должна быть словно изоморфна первичной, ничем не замутненной истине, тем обнажив первоначальный замысел, который нашими усилиями превращен в какой-то дурной умысел. Продумать – не значит что скрупулезно сочетать посылки и выводы, руководствуясь формальной логикой. А верней: сопрягать наличествующее в данный миг с ему насущно необходимым, поскольку мое мышленье должно быть аналогом будущего здания, суть которого – вернейшая взаимосвязь того с этим, точней – с тем самым, что [нрзб] гармония как точное соотнесенье, это и есть красота, которая спасет мир.

[Строка зачеркнута.]

когда ж скопилась порядочная груда, можно было приступить к возведению стен.

Может, я действительно безумен, как меня многие пытались убедить. Они правы, коль считать безумными всех не поддавшихся общественному гипнозу, живущих наособицу. [На полях: «Уверен, стоило мне признать себя психом, меня тут же сочтут шутом-симулянтом. Какой ведь псих признается в своем сумасшествии? Такой вот вечный парадокс».] Кто ж как не безумец отринет чужие, ложные миры во имя единственно для него истинного, им упиваясь в ужасе и восторге? Он заслужил и успенья в собственной истине. Безумец вовсе не шут и не лузер, – он прагматичен в самом высшем смысле, как животные, презревшие людскую грамматику и синтаксис, вечно спотыкающийся о запятые; он устремляется прямо к цели, воплощенной нарастившей плоть метафорой. Скажу в отместку, что мне-то, наоборот, именно ваш мир кажется дурдомом, полным бездарного вовсе не творческого безумия и унылого шутовства. Что он как не психбольница, разбитая на палаты согласно мотивам паранойи: в одной – чайники, в другой – наполеоны, в третьей – политики, в четвертой – судьи, в пятой – страстотерпцы, в шестой – известно кто. Ну и так далее, поскольку [нрзб] еще палата спасителей человечества, которые, как известно, беспощадны в своем перфекционизме, потому за ними надо приглядывать еще внимательней, чем за буйными психами: необходимы решетки на окнах, смирительные рубахи, чтобы не смогли [нрзб] было б лучше по принципу дополнительности: в широком смысле садисты, то есть политики, спасители человечества и все подобные с мазохистами, вроде изобретателей вечного двигателя, которые [две строчки зачеркнуты, и в конце страницы: «Меня была б достойна палата демиургов, то есть людей с самым беспощадным воображением, которые – признаю – опаснейшие из всех доброхотов».].

Ваше безумье, конечно, заразно, однако и мое не меньше, – не сомневайся, мой друг судейский: мне удастся заразить весь ваш мир бациллой истины, высокой болезнью, и тогда судить придется не по каким-либо сомнительным кодексам, а по наивысшему закону. Бывает, конечно, плоское, банальное безумие, и бывает – искрящийся фантазией рационализм, но первое не обо мне.

У безумцев, говорят, раздвоенье личности. Какое там раздвоенье? Во мне этих личностей мириады, – уж не говоря об усопших и пока не рожденных. Они подчас поднимают еще какой гвалт, разноголосицу, как в слишком вольнолюбивом парламенте. Все ж мне, понаторевшему спикеру, их удается помирить друг с другом. Хуже, что мое время постоянно рвется: как помнишь, я тебе говорил не раз, что моя жизнь подобна бусинкам, нанизанным на гнилую нитку, каждая из которых замкнута в себе и самодостаточна, будто аутичное, закукленное время. Это действительно ад, когда рвется нитка, и эти бусинки мне приходится собирать по всему мирозданию, притом что некоторые норовят закатиться в щели. Возможно, именно стремленье к совершенству постоянно разрывает, как мою мысль, так и мою жизнь. Но это ли не божественное безумие? Этим словосочетанием и закончу свое очередное письмо, на которое вряд ли дождусь ответа.

[Без подписи]

 

Письмо седьмое

Друг мой,

от тебя все нет ответа, – а ведь я теперь лишен собеседника, даже столь примитивного, как мой Китоврас, который, собрав камни, унесся в поля – там щипать скудную здешнюю травку. Надеюсь, ты жив-здоров, и только множество дел, забот и обязанностей тебе мешает ответить старому другу. А может быть, весь ваш мир уже провалился в тартарары, уничтоженный глобальным потеплением, ядерным взрывом иль каким-нибудь залетным метеоритом, и я посылаю письма в пустоту? Я ведь не в курсе ваших дел: тут у меня ни интернета, ни телевидения, ни даже радио, и газеты, как понимаешь, не доходят, – лишь иногда долетают какие-то газетные клочки с обрывками позавчерашних новостей. [На полях: «Но ведь даже интернет не создает верной картины мира, а только умножает его ложь, коль он беззащитен перед всевозможными глюками и ехидными вирусами; изобилует бесчисленными сайтами, блогами, интернет-порталами, где средь громогласных призывов и сомнительных обвинений не различить правды. В прежние-то времена ложь не была столь громогласной, а правда столь профаничной».] Да нет же: мир не настолько физически хлипок, как уверяют журналисты, лжепророки и всяческие шарлатаны, чуть не каждый год сулящие конец света. Сущее, такое вроде хрупкое, трепетное, беззащитное, все-таки на редкость живуче, поскольку [конец предложения зачеркнут, и на полях: «А действительно жуткая мысль: вдруг да жизнь на земле вся вымерла и лишь бесы гримасничают и злорадствуют в чистом виртуале. Для кого ж тогда мой Дом? Так и незаселенный, он и сам будет посланием в никуда: не инопланетным же или каким-то грядущим цивилизациям с вовсе иной моралью и ценностями, которые наверняка вовсе не нуждаются в моем доброхотстве? Гоню от себя эти мысли, что наверняка мой лукавый демон мне навевает».].

Уверен, что мир все ж простоит еще некоторое время, – дождется новоселья в моем всеобъемлющем доме, который будет создан по человеческой мерке в самом полном смысле. Притом что мне видится вовсе не человекообразным, но человекоподобным. Имею в виду не анатомию человека, а его душевное устройство, хотя оно, конечно же, так или иначе соотносится с физиологией, если каждая мышца, сухожилие, не говоря уж о внутренних органах, будто имеет собственный характер и безусловно влияет на общий душевный настрой. Ты ж наверняка замечал, что печень, почки, селезенка, легкие впрямую воздействуют на наше как миросозерцание, так и мировоззрение. Да уже зубная боль легко превращает исторического оптимиста в самого безнадежного пессимиста. О сердце и говорить не стоит, коль оно задает ритм нашему истинному, внутреннему времени, которое то вдруг пускается вскачь, как необъезженный конь, то замирает, – и эту вселенскую паузу преисполняет вечность. К тому ж сердце – аналог таймера, ведущего обратный отсчет до самой нулевой точки, когда – стоп-машина, и тебе наплевать уже на объективированные время и пространство, которые остаются другим.

Размышляя примерно таким образом, я закладывал фундамент своей постройки, скрупулезно подгоняя одну к другой уже отшлифованные глыбы. Это наверно важнейший этап строительства. Сам понимаешь: здание, возведенное на антиномичном фундаменте фиг-два устоит. Вся ваша так называемая реальность наверняка покоится на дурном фундаменте, так что не какая-либо глобальная катастрофа из вышеперечисленных, а веянье могучего духа низвергнет все его стены, как древле пал Иерихон.

Я уж говорил, что над глубочайшим раскопом курился туман, будто пар над кастрюлей с густым, пахучим бульоном. Я только и делал, что разгонял свои туманные видения. Туман пер в глаза, тяжелый, обременял ресницы. Но, изощрив духовное око, я упорно сопрягал друг с другом основополагающие смыслы, их связуя своим трудовым потом. Полжизни прошло, прежде чем я понял, что творчество не столь порыв, сколь усердный труд, усилие, даже рутина. Припомни: наши ранние творческие порывы бывали очень уж легковесны, ярко вспыхивали, но и быстро прогорали, как сухая солома. Мы ждали вдохновенья, которое наступало редко, и его порывы оказывались не слишком продуктивными, хотя и благотворны. Не знаю, необходим ли творческий порыв, чтоб вынести справедливое судебное решение, но, во всяком случае, тебе стоит [четыре строки зачеркнуты].

И опять был день, ясный, как озаренье, и была ночь, угрюмая, как психотическая депрессия, и вновь наступил день. Я разглядел проклюнувшийся цоколь и сказал себе, что это вовсе неплохо. Именно своим духовным оком я уже прозревал воздвигнутый на этой основе дом, цельный, будто хорал эпохи не только более давней, чем нынешний век электронной музыки и всяческой додекафонии, но и предшествующий эре всеобщего скепсиса, когда даже церковная музыка стала или напыщенной, или робкой, как чересчур туманное упованье. Застывшая музыка моего Дома подобна островерхому хоралу, вовсе не кудревата, а торжественно проста и… [нрзб]

Итак, мой друг, на этой верной основе я начал возводить стены моего подробно вымышленного здания в полном согласии с собственной мечтой – однозначно, точно и непротиворечиво. Для этого следовало поймать некий душевный настрой и особого рода умонастроение. Вдохновленный моей фантазией, впитавший силу моего божественного безумия, Дом, разумеется, вовсе не будет напоминать те скучные билдинги, в одном из которых ты каждый день, кроме выходных, отпусков, а также командировок, бесцельно растрачиваешь время с восьми утра до шести вечера. Они ведь, несмотря на там царящую суету, по сути, безжизненны, неорганичны, – мне напоминают зуб с удаленным нервом, который уже не часть организма, даже влияющая на миросозерцание (см. предыдущее письмо), а просто какой-то минеральный придаток. От них так и разит неудержимой скукой.

Все же готов признать, что эти деиндивидуализированные, притом спесивые строения как раз наиболее пригодны для так называемой трудовой деятельности современного человека – стандартной, тупой и, в общем-то, бессмысленной. Признаться, была у меня мысль сделать свой Дом шарообразным, поскольку это и впрямь совершенная форма, но я тебе, кажется, говорил, что в этом случае нам бы всем грозила участь белки в колесе. К чему ж тогда было распрямлять мироздание, как не для [нрзб]? Кстати, я уж не стал тебе говорить, – все равно ведь не поверишь, – что я распрямил не только пространство, но и время. Разумеется, не киянкой, поскольку время материя уж очень деликатная, чуть что – рвется. Растянул его, разгладил, дабы не свивалось в петли, не создавало заторы, а вело прямиком от истока к исходу, который [нрзб], а шарообразная форма годится лишь для какого-нибудь экспоцентра. Мое ж строение будет как взмах, как единый выдох, как призыв, как мольба, своим клином врезавшееся в куполообразные небеса.

Ты спросишь, какой общей идеей я руководствовался? Если б я попытался ее разъяснить, хотя б себе самому, вышла бы довольно куцая банальность. Да и вообще, руководствоваться какой-либо одной идеей способны лишь мономаны (заметь, что кровавые спасители человечества как раз и выдвигали единственную идею, в чем-то даже простодушную, по крайней мере, общепонятную). Я же, скорей, руководствовался собственным живым чувством, осторожно подгоняя истину к истине, стараясь уловить едва различимые веянья их симпатий и антипатий. Древние верно утверждали, что мирозданье все пронизано Эросом, токами влечений и отторжений. Мне пришлось убедиться на собственном опыте, что игнорируя вселенский эрос, сопрягая чуждое с чуждым, мы грубо насилуем сущее.

Всякий камешек я пробовал на ощупь, внимательно приглядывался к его оттенку в различном освещении, даже языком пробовал на вкус, – чтоб каждому найти его однозначное место в мною возводимой постройке. За годы жизни я-то уж научился избегать всяческих подвохов мышления. Но теперь изощрил не только мысль, посредством которой решал подчас зубодробительные головоломки, но и свои чувства, чтоб гарантированно избежать парадоксов (глубоко уверен, что за них ответственны и чувства также), которые выдают незрелость ума и общую неразвитость личности. Вспомни, как в былые годы мы с тобой для красного словца не только не жалели ни мать, ни отца, но и все человечество в придачу, – так выворачивали наизнанку любую банальность, что она и впрямь выглядела значительно. [Над строкой: «Выходит, и мы с тобой, увы, внесли свою толику в нынешний вселенский разор».] Еще припомни свои ранние стишки, где ты рифмовал «вечность – бесконечность» и, кажется, «пространство – постоянство» (или, наоборот, «непостоянство»), – тоже банальные, но, признаю, все-таки с каким-то изящным вывертом и ярким чувством. Я же теперь сопрягал истины не согласно их очевидной, пустопорожней рифмовке, а следовал точным ассоциациям древнейшей поэзии, которая была еще не просодией, а пророчеством, поскольку труд мой иначе не назовешь, как эпическим.

Короче говоря, в процессе творения я вовсе не пытался оригинальничать, но и бдительно увертывался от тирании общего смысла. Трудился я именно что самозабвенно. Если ты меня спросишь, сколько же времени ушло на возведение стен, даже не знаю, как ответить. Время ведь в моей долине строго индивидуально, поскольку оно время творчества. Можно сказать, что труд мой вечен, ибо тут даже пара вечностей может легко кануть в быстротечный миг, отмеренный секундной стрелкой.

Требовалась именно ручная работа, но больше сходная с трудом ювелира, а не каменщика. Иначе б я ее доверил какому-нибудь подрядчику, себе оставив общее руководство проектом, что куда проще, приятнее и позволяет не пачкать рук, притом учти, что этих истинных каменьев было великое множество, почти как звезд на небе, – пожалуй, не меньше, чем уместилось бы ангелов на игольном острие или на шпиле собора. Где, спросишь, здесь найти подрядчика? Я уж тебе говорил не раз, что полноценные личности со своей судьбой, правдой и совестью тут не водятся. Но вот всякая шушера, разные жучки куда угодно пролезут, ведомые своими корыстными целями. Вероятно, знают какие-то кротовые норы, щели в пространстве и времени, что рассохлись, как старая бочка [над строкой: «В эти самые щели человечество, подобно нерадивому хозяину, сметает всякий мусор, но туда может завалиться и золотая монета»], – а может, заводятся сами собой, будто клопы и тараканы иль, может быть, плесень. Они хоть что тебе добудут: местечко в Звездной палате, любую хлебную должность, орден «За заслуги перед Отечеством» и любые атрибуты власти или признания, – хоть даже атомную бомбу иль обломок Ноева ковчега. У них, конечно, слюнки потекли, как только прознали (а источники информации у них весьма надежные) о моем столь масштабном строительстве. Дело в том, что коррупцию эти тараканы считают основополагающим законом мирозданья, – даже и себе местечко в раю, многие из них уверены, что выторговали. Подчас они создавали такую суетливую разноголосицу, что мне пришлось изощрить слух, чтоб в этом гомоне различить тихий шепот истины иль ропот совести.

Но ты-то наверняка понимаешь, что за так эти коррупционеры пальцем не шевельнут, – а в моем ведь пространстве вовсе иная система ценностей, чем в вашем дольнем мире; и другая экономика, то есть правила их взаимообмена. Плевать им, конечно, на чистое золото моих постижений, – на самоё истину, которая самоценна, непрагматична и неприменима, – коль предпочитают фальшивую монету, то есть дутую, по сути, фиктивную, ничем не обеспеченную, мировую валюту, столь удобную для всякого рода спекуляций. Какой, сам понимаешь, возможен откат от чистой истины, благороднейшего чувства? И к тому же [нрзб]. Так выходит, тут дело не в моих добросовестности, усердии, а мне просто было нечем с ними расплатиться? Отнюдь! Забыл тебе сообщить, поскольку это мелочь в сравненье с моей великой задачей, что на самом краю долины вдруг прорвался нефтяной фонтан, а, как известно, в нынешнем мире власть, богатство и слава измеряются в баррелях нефти, то есть [нрзб]. Возможно, когда распрямлял мирозданье киянкой, образовалась щель на самом горизонте, меж почвой и небесами, в которую [нрзб] наверняка, нефтяной фонтан тоже метафора, как и всё тут, однако [нрзб]. Короче говоря, я решительно отверг содействие так называемых деловых кругов, без чего в вашем-то мире не только творятся мерзости, но и не обходится ни одного филантропического иль высокодуховного начинания.

[На полях: «Да они еще и халтурщики: ведь рухнули все постройки, которые предполагались вечными, как то: Вавилонская башня, Троя, храм Артемиды Эфесской, Парфенон, не говоря уж о Содоме с Гоморрой, чьи дворцы и храмы мне видятся сквозь мутную поверхность слезного озера, – и так до самоновейших времен. Тому причина – Божий гнев иль исторические превратности».]

Кстати, мой демон-критик, в котором я, будто ранние христиане, видел также и ангела (я уже тебе говорил, что он всегда вокруг меня вьется, щедро осыпая советами, будто перьями своих крыльев иль щетиной его хвоста), вероятно в насмешку, мне советовал привлечь к возведению стен какую-нибудь мифологическую нежить: кроме Китовраса в моей зачарованной долине еще водились и сторукие гекатонхейры, уже отмотавшие в подполе мироздания свой вечный срок за попытку вселенского переворота. Они, конечно, – извини за шутку, – мастера на все руки, но это глупость, разумеется, и к тому же [нрзб] критика, может быть, и полезна, но в данном случае я к ней не прислушивался, чтоб сохранить полную непредвзятость, необходимую для осуществленья

[Конец не читаем из-за нефтяного пятна.]

 

Письмо восьмое

Друг мой,

все ж пришли мне весточку. Хотя у меня здесь туго с почтовым сообщением, можно использовать голубей, поскольку голубь – вестник мира и благодати. Иль еще сновиденья, которые летучи, легко разносятся по мирозданию. Навести, что ли, мой сон, где будешь всегда желанным гостем. Я уж тебе там расчищу местечко от гостей непрошенных: младенческих страхов, незнакомых или ненужных людей, бесплодных мечтаний и тошнотворных фантазмов.

Мне ж одиноко, мой друг. Может быть, из твоего далека труд мой выглядит чересчур уж вдохновенным, чередой побед. Однако сама жизнь так и норовит нанести нам поражение. Подчас будто отказывает вся небесная механика, светила самовольно замирают на месте, созвездия пресекают ход, уже не суля никакого будущего, и ты оказываешься в самой пустынной пустоте из всех возможных, когда безнадежно развоплощаются прошлое и будущее. Творчество, в принципе, неравномерно – не только взлеты, когда труд благословлен и благословенен, но и провалы, крушенья, тягостные пустоты, когда лишен вдохновенья и фантазии, – которые хочется вымарать, как из своей жизни, так и из этих писем. Но это и хорошо, иначе любой творец легко впадает в победную и легковесную гладкопись. [На полях: «Не слишком ли гладкими выглядят мои письма?»] Так ведь иногда хочется, чтобы сам процесс творчества был столь же совершенен, как задуманное творение. Однако эти приступы слабости роднят творца с самым человечным из всех человечков, без них творчество делается немилосердным, – в общем-то, пустой забавой. Восходя к божественному, творчество всегда исходит из человеческого и [нрзб] поверь, иногда отвращение к бытию охватывает и демиургов, – даже чаще чем людей творчески бессильных. Тщета бытия становится плотной, будто материальной. Впадаешь чуть ли ни в грех отчаянья, когда все твои труды кажутся мизерными, а творенья несовершенными. Тогда вселенная представляется чересчур обширной, а время слишком уж всевластным. Вдруг оказываешься в депрессивном мирозданье, все законы которого будто тебе в обиду, а его история – в укор тебе лично. Но эта мука и рождает трагедию – возвышеннейший из жанров. Выходит, мой Дом – подобье вселенского катарсиса, изживанье общечеловеческой трагедии, которая [нрзб]. Как знаешь, я всегда стремился быть предоставленным самому себе, но иногда чувство всеоставленности сильно горчит. Я себя здесь чувствую одним-одинешеньким, и лишь родные могилы вперились мне в спину своими анютиными глазками.

Возможно, еще дело в том, что моя долина, прежде трепетная, чутко затаенная, теперь представляла унылое зрелище гигантской строительной площадки. Стройка будто лишила ее сокровенности, даже красоты, ибо в глубоком, таинственном затишье, где таится любая пока еще не реализованная потенция, душа может прозревать все, на что она способна, – здесь же творилась некая определенность, которая [нрзб].

Я, конечно, умом понимал, что этот разор – необходимая предпосылка созидания. Но все ж потребовалось распотрошить все ложное устроение мира. А оно ведь и для меня привычно с рождения. Можно сказать, что его патологичность мне родная: его уродство – мое уродство, коль и моя душа будто выкроена по этому дурному лекалу. К тому же все мировые фикции за века и тысячелетия цивилизации хорошо одна к другой притерлись, меж ними образовались плотные хрящи, так что приходилось рубить по живому, чтоб разъять ложные связи и фиктивные соположения. Такой труд, подобный мясницкому, надрывает душу, поверь мне.

Однако укладывая камень за камнем, усердно, кропотливо сопрягая посылки с выводом и так возводя уровень за уровнем, ярус за ярусом, этаж за этажом моего демократичного, а вовсе не иерархичного здания, – ибо всем этажам, которым я уже и счет давно потерял, доставалось поровну света, и равно истинными предполагались, как его крыша, так и его подножье, – я постепенно взобрался на такую высоту, что земля, со всеми ее пустыми треволнениями и бездарной суетой мне уже казалась с ладошку. Дом теперь вздымался выше облаков, превыше видимых небес, и до меня лишь неразборчивым гулом, младенческим лепетом, доносились профанные речи: советы и критика на всех языках вселенной, хотя [нрзб]. Солнце – ваше единственное светило, потому у вас иерархии всегда вертикальны. Мой же дом с верхушки до пят будет осиян вечной истиной, свет которой невозможно пополнить, – ведь Божье Око вечно в зените, и неизмеримо щедра Божественная Благодать. К тому ж, в отличие от ваших зданий, там не будет фасада и задворок, – притом что вся жизнь ваша фасадом словно повернута к прошлому, а к будущему тем, что раньше называлось черным ходом, а теперь аварийным выходом, – его ж любая сторона будет парадной. Оно предполагается однозначным долженствованием, категорическим утвержденьем, но также и призвано отрицать все недодуманное, недочувствованное, недописанное и

[Строчка зачеркнута.]

обзор, открывающийся с каждого уровня, а не только лишь с верхних, будет бескраен. Таково свойство подлинной вселенской оптики и геометрии, которые могут показаться парадоксальными только жукам, вечно копошащимся в навозе. Особенность моего дома – совершенная ясность и всеохватность. Подобное чувство всеохватной ясности – либо симптом безумия, либо исключительной мудрости, что редко дается смертным.

Не помню, говорил я тебе или нет, что моя долина все-таки была переменна: не то чтобы подчинялась смене сезонов, а будто сама их сменяла, вольно и прихотливо. А возможно, их смена выражала состоянье моей души. Иногда пространство делалось по-зимнему суровым: сходила на нет скудная растительность, даже слезное озерцо покрывалось ледяной коркой, а небо то становилось мутным, будто запотевшим от моего дыхания, иногда же покрывалось робким цветеньем, вероятно изображая весну, тогда душа моя радовалась по привычке, будто в ожиданье летних каникул, – все-таки первичное, детское, нежное, всегда правит нашим чувством. Вот этой случайной весенней нотой и завершу свое письмо, которое вышло покороче других. Шлю привет всем нашим друзьям, как живым, так и умершим.

[Подписи как всегда нет, но вместо нее почему-то крестик.]

 

Письмо девятое

Друг мой,

я поднимался все выше и выше. Сперва превзошел кучевые облака, так что мне были уже не опасны земные грозы. Затем и верхние, хрустально-перистые, которые сначала стали моему зданию по пояс, потом по колено, потом по щиколотку. Однако до самых всевышних небес было еще далеко. Но мой дом, уже не только одно воображенье, а, постепенно воплощаясь в камне, будто вбирал в себя пространство, его организуя по-новому, согласно истинной архитектонике бытия, – если он даже и метафора, то наиболее совершенная. Перемены наверняка чувствовались и в вашем мире, целиком опутанном ложными взаимосвязями, будто рабскими путами, – даже трудно понять, как расположенном относительно моего нынешнего, – каким-нибудь пока едва заметным сбоем реальности, мельчайшими приметами, легкой путаницей повседневного и привычного. Возможно, некоторым усугублением абсурда: долетавшие до меня газетные клочки так и полнились паническими воплями, что, мол, политика и общественная жизнь как великих, так и малых держав теперь стала безумной. Тому во множестве приводились несомненно убедительные примеры, но, увы, обрывавшиеся на самом показательном месте. Прости, друг мой, но не сомневаюсь, что твои судебные приговоры теперь столь же абсурдны, как и все больше сатанеющая действительность. Короче говоря, уверен, что неистинный дольний мир как-то отзывался моему творению. Так в наиболее чуткие души проникает тайный призыв пока не открытого гения, – хотя бы беспричинным смятеньем, ночным вторженьем ужаса. Ты ж сам как-то говорил, что миром владеют призраки. Я тогда не понял, о чем ты, а теперь очень даже понимаю.

Мой Дом восходил к небесам в своей благородной простоте, и впрямь стараясь исчерпать вселенную, ибо я возводил его впритирку с запредельным пространством, любую щель замазывая надежной субстанцией своего трудового пота. Моя постройка выходила прямодушной, безо всяких излишеств: каких-либо балкончиков, башенок, эркеров, портиков, фризов, тиглифов и метопов, короче говоря, всего, что лишь скрадывает основную идею. [Над строкой: «Ты ведь знаешь, что я, хотя и потомок ювелиров, ни в чем не любил мелочной, ювелирной отделки, всегда был равнодушен к изяществу деталей».] Признаюсь, была мысль украсить ниши, разумеется, не какими-нибудь там демонами, химерами и горгульями, символизирующими различные угрозы при восхождении духа, а наоборот, бюстами великих мудрецов и пророков, как – помнишь? – стандартное здание нашей средней школы – четырьмя, кажется, медальонами с уже опостылевшими профилями всем известных просветителей. Но я отмел это школярское назиданье, к тому же, кто как не те мудрецы и пророки виновны в нынешнем плачевном состоянии земной цивилизации. Намерения-то у них были самые чистые, но ответственности за катастрофический результат это не снимает. Что до меня, то клянусь, при неудаче, в которую, конечно, не верю, не спирать на какие-то привходящие обстоятельства, включая вселенскую катастрофу, а целиком принять всю меру ответственности, – что и естественно при моем твердом волюнтаризме. И разумеется, обойдусь без жалких оправданий, что, мол, хотел как лучше, а [конец предложения нрзб].

Вообще-то мелькнула у меня еще мыслишка украсить здание антропоморфными фигурами, символически изображающими людские добродетели иль, может быть, общие идеи. Но первое было бы слишком банально, а главное, именно на этих-то идеях и базируется ваше ветхое, кривобокое мироздание, а куцая добродетель сейчас, пожалуй, еще хуже злонамеренности, поскольку лояльна к отжившим формам бытия. Лучше бы подошли фигуры ангелов в их запечатленном полете, но тогда б мой дом стал подобен храму, а это чисто гражданское здание, предназначенное для жизни, а не для мучительного восхожденья. При своей нынешней всеохватности, я все ж недостоин возводить новый Храм.

Однако, ничем не украшенные, стены выглядят неприветливо, сухо, тогда как мой дом обязан располагать к себе, смотреться приветливо, не отпугивать, а призывать всех и каждого там поселиться. Хорошо подумав, я решил, что все ж обязателен какой-либо декор. В результате из всех орнаментов я предпочел растительный, поскольку изображенье людей отпугнет многочисленных мизантропов, – ведь очень мало найдется смертных, которые не пострадали от людской злобы и несправедливости, а о благодетельном всепрощенье в наш век и говорить смешно. Что же касается животных, то иные считаются нечистыми, иные опасны, а иных подозревают в коварстве или даже в потворстве злым духам. А для иудеев и мусульман изображение живых существ неприемлемо в принципе. Растительный же орнамент всем приятен (ибо листва органична и милосердна), к тому же напоминает лето, загород, опять-таки, школьные каникулы. Притом может быть символичным, даже эзотеричным, своим хитросплетеньем отсылая к высшим реальностям. И вызревшие плоды – тоже выразительный и весьма привлекательный символ. (Яблок все ж избегал, учитывая их сомнительную репутацию.)

Так, руководствуясь своим вкусом, которому доверяю, я украсил стены не помпезным, а сдержанным декором, своими корнями, однако, тянущимся до самых глубин мирозданья, самых последних истин и сокровеннейших детских воспоминаний. Мой дом теперь все меньше напоминал какую-то отстраненную идею или спайку холодных истин, а уже походил на жилище. Однако, еще без окон, он все ж казался довольно суровым слепцом, в котором, впрочем, сквозило нечто гомеровское, эпическое или даже пророческое и [нрзб] их застеклил хрустально-чистым стеклом, невозбранно пропускавшим свет, коим полнится мирозданье. Значит, дом вовсе не нуждался в освещенье искусственном. А также в какой-нибудь теплоцентрали и даже в солнечных батареях: я полагал, что душевным теплом будет согрето вселенское здание, которое мне [нрзб]. Не предполагалось и социальных лифтов, что противоречило бы истинному демократизму здания. [Нрзб] внутренний декор предоставил вкусу будущих обитателей, не желая в этом ограничивать их свободу и

[Строчка зачеркнута.]

внутренние коммуникации. Ваш мир великолепно задуман, но бездарно перепланирован, тем нарушив замысел Великого Архитектора. В результате получилась совершенная путаница: какие-то закоулки, тупички, перепутья, вовсе лабиринты, из которых не выберешься. И рядом – громоподобная роскошь парадных залов, скука запыленных музеев, тщета библиотек, к которым при своем отчаянном книголюбстве, я всегда питал отвращение, да еще вонючие производства, еще и храмы, какие-либо культовые здания, сплошь и рядом превратившиеся в торжища. Однако не буду отрицать и прелесть уединенных балкончиков, где вдруг прорастает природа из неведомо каким ветром занесенного семечка – робкая травка, пробившаяся сквозь каменные плиты, или, бывает, хилое деревце. Но в целом-то нынешний мир противоречит даже и вашей собственной логике, – да и расхожему здравомыслию.

Структуру же моего Дома не стану описывать, ибо людская речь подчинена грамматике ложных целей, а суть моего здания, простого, но не примитивного – его исключительная точность, соответствие высшим понятиям. Было бы кощунством его скривлять приблизительным описанием. Поверь, что я во всем соблюдал точнейшую меру, гармонию общего и частного. Говоря условно и отчасти метафорически, были предусмотрены и залы собраний, и уютные частные пространства. Разумеется, храмы и молельни. Однако я стремился, чтоб ни единое чувство, ни одна людская потребность не остались неприкаянными. Зная, что среди нас достаточно мазохистов, да и вообще без упоенья страхом для многих жизнь не сладка, предусмотрел комнаты ужасов, впрочем, безопасные, как аттракцион в луна-парке, хотя, конечно, бывало

[Три строчки густо зачеркнуты.]

человек взыскует тайны, поэтому предусмотрел и запретные комнаты. Запретная, тем более притом незапертая дверь вызывает почтение, а бывает, что и сакральный ужас. Она будит воображение, рождает призраков иль образы величья, пускай за нею лишь подобье каптерки для всякого хлама, поросшего быльем. Если в том былье и заведутся какие-то вредные сущности, то не страшней клопов или тараканов, для искорененья которых у меня хватит фунгицидов. Ну вот, пока прервусь, друг мой, поскольку сам утомлен собственным многословием.

[Без подписи]

 

Письмо десятое

Друг мой,

могу тебе сообщить, что мой Дом, который был уже не слепец, а глядел в мир хрустально-чистым оком, вознесся, должно быть, до самых вышних высей, по крайней мере, верхушка его уже утонула в небесах. Я раз попытался подсчитать этажи, но исчерпал все мне известные числа. В моей долине вдруг наступила осень, однако не казавшаяся печальной, ибо Дом, терпеливо сквозь нее прорастая, возносился к будущему расцвету. Я уже говорил, что переживал моменты творческого бессилия, когда опускались руки и возникали трагические пустоты, исполненные лишь зыбкой надежды. Но теперь я прервал труд, чтоб насладиться предощущеньем победы. Когда работа успешно закончена, я вовсе не испытываю победного чувства, напротив – чувство душевной пустоты. Вовсе другое, когда дело спорится, будто творенье уже само угадало собственный смысл в его полноте. Не только предчувствует завершение, но уже и правит своим создателем, разумно и полно впитывая его усилия; более того – даже будто обретает собственную волю к свершенью, завершенью и совершенству. Теперь оно уже само ведет творца, кажется, наперед проторенной дорогой. В таких случаях у меня не то что опускаются руки, а самому хочется их опустить, предоставив предмет творчества его судьбе, – дабы ее не нарушить своевольством, а лишь осторожно домысливать своим творческим воображеньем. В этот миг уже себя будто и не чувствуешь автором, даже и соавтором. Словно отрешенно и удовлетворенно присутствуешь при неком самосозиданье, пред актом анонимного творчества, которое выше отдельного человеческого существа (а я все-таки человек, хоть, возможно, инопланетный, вынужден признать это). И сам ты будто не исключенье, не призванный, не избранный, а глядишь на него отстраненно, – в данном случае, не как создатель, а как попросту один из обитателей будущего Дома, который уже словно грезил своим грядущим совершенством, которое

[Строка зачеркнута.]

всегда спотыкаюсь на ровном месте, уже устремившись к победе. Тут споткнулся о любимейшее слово совершенство. Учитывая двойственность (тройственность и т. д.) моей натуры, меня, случалось, мучит тягостная мысль: стремленье к совершенству – не одно ль и то же, что влечение к смерти, коль совершенство и есть полная завершенность, пресекающая все пути? Совершенство (недаром его называют мертвым) – не псевдоним ли смерти, разукрашенный неким романтическим флером? И более того: это здание, вбирающее в себя пространство и время, не пожирает ли мое индивидуальное, тикающее время? Не к смерти ль стремит мое нынешнее вдохновенье иль даже вдохновенье вообще? И вот еще опасенье: не слишком ли мой Дом окажется требовательным, даже невольно беспощадным, поскольку человеческая жизнь, кажется, и состоит из сладостных заблуждений, ложных, притом увлекательных путей, однако способствующих накоплению опыта чувств и разнообразных постижений, пусть даже и бесцельному.

Вот так, созидая Дом, я испытывал двойственное-тройственное чувство. Но что ж поделать, коль чувства и всегда неоднозначны? Внешняя противоречивость не так уж редко свидетельствует как раз о внутренней последовательности, строгой точности соотнесений и взаимосвязей. В любом богоданном творчестве жизнь и смерть слиянны, поскольку [нрзб] я тебе говорил многократно, что себя чувствую инопланетянином, понимай это в переносном или же в прямом смысле. Оттого, возможно, и мои чувства, речь, устремления, естественные в другой реальности, тут кажутся вовсе безумными, и сам я – психом, требующим строгой изоляции. Так и мне самому иногда кажется, но [нрзб] там, в далеких весях, возможно, дух не совсем еще завял, а слова и понятия хотя бы примерно указуют в направленье истины, которая в нашем мире дается лишь детям, безумцам, хотя далеко не всем, – и, возможно, старикам на последнем склоне их жизни.

Не желая ничего скрывать, я поделился своими сомнениями. Однако поверь, они вовсе не роковые, – да и что за творец, не познавший мгновений острейшего недовольства собой? В них, должно быть, повинна моя творческая пауза. Такие пустоты не сулят добра: сперва испытываешь удовлетворенье, потом самодовольство, затем же из этих щелей прет дурная разноголосица. Что совершенство мертво, это, видимо, не больше чем предрассудок. Как ни принюхивался, мой Дом, уже превзошедший не только облака, но и самые отдаленные туманности, отнюдь не смердел мертвечиной, – наоборот, был овеян благоуханной надеждой на жизнь вечную.

Самодовольство, конечно, дурное чувство, но я все ж имел право испытывать удовлетворение, по меньшей мере, своим усердием. Я ведь показал себя мастером на все руки – был одновременно и подрядчиком, и архитектором, и каменщиком, и сантехником, и электриком, и дизайнером интерьеров, а также исполнял и другие обязанности, даже названья которых для меня звучали непривычно и дико. Не так уж плохо я потрудился в сравненье с другими обустроителями, как своей собственной жизни, так и общественной. Вспомни (или попросту оглянись вокруг), что у них получалось. Бывало, вместо храма – пыточная камера; вместо парка культуры и отдыха – пещера ужасов; вместо Города Солнца – юдоль адской тьмы; вместо внятной планировки с широкими проспектами и просторными площадями – лабиринты. [Над строкой: «Их создателей часто называли мудрецами иль хотя бы любомудрами».] И еще немало ментальных пространств, у меня вызывающих глубокое омерзенье, как то: устроения вроде барочной беседки, приукрашенной избыточным и ненужным декором [над строкой: «Их создателей часто называли эстетами».], вроде особняка современного нувориша, спесивого и неуютного, или вообще подобные загаженному сортиру, да еще испещренному похабными надписями, а также [нрзб].

творенье всегда сопряжено с творцом связью глубокой, интимнейшей. Подозреваю, что я и внешне изменился. Увы, этого никак не проверить, ибо в моем пространстве нет зеркал, которые, правда, не слишком объективны, поскольку наш зеркальный образ переменчив, всегда подчинен душевному настрою. Однако в процессе творчества я стал внутренне совсем другим человеком, поскольку был распахнут новому миру, который упорно созидал. К примеру, прежде робел пафоса, теперь же всякий миг моего бытия был проникнут пафосом, чего я не стыдился. Прежде, я тебе говорил не раз, моя жизнь была вовсе не цельна, а состояла из замкнутых в себе, закольцованных бусинок, что всегда норовили потеряться. Теперь же она превратилась в единый порыв. Не лучшая ли гарантия удачи это чувство целокупного времени, уже не разобранного на мгновения, а как подобье стрелы, устремленного от невозможного истока к немыслимому исходу? От меня наконец почти отступился мой назойливый демон, норовящий все пути связать узлом, запутать все ясное и оболгать самое безусловное. Теперь же надо мной, казалось, вьются белые птицы, подвластные мановению творящего жеста.

Ты наверняка заподозришь, что теперь я больше чем когда-либо обуян манией величья. Отнюдь нет, как раз наоборот – я стал не горделив, а смиренен. Ведь не своевольничаю, а пытаюсь уловить дуновенья вселенской истины. Казалось, еще одно усилие мысли, чувства, и меня Провиденье одарит совершенной ясностью. Где ж гордыня, коль, уверен, мой Дом – тайное упованье всего человечества? Совместно выстраданный и вымечтанный, он будет не лишь моей, а всеобщей заслугой. Я взял на себя труд, но славу готов поделить на всех. Ты меня прежде видел изощренным, полубезумным мыслителем, потом – беспочвенным фантазером, способным лишь творить маргинальные мирки на обочине мироздания. Боюсь, и эту мою постройку ты сочтешь очередным архитектурным сновидением. Мало того что будешь меня ловить на мелких и крупных противоречиях (о них уже сказано), но вдруг и обвинишь меня чуть не в ереси, сам будучи, притом, личностью вовсе не верующей, а типа современного интеллигента – скептиком и агностиком. Где ж, спросишь, место моему творенью в истории, или даже вне ее? Мол, Вечная Книга гласит, что мир упокоится в совершенстве не чьим-то созидательным усилием, – ни даже всего человечества, – а Всевышней Волей изначальная невинность отзовется тысячелетним Градом невиновных.

Не стану отвечать на твои предполагаемые придирки, – демона-путаника я прогнал, избегну и пут твоего рационализма. Я ведь не богослов, не философ, вообще не ученый, а вовсе человек без профессии, – так что мне трудно на что-то взглянуть со стороны, объективно и отрешенно. Я остро чувствовал, как убывает мой век, и взялся за труд, настигаемый отчаяньем, которое всесильно. Грех ли решиться на дерзновенье, чтоб ускользнуть от уже смертного греха отчаянья, который я прежде полагал наименее из всех для меня опасным? Утверждаю вновь: мое творчество – благородный порыв, а не укор. К тому ж, только готовясь к судейскому поприщу, ты сам утверждал, что человека надо судить не по делам, а по намереньям. Мои – чисты, и я готов держать ответ перед любым судьей, даже и куда более властным, чем ты, друг мой. Конечно, я робею пред Последним судом, коему мы все подсудны, который не нуждается в прокурорах, адвокатах да и свидетелях, коль существует единственный и объективнейший. Мой Дом и станет моей защитительной речью, хотя б как благое намеренье. [На полях: «И все ж, надеюсь, что люди однажды, очнувшись от своих похабных, вовсе не провиденциальных сновидений, окажутся в обновленном мире, – о прошлом же и не помянут, так как всеобщая память столь же дырява, как наша личная».]

Зачем же, спросишь, я упорно обращаюсь к тебе, судье отнюдь не верховной инстанции, да еще и наверняка неправедному? Ты молчишь, и твое молчанье я могу понимать как угодно: и как молчаливое согласие, и как признанье твоей собственной вины. Но в любом случае уверен, что мои письма тебе не безразличны, наверняка ранят душу, – ведь сам когда-то говорил, что прошлое бессмертно. Разумеется, ты для меня не судья, хотя прежде и был судьей моих ранних замыслов, но ты мой давний друг, а когда-то – не просто родная душа, а будто часть моей собственной, постоянное «ты» или «он» моего внутреннего диалога. Ведь надо ж к кому-то обращаться: в пустоту обращенное слово словно тает в пространстве, – и сам-то делаешься фиктивным субъектом. А тогда, кто ж осуществит творенье, коль мое собственное, довольно зыбкое «я» развеется в беспредельном бытии?

Пускай безответные, но эти письма мне насущны. Пусть даже ты сам уже фикция, покинул мир, не оставив ни метки, ни вехи, ни какой-либо матрицы, но я привык беседовать с призраками, обитающими там, куда не доходит ленивая и тщетная людская почта. Должен признать, что мне скучны словопренья с живущими, убежденья которых нетверды, а слова неверны. Они для меня не больше чем объекты моей вселенской филантропии, поскольку [нрзб].

[Без подписи]

 

Письмо одиннадцатое

Дорогой друг,

извини, что так долго не писал тебе. И дело не лишь в том, что я себя порядком подрастратил. Действительно, от столь напряженной духовной и умственной работы и душа устала, и мысль притупилась (возможно, еще сказываются мои отнюдь не юные годы). Да я, кажется, и вовсе свел себя на нет, исчерпал едва ль не до конца, – со своими страхами, мечтами о лучшей жизни, чувством вины, с годами только усугублявшимся, короче говоря, всем человеческим, – разменяв до последнего гроша на чистую истину без грамма фальши. Я уж тебе говорил, что душа моя переустраивалась параллельно возводимому зданию. Ее хмуроватая осень и нудная зима сменились на время летним цветеньем. Она ликовала подобно листве, украсившей стены моего Дома, – и этот лиственный лепет будто изгонял смерть за пределы мирозданья иль ее утопил в темной материи вселенной. Дом вобрал в себя и время, и пространство, его переустроив, и теперь моя душа, казалось, обрела уже не всемирную, а вселенскую отзывчивость. Но это очень уж утомительно, друг мой, поверь, отзываться всей бескрайней вселенной из конца в конец. Ведь так можно и вовсе отождествиться с пресловутой объективной реальностью, лишиться индивидуального, того смутного, ускользающего образа, что мы зовем (а может быть, по ошибке считаем) собственным «я», которое так или иначе субъект нашего существования, – и другого нам не дано. Мне подчас кажется, что от меня ускользает даже моя долина, поскольку [нрзб]. Да и я сам будто ускользнул от себя, целиком воплощенный в творенье, которое [нрзб].

Ты можешь заметить, что я и здесь употребляю мне свойственные словечки, выражающие сомнение: «будто», «словно», «казалось», «возможно». Может быть (вновь оно), это дурная привычка, унаследованная от прошлого, когда мы осторожно ступали по еще непривычному для нас миру. Или тут все ж прилипчивая неуверенность в мирозданье, – есть ли гарантия, что все наши постройки, сколь бы ни были те величественны и благочестивы, не затянет в какую-либо черную дыру, которая [дырка в листе размером со средний палец] однако в том, что мое здание отвечает высшему смыслу, и сейчас нет никаких сомнений.

Завершен труд, длившийся, возможно, столетия, возможно, тысячелетия, а может быть, единый вдохновенный миг. Он не был увенчан каким-то общественным триумфом. Обошлось без ликующих толп, вездесущих репортеров, духового оркестра, разрезанья ленточки, парадных речей, короче говоря, без всего тошнотворного официоза, который мне [нрзб] разумеется, не почтили своим присутствием лидеры общественного мнения, представители международных, не говоря о межпланетных, организаций и, конечно же, ни единый правитель даже самого зачуханного государства, какого-нибудь всемирного изгоя. Это вовсе неудивительно, – ведь я взялся переустроить мирозданье на свой страх и риск, по собственному разумению, не получив поддержки лучших умов межпланетного сообщества или хотя б только земной цивилизации, себя мнящей главной средь всех (коль не единственной), уверенной, что только ради нее вращаются галактики, а законы мирозданья – лишь ей на потребу. Избежал консультаций с какими-либо международными (межпланетными) авторитетами, включая профессиональных гуманистов и правозащитников, долгих согласований и обсуждений. [На полях: «Они всегда готовы утопить живое, насущное дело в бюрократических проволочках: обсуждениях, зицунгах, слушаньях, конференциях и т. д.».] Но главное, мною возведенный Дом – подрыв их власти, да и власти вообще, теперь низложенной всевластной истиной, хотя и [нрзб].

в новом мире ни к чему не только правоохранители, но и правозащитники, коль торжествует всеобщее естественное право, что не нуждается ни в охране, ни в защите. В спрямленном мирозданье, в отличие от прежнего, кривобокого, кривоколенного, где даже законы физики враждебны уму и превосходят самую извращенную фантазию, нет нужды в многотомных кодексах, чтоб проштудировать которые от корки до корки – признай! – не хватает всей жизни. Я уж тебе говорил, что для обновленного мира я сочинил простейший устав, всего-то из пяти пунктов, как пальцев на руке, чтоб их пересчитать мог любой дошкольник. Теперь их перечислю:

Пункт 1. [Густо зачеркнуто.]

Пункт 2. [Густо зачеркнуто.]

Пункт 3. [Густо зачеркнуто.]

Пункт 4. [Густо зачеркнуто.]

Пункт 5. [Густо зачеркнуто.]

Как видишь, они просты, естественны, понятны даже ребенку. И они наверняка утешительны, ибо высохло до дна озерцо младенческих слез на окраине моего пространства. Выходит, что тебя, судью какой-то средне-высшей инстанции, я лишил работы, притом, однако, избавил от укоров совести, которым доступен даже самый мелкотравчатый коррумпированный судьишка.

Итак, друже, завершенье моего труда оказалось вовсе не праздничным и без каких-либо атрибутов общественного признания. Лишь мой демон-критик вился у моей постройки, наверно, отыскивая, к чему бы придраться, – и прощально мерцали у ее подножья фантомы, как моего, так и всеобщего воображения. Поверь, я не ожидал личного триумфа, – наверно, меня б даже стоило ослепить (может, оскопить?), как, бывало, создателей великих соборов, чтоб никогда больше не [конец строчки зачеркнут]. все равно ведь никак невозможно превзойти совершенство. Мой Дом, неисповедимым образом вложенный в ваше пространство, стал законом, верой, молитвой, а также [нрзб] до истеченья медлительной вечности, которая [нрзб] обречены существовать в истине, неизбежно изживая собственное несовершенство. Он обещанье новой человеческой породы, хотя, признаю: там с непривычки может заплутать привыкший к неистинному, пока не освоит верные связи причин и следствий, не выправит свою речь, не отвыкнет вилять и уклоняться от очевидного.

Итак, я завершил свой труд, не увенчанный публичным триумфом. Будто с себя сбросил бремя довлевшей надо мной ответственности, изжил до конца творческий дар и теперь никому ничем не обязан. Пред кем или чем, спросишь, ответственности? Да ведь она бывает никем и ничем не гарантирована, без награды и воздаянья, а попросту будто вольно плавает во вселенной. Не каждый ли из нас обязан творить свой мир, величественный или даже самый убогий? Не каждый ли себе создает дворец, дом, домик или хибару из того материала, что сумеет добыть, чаще ворованного, – чтоб там скоротать жизнь до последнего часа? Это даже не цель, а необходимость любого существования. Получается, всякий из нас сам себе архитектор, разница лишь в прилежанье и, конечно, даровании.

Знаешь, друг мой, у меня такое чувство, что я все это время бодрствовал, – была какая-то бессонница души. Или, может быть, пустые ночи без сновидений, не оставили по себе памяти? Или, возможно, я был охвачен единственным и единым всепоглощающим сновиденьем, отстранившим подспудные страсти, которые меня уже не томили? И вот я наконец-то заснул, как Адам в еще свежем мирозданье. Был ли покоен его сон? Возможно, и так, коль он был чист и не ведал темных страстей. [Над строкой: «Верно ли, что вовсе не ведал? А как же зерно будущего грехопадения?».] Но если и впрямь сны так или эдак причастны будущему, что-либо о нем ведают, его хотя бы смутно предвещают, они должны быть исполнены трагизма грядущей истории. Не сужу об Адаме, о нем пусть рассуждают богословы.

Меня же, когда я впервые склонил голову, после того как был увенчан куполом мой Дом-мирозданье, который весь целиком истина, преподнесенная человечеству, стали мучить кошмары. Кажется, должно быть как раз наоборот – мои сновиденья сделаться дивными, хрустально-чистыми, внятными – но способны ли мы судить во всей полноте о жизни, которая куда шире наших планов и предвиденья? Не тут-то было, сон моей души породил странное, пугающее видение: будто опять чуть скривилось мною расправленное пространство; соответственно, мой Дом немного скособочился, пускай почти незаметно глазу. А ведь совершенство хрупко, чуть маломальский сдвиг, малейший изъян, и оно уже несовершенно, поскольку мельчайшая примесь лжи способна целиком обесценить вроде б торжествующую истину. [На полях: «Значит, нуждается в особом попечении. Иногда приходит жуткая мысль, что мой Дом вообще навроде карточного домика. Остается лишь крепко верить в Величайшего Попечителя совершенства».] Еще притом что оно жестко, вовсе не пластично; ведь мой вселенский дом – без единой прорехи, какого-либо зазора: все камешки идеально и однозначно прилажены один к другому. Вот и представь себе, как по его слишком жестким стенам вдруг поползут трещины, и камни раскатятся с грохотом по всему мирозданию. Вот уж будет катастрофа. И долго еще придется ждать, чтоб они были вновь собраны: до тех пор пока [нрзб] допустим, рухнули бы стены, и что б мне открылось? Оголенный мир, который бессловесен, вне привычных нам образов и выше понимания: то великое чудо вселенной, которое многократно пытались наименовать, но все неудачно, – ему отзовется душа смесью ужаса и восторга. Надеюсь, это был всего лишь сон, хотя всегда плохо отличал сон от яви, – и в том и другом невольно искал пророчества. И вся моя жизнь, с ее уклончивой реальностью, будто б напоминала длиннющую анфиладу сновидений. А для чего весь этот путь? Не для того ли, чтоб однажды пасть в объятья черной матушки, моей и всеобщей? [Нрзб] и все ж любопытно, чем навеян мой сон? В нем предвиденье, или он попросту навеян моим безумием, которое всегда у меня под рукой, чтоб каким-либо диким виденьем заслониться от действительного ужаса?

Как видишь, друг мой, опять вопросы, вопросы. Пока творил свой дом у меня было чувство несомненности. Теперь иссяк порыв и я, находивший силы для переустройства вселенной, вновь обратился в мелкое, дрожащее тельце, что ежится от любого сквознячка. Во всем уже готов усомниться. Даже и в твоем существовании: теперь ты мне кажешься менее живым и живущим, чем витавшие вокруг меня демоны и ангелы. Подлинно ли ты прежде был рядом со мной, или ты один из миражей, отчужденная часть моей души, всегда пытавшаяся быть судьей моей сомнительной целости?

Уж не знаю, в какие дали и веси несли мои письма легкокрылые голуби, которые никогда не возвращались, притом [нрзб].

Дом, однако ж, стоит, собой заслоняя все горизонты, своим совершенством мне пресекая дальнейшие пути. Мой дом стоит пока еще прочно и наверняка полнится жизнью, но мне-то какая выгода, коль сам я почти иссяк? Он будто воплощает мое почти параноидальное стремление к результату, в чем многие видели даже нечто болезненное. И минуты не мог прожить просто так, доверившись мирозданью, себе не поставив задачи и цели, которых достигал с тупым упорством, даже сознав, что эта цель, по сути, бесцельна. Потому мое будущее было хищным, способным изглодать до голой кости настоящее и прошлое. Дом-то совершенен, но вряд ли совершенен я сам, оттого и

[Три строчки зачеркнуты.]

все ж пускай ты и фикция, но в любом случае – частица моей души, хоть самозваный, но все-таки судья мне, оттого хочу завершить каким-нибудь четким выводом свой рассказ об этой попытке даровать людям ими выстраданный и вымечтанный Золотой век. Извини, друг мой, но мне сейчас как никогда трудно даются слова, – да я еще и перезабыл многие, отвеивая плевелы речи. Стремясь к точности, порвал в клочки множество листов, – иногда кажется, что изорвал уже всю бумагу, что существует в мире, который [нрзб] мой дом, из отвергнутых иль отверженных истин, не собранье ль катышков испещренной бумаги, черновиков взыскательного гения?

[Следующая страница отсутствует.]

усталость души. Сотворил удушливый, тяжеловесный классицизм, довлеющий над мирозданьем, категорически предписывающий пусть и вернейший, гуманный закон, но без того излишнего, что и называется жизнью в ее непредсказуемом романтизме, который [нрзб]. Может, правы индусы, которым разрушение важней созидания. Тебе честно скажу, мой друг и ленивый судья, меня оставивший суду моей совести: так и тянет разрушить возведенное здание. Теперь мне кажется, что низвергнуть дом – деянье еще величественней, чем возвести его. Но где взять сил, которые уж растрачены до конца? Лишь остается надежда на мое своевольное, животворящее безумье, которое [нрзб] слишком уж страстный порыв к истине и совершенству порвал в клочки мою душу. Мною созданный Дом это целый мир, а моя личная судьба всего лишь назиданье. Не общая ли судьба тех, кто отважился

[Левый нижний угол листа оторван.]

 

Письмо двенадцатое

(Сложено из клочков)

долг… моя ошибка… тоска… вновь ложные небеса… нет простора… вырваться на простор, как из клетки… считай, даже мистификацией, но тогда не мистификация ли весь мир?.. позор, а возможно…

но мне ж открылось сиянье… кто знает: может, лишнее необходимо, а необходимое излишне… и все-таки не гордыня ли?.. погнался за ложным

словом… не героический порыв, а кропотливое накопление мелкого блага… увы, так не умею… ни одно пространство не спрямить до конца… надо ли?.. молитва…

Я говорил, тебе, друг мой, что путаю времена. Возможно, мой дом был возведен в давно прошедшем. И за миллион уж лет исполнился нашим несовершенством…

Мы живем в этом обветшавшем строенье, сквозь общее безумье осторожно прорастая в будущее… шлю с почтовым голубем последний привет тебе и всем жильцам обновленного мироздания, чтоб они…

[Подпись неразборчива.]

[Приписка другой рукой: «Эти черновики двенадцати писем были найдены в строительном мусоре после ремонта больничного здания».]

 

Бумажный герой

Научно-фантастическая повесть

[3]

1

Спрашиваешь, кто я, откуда взялся? Сколько уж времени мы были с тобой неразлучны, пребывая в весьма тесной, пусть и насильственной близости, а ты только теперь стал догадываться, что я не вовсе человек. Либо ты недогадлив, либо я умело изображал даже не просто человеческое существо, а самый банальнейший его экземпляр. Скрупулезно симулировал все людские слабости и несовершенства, как и невеликие, ординарные достоинства ничем не примечательной серости. Откуда? Ничего от тебя не собираюсь таить, но ты мне вряд ли поверишь. Я и сам-то себе верю с трудом. Так что вот тебе пока загадка: я не рожден матерью, но и не существовал от века, я не жизнь, однако и не назвать нежитью, я не смертен, но и не бессмертен до конца, я не дух, не бес, не демон, не ангел, не телесен, однако ж не вовсе лишен плоти. Выходит, ни то, ни это, ни вон то, ни то самое. Кто же я, в конце концов?

Эту загадку я и сам долго не мог разрешить. Существовал и не во времени, но и не в вечности. Секундная стрелка вела свой мерный отсчет, а менялся я прихотливо: мое существованье будто скручивалось в петли, разыгрывало симфонию постоянных возвратов и лейтмотивов. Жизнь вокруг меня то делалась полноводна, то иссякала до капли. Мир не окосневал, а был непостоянен в становлении, а я будто б и не приобретал опыт проживания: существовал в нем, как вечное дитя, завороженное сказкой. Его ландшафт прихотливо менялся; эти перемены я быстро схватывал умом, но мучительно долго осваивал чувством. Все вокруг было ни то, ни это, ни то самое; ни постоянных свойств, ни прочных устоев. Окружающий мир словно б не жил сам собой в своем внутреннем смысле, а разрешал некую мучительную загвоздку. Словно б он следствие (след, может быть) чьей-то упорной, изощренной, однако противоречивой мысли. Меня окружали текучие схемы и концепции, ненадежные каркасы бытия, сущность которого казалась, не то чтобы обманна, но, что ль, условна и всегда под вопросом.

Могу признаться, что моя жизнь местами напоминала ловушку, короб, где в конце концов задохнешься, безвыходную западню. Мне иногда казалось, что я обречен жить едва ли не вечно (притом что умирал многократно, случалось, сто раз на дню, но то бывали хилые, убогие, не судьбоносные, если можно так выразиться, смерти, которые не итог, не финальная точка и не заключительный аккорд). Сам понимаешь, какая маета, притом что люди и свой-то недолгий век едва сносят, разгоняя скуку отвлеченьем и развлеченьем, – а я будто б даже и не существовал во времени, а попирал пятой вечность.

Нет, мои пространства уж точно не сулили ни развлеченья, ни отвлеченья, – они всегда оставались угрюмо серьезны. Я мог бы, – даже и пытался, – воззвать к небесам из своего замкнутого мира, как de profundis. Однако не было небес в моей вселенной, как вольных объемов воздуха, где луна, солнце и птичий пересвист; где беспредельность, где милосердие, где звездное небо над головой и нравственные императивы.

Я сам временами мучительно задумывался: кто я? где я? а главное – зачем? Было ясно, что не так попросту, я чуял – для чего-то важнейшего. Впрочем, кому важного? чем важнейшего? – тут у меня сперва не было и догадок. Мое время подчас больше напоминало пространство, иногда распахнутое взгляду, иногда сокровенное. Да имею ли я право говорить «я», «мое», коль сам был текуч, будто состоял из многих. В анамнезах иногда пишут: «раздвоенье личности», – у меня ж их, казалось, мириады. Да и внешний мой облик был вовсе непостоянен. Мне б избегать зеркал, которые – средство ворожбы, источник бытовой мистики и атрибут домашней магии, – а я как раз любил в них глядеться. Нет, не в качестве самолюбования, самопочитания или, допустим, наоборот мазохизма. Скорей, из любопытства: что, мол, явит мне на этот раз их обманчивая поверхность? Являла ж она столь разное, что я у себя заподозрил даже не дальтонию или, к примеру, астигматизм, но какой-то редчайший дефект зрения, – или тут проделки какого-нибудь там беса-путаника, норовящего искажать видимость? В тонких мирах, сам знаешь, водятся такие проказники.

Зеркальное зрелище меня всякий раз поражало, часто и пугало, – и не только с похмелья. То на меня в упор глядел стройный юноша своим вдумчивым взором, иногда – мрачный старец, будто обуреваемый дурными страстями, бывало – вдохновенный пророк, бывало – серенький мышонок, бывало – мыслитель, бывало – жлоб, бывало – прилизанный яппи, бывало – неряшливая богема, бывало – демократ, бывало – патриот, бывало – писатель, бывало – читатель, бывало – актер, бывало – зритель, ну и так далее. Но и это еще полбеды: часто, – да почти всегда, – мой зеркальный образ бывал, мягко говоря, не подробен. Зеркальное стекло осуществляло какие-то незаконные изъятия: то не хватало носа, то губ, то лба, то щек, то лицо было и вовсе намечено какими-то карикатурными штрихами, то вопияла голова без малейшего изъятия, но будто б отрубленная, лишенная тела. Получалось, либо стекло врет иль, может, вся моя жизнь целиком обман и самообман. Я даже вспоминал своего приятеля-художника, норовившего обокрасть любого знакомца и незнакомца: спереть ненароком любую черточку, ему казавшуюся хоть сколько-нибудь примечательной. Однако воровство это было, понятное дело, чисто символическим, хотя, иногда думаю, и наносящим ущерб тем, кто был обворован.

Но вот что – полный мрак: в моем зеркальном образе, если в него вглядываться до боли в глазах, все ясней и настойчивей проступали буквы. Они сплетались в слова и фразы, испещряя меня от головы до пят словно б татуировкой. (Мерзость какая! Терпеть не могу тату, как блатных, так и гламурных: они оскорбляют мой эстетический вкус.) Я весь превращался будто б в словесную вязь, рукопись без конца и начала. Ты мне можешь напомнить, что здесь нет ничего удивительного: память любого человека набита под завязку чужими словами, как устными, так и записанными – присловьями, поговорками, пословицами, фразеологизмами, газетными штампами, политическими лозунгами и пафосными призывами, философскими сентенциями, афоризмами житейской мудрости и постижениями истинных мудрецов, рекламными слоганами, засевшими в голове стихотворными строчками, в общем, различной писаниной, включая воинские уставы и должностные инструкции, – из которых едва ль не целиком состоит его личность. Глянь, скажешь, любого из человеческой толпы на просвет, и обнаружится, что чуть не весь он – чистая письменность, и лишь в самой его глубине скрытно живут утаенные страсти и немного постыдные нужды тела. А где-то еще глубже, на самом донце души – страх небытия и надежда на милосердие. Могу и я тебе напомнить, что даже и какой-нибудь невероятный по красоте пейзаж тоже всегда оказывается испещренным надписями. Как зеваки норовят оставить свою мету на какой-то, к примеру, величайшей гробнице или стенах величественного храма, ставших для них просто достопримечательностями, в качестве свидетельства, что здесь уже побывали, так и любой пейзаж никогда не девствен, истоптан ценителями. Поле превращается в «о поле, поле», лес – в «задумчивую дубраву», где любой дуб сохнет, загубленный паразитами высокопарных, уже набивших оскомину поэтизмов, море – в «пустынные волны», речка же вязнет в тине эпитетов, – вот отчего мне, личности тонко чувствующей и склонной к поэзии, так и не удалось полюбить природу.

И я сперва думал, что в бесстыдно откровенном и одновременно лукавом стекле, где как бы взгляд на себя со стороны, мне видятся свидетельства моей собственной заурядности, хотя в глубине души почему-то себя привык считать существом исключительным, по крайней мере, непричастным к всеохватной пошлости века сего. Но нет, тут было нечто иное – куда более роковое свидетельство. Письменное слово будто перло из всех моих пор, даже по ночам мне представали не виденья мира, искаженные подспудными страстями, а торопливые строчки. А по утрам, пока еще не отлетел ночной морок, я на любом предмете обнаруживал чуть мерцавшую подпись, притом издевательски тавтологичную: на столе – «стол», на двери – «дверь», даже в небесах мне сквозь синеву просвечивала надпись «небо». Сплошные вывески! Какая-то выходила вселенная, весьма пригодная для маразматика, боящегося растерять наименованья вещей и заблудиться в пространстве, иль творенье какого-то мазилы-концептуалиста. А я, сам знаешь, в искусстве, как и в жизни, предпочитаю суровый реализм. Все, теперь, друг мой, небольшая пауза, чтоб набрать воздуха. Так уж случилось (см. ниже), что я, увы, располосован на слова, фразы, абзацы, разделы, тома или, бывает, главы. К тому ж люблю счет, не позволяющий перепутать страницы.

2

Предположить безумье? Но безумье ведь это хаос, верно? Однако мой мир вовсе не был хаотичным, – и в нем-то безумья отнюдь не наблюдалось. Наоборот, он был, в общем-то, внятен и даже по-своему рационален, если это слово не понимать в дурном, примитивном смысле. И мысли мои не устраивали свистопляски, и речь вовсе не путалась. Наблюдая за собой, я стал замечать, что говорю, напротив, слишком уж весомо и гладко, словно б читаю по писаному, а чуть позже сообразил, что вообще живу будто б не своей, а чужой волей. Вот оно решающее открытие! К примеру, хочу сказать вроде бы свое, а на язык подворачивается чужое, притом не просто пошлость и банальность, а нечто выверенное и продуманное, однако чужим, а не моим собственным разумом. Хочу поступить так, а выходит эдак, хочу быть тут, а оказываюсь там. Короче говоря, я постепенно укреплялся в мысли, что целиком сочинен и вымышлен. Да и все окружающие меня пространства всё больше мне казались искусственными, – если принюхаться, заметно отдавали целлюлозой. Ты можешь предположить, что это и есть безумье, просто чистейшая клиника. Весьма простодушный вывод: прорыв к истине мы слишком уж часто объясняем безумием (пролистай «Всемирную историю» и вспомни карательную психиатрию былых времен), – мол, свихнулся человек, что с него взять? Я ж пришел к вовсе другому, причем несомненному, куда более естественному выводу. Не буду тебя обременять, излагая подробно все диалектические извороты своей мысли, извивы чувства, что в конце концов заставили меня признать едва ль не самоочевидное. Вывод, как увидишь, весьма грустный, даже, я б сказал, трагический или, по крайней мере, драматический – лишь бесстрашье мысли и безудержная отвага чувства мне помогли прийти к нему. Иначе б так и обретался в кисло-сладких иллюзиях.

Так вот к чему я пришел, – не удивляйся, не крути пальцем у виска, а поверь мне на слово. Итак, заявляю с полной ответственностью: я не личность, которая сама в себе и для себя, даже и не персона, а разве что персонаж; коль и сущность, то не первичная – отраженная в целом каскаде сомнительных зеркал. Догадался, кто я? Разумеется, нет: знаю, что итог моего самопознания слишком уж экзотичен, хотя и беспощадно верен. Тогда скажу прямо, без недомолвок: я – не я, верней, не совсем я, то есть не человек, а целиком плод чужого воображения; книжный герой, плутающий меж строк (или точней, сам – несущаяся в бесконечность строка) неизвестного сочинителя. Не ищи, друг мой, тут никакой аллегории: говорю в самом неипрямейшем смысле. Где ж тут безумье, где ж приговор «паранойя», некогда мне вынесенный каким-то коновалом духа? Наоборот, эта хитроумнейшая, прозорливейшая гипотеза, в которой я стопроцентно укрепился, все ставит на свои места, всему дает разумное объяснение: и целлюлозному душку мирозданья, которое подчас бумажно вокруг меня шелестело, как осенняя листва, и проступавшей в зеркалах моей лингвистической сути, и странной осмысленности всей моей жизни, напоминающей притчу, где каждое событие многозначительно и будто не само по себе, а отсылка к некоему общему смыслу и замыслу, – объясняет и многое другое, что ты считал моими безвредными чудачествами. К примеру, мой панический, даже мистический ужас пред стихией огня. Сам же высмеивал мою боязливость в отношенье всего, что грозит пожарной безопасности – спичек, зажигалок, газовых горелок, тем паче Газпрома, бенгальских огней, праздничных шутих, фейерверков и файеров, нефте– и газопроводов, а пуще всего – грозовых раскатов, небесного электричества. А к водной стихии я испытывал не то чтобы страх, но некую брезгливую опаску, что временами затрудняла соблюдение принятых у нас гигиенических норм, над чем ты тоже вполне охотно зубоскалил. Тебе-то всё шуточки, а тут, сам видишь, какая глубинная подоплека. Притом отметь (и это уже удача!), что книга моя – традиционная, классическая, то есть бумажная, век которых уже на исходе; что я все-таки не бьюсь, как муха, средь прилипчивых виртуалов Всемирной Паутины, не умея высвободиться и рискуя угодить в совсем уж плоский, двухмерный планшетник. Кстати, у меня еще было некое предчувствие экранизированности, поскольку иногда себя ощущал будто бы внутри кинофильма.

Опять, что ли, надо мной посмеешься? Сам бы попробовал мыкаться в многослойном мире, буквально раздавленный прессованной бумагой, видеть над собой не бескрайнее небо, а предел чьих-то мысли и литературного дара; отзываться чужому вымыслу, покорно следовать кем-то сочиненным сюжетам, всегда рискуя оказаться жертвой помарки, опечатки, цензуры иль просто рассеянности автора. Притом еще мучиться постоянной загвоздкой – кто ж этот автор? что за книга? каков, хотя б, ее жанр? Если это роман воспитания, то есть повод для оптимизма – там всегда благополучная развязка. Если вдруг триллер, жди беды. Однако нет, моя книга, думаю, вне канонических, тем более попсовых жанров. Уж, разумеется, не «любовный роман»: вокруг себя я не замечал ни одного полноценного женского персонажа со своей волей и целями (кстати, вокруг Дон Жуана, самого ловкого бабника из всех литературных героев, тоже не было женщин-субъектов, пока он не повстречался с Донной Анной, что, как известно, закончилось катастрофически), притом, что моя книга словно б напитана благодатной, хищной и роковой женственностью: двоящимся материнским образом, который – начало и конец, смерть и милосердие. Да и вообще не беллетристика. (Впрочем, никогда не упрекну автора за недостаток сюжетности в ее, так сказать, плотском выраженье: меня всегда интересовали приключенья духа и мысли, а к приключениям тела я равнодушен.)

Иногда мне казалось, что я угодил в школьную хрестоматию и бытие мое движется от назидания к назиданию, – но вот это как раз безумная мысль. Нет, моя книга напоминала какую-то, что ли, пространную медитацию, которая иногда превращается в пытку мышления (иль, может, пытку мышлением) и растраву душе. Сюжет ее вял и ненастойчив, образы смутны, места действия и персонажи выписаны небрежно. Вот откуда дефекты моей внешности, скудная, на мой взгляд, концептуальность меня окружавших ландшафтов, пейзажей (где каждая былинка будто б к тебе приглядывается своим глубинным оком), каждый из которых будто порожден восхищеньем автора, – собственно, можно сказать, что это довольно точная картина его чувствований, – но тут же и омертвлен его размышлением. Вот причина блеклости моих друзей и знакомцев, вот почему мои диалоги с кем бы то ни было слегка неестественны, немного напыщенны (иногда кажется, что мой автор и вовсе в них не нуждается, будучи по природе монологистом). А героя – то есть меня самого – неведомый автор даже не удосужился наделить именем. Так что не я зачем-то скрываю собственное имя, как все уверены, а я исконно безымянен. Но это как раз, может, и к лучшему: любое имя уплотняет контекст, – уж не говоря о том, что способно направить чужую фантазию по ложному следу, – а я и так обитаю средь сплошного контекста, который душит, сковывает силы, попросту не дает вольно вздохнуть. Для меня ведь автор тоже безымянен: автор – он и есть автор! – и я даже не попытался проникнуть в тайну его имени.

3

Сумеешь ли ты мне поверить? А подумай, так ли уж странен мой вывод, коль, есть мнение, что все человеческие существа лишь буквы или абзацы великой и единственной Книги Жизни (в сравненье с которой другие книги лишь неточные цитаты из нее и перепевы), их существование предписывающей наперед? Скажешь (если сумеешь мне поверить), что я все-таки пришел к жуткому выводу, горькому разочарованию? В общем-то, конечно. Быть марионеткой, проживать не собственную жизнь, да еще сплющенную, низведенную до плоскости, что, казалось бы, хуже? Более того, оказаться не божьей тварью, а чем-то вторичным, отраженным, почти что фантомом, какой-то, возможно, абстракцией или частью силлогизма – большой иль, там, малой посылкой. Я сперва испытал прилив будто всеохватного, космического ужаса, однако для меня истина, даже самая горькая, всегда была предпочтительней утешительной лжи. К тому ж мой милосердный автор не забыл меня наделить некой долей оптимизма: в любом сломе существования, в любой катастрофе или просто какой-либо житейской неурядице я искал и всегда находил также и нечто положительное, учитывая вселенскую диалектику зла и добра. Допустим, я, как и весь меня окружающий мир, вымышлен, сочинен, кем-то выдуман. Но ведь, не будешь со мной спорить, что мир книги всегда значительней, по крайней мере, сгущенней аморфной, часто бессодержательной «действительности», где, по сути дела, нет завязок, а развязки ложные, – в которой едва ль не все мы персонажи и редко кто герой. (Любая книга, если она не вовсе бездарна, рождена вдохновеньем, а реальная жизнь часто ли вдохновенна?) В моей-то книге, я несомненный герой, причем единственный: все остальные и все остальное лишь мне подспорье, обрамленье, функции, аргументы за и против, – короче говоря, вроде греческого хора. Если выразиться лингвистически, то в любой ее фразе я – подлежащее, а по соседству – лишь сказуемые, дополнения, обстоятельства места и времени, а то и вовсе предлоги и частицы. Кстати, это и объяснение моего стихийного солипсизма: всегда ведь мне казалось, что я единственная в мире стопроцентная личность, а другие – так, постольку-поскольку.

Короче говоря, в моем новом самопонимании объединились и уничижение, но и некое возвеличиванье. В результате я нашел довольно много преимуществ перед личностями, условно говоря, невымышленными. Но вот кардинальная, судьбоносная проблема, сразу вставшая передо мной в полный рост: сколь талантлива моя книга? Да, уверен, что не попса, не бульварная однодневка, но и впрямь ли существенна, ответственна и правдива или, может, плод угрюмого, уединенного ума, творенье какого-нибудь нравственного урода, любящего расковыривать собственные болячки и, копаясь в мертворожденных проблемах, беспредметно философствовать? Ведь, признай, это вовсе разные судьбы: одно дело быть созданьем и наперсником яркого, вдохновенного творца, другое – угодить в силки, верней, быть ублюдком какого-нибудь мелкотравчатого дарования, самовлюбленного полуталантика или вовсе литературного дилетанта. (Бездарных писак я бы вешал за яйца, чтоб не засоряли ублюдками своего воображения тонкие миры, где и так тесновато.)

Задачка-то не из легких: мне же ни окружающий мир, который, выходит, субъективен (причем не моей, а чужой субъективностью), а не объективен, ни мое в нем бытованье не с чем было сравнивать. Также от меня, понятное дело, ускользали чистейшие – небесной чистоты, как я их представлял, – императивы и нормативы. Оставался единственный здравый путь: пристальней вглядеться в свое собственное существование, определить его совершенство или ущербность, исходя из него самого. Я перечитал свою жизнь букву за буквой, слово за словом, фразу за фразой, продираясь сквозь длинноты, пытаясь осмыслить невнятность формулировок и неточность дефиниций, расшифровывая метафоры и блуждая в отсылках, домысливая вырванные страницы, смывая ацетоном жирные пятна, чем ее замарали пальцы неведомого читателя; реконструируя незавершенные, оборванные на полслове сюжеты, – то есть обращаясь со своей жизнью как скрупулезный текстолог иль филолог-толкователь, а иногда – как въедливый и придирчивый критик. И каков же итог, ты спросишь.

Откровенно говоря, к однозначному выводу я так и не пришел, – мне для этого не хватило беспристрастности. Откуда ж она возьмется, коль это не просто какая-нибудь книга, а все мое существование целиком, где и завязка его, и его предел? Стилистику я уж точно не мог оценить, ибо сам выраженье ее стиля, – изящен я или неказист, пускай другие судят. Лишь отметил в этой книге сочетание гладкописи, когда скользишь бездумно по верхам лингвистики, упиваясь самим звучанием слов, и косноязычия, когда мысль или чувство мучительно приискивают свое выраженье в слове. Разумеется, второе куда ценней и продуктивней с точки зрения прирастанья смысла, хотя для меня-то, героя, истинная мука вдруг очутиться в уродском мире невнятного становления. Однако это и есть подлинное движение, развитие мысли и речи, которые обречены затем упокоиться в гладкописи. Иные страницы буйствовали, как необъезженный конь, норовя сбросить седока в бессмыслицу, иные напоминали покорную клячу, уныло пощипывающую травку; иные строки – звонкую твердь, иные – слякотное болото, иные казались водянисто-бесцветны. Подчас мой неведомый автор будто захлебывался словами, а подчас разводил нудную, на мой вкус, тягомотину, которую – не исключаю – полагал вратами истины. Иногда я себя чувствовал раздерганным на почти бессвязные абзацы; иногда, ухватив точную, как он наверняка считал, формулу, автор с виду бесцельно ее разматывал на многих страницах. То он бывал, с моей точки зрения, неуместно лапидарен, то некстати многоречив. Хоть я и не графолог, но личностные черты моего автора свидетельствуют, что почерк его должен быть премерзким, – хорошо еще, что не пришлось путаться в его каракулях, поскольку он для письма применял сперва пишущую машинку, а затем – компьютер.

Видимо, его постоянные повторы, которые могут показаться занудными, тоже явление стиля. Я ведь давно замечал, что мое существование, бывало, впадает в какой-то маразматический круг, когда раз за разом возвращаются одни и те же ландшафты, лица, происшествия лишь только в легком несовпадении. Очень, надо сказать, мучительная для меня круговерть. Однако и придающая моему существованью музыкальность. Его симфоническое начало я как никогда ощутил, вчитываясь в строки, средь которых блуждал, их скандируя слово за словом. Даже нет, если прислушаться чутче, мое бытованье напоминало не симфонию, а сюиту, которая всегда уплывает в бессмертие. Я даже подумал, не в этой ли музыкальности выражено истинное чувство и даже цель автора, – помимо слов, фраз и абзацев. Музыкальность в широком смысле, которая не только звук, но и пауза, что я переживал наиболее мучительно, как замиранье сердца, которое неизвестно, восстановит ли свой ритм, иль та окажется вечной, ибо уже грянул финал. Так сразу и не поймешь, значительные, значимые ли это пустоты, откуда сквозит тайна, где таится обнаженный смысл уже помимо слов, иль просто заминка, упадок творческих сил, минутная слабость, не увлеченного текстом автора, – или, может, он потерял нить повествования. Иногда будто проваливаешься в какую-то черную яму, где хлад и мрак, где ни видений, ни прошлого, ни будущего. Однако и на том спасибо автору, что я не обнаружил себя цитатой из какой-нибудь другой книги, – а то и многих. Это уж точно было бы для меня невыносимо, – а ведь даже покончить с собой, на что отважились довольно многие выдающиеся литературные творцы, для персонажа проблематично: Отелло, Анна Каренина и мадам Бовари, сам знаешь, по сю пору живехоньки и переживут века.

4

Как видишь, в целом к своему автору я, хотя и строг, но справедлив: отметил и достоинства, и недостатки, притом что у литературного героя, как и у человека жизни, всегда больше претензий к своему существованию, чем удовлетворенности им. К автору я испытывал двойственное чувство: с одной стороны, мой предполагаемый кукловод вызывал у меня естественное раздражение, с другой – все ж мы с ним не чужие. Разумеется, не совпадаем целиком, но родственны в важнейшем: так выходит, что его беда – моя беда, его загвоздка – моя загвоздка, его победа – моя победа, его пораженье – мой провал. Он, конечно, объемней, чем я, пред ним распахнуто небо, его молитва – молитва в полном смысле, моя же – бессильная мольба пред замкнутыми небесами. Его ждут ад или рай, а я способен лишь приобщиться к его аду и раю. (Но, кто знает, может, и существует некий Лимб литературных героев, откуда они навевают человечеству дивные иль, может, грозные сновидения, где они сами собой завершают оборванные сюжеты и пестуют новый миф, что в срок овладеет миром ему на счастье или на беду; где будто сами себя додумывают недодуманные мысли.) Он – человек во всей истинно человеческой силе и слабости, мне ж приятно думать, что я выраженье лучшего в нем – сгущенье творчества, мысли и ответственности. Я недоступен Божьей Благодати, но зато надо мной не тяготеет первородный грех. (Но ведь, может, он, мой автор, именно меня-то и преподносит небесам, для которых у него нет другого дара?) Он реален, а я только воображение. Зато он-то смертен (позже, как увидишь, я это признал даже его преимуществом), а я могу лишь тихо и немучительно угаснуть в общечеловеческой памяти. А то и вовсе там не оставить следа, будто меня и не было, – иль, может, сохраниться пыльным томиком во всемирной библиотеке, унылой, будто колумбарий. Он изначально предан смерти, своей черной матушке, образом которой напитана каждая страница моей (точней, его) книги, моя же смерть все ж для меня, что ли, не судьбоносная угроза (притом и гибели автора я не предстою, ибо она мало отразится на моем существовании). Иногда мне казалось, что я вовсе не подвержен времени, а так и буду бродить по эпохам неким, если можно выразиться, бумажным Агасфером. Как тут не пожалеть моего несомненно смертного и смятенного создателя, который умеет упрощать сложное, и отчаянно путается в простейшем? Впрочем, для меня-то он бессмертен, ибо вовеки веков мой автор, а я его герой.

Конечно, ощутив себя книжным героем, я пережил омерзительное чувство. Однако ты знаешь, что я долго грустить не привык, вскоре мне сами собой приходят утешительные соображения. Да, автор первичен, а я вторичен. Казалось бы, очевидно! Однако все ж тут поставим знак вопроса. Так-то оно так, но, сам знаешь: нередки случаи, когда герой побеждает автора, будто бы силой отнимает первородство. Каждый творец отчасти алхимик, он будто взращивает гомункулуса (уж какой выйдет – Франкенштейн или Галатея), который потом живет своей жизнью. Герой всего лишь марионетка? Ха-ха! Возьмем, к примеру, чтоб не мелочиться, самого Гамлета, величайшего из всех литературных героев: так он своего автора, можно сказать, стер в порошок, сглодал и косточек не оставил, оттеснил словно б на обочину истории, даже и вовсе поставил под вопрос его историческое существование. Гамлет, какой уж там принц, он король, даже император гуманитарии, пуп человеческой цивилизации, а его скромнейший, весьма ненавязчивый автор без внешности и с только ошметками биографии, разве что исторический казус или, скажем, филологический ребус – вековечная увлекательная задачка для конспирологов-любителей. Условный Шекспир стал сам чем-то вроде литературного героя, притом отнюдь не из первостепенных, а его Гамлет (или правильней сказать «Гамлет и его Шекспир»?) в веках лишь крепчает, впитывает все новые смыслы, живет своей величавой жизнью, погибнув уже миллионы раз на театральных подмостках.

Собственно, что литературный герой, лишь выйдя из-под пера, – а верней, лишь попав под книжный переплет, или в духе времени, повиснув на каком-нибудь сайте всеядного интернета, – обретает независимое от автора существование, и так понятно. Он подпадает уже общественному попечению: может равнодушной общественностью быть сразу отправлен в литературный Лимб, где обретаются как поделки графомана, так и причуды слишком уж самостоятельного и неукротимого таланта (томительно дожидаясь своего часа, который может и вовсе не наступить) или же, – в редчайших случаях, – подобно тому же Гамлету или Дон Кихоту, с каждым годом, а тем более веком, все грузнеть и наливаться мощью, впитывать бесчисленные трактовки, интерпретации, воплощения в различных искусствах, мнения, сомнения, осмысления и переосмысления, аргументы и контраргументы, дебаты, дискуссии, научные прозрения и околонаучную ересь. На другой день после премьеры в «Глобусе», которая вряд ли стала по тем временам сенсацией, Гамлет был вполне скромным пареньком, под стать своему непритязательному автору, теперь же это всемирный проект – грандиознейший плод духовно-интеллектуальных усилий многих выдающихся умов и дарований, куда уж как шире первоначального авторского замысла. Уже не создание безликого Шекспира или какого-нибудь титулованного дилетанта, – что, коль и останутся в веках, так лишь отблеском всемирно-исторической славы своего героя, будто б его следствием, но не причиной, – а вдохновенным твореньем всего человечества. Стоит отметить, что даже и внешний его облик с веками переменился: в тексте Гамлет жирный, одышливый увалень, на подмостках же – всегда стройный красавец.

Может, конечно, – и это весьма распространенный случай, – суетное и в целом довольно бездарное общественное мнение подхватить, одарить своим попечением кургузую однодневку, сумевшую так или иначе ублажить среднего, так сказать, потребителя культуры. Тогда герой, мелкий и разве что резвый, кое-как облеченный в современность, тоже вдруг начнет разрастаться, однако не нальется силой, не станет весомее, а раздуется, будто воздушный шарик, – да вскоре и лопнет. Сам не удержит общественных упований, рухнет под тяжестью мнений, трактовок, аргументов и контраргументов, всего, короче говоря, чем его сумеет обременить человечество.

5

Конечно, возомнить себя Гамлетом, это паранойя литературного персонажа, все равно как псих воображает себя Наполеоном, Чингисханом или Цезарем, но я и не хотел бы когда-нибудь стать жертвой общественной переоценки. Сугубый интерес общества бывает слишком назойлив. Литературный герой, ставший брендом, уже почти теряет собственный смысл, делаясь средостеньем чужих умозаключений и фантазий, а иногда словно б ареной битвы, схлестки научных школ и разнообразных дилетантских трактовок. Притом заблудившееся в таком изобилии ракурсов, подходов и перепевов обыденное сознание, напротив, его стремится обеднить – выпятив самое броское его свойство, превратить в имя нарицательное. А вспомни нынешние постановки ставших классическими пьес или киноверсии великих романов. Плевать современным постановщикам-оригиналам на героя, не говоря уж об авторе: им бы все вывернуть наизнанку, чтоб смотрелось почудней, не как у предшественников. Этой пустопорожней новизной в кавычках они заменяют подлинно глубокое прочтение бессмертных книг, истинное понимание, которого жаждет и автор, как бы он не был велик, и его герой, сколь бы не был знаменит, раскручен и растиражирован. Разумеется, я не отказался бы ни от дебатов, ни от трактовок, ни даже от кривотолков, ни от попечения в целом, но важнейшее для меня – пребывать в собственном смысле, исконном, аутентичном, никак не извращенном. Каков уж есть, пускай не Гамлет, не Дон Кихот, но, надеюсь, я все-таки не напрасное созданье.

Короче говоря, мне вовсе б не хотелось быть вырванным из рук автора, верней, выхваченным из его ума и страстей, отторгнутым от истока. Иное чувство было бы предательским и даже сходным с намереньем отцеубийства. Прощу автору коварство, с каким он приписывает мне свои собственные мысли, чтобы при случае легко было от них отречься: мол, это вовсе не я говорю, а всего-то сочиненный мной персонаж, литературная фикция. Притом интеллектуальные удачи, как и любой автор, конечно, приписывает себе. Все стыдные по нынешним временам свойства он, разумеется, тоже спирает на меня: мол, это мой персонаж, а вовсе не я, временами сентиментален до слезливости, временами велеречив, косноязычен и многословен. Впрочем, и тут мой автор не отличается от всех остальных, что куда менее ответственны, чем их герои, которым в результате приходится отдуваться за обоих. (Кстати, у каждого автора существует возможность разжаловать героя в попросту персонажи, то есть от него окончательно отмежеваться.) А у некоторых писак еще и дурная манера вечно зубоскалить, иронизировать, даже издеваться над своими героями так, что ими созданные миры, будто кривятся дурной усмешкой, как бездарная карикатура.

Однако некоторые писатели к своим персонажам все-таки добрей моего автора – им создают вполне комфортные условия существования: помещают средь красивых пейзажей, наделяют всеми физическими и нравственными совершенствами, а также верными друзьями и пылкими возлюбленными. Если задают задачки, то для их ума посильные, если же ввергают в жизненные коллизии, чтоб те не заскучали заодно с читателем, то сами ж их и разрешают. Ты, конечно, можешь мне напомнить, что среди писателей не так уж редки в прямом смысле садомазохисты, что сладострастно изгиляются над своими героями, а чаще – героинями, тем холя аналогичные чувства благодарного читателя. Соглашусь, – даже напомню в ответ, что бывают еще и зануды куда большие, чем мой автор, случается, даже и гениальные: их блистательные сочинения жуешь фразу за фразой, будто сахарную вату – сперва с удовольствием, потом же тянет отплеваться от их приторного вкуса. Короче говоря, будем считать, что мой автор все же не крайний случай, – в отношенье меня отнюдь не доброхот, однако и не садист. В им созданном мире я одинок, как перст, но в том не одно лишь отчаянье, а еще аристократизм, и наивысшая ответственность пред автором и, конечно, истиной.

Оправданьем ему может служить то, что и сам он, уверен, избегает душевного комфорта, а также не стремится компенсировать сочинительством свои жизненные недостачи, как это свойственно и добродушным беллетристам, и садистам-романтикам. Да и сам я, хоть и не его зеркальное отражение, – не целиком он, – но все-таки носитель его главных свойств, как уже было сказано. Меня трудно представить героем какой-то сладенькой мелодраматической байки с непременно благополучным концом. Тешу себя надеждой, что мой автор вовсе не понапрасну меня забросил в эти зыбкие, но многозначительные ландшафты и озаботил судьбоносными для него проблемами, чтоб разрешить которые ему надо в какой-то мере отречься от себя, их передоверив добросовестному двойнику, легкому на подъем, пластичному и всегда сосредоточенному на важнейшем, ибо не отвлекается на сладкие приманки века сего. Выходит, я не пассивное нечто и вовсе не ограничен его кругозором. Глядишь, я и поумней его, и посильней, и поизобретательней. Иначе зачем, скажи, он мне доверил поиск истины в смутных, едва различимых, так мало изученных ментальных пространствах, где не один первопроходец свернул себе шею?

Я плод не лишь его ума, вдохновенья, воли, если так называть только сознательное усилие, но целиком его естества, даже ему самому неведомых свойств, тайных пороков и скрытых достоинств, можно сказать, его проговорка. Я надежнейшее о нем свидетельство, поскольку запечатлен в своей изменчивости; он же, мой автор – непостоянный, струящийся образ. Потому я долговечней его: я останусь, когда автор уйдет, став не более чем домыслом. Возможно, правда, ему это уже будет по барабану, коль сам он целиком окунется в истину. Но, выходит, я и больше, чем он: приращенье, добавка к тому, что он есть. Ведь не автор, а я обретаюсь на той зыбкой границе, где в еще мутном образе зреет будущее, где томится несбывшееся, где мириады ангелов плещут крылами. Я – концентрат его жизни, которая без меня не устремлена и аморфна, как застоявшееся болото. Во мне его свобода от пут нормированного бытованья, приобщившись которой, он истинно человек, а не опутанный чужими упованьями и всевозможными регламентами представитель рода человеческого, который и то, и это, и пятое, и десятое, только не он сам в своем исконном смысле и предназначенье. Тогда подумай: я не больше ли он сам, чем он сам? Иногда мне казалось, что автор только и ждет моего призыва и зова, – а может быть, вызова. Стоит ему взяться за перо, стило, пишущую машинку, клавиатуру, – неважно, какие чисто технические средства сочинительства ему предпочтительны, – и я, будто Фигаро, уже и здесь, и там; отвечаю тревоге его мысли и его тревожному чувству: скольжу на гребне какой-нибудь бурливой фразы; плутаю в лабиринте затянутого абзаца, никак не умеющего свести концы с концами, спотыкаясь о бесконечные наугад расставленные запятые. А то средь лингвистического мусора мне вдруг удается найти сверкающее слово, бывает, простейшее – типа ноль, ночь, зерно, свет, лес, поле, дерево (или мало ли какое еще, коль ценность ему придает контекст, который любое простейшее понятие может сделать роковым), что становится его и моей путеводной нитью. (За такое одно-единственное алмазное словечко лично я прощу книге все, что угодно. Без него ж любая книга пуста.)

Но вот еще вопрос: что побудило, – или кто побудил, – его взяться за гусиное перо, стиль, авторучку, клавиатуру? Не иначе как мой тайный зов, который – шелест невнятного чувства или еще неоформленной мысли, что ему требуется облечь слова, их подбирая одно за другим, беспощадно отбрасывая ложные и не вовсе точные, чтоб вырвать из тьмы хотя б малую крупицу истины. Если ж не выйдет, беда! Растреплют его, раздерут на части демоны безмолвия под жалобный клекот бессильных ему помочь ангелов. Сопьется, попросту говоря, люмпенизируется, возможно, станет наркоманом, игроком, испытателем жизни на прочность или, скажем, издателем, литературным критиком, редактором (терпеть не могу этих прилипал, наверняка ненавистных не только писателю, но и любому литературному герою), а то и цензором, – в лучшем же случае, ярко вспыхнет и сгорит, отважившись на какое-нибудь бесцельное молодечество.

Скажешь, во мне опять взыграла гордыня? Начав самоуничиженьем, теперь, думаешь, я готов едва ль не гордиться званьем бумажного героя? Отчасти, может, и так, коль даже и моему автору его окружающий (подлинный?) мир иногда казался слепленным из слюней, соплей, хлебного мякиша и жеваной газетной бумаги. Нет, ты не подумай, что я стремлюсь принизить автора. Даже, если бы захотел, у меня б это вряд ли вышло. Однако надеюсь, что я не всего лишь его выдумка. Натужные иль наоборот, легкомысленные, плоды чьего-то индивидуального воображения заведомо ущербны. Даже самый робкий талантик будто бы вызывает из тьмы блуждающий в потемках образ, который ждет воплощенья. Предсуществование бумажных душ отнюдь не ересь. Кто б и где б я был без своего автора? Тем, что он сам когда-то назвал безымянным духом, – сгущением ни к чему не привязанной тревоги, мертвой потенцией, невостребованным смыслом, из которых, возможно, и состоит темная материя вселенной.

6

Ну как, друг мой, ты уже мне поверил? Или продолжаешь думать, что все это бред и меня считать безнадежным, неизлечимым параноиком? Пускай даже и бред, это слово для меня не звучит оценочно. Все мирозданье мне подчас кажется нашим горячечным бредом, – иль, может, мирозданье бредит нами. Или вот еще предположение: мой автор, сам не душевнобольной ли? Тогда и я наверняка поражен бациллой его безумия, брежу его бредом, ловлю его бредовые прозрения, по его наущению выворачиваюсь наизнанку, пытаясь вцепиться зубами в собственные кишки. Мир и вообще полон видений, из которых какое-то одно по чистой случайности становится привилегированным. Я же в отношении всемирных видений чистый демократ, тут общепризнанных привилегий знать не желаю. Поверь же в мою истину, как я так долго верил в твою.

Ну хорошо, оставим теорию, средь хитросплетений которой, и правда, свихнешься. Ты меня, наверно, спросишь: и что же дальше? Ну, путем размышлений и филологических разысканий осознал я свое литературно-бумажное происхождение. Сперва испытал шок, упадок духа, крушение идеалов и привычной картины мира, затем же, применив собственный оптимизм, самолюбие и самомнение, нашел даже повод для гордости, коль и обнаружил в себе нехватку человеческого, зато ведь открыл сверхчеловеческое. А потом-то что? Так дальше и поживал себе, как ни в чем не бывало, преследуя чужие цели, исполняя чужие прихоти, разрешая навязанные проблемы? Ну разве что отвел душу, сочинив эту, по сути, саморецензию, где отчасти свел счеты со своим автором. Нет, конечно. Я ведь будто потерял невинность, непредвзятость относительно как существования в целом, так и стоящих передо мной лично целей и задач. Подозреваю, и моему автору присуще свойство противиться неизбежному. Если так, то он им со мной щедро поделился. Стремленье преступить авторскую волю стало моей навязчивой идеей. Опять скажешь, псих! Но что ж тут удивительного, коль на мне все-таки лежит отсвет человечества, которому, чтобы зачать историю, потребовалось преступить волю Создателя, отведав плод древа познания? Мой же создатель все-таки с маленькой буквы.

Назревал бунт персонажа, верней, героический бунт героя. Герой я, в конце концов, или действительно безвольный персонаж, завороженная чужой волей сомнамбула? Меня стал тяготить мой плоский навязанный мир сухих, как позавчерашняя газета, концепций. Тут в моем, так сказать, ненатуральном универсуме было, собственно, и негде развернуться героизму, если им не считать пробиванье лбом стены за стеной. Конечно, разумею лоб не в прямом смысле и стены не каменные, но еще наверняка более неподатливые – сложенные из догм, заблуждений, кривотолков, вчерашних прозрений, затертых смыслов и тому подобного словесно-ментального мусора, скрепленного, однако, цементом привычки напополам с леностью общечеловеческой мысли. Признаю, что это достойная, но полубессмысленная работа: мало того что, коль даже удается пробить брешь, в проеме всегда обнаруживается новая стена, но к тому ж (и это более досадно) мой добросовестный труд рискует возвести очередную, столь же неподатливую догму. Что поделать, родной мой: мы живем в догматическом мирозданье, где общие места перетекают из книги в жизнь, из жизни в книгу.

Но это не главное: мои страданья и сомнения лишь свидетельствовали, что я подлинно жив, а не просто коротаю свой неопределенно долгий век, – а доблестный труд, даже и бессмысленный, всегда величав и заслуживает одобрения. Но вот автор? Я ведь с ним исконно сопряжен, – можно сказать, что у нас одна душа на двоих. Потому я, уверен, первым из всех, раньше его родных, друзей, соседей, почитателей и ниспровергателей, учуял происходящую в нем перемену. Начал стареть он, что ли? Собственным-то годам я не подвержен, его ж годы, увы, надо мной тяготеют. Какие, спросишь, доказательства? Их становилось все больше. Множились повторы, которые раньше бывали почти всегда музыкальны, – теперь же подчас свидетельствовали о подступавшем творческом бессилье, стремящемся вцепиться намертво в прежнюю удачу. Раньше случалось, что мысль его делалась невыносимо плотной, – тогда мой мир будто и вовсе лишался воздуха, какого-либо простора, целиком превращаясь в некое соображение. Душно мне бывало, тяжко, будто барахтаешься в свинцовых водах, но и одновременно я испытывал чувство гордости пребывать в мирозданье чистой мысли. Теперь мне дышалось полегче, иногда даже слишком легко: умножались пустоты и пробелы, каждый из которых был теперь не бездонной пропастью, а чем-то необязательным, едва ли не общим местом. Да и страсти его поугасли, чувства, которые прежде бывали отчаянными, едва ль не предсмертного накала, теперь иногда подменялись довольно вялой эмоцией. Так и его мысль, что прежде была упорна, неукротима, напитана чувством чуть не до истерики, как-то и она подзавяла. В моем мирозданье обнаружилась осенняя иль предосенняя вялость. Мне, признаться, и вообще стало много легче обитать в теперь не столь напряженном мире, которым все больше завладевала гладкопись.

Вот именно они, эти свидетельства, что автор стареет душой, и подстегивали мой бунт. Я ведь был готов снести любую муку, которой он меня подверг бы. Но с постаревшей душой, он автор ли вообще? Не творец уж точно, – в лучшем случае подобен праздному божеству каких-то давно забытых верований, оставившему на произвол судеб свои собственные творения. Нужен ли он мне? Насущны ль мы друг другу? К тому же умножались и еще кой-какие мелочи, для меня весьма досадные. Вполне, хотя, с моей точки зрения некстати овладев литературной гладкописью, стареющий автор стал все чаще допускать непростительную небрежность во многих частностях. А именно: участились различного рода описки и оговорки. Сам знаешь, как чувствителен к ним письменный текст: ошибись в одной букве, и хрен знает что получится: дом превратится в дым, извини за банальность примера. Иль родится какое-нибудь вовсе невообразимое, невозможное слово, что застопорит фразу, которая, собственно, вся моя жизнь; забьет ее наглухо, как пробка. Появился риск, что меня в конце концов обстанут слова-монстры, не соотносящиеся ни с предметами, ни с понятиями, и мое существование превратится в маразматическую заумь. А я ведь не корректор, чтобы исправлять авторские оплошности. Кстати, бывает, что изуродованное словцо придает фразе ложную глубину, что также недопустимо. Приведу один вопиющий пример, не помню уж откуда мне известный, однако доподлинный. Один страстный и вдумчивый читатель, разбирая слепую машинопись, буквально всосал, принял всей душой замечательно таинственную характеристику отношений двух литературных героев: «он (один из них) был (sic!) его (другого) древесным корнем». Довольно долго он в себе лелеял (сам наверняка пописывал) этот небывалый, потрясающий образ, пока все же не вывел из контекста, что тут ошиблась нерадивая машинистка. Правильно-то: «он бил его древесным корнем». Огромная, как видишь, разница!

7

Ты спросишь, не приходила ль мне мысль повстречаться с автором, даже пообщаться, так сказать, тет-а-тет, чтоб он из чистого домысла для меня стал более или менее определенным существованием, – или хотя б взглянуть ему в глаза, вынырнув из зеркал, как прежде испещренные буквами мои зеркальные двойники? Иль хоть как-то знак ему подать, что я раскрыл тайну своего происхождения и теперь существую не только лишь авторской волей, но отчасти и своей собственной? На первый вопрос отвечу: нет, нет и нет! Верней, мысль-то, может, и да, которая, однако, не обращалась в намеренье. Наоборот, наводила на меня ужас. Сам подумай: предстать перед создателем, пусть и с маленькой буквы! Да он испепелит меня, бумажного, своим пронзительным взором, пред которым я будто весь на ладони, с моими секретиками, целями и тайными помыслами. Или вдруг возьмет и вымарает из своего романа. К тому ж я всегда чувствовал, что подобный тет-а-тет противоречит какому-то фундаментальному закону природы или, пускай, устройству человеческой психики.

Что ж касается знака, то автор всегда перекликается с героем едва слышным ау-ау. Если он (автор) достаточно чуткая личность, то, разумеется, ощутит, что герой обладает в некоторой степени собственной волей и не так уж редко совершает не предвиденные им (автором) поступки: под поезд, к примеру, бросится, как-то невероятно согрешит или, наоборот, неожиданно покается. Да и вообще, герой, выписанный мощной, умелой рукой, сотворенный незаурядным талантом, всегда приобретает большую или меньшую независимость. Могу ли предположить в своем авторе мощную руку подлинного творца и незаурядный талант? Хотел бы так думать, но тут, понятное дело, судья из меня никакой. Но вот одна догадка, которая мне иногда приходила: мой автор, именно как автор, не человек сознания. (И, думается, правильно, что ему не доверяет, коль сознание любого человека замусорено донельзя, превратившись в скопище банальностей и любого вида предвзятостей.) В смысле, что не придумывает свой текст наперед. Кажется, вверяет себя языковой стихии, которая, как он, видимо, надеется, всегда выявит истину. Таким образом, я в меньшей мере созданье его личное, чем этой самой языковой стихии, которой не он владеет, – а скорей уж она владеет им. Значит, я ближе к истине? Потому – вот горделивая до безумья мысль: если б нам довелось повстречаться, еще неизвестно, кто бы из нас оказался пред лицом истины: я или мой создатель? Также и учитывая, что он с годами стал допускать все больше недостаточно продуманных, даже безответственных соображений и умозаключений.

Нет, в любом случае повстречаться со своим автором намеренья у меня не возникало. Притом его со временем дряхлеющий текст будто б исторгал меня. Я делался все плотней, наращивал плоть человеческих свойств, а моя книга становилась, наоборот, водянистей, для меня все менее увлекательной. Бывает такое? Как видишь, случается: герою постепенно опостылела его книга. Не из-за опечаток, разумеется, – ведь и жизнь человека мира испещрена множеством всякого рода помарок, исправить которые даже и потруднее, – а именно потому, что в ней убывало истины: это для меня, рожденного именно позывом к ней и во имя нее, конечно же, было невыносимо. Я уж говорил, по-моему, что обитать в книге несущественной – трагедия героя. Моя же постепенно делалась в полной мере, а вовсе не только по внешнему виду, плоской, – я почти физически ощущал давленье множащихся страниц, будто мои ложные небеса на меня наваливались, чтоб меня раздавить в лепешку.

Мной (не автором ли?) и вообще-то овладел скепсис в отношении книги как таковой. Да, самые из них величайшие будто бурлят жизнью, но ведь это лишь только иллюзия. По сути, жизнь там заперта сразу на два замка (уж я-то знаю!). Не прошлое, не будущее, а омертвевший след когда-то, может, и грандиозных прозрений.

Ну и что ж тут поделать? – ты спросишь, – возможно ль вырваться из книги в мир объемов, в мирозданье вольных страстей и необъятных возможностей, бездонных небес, где обитает Создатель всех создателей? Конечно, будешь меня уверять, что такого никогда не бывает. Это подсказывает тебе твой скудный опыт, – но возможности мирозданья и впрямь необъятны. Множество вполне вроде бы живых людей напоминают небрежно выписанных литературных героев, точней, персонажей, – и сколь живыми и полнокровными, как я тебе напоминал, бывают в сравненье с ними книжные вымыслы. Да и вообще, кто знает, где кончается книга и начинается так называемая реальная жизнь? Возможно, их граница условна и проницаема, а может, ее и нет вовсе. Может быть, вся реальная жизнь только производное книжных фантазий. Поверь мне: чтоб литературному герою воплотиться в мире, ему довольно лишь куража и твердой решимости. Предполагаю, что сорваться с книжных страниц, обрести свободу – мечта всякого литературного героя. Ведь если речь о подлинном герое, а не выраженье комплексов иль вообще каких-либо индивидуальных психологических проблем его автора, то цель его, по сути, и есть такова: вторгнуться в мир, явиться ему уроком, примером или назиданием. Нет, уверяю тебя, тут не скука и не опостылевшая обязанность виться строчками по бумажному листу, лишь спотыкаясь о знаки препинания, а в первую очередь – человеколюбивое намеренье выступить со своей книжной истиной против всемирной лжи. Верней, как я догадывался, коварнейшей вселенской полуправды.

Укрепившись в своем отважном намеренье, признаю, что отчасти вынужденном, поскольку бумажный мир, казалось, был для меня уже навсегда исчерпан, я решил сперва погадать на своей же собственной книге, которая – так ведь? – книга моей судьбы. Не значит, что я суеверен, но, расставаясь с бумажным миром, я напоследок почему-то захотел прибегнуть к нему, как к оракулу, постаравшись угадать, что мне сулит будущее. Распахнув свою книгу наугад, я решительно ткнул пальцем в первую попавшуюся строчку: «…роман моей жизни, соберись я его сочинить, оборвался б самое большее на третьем абзаце…». Оракул всегда таинствен и невнятен. Возможно, это напоминание, что, воплотившись, мне придется выдумать себе биографию, самому в какой-то мере сделавшись собственным автором, и предостережение не превращать ее в роман, то есть не усложнять подробностями, чтоб меня было трудней поймать на лжи. Собственно, официальная автобиография (или, там, CV) и должна умещаться на одной странице, – большинству индивидов этого хватает с избытком. Впрочем, она фиксирует события не судьбоносные для индивида, не вехи его внутреннего созревания, а всего лишь факты, так сказать, социально значимые.

Я знал, что гадать положено до трех раз. И вот сколь глубокое наблюдение мне выпало во второй: «…все это следствие моей постоянной тяжбы со временем, которое еще и упрямей меня…». Видимо, это судорожный вздох автора, который, признаю, и верно достаточно упрям, – по крайней мере, был когда-то. Сочту и эту фразу предостережением: существовать во времени чисто векторном, скрупулезно проживая каждый выпавший миг, может быть, главная тягота обитанья в, так сказать, реальном мире, в отличье от бумажного, где время пространственно, возвратно, подвластно сочинителю и отчасти его герою.

Я и еще раз, уже последний, ткнул перстом в книгу судьбы, надеясь все же, что тот угодит в более внятное пророчество. Вот что мне напоследок выпало: «…окончательно канул в средостенье вселенной, где вечный свет, покой, но не факт, что конечная истина; иль в камере буйнопомешанных, – как на это посмотреть…». В этой сентенции, что ли, и впрямь ощущалось нечто финальное (а существует ли она, эта конечная истина?). Хотелось бы ее понять как посул величайших обретений и, таким образом – поддержку моего намеренья воплотиться. Но все ж не ясно, что это за намек относительно камеры буйнопомешанных. Как ты думаешь? И вообще, в наших психиатрических учреждениях разве есть такие камеры?

Вера диктует, что судьба мирозданья предписана вдохновенными пророчествами, занесенными в величайшую Книгу. Моя-то не величайшая, но все ж, как уже отметил, главная книга моей личной судьбы. Однако не скажу, что этот оракул так уж ее прояснил, мою судьбу, – впрочем, невнятны и любые оракулы. Поверь мне: я действительно раскрывал свою книгу наугад – в ней, если покопаться, уверяю тебя, можно отыскать и куда более изящные словесные обороты и даже вполне оригинальные соображения. Но что выпало – то выпало. Возможно, я понял пророчества моей книги поверхностно, а смысл их гораздо глубже. Все ж они оказались провиденциальны. В своей последующей жизни, уже воплощенным, я, так или иначе, натыкался то на одно из них, то на другое, то на третье. Или, по крайней мере, они мне маячили в бытийном тумане.

8

Итак, я, отринув сомненья (дело-то неизведанное!), вочеловечился. Понятно, что ты, постоянно меня пытавшийся поймать на лжи, преувеличении, фантазиях, – даже был не прочь и вовсе записать в параноики, – станешь допытываться, как мне удалось? Средь мировых чудес это, думается, не наибольшее: возможности мирозданья куда шире нашего скудного здравомыслия, а причинности и формальной логики в нем и вовсе кот наплакал (см. труды современных физиков). Уверен, что случай вовсе не беспрецедентный: если многим живущим довелось угодить в книгу, став чисто литературными героями, вовсе не похожими на то, чем они были в жизни, почему б и не наоборот? Впрочем, тебе, не посвященному в тайны соотношенья жизненного и письменного, трудно будет вникнуть в подробности. Нет, я вовсе не уклоняюсь от ответа. Напротив: предложу более или менее правдоподобную для тебя версию. Ну допустим, я вцепился, впился, будто клещ, в чью-то податливую душу, чужую личность подменив своей вымышленной, тем овладев и телом – ее вместилищем. Разве не правдоподобно? Самому ж тебе наверняка попадалось немало индивидов, завороженных какой-либо книгой, которые и говорить-то способны лишь цитатами из нее, подражают впечатлившему их образу (подростком ты ж наверняка упоенно играл в д’Артаньяна), – иногда туда вживаются без остатка, – да и в голове у них сплошь вычитанная мудрость или книжная романтика. Как видишь, даже закон сохранения вещества остался ненарушенным.

Так или иначе, я проник в мир иль туда низошел, став плотью, уж разумеется, не как Творящее Слово, однако все ж как творческое словечко. Думаю, тебе не надо объяснять, какое потрясенье я испытал, воплотившись, – даже наверно большее, чем сознав себя литературным героем. Сам понимаешь, сколь сильное переживание вдруг обрести плоть после прежней бестелесности, – ведь появляются новые нужды, проблемы, заморочки, но и прежде неведомые острейшие радости. Однако данную тему я целомудренно пресеку, очень уж она интимна. Только отмечу, что оно, тело, как я вскоре понял, и обременяет мысль, которую подчас лишает непредвзятости, делает извилистой, отклоняет от первоначально заданной цели, но чем-то и обогащает. Полноценный мыслитель мыслит не только лишь мозговыми извилинами, а и всеми органами внутренней секреции, мышечной системой, конечно, сердцем и, разумеется, эрогенными зонами. Тут смолкну: мне, как существу по происхожденью бумажному, обретенное тело всегда виделось чем-то стыдным, даже похабным, а его обсуждать – бесстыдством, достойным самой низкопробной, порнографической литературы.

Да уже попросту дышать мне было непривычно. Мое-то прежнее пространство – безвоздушно, притом напитанное книжной пылью: там лишь дух веет, где хочет, и дуновенья мысли колышут листву концептуальных дерев. Короче говоря, после мирка напряженной мысли и экзальтированного чувства, хотя и значительного, но все же плоского и небрежно детализированного, я оказался в мире объемном и многоцветном. От многоцветья у меня даже в глазах зарябило. Мой-то автор, скорей не живописец, а график, творил черно-белый, довольно сумрачный универсум, иногда применяя разве что самые банальные цветовые характеристики, вроде того, что небо синее, а листва – зеленая. Но в первую очередь я был потрясен даже не объемностью и не многоцветьем воплощенного мира, а его многолюдьем. Целую вечность я провел, можно сказать, наедине со своим автором, ибо в моей книге лишь мы двое – полноценные субъекты. А тут какое вдруг множество! И каждый – именно субъект, каждый сокровенен, со своим смыслом, замыслом и целью, сознательным иль бессознательным коварством, а также и влеченьем к добру, как кто его понимает. Такое людское изобилье мне, коль честно, показалось избыточным. Да, разумеется, каждый – субъект, и каждый индивидуален, но все-таки в любом из них много и всеобщего: и расового, и национального, и регионального, и, так сказать, корпоративного. Я, видимо, как бывший книжный герой, и воплотившись, был склонен к обобщениям, поэтому легко распознавал типажи, модели поведения, общность предрассудков, то есть неисконное, неиндивидуализированное в людях. Типажей выявил, разумеется, много, учитывая половые, возрастные, расовые и вообще этнические, а также все прочие групповые различия. Но все-таки ведь не десять миллиардов! Зачем же, недоумевал я, эти миллионы и миллионы с виду бесцельных, ни в чем не назидательных существований?

Тут, я думаю, ты надо мной посмеешься. И поделом! Во-первых, как еще недавнему литературному персонажу, мне было трудно осознать, что существованье бывает не с целью, а просто так, в себе и для себя, – а верней, для высшей, непостижимой и очень отдаленной цели. Потом, как субъект, не сразу изживший свою плосковатость, я был склонен к горизонтальным, что ль, а не вертикальным соотнесеньям. Да, если исходить из в широком смысле горизонтали, то все человечество нетрудно разбить на конечное число типажей. Однако всякая личность, как мне в конце концов удалось понять, по замыслу несоизмеримо более вдохновенного и прозорливого, чем мой, Создателя, одновременно и вертикаль до небес от самой преисподни. И каждый любим Создателем, каков ни есть, со всей своей личностной бездарностью, чисто человеческим поганством и даже очевидной преступностью (почему-то мне легче поверить, что Им не оставлен и великий преступник, чем просто говнюк). Чего ж тут, кажется, непонятного? Ведь я всегда надеялся, что и мой создатель меня все ж любит, как умеет, пускай не страстно, даже чуть холодновато. Однако его не такой уж просторной, как я подозревал, души хватало лишь на одного героя – то есть меня, что исключало мою ревность. Притом я был уверен, что достоин любви автора по причине своих выдающихся, неординарных свойств, а не просто как его творенье по образу и подобию.

Да и не только человеческих существ в этом новом для меня мире, как мне казалось, переизбыток, но он и вообще изобиловал вовсе и не обязательными с моей точки зрения деталями (опять-таки в самом широчайшем смысле: разумею под ними все избыточное изобилие и творений человека, и природных явлений). Признаю, что некоторые, – даже многие, – меня потрясли своей невероятной красотой или просто заворожили тихой прелестью. Однако, даже потрясенный как мощью человеческого гения, так и творческой изобретательностью природы, а также познавший умиленье души, я все же не сумел их воистину полюбить (сам знаешь, кто подчас таится в деталях), поскольку те будто бы скрадывали сюжет, общий смысл бытия до такой степени, что, как я потом убедился, очень многие пытливые умы предполагали его и вовсе бессмысленным. Однако не исключаю, что и те были в какой-то мере заражены чисто книжным телеологизмом, дурной привычкой в любых явленьях и событиях искать сюжет, очевидный смысл, а то еще и мораль.

Конечно же, я не сразу притерся к этому изобильному, многоцветному, казалось, беспредельному мирозданью. Честно говоря, до конца так никогда и не притерся. В этом бытийном океане остался пловцом, не сделавшись его капелькой. Так всегда и продолжал в мешанине событий искать всеобщий сюжет бытия и хотя бы отблеск чистой, беспримесной истины. Как, скажи, целиком предаться потоку существованья, коль мне в нем привычно сквозили концептуальные схемы? Вот в чем я безусловно преуспел, так это в личностной, что ли, мимикрии. Тут опыт моего книжного бытованья мне наверняка помог, – ведь как литературный герой я был наверняка пластичней человека мира сего: легко менял маски, мог усвоить любой стиль, как лингвистический, так и поведенческий. Нет, не скажу, что с людьми я достиг полного взаимопониманья, всегда чувствовал, что я – одно, они ж – несколько иное. Однако им, надеюсь, мое отличие виделось, как и тебе, не слишком вопиющим, умеренным и простительным чудачеством.

Не подумай, что воплотившись, я только размышлял и назидал. Напротив: поначалу даже слишком увлекся утехами обретенной плоти. Подчас, по виду профаническое царство, где я вдруг очутился, мне казалось каким-то парком развлечений, можно сказать, порушенным райским садом, где не выметена прелая листва и разломаны скамейки. Лишь изредка я задавался вопросами: чьей волей он существует? зачем раскинулся во всю ширь мироздания? Так, умеренно (бывало, что и неумеренно) развлекаясь в Скучном, по большому счету, саду жизни, я лишь постепенно понял, что этот сад есть таинственное нечто, не профанация, а изгаженная истина. Надо сказать, что довольно быстро я там оборвал все цветы удовольствия и мелкотравчатого зла. Или их было не так много, как поначалу виделось, или моя книжная натура оказалась не столь уж ненасытной. Нет, вовсе не явился бдительный и благодетельный сторож, чтоб меня за ухо вывести из того сада. Я сам его покинул, исчерпав до конца да еще подхватив какой-то душевный понос от там произраставших незрелых плодов познания. И мне вслед голосили брошенные евы, которые для меня не стали ни величавым соблазном духа, ни диалектическим противоречием, что основа вселенской гармонии, – исключительно по моей, разумеется, вине.

Уточню себе в оправдание, что я не просто упивался усладами существования и холил свою биологию. Тут был момент испытания пока еще неизведанной жизни, которую я стремился озадачить коварными, с моей точки зрения, вопросами. Я себя воображал большим провокатором, но задачки, которые ей задавал, были вовсе не глубоки, ибо моя еще все-таки сплющенная душа была не чересчур вместительна. Но притом в меня запавшая крупица книжной мудрости позволяла если не понимать, то чувствовать ограниченность мне открывавшейся правды. Да и может ли быть конечная истина столь безысходна, безотрадна, бездарна и бессмысленна? Порой будто кол вонзался в мою, тогда вампирическую, душу, – от высочайших небесных сфер до глубочайших глубин, – и то было явленьем истины во всем ее блеске, истины, которая всё и ничто. Без которой даже и всё – ничто. Истины, которую не выразить словами, поскольку она не какое-либо понятие, а высшее чувство.

9

Свою иноприродность я маскировал не только простительным шалопайством, но старался во всем и всегда избегать яркости, своеобразия (ведь зачем пугать людей как своими личностными преимуществами, так и нехватками?): делал вид, что разделяю все общие мнения, интересы, предрассудки и политические взгляды (на выборах, разумеется, голосовал за партию власти); одевался консервативно и уместно, профессию себе избрал распространенную и востребованную, в которой умеренно преуспел. Раза три был женат, тем не выбиваясь из демографической статистики (надо сказать, что земные женщины, которые во плоти, оказались как-то милей, отчасти и соблазнительней рассеянной в моей книги женственности, однако в моем земном существовании они не сыграли сколько бы значительной роли: меня пощадила, – может, и понапрасну, – Великая богиня страстей). В целом, стремился быть общим местом, нетревожной, удобной для мира банальностью. Правда, детей не завел, ибо бесплоден, как мул. Ребенок мог родиться разве что из моей черепушки, как Афина из головы Зевса.

Свою биографию я вовсе не превратил в роман, всегда ограничиваясь, как я понял совет оракула, ее чисто протокольными, анкетными вехами. Однако себе все же выдумал детство. Не для анкет или мистификации, а именно для себя самого. Вряд ли станешь полностью человеком, себя лишив этой нежной и благодатной поры. Пусть мое детство вымышленное, но ведь и у других почти также: оно едва ль не целиком подменное, состоящее из чужих, а не собственных воспоминаний. (В детстве любого человека – не множество ли подмен и уловок памяти, легко путающей быль с небылью? И не каждый ли, по сути, человек ниоткуда, проникший корнем в гулкую пустошь, где всё и ничто?) Я даже обзавелся своей детской фотографией, – не помню, отыскал ли ее в интернете или подобрал в мусорном баке. Но очень уж мне понравился златовласый мальчуган, ангелочек, будто из какого-нибудь ренессансного гламура, с выражением слишком большой доверчивости к миру, которая чревата тягостным, даже космическим разочарованьем (пообломались, наверняка, его ангельские крылышки), чему возможное следствие – беспощадное взысканье истины. Если приглядеться, взгляд его упорен и чуть суров. В этом чистопородном детстве, как, впрочем, и любом, может таиться и великое добро, и великое зло. Скорей всего, он был, как и я, туповат от природы в том смысле, что хуже других усваивал общие места. А рядом с мальчиком на фотографии слева и справа – туманные тени. Это все, что осталось от самых родных ему душ, его, уверен, щедро одаривших своей любовью и не менее щедро – собственными заблужденьями.

Выбрал я и «место рожденья» – сюрреалистичную маргинальную державу, в необъятнейших, разнообразных просторах которой легко было затеряться. Ее называли страной с непредсказуемым прошлым. Это меня очень устраивало. Но и язык ее был драгоценен: не шоссейные дороги укрощенной лингвистики, а изобильное бездорожье, где сам пролагаешь путь. На нем легко сболтнуть глупость, но легче и высказать небывалое. Это верно, что две беды мною избранной державы, просторной для добра и зла, – дураки и дороги. Тут действительно прямая связь: бездорожье плодит дураков, не знающих пути, но и первопроходцев.

А порой своего детства я избрал довольно уютный, пусть и немного затхлый временной закуток. Хотя мир уже тогда был извращенным и перевранным, но куда живей и природней, чем нынешний. Его ложь была наивна. Не теперешняя злокозненная полуправда, а скорей множество самых различных заблуждений, как сугубо частных, так и в отношении проблем необъятного масштаба, вроде пространства, времени и устройства вселенной. Сейчас, издали, тот мир кажется тем более привлекательным, ибо его соблазны были простодушны. То была узенькая реальность малообразованного и дурно воспитанного общества, – подлинному злу и негде было развернуться в зауженных, плосковатых душах. Оно (общество, имею в виду) только-только отряхнуло адский морок и, может быть, как раз оттого именно чуралось глубин. Не припомню, каков был ад накануне моего придуманного рождения: предпоследняя ли атомная война или какая-нибудь извращенная тирания? Но точно скажу, что общество в ту пору пугливо отползало от бездны. Души тогда были еще живые, хотя и простенькие. Мое ложное детство будто совпало с младенчеством мирозданья. А у ребенка – какие преступления? Только мелкие шалости. Тогдашние политики, ясно, врали напропалую, но, как детишки-фантазеры, кажется, сами веря собственной лжи и наведенным иллюзиям. Государственных мужей я и вовсе никогда не упрекну в обмане, пусть это делают оппозиционные партии. Это им подобает. Только последний придурок и трусливый конформист верит какой-либо державной риторике.

Поганенькое вообще-то было царство, хотя уютное. По сути, ветхое жилище, в щелях которого, однако, настойчиво сквозили вечные звезды. Бывали эпохи куда более цветистые, красиво орнаментированные, изощренные в своих красивостях, непротиворечивые внутренне, четкие, как силлогизм, и вдохновенные, как молитва. По крайней мере, так они смотрятся из отдаленья. Но в универсуме моего придуманного детства, может быть, неказистом и наивном, как мелкое жульничество, ребенок вроде меня был, пускай, не слишком уместен, но все же терпим, как невеликая досада. Лет через сто, его б, уж конечно, изъяли из материнского чрева как носителя ублюдочного гена: чрезмерное увлеченье истиной, разумеется, еще какой перекос. А в ту пору научные знания были примитивны, генетику и вовсе называли лженаукой. Потому еще в нескольких поколениях рождались убийцы, еретики, безумцы, гении. Или же личности, подобные мне, с гипертрофией какого-либо чувства или с обостренным к чему-либо вниманьем. Не претендую на всеохватный ум и высокий творческий дар. Чуткость на фальшь – вот мое исключительное свойство, единственный мой, должно быть, талант, зато несомненный.

Родство и происхожденье я себе выдумал неброские, однако вполне благопристойные. Притом о своем «детстве», разумеется, не слишком-то распространялся, его утопил в недомолвках, тем, в общем-то, не отличаясь от людей века сего, живущих лишь нынешним днем, – их память будто изобилует щелями, куда проваливаются немалые фрагменты судьбы, к которой они чересчур невзыскательны. И уж тем более они равнодушны к чужому прошлому. Короче говоря, моя легенда была принята на веру и ни у кого не вызывала никаких сомнений. Я даже до того обнаглел, что посещал ежегодный сбор выпускников, так и не разоблаченный своими мнимыми однокурсниками, с которыми упоенно обсуждал наши (?) давние студенческие беспутства: никто ведь не обязан помнить какого-нибудь серенького парнишку, не выделявшегося ни пороками, ни талантами, ни достижениями, ни броской внешностью, а сопливое лихачество во все времена примерно одинаково. Я будто бы проверял людскую память на прочность, вновь и вновь убеждаясь, что современные люди почти целиком беспамятны или память у них подменная. В целом, можно сказать, что я о жизнь ушибся, но не расшибся об нее, так что мое вочеловеченье (именно в качестве акта или акции) считаю удавшимся. Герой растворился в толпе персонажей до такой степени, что мой автор вряд ли б меня теперь среди них отыскал.

Ты заметишь, друг мой, что это всего лишь поверхность жизни, притом отчасти мистифицированная, но как, спросишь ты, отозвался мой дух этому новому для меня миру? Ощутил ли я подлинную свободу? Не потянуло ли меня через какое-то время обратно в книгу? Сперва отвечу на последний вопрос: разумеется, я иногда испытывал ностальгию по книге, по тому значительному, всегда осмысленному существованию, где, возможно, путаный сюжет, но не путаница сюжетов, где существованье не раздергано на бессвязные эпизоды, а целокупно, где нет беспредельных небес, но всегда ощутимо попеченье создателя. Ну и так далее: не буду перечислять все преимущества литературного бытованья, – большинство из них тебе не понять. Да и что за разница, хотел бы я вернуться или нет, коль процесс вочеловеченья необратим? По крайней мере, уже никак не зависит от воли воплотившегося персонажа. Каким, скажи, усилием получилось бы втиснуть в строку плоть вполне благополучного благообразного мужчины в расцвете лет, не только нагулявшую жирок, но и обросшую различными пристрастиями, политическими и эстетическими взглядами, домашними, служебными и гражданскими обязанностями, знакомствами, коррупционными связями, бытовыми привычками и обрядами, мелкими причудами, простительными пороками и невеликими добродетелями; нарастившую пусть и куцую, но правдоподобную биографию? Как изъять из мирозданья, не порвав его хрупкие ремизки? Лично я не представляю. Да я через какое-то время уже и стал сомневаться, существует ли она еще, старая добрая книга в своем классическом, уютно-бумажном виде? Если пока и да, то, поверь, весьма демократичный интернет ее в ближайшие годы вовсе прикончит. Там, вроде, просторней, но сколь принижено само званье Автора, – а тем самым и героя. Уж какой там небожитель? Какая, на хрен, избранность? Монополия творчества навсегда повержена: всяк набивай радушное, любому открытое интернет-пространство безответственности хоть полной чушью. Там уж точно избыточное многообразье персонажей, но сплошь мусор, средь которого может ли затесаться не то что Гамлет, Дон Кихот, Братья Карамазовы, или, к примеру, Растиньяк, Манон Леско, Доктор Фаустус, или, там, хотя бы Атос, Портос, Арамис, но даже Серый Волк и Красная Шапочка? Мне уж точно никогда не приходила мысль нырнуть во Всемирную Паутину, где себя чувствуешь публичной девкой на панели. Во-первых, у меня, рожденного на бумаге, вечная тяжба с техногенным миром, но главное – страх вовсе развоплотиться под действием безудержной интернетной дисперсии.

Прежде-то, мы помним, как был велик престиж литературы и книги. Скучные с виду параллелепипеды спрессованного знания вызывали благоговенье. Предполагалось, именно там, в книгах, – вечное, а тут, вне книжных страниц, – лишь его эфемерный отблеск; суета, не имеющая высшей санкции. И впрямь – существование не в своей дикости, а уже освоенное чьими-то, бывает, могучими мыслью и чувством казалось куда приглядней чем повсеместные будни. Пред этим вечным живое бытование ощущалось каким-то мизерно нелепым. Так выходило, что именно в книге – подлинная жизнь, человеческая душа в ее прошлом, настоящем и будущем. Писателей уважали, как нынче политиков, футболистов, певцов популярного жанра, клоунов, юмористов, системных администраторов, био– и политтехнологов, мистиков-шарлатанов. Теперь же их и в грош не ставят: ныне мерило жизни – материальная успешность, а хитроумный интернет уже давно сделал писательство вовсе не прибыльным. Даже непонятно, зачем нынешние сочинители упорствуют да еще, будто на смех, творят в каком-то ничтожном пространстве и времени. Видимо, попросту дурная привычка к умственному онанизму и растравлению чувства. Недаром в наши дни это занятие презираемое.

Из книг теперь лишь ценят практические руководства, типа: «Как добиться успеха на любом поприще и манипулировать людьми по своему произволу», «Как повлиять на свою и чужую судьбу», «Как стать для всех желанной», «Как дать пинка ближнему, притом избежав последствий», «Сглаз, любовный приворот, заклинания и заговоры» и т. д. Кстати, и мне в дальнейшем припишут авторство ничтожной книжонки с тупоумным заглавием «Как уничтожить мир, и почему это необходимо». Хотя можно предположить, что сделаться автором – мечта книжного героя, но решительно отрекаюсь от этой чести. К тому еще, здесь чистейшая афера: мое тогда уже славное имя бесстыдно использовали как популярный бренд, пускай с негативным окрасом. Уточню, что издатель и автор этого подложного, меня компрометирующего сочинения примерно наказаны безо всякого суда и следствия. В мою тяжбу с Провидением никому б не советовал вмешиваться.

Нет, ностальгия по книге меня не слишком-то мучила; и по мной покинутому автору не скажу, что сильно скучал. Притом меня подчас настигала острая жалость к нему. Так иногда жалеет сын своего промотавшегося, поглупевшего, постаревшего, теперь ставшего ему ненужным отца. «Как, – думал, – он там без меня, потерявший героя, что не лучше чем потерять себя; оставшийся один на один с опустевшей книгой и своей теперь пустопорожней жизнью или смертью?» Но я гнал эти грустные мысли. И все же с тоскливым чувством иногда созерцал на площадях угрюмые памятники, безликие истуканы. Вдруг да это мой автор, удостоенный посмертного триумфа, творческий порыв которого тут навеки скован бронзой или гранитом.

10

И вот теперь тебе отвечу на второй вопрос, который главный: ощутил ли я свободу в беспредельности мироздания, во имя которой, по сути дела, я и покинул книжные страницы. Да, чувство безмерности мира меня иногда будто пронзало от макушки до пят. С такой невероятной силой, что хотелось от него сберечь душу, кажется, готовую растечься на всю эту беспредельность, лишившись своей столь драгоценной для каждого самости, которая вроде б и находится на попеченье Создателя, – будто распластаться меж созвездий. Подступал не страх даже, а именно всеохватный ужас, которого не стерпеть даже и очень стойкой натуре. К счастью иль несчастью, люди мира сего за века изобрели много средств защиты от вселенского ужаса и вселенской благодати. Я говорил, что жизненный образ выбрал самый что ни на есть банальный. Пусть это была маска, но внешнее, сам знаешь, управляет внутренним не меньше, если не больше, чем наоборот. Мой книжный мир, хотя и не беспредельный, оказалось, все-таки был неизмеримо шире довольно узкого мирка, пригодного для моей жизненной маски, вполне определенно очерченный как раз теми самыми, уже помянутыми связями, обязанностями, пороками и добродетелями, короче говоря, всем кругом существованья мужчины в расцвете лет, в меру успешного, довольно прочно обжившегося в определенной общественной роли. Мной правило ближнее, повседневное, а грандиозное, вселенское, наверняка ведь знаешь по себе, как редко настигает. Уходя в мир, я надеялся прозреть в новых для меня небесах лик величайшего Творца вместо озабоченной физиономии своего литературного создателя, сквозившего на потолке моих возможностей, как облупленная фреска, но, видно, Он не дается даром. Вместе с довольно пошлой социальной маской и заурядной биографией я невольно обрел прохладную религиозность и умеренное фарисейство, свойственное среде моего социального обитания. Коль разобраться, и вообще человек жизни в не меньшей, если не в большей мере функция, чем литературный персонаж, да к тому же куда более жестко привязан к своему месту и времени. Еще вопрос, что хуже: быть не свободным от воли Создателя или от разнообразных бытовых обстоятельств?

Выходит, я предал собственную идею? Что ль, вочеловечившись, пополнил мир, и так изъеденный общими местами, лишь очередной банальностью? Да нет же, ни от чего я не отрекся! Попросту свои мечты и намеренья припрятал так глубоко, что, признаюсь, и сам о них частенько забывал, увлеченный незнамо куда стремящим потоком жизни. Нет, я остался верен своему предназначению. Ведь, так сказать, раствориться в массе – это было, как понимаешь, вовсе не моей целью, а лишь средством. Цель осталась неприкосновенна: привнести хотя б капельку истины в этот ваш изолганный, усталый мир. Ты меня, разумеется, тут поймаешь на противоречии: мол, достойно ли ратоборца истины постоянно врать и таиться? Но дело в том, что истинность и правдивость мало того что не одно и то же, а час-то – нечто, одно другому прямо противоположное: правдой нередко заслоняются от истины. Не утверждаю, что этот мир неправдив. Хуже: он полуправдив, притом что целиком неистин. Словно б над миром реет демон полуправды, либерал, демократ и гуманист, втайне глумящийся над нами. Вот уж кто умеет коварной подменой обращать добро во зло. Сам знаешь, что идее добра принесено куда больше жертв, чем непосредственно злу. Зло очевидно, оттого не так опасно, а добро, подмаранное полуправдой, сулит гибель человечеству. Соблазненное этим демоном, оно скопом свой мир захаркало, заплевало, любой вдохновенный прорыв омертвляя в какую-нибудь гнусную институцию; побивало пророка, чтоб его посмертно превратить в идола. Гениев давно уж не распинают и, упаси боже, не побивают камнями. От них откупаются международными грантами и субвенциями, чтоб не скулили, вообразив себя невинными жертвами, и не путались под ногами у озабоченного злобой дневи человечества, – возможно ли худшее унижение? Весь этот мир – сплошная деградация и отчужденье духа, как верно подмечено в одной из книг. Да, собственно, к чему мне тратить пафос, коль все это сказано, даже весьма профетически и грозно, и во многих почитаемых книгах, – но толку чуть.

Долгое время существовавший в мире возвышенных абстракций и чистой мысли, я сохранил чутье на неистину, ее ощущал всеми фибрами на вкус, цвет и запах, а также и на ощупь. Но это я сейчас такой умный, а поначалу ведь разделял многие иллюзии, как и заблуждения, свойственные рядовому гражданину века сего. Старался внести в наш (ваш?) не слишком-то уютный мир хотя б крупицу добра, то есть помимо служебных обязанностей занимался общественной деятельностью, стараясь ее не слишком афишировать. В годы тоталитаризма распространял антиправительственную литературу, за что недолго побыл в психушке (я-то? единственный целиком и до конца нормальный, в наивысшем смысле трезвый человек в этом ополоумевшем мире!), откуда вышел героем (уже не литературным) после падения кровавого режима. Затем участвовал в различных комиссиях и попечительских комитетах: защищал природу и животный мир, сирот, стариков, инвалидов, ветеранов спорта и войны за независимость. Даже избирался депутатом парламента от демократической оппозиции.

Так значит, я все же чем-то выделился? Не сказал бы: это были годы общественного подъема, то есть всеобщей суеты и беспочвенных, как выяснилось, мечтаний. Всяк суетился и попросту выживал, не обращая внимания на ближнего, – тогдашние герои на час быстро забывались. Когда ж чистейшие наши порывы и светлые упованья были изгажены, перевраны, изгвазданы, изничтожены, извращены до полной противоположности, я вернулся к своей прежней чисто внешней неприметности, однако обогащенный немалым жизненным опытом и разочарованный в общественном служенье, как и вообще, так сказать, позитивном социальном действии. По крайней мере, лично для меня оно оказалось тщетным, поскольку я наверняка не герой социального романа.

Моя сфера, как я решил, дух и мысль, потому вразумить человечество мне сподручней идеей и образом. Но не как прежде, намывая крупицы добра, а тотально, разом, что мне более свойственно, учитывая мой беспощадный, пусть книжный, идеализм, стремленье к совершенству, а также интеллектуальный абсолютизм. К примеру, долго, усердно я собирал по крупицам, по черточкам и мельчайшим приметам образ гения современности, чтоб он воссиял средь всемирной посредственности, указав людям путь. А собрав, был охвачен сомненьем: ангел ли это, а может, бес, что увлечет людей в пропасть? Как личность ответственная, дабы не рисковать, я развеял его в нетях. Но затем, дерзкий помыслом, я решил сотворить вселенский шедевр – совершенную красоту, которая спасет мир, однако его не смог завершить, от перенапряжения всех духовных, умственных и физических сил во второй раз угодив в психушку, которая по причине вдруг случившегося потопа (возможно, и не реального, а ментального, что нахлынул в моем прохудившемся сознании) стала для меня подобьем ковчега. Об этом океанском путешествии расскажу когда-нибудь после. И наконец я решил выстроить вселенский дом, взамен нынешней ветхой уже постройки, где было б уютно любому человеку, без изъятья. И тут меня постиг крах: дело даже не в том, что подвели вороватые подрядчики, а всем известно, чем заканчиваются столь масштабные и пафосные строительные проекты. С тех пор я будто потерял общий язык со всем человечеством.

Притом хотя мои попытки спасти мир от него самого оставались втуне, но с отдельными человеческими особями у меня до поры складывались отношения почти идиллические. Я считался хорошим товарищем, живым собеседником, приятным собутыльником, прилежным, хотя и не хватающим звезд с неба сотрудником. Да и товарищи мои звезд отнюдь не хватали. Привычный к одинокому мышлению, я не искал общества мудрецов. Несколько встреч с признанными умниками века сего вряд ли меня чем-то обогатили. Я убедился, что те вроде меня, такие же, по сути, книжники: всяк носится со своей умственной дурью, вовсе не прислушиваясь к жизни, – а уж тем более к собеседнику. Притом что их ум был всегда искажен ложной грамматикой, которая продукт различных заблуждений и неверных понятий, – о лексике даже не говорю, это и так очевидно. Среди них попадались правдолюбцы, однако не встретил истинного пророка, ибо безвозвратно канули их времена. Ничем не вдохновленная мысль, уверен, не способна привести к верным выводам. Если быть строго логичным, так и бытие целиком обернется банальностью. Грош цена логике и здравомыслию, что скрепляют этот ваш мир, как ржавый обод рассохшуюся бочку! Если ж логику просто вывернуть наизнанку, получится дурная заумь. Нет, не для того я покинул книгу в поисках жизни, чтоб приобщиться засушенному, путаному миру современных мыслителей, никуда не зовущему, который только внушает рвотное чувство. Они окружили мысль частоколом какого-то вымученного словоблудия, ей придающее солидность, будто чтоб навсегда отвадить от мышленья любого здорового и жизнерадостного человека, его (мышленье) оставив угрюмым педантам. Для наших мыслителей даже и Господь – ускользающая мелочь, досадная помеха уже полному благополучию мысли. Да вы и все, скопом, Его превратили в мертвую концепцию своей безумной толерантностью. А разве не стоит за спиной у каждого из вас траурная дама, навострив свою косу?

Да нынче-то и умников почти не осталось, – о пророках и говорить не приходится. Лишь только ньюсмейкеры, пиарщики, блоггеры и телекомментаторы. Но, чем изощренные мыслители, мне всегда была милей посредственность, которая лучше выражает эпоху и бытованье в целом. Короче говоря, я себя чувствовал единственным хищником средь навсегда укрощенного, дрессированного зверья. Не по злобе, а по неукрощенности духа, страстей и мысли. Да, таился, изображал одомашненного зверька, подчас захлебывался собственным безмолвием. Где ж мне было найти достойного собеседника? Имею в виду способного на доброжелательное понимание. Тогда что толку, решил, перетирать всеобщие места, обмениваться истертыми словами, как фальшивыми монетами? Мне оставался лишь внутренний монолог, который извертывая так и сяк, я превращал в подобье диалога. Почти бесцельное, в общем-то, занятье, чистое самоедство. Ан все же не целиком: средь словесной трухи, бывало, вдруг попадалась алмазная крошка истины. Той истины, которая – путь, а не вещь, не слово, не фраза.

Иногда ж, должен признаться, мне вещал уже помянутый демон полуправды, который властелин нынешнего мира, почти моим собственным голосом. Примерно вот что талдычил: «Перфекционист ты хренов, да чем тебе негож этот умеренный, расчисленный, толково слаженный мир, где зло почти уже вытравлено усилиями последних поколений? А главное, добро – от которого, как знаем, больше бед, чем от самого по себе зла – укротили, оставив только пристойный, необходимый минимум. Добро, в его высшем, жертвенном смысле, сведено к добродушию, доброжелательству и добродетели. Повывелись, к счастью, полубезумные правдоискатели, придурковатые честняги, умники-маргиналы, от которых только разор. А ты, уникум, книжный червь иль дегенеративная мутация, – что, хотел бы вернуться к прежней дикости? Гляди и радуйся: мир ныне почти безопасен, люди умеренно добродетельны, разумно благочестивы и хорошо воспитаны. Сбылись наконец-то мечты величайших мыслителей, утопистов, педагогов, правозащитников, как и робкие надежды простецов. Что ж касается, как ты ее называешь, последней истины, то относительно нее существует не один десяток успокоительных теорий, каждая из которых безупречно мотивирована и неоспорима. Да смерть и сама при смерти. Это пугало всего-то оказалось мелкой точкой под микроскопом, каким-то взбесившимся геном». Ну и так далее. Как видишь, он убедителен до крайности. Надо признать, это сильный ум: он строго логичен и произрос-то ведь из зернышка выхолощенного здравого смысла, что тайно вызревало тысячелетиями. У демона полуправды всегда сходятся концы с концами. Я ж себя никогда не обременял формальной логикой, зато питал мысль живым чувством.

«Не воображай, – он говорил, – себя Фаустом, вовсе тебе не буду сулить ни богатства, ни славы (тут, скажу наперед, без него обошелся), ни любви, ни поучительных странствий, – а от возвращенной молодости ты и сам, уверен, отказался бы. (Увы, он прав: ни за что б не хотел повторить вновь трагическую, драматическую, фарсовую, если хочешь, преступную, историю своей жизни, которую все ж признаю каллиграфически верной, ибо она цельна и каждый мой провал – предвосхищенье взлета.) Лишь благополучную повседневность, отупенье совести, стандартизацию мысли, короче говоря, бездумное существование в безвольном добродушии и разнузданных фантазиях. То есть нехлопотную жизнь рядового гражданина нашей гуманной и необременительной эпохи. Разве мало?» Вот хитрющий коммерсант: хотел купить мою живую душу за понюшку табаку – всего-то за горстку своих, пусть и довольно хитроумных, парадоксов. Наверно, считал, что не стоит тратиться, поскольку ему покорившийся мир меня вразумит и без его участия: избавит от тщетных, по его мнению, иллюзий и видений чистопородной истины. Потому и не удосужился передо мною предстать в возвышенно-литературном облике – ни лермонтовским Демоном, даже ни Мефистофелем, а скорей походил на председателя какой-то межпарламентской комиссии. Однако моя душа, хоть и бумажная, все-таки не продается по дешевке. Не отдам и задорого.

Поначалу уважавший слова, я назойливого соблазнителя пытался низвергнуть именно словом, то есть переспорить. Разоблачить, даже пристыдить. Да в общем-то, верно: чем убеждать подголосков и клевретов, поющих с чужого голоса, не лучше ль обратиться прямо к суверену, рожки которого торчали из всех видений моей жизни? Поверь, я уж находил, что ему ответить, будучи неплохим полемистом, книжником, понаторевшим в диалектике и риторике. Главное, напирал на то, что мир, где до конца иссякла истина, заведомо обречен и проклят. «Это, – резонно и полуправдиво отвечал демон, – в конце концов вопрос веры». Ну и посмотрим, что в результате победит: моя вера вопреки всему иль всеобщее безверие? Позже, до конца разочаровавшись в словопрениях, я решил, что, дабы не множить бессмысленные слова, будет довольно ему противопоставить именно мою полную уверенность в собственной правоте. Нынче свобода слова объявлена высшей ценностью. Мол, всяк трепись сколько влезет, наворачивай ложь на ложь, сули несбыточное, клевещи, отмежевывайся. Что ж удивляться, что слово до конца выхолощено? В нем ни чести не осталось, ни совести, – а истины, уж разумеется, ни самой малости. Так и хочется ржать, блеять и кукарекать, только б не пользоваться человеческой речью, которая теперь бесцельна. Дар речи, – верно ли, что дар? Не стал ли проклятьем?

Этот гаденыш уверял, что у меня ум самоубийственный. Вынужден признать, что с точки зрения обыденного здравомыслия это верно. Он восклицал иногда: «Что есть истина? Мельчайшая искорка, почти мнимость. Она беззащитна и неприменима. Кокон лжи – ей защита или, пусть, достойная приправа. Как ведь и из чистого золота не отольешь монету». Отчасти верно, однако мне-то на кой эта мертвая, мумифицированная, тем более подмаранная истина? Была б у меня под рукой чернильница, так бы и запустил ей в этого мерзавца. Но мог лишь послать ему свое устное проклятие. Ладно, голубчик, радуйся до поры, пока добытая мной хоть и малая крупица истины выжжет тебя из пространства или, наоборот, выжжет пространство, чтоб тебе было больше негде куролесить.

Вот именно эта моя органическая неспособность освоиться с прописными, истертыми понятиями, мудростью века сего, и предопределила заранее мой конфликт не так с людьми, как с человечеством, затем перешедший во взаимную ненависть, для меня отнюдь не исключавшую острейшую любовь к нему и о нем заботу. Однако он вызревал постепенно. Сперва куда острей была тяжба со временем, напророченная оракулом. Вот что обернулось истинной мукой в моем плотском воплощенье. Рожденный будто в вечности и для вечности, я никак не мог попасть в такт секундной стрелки. Мое время то неслось, то замирало, образуя мучительные пустоты, преисполненные скукой. Иные люди, чувствуют время словно кожей, а я всегда приходил либо немного раньше, либо чуть позже, очень редко оказываясь в нужном месте в нужное время.

И потом, надо учесть мое литературное свойство: я не менялся годами, десятилетиями, так и оставаясь благообразным мужчиной в расцвете лет. (Мой портрет Дориана Грея, видимо, остался в книге, куда я больше не заглядывал.) Мне б хотелось вырваться из тенет возраста, но тут необходимо не лишь воображение, а и телесный опыт, которого мне негде было набраться. Кое-как выдумав свое детство, я даже завидовал старикам, их опыту ветшанья, который мне был недоступен, что изобличало мою личностную неполноценность. Время и вообще-то меня словно обтекало, как прибрежный валун: я будто б не менялся даже и психологически, – освоив многие человеческие навыки, внутренне остался почти таким же, каким сошел с книжных страниц.

Ко всему прочему, эта моя неизменность рождала многие бытовые неудобства. «В расцвете лет», конечно, для мужчины возраст неопределенный, растяжимый, но все-таки и он имеет предел. В результате, мне приходилось менять места жительства и занятия, города, круг общения (а случайно повстречав своих состарившихся «однолеток», их убеждать, что они обознались), что тягостно для человека привычки, каковым я себя обнаружил. Я и в эпохи вживался медленно, однако прочно, готовый в них обитать весь мне отпущенный беспредельный век, они же бесцеремонно сменяли одна другую, бывало, в бравурном темпоритме, который бессильна уловить личность века сего, – словно отбивали барабанную дробь. Из своего привычного, обжитого настоящего я словно всегда вырывался в будущее.

11

Я не выдерживал, друг мой, пытку линейным, однонаправленным временем (в моей-то книге оно будто имело какую-то сложнейшую пространственную структуру, притом всегда готовое обратиться вспять), путаясь в переменчивых частностях, утомленный своей жизнью, которая словно б и не устремлялась к итогу. Увы, друг мой, надеясь обрести беспредельное пространство, которое – свобода, я обрел беспредельность, то есть, в какой-то мере, и бесцельность времени. Из силков книги я попал в силки плотского существования, с его еще более томительными повторами, которые уж вовсе не музыкальны. С одной стороны, вряд ли я вечный образ, но, в отличие от своего автора, я никогда, увы, не чуял притаившейся за спиной черной матушки, не ощущал ее сладкого и трагического жасминного аромата (почему жасминного? так уж ощущалось моим автором). Тебе, мой друг, не понять, сколь утомительна жизнь, себя не желающая подытожить смертью, сколь тягостно Агасферово проклятье. Герой трагедии всегда погибает в конце действия, что – закон жанра, а я, коль скоро моя гибель сомнительна, стал всего-то, выходит, персонажем мелодрамы.

Не стану тебя, друг мой, утомлять вовсе не увлекательной повестью моих странствий, моей безмерно долгой жизни, намного превосходящей человеческий срок. Да, признаться, в моей где-то рассеянной, где-то цепкой памяти растворились события, оставив лишь цвет, вкус и запах любой мною прожитой эпохи, коих было множество. Подчас мне казалось, что исток моей жизни столь же невнятно отдален, как исход; что я, рожденный на пороге мирозданья, обязан пройти весь его томительный путь. Годы и годы я менял города, имена, род занятий, примерял различные маски, но, как бы не суетился, скука обыденности, мертвечина существованья меня настигала везде.

Мир, подобно книге испещренный описками, опечатками, цензурной правкой, позднейшими вставками, залапанный нерадивым читателем, мне все больше виделся дурной, скучной беллетристикой. Подчас казалось, что он вовсе укрощен расхожими мнениями, разъяснен от начала до конца, псевдовнятен; что его каждая щель словно б законопачена от вторженья вселенского ужаса – но и благодати. Иногда настигало чувство, что я попал из книги в другую книгу, только еще скучней и бездарней. Но как же тогда мои горние страхи, а изредка и чувство вселенского восторга? Это уж было отнюдь не общим местом, а отчаянным зовом никем не внушенной и ничем никому не обязанной, самой чистосердечной и возвышенной реальности. Откуда ж взялся этот бытийный переизбыток, где та истина, что его питает? Таким вопросом я задавался, – даже не словесно, а упорным чувством.

Небеса ж безмолвствовали, видно, не признавая во мне человеческую душу. Я посещал храмы, синагоги, пагоды и любые культовые учреждения, однако ж и там ни разу не ощутил присутствие Вселенского Суверена в каком бы то ни было облике. Честно говоря, слишком громко и настойчиво воззвать к Нему мне мешала застенчивость: зачем отвлекать, думалось, от беспредельных пространства-времени и с ними связанных великих забот – на свои мелкие проблемы? К тому ж я и сам себя продолжал чувствовать не Его образом и подобием, а всего-то авторским вымыслом.

Так проходили века, мир менялся, но будто бы ложно: совершенствовались институции, крепла демократия, гуманизировалось законодательство, научно-технический прогресс и глобализация избавили даже отсталые народы от постоянно им грозившего голода, однако, по сути, он оставался равным себе в своей профаничной бездарности, которая даже становилась все более явной по мере искорененья его общественных пороков, клеймить которые не уставали демагоги всех времен. Можно сказать, что он совершенствовался в своей полуправде. Это ж надо, – прав велеречивый демон: действительно осуществились наконец-то прекраснодушные утопии мечтателей-человеколюбцев, пускай вовсе иными средствами и путями, чем сулили утописты. И какая из этого вышла мерзость! Опять-таки зло пробралось в мир в обличье добра, теперь сделавшись полновластным. Эдакое вялое, благообразное и соблазнительное зло!

Уж не помню точно, когда и где меня вдруг настигла ненависть к этому самодовольно омертвевшему, отчужденному от самого себя миру, который всегда обращен спиной к истине. Ведь надо признать, что любая книга где-то и враждебна миру, – недаром его не только обогащала, но и ему наносила подчас невосполнимый урон. Книжники-то все идеалисты, а также волюнтаристы, оттого их забота и доброхотство частенько выходят человечеству боком. Коль у них внутри покопаться, обнаружишь, что им просто ненавистна эта неукротимая, необратимая, вовсе не концептуальная, негармоничная и всегда несовершенная земная жизнь. Не дай бог таким добраться до власти (это мы видели не раз), так ее (жизнь, конечно) перекорежат в соответствии со своими умственными схемами, что никому мало не покажется. Но я-то не рвался к власти. Хотя, признаю, оказался безжалостным. Если по правде, охваченный жалостью к человечеству в целом, я так и не научился жалости и милости к отдельному человеческому существу. Даже его и уничтожить физически для меня было не трудней, чем писателю вымарать из рукописи неудавшийся образ, – по сути дела, как исправить помарку. Это ли не возможное доказательство, что, внешне вочеловечившись, я не обрел, может быть, жалкой и робкой, но иногда человечной души? Для меня-то, подумаешь – кровь? Иные книги написаны кровью, а у большинства представителей рода человеческого в жилах не кровь, а словно водица.

Ты ж знаешь мой принцип: всё или ничего! Я полюбил катастрофы, что, как надеялся, способны вывести мир из его самоубийственной апатии. Любая запинка во всемирном благоденствии была мне в радость: ураганы, цунами, потопы, землетрясения, локальные и ядерные войны, то есть все ломавшее привычку, обнажавшее изнуренную, попранную человеческую душу. Ведь на катастрофе, – так я думал, – всегда лежит отблеск гениальности, неважно, природы ли иль злого гения всечеловечества. Подобно великому Творцу, она взрывает рутину, предлагает новые пути, призывает к свершеньям. Дарует катарсис, будит совесть пред лицом трагедии. Увы, увы, человечество умеет быстро зализывать раны, даже казавшиеся смертельными. Не говорю уж о мелочах, но две ядерные войны, паденье спутника связи прямо на Пентагон, глобальное оледенение и последовавший за ним потоп, и что в результате? А ничего! Всякий раз не трагедия, а вновь мелодрама, драма плоти; может быть, отчаянье душ, но вовсе не прозренье духа. Лишь только всплеск витийства и религиозного ханжества, а затем неотступная жизнь берет свое: усопшая эпоха порастает быльем и банальностью, как величественные руины прошлого свежей травой. Герои же тех отчаянных дней, увенчанные иль не увенчанные лаврами, потом уныло коротают век на обочине жизни, хвалясь, в утешенье себе, своими никому уж не интересными подвигами.

Во всех войнах осталась победителем не какая-либо держава, не нация, не идея, не конфессия, а утлое здравомыслие. В результате мир окоснел уже в полном, я б сказал, безнадежном социально-политическом совершенстве, какое бывает только перед концом света. Можно сказать, что вернулся Золотой век, который люди теперь коротают либо в деловитой праздности, либо в необременительном умствовании, а большинство – в разнообразных развлеченьях и отвлеченьях от сути дела. Но кому, скажи, будет преподнесен этот вовсе не роковой мир, который не сладость, не горечь, а подслащенная водичка, да еще и кипяченая, чуть тепленькая: не жар, не хлад? И кто ж теперь правит миром? Разумеется, не, по сути, безвластные правители государств или тем паче лидеры международных гуманитарных организаций, которые теперь столь авторитетны. Это ж просто клоуны, жалкие плоды всемирной обезлички. Ничтожнейшая публика возносит даже и среди нее ничтожнейших, опять-таки чтоб себя не чувствовать униженными. Нет, не они правят миром! Здесь царит не кто иной, как тот демон полуправды, коварнейший из всех. Не бес, обратите внимание, не гений зла, а нежный искуситель. В результате – ни ада, ни рая: именно что унылое всемирное прозябание в скучном благоденствии. Иногда мне даже являлась странная, дикая мысль: может, апокалипсис уже и свершился, а мы просто не расслышали архангельских труб.

Вот, друг мой, я тебе и обрисовал вкратце на самом деле долгий, изнурительный путь моих мысли и чувства, что привел меня, бумажного героя, к решению стать великим редактором мира, даже, если хочешь, его верховным цензором, – самому сделаться катастрофой. Я и стал кошмаром человечества, вовсе не претендуя стать судьей как ему в целом, так и отдельным его особям. Но кого ж мне было призвать в помощь жизни под смолкнувшими в безнадежности небесами, как не смерть, последнюю, уж безусловную реальность в этом тихо, но безысходно свихнувшемся мире мелкотравчатых забот и ничтожных помыслов, где все, что выше пригорка, уже Эверест? Не подумай, что я, воплотившись, себя сперва возомнил бумажным спасителем, а потом – бумажным антихристом. Нисколько, однако ж, я стал укором людскому самодовольству, вносил благодетельное напряжение, в этот уже почти упокоившийся мир. Не на бумаге, а всей своей жизнью творил чудовищную антиутопию. Служил постоянной загвоздкой политикам, идеологам, криминалистам, даже мыслителям и прочим мистификаторам века сего. Средь всех минутных, я стал, наверно, последней полновесной сенсацией. Сперва меня называли вторым Бен Ладеном, – кажется еще до того, как объявился первый. Затем щелкоперы удостоили званием «враг общества № 1». Скудная у них, надо признать, фантазия. Сколько уж было этих врагов № 1! Не претендую быть первым, однако, увы, стал, наверно, последним. В сонном озере, где сплошь задремавшие караси, я оказался последней щукой. Одна газетенка, помню, меня назвала «ратоборцем истины», а знаменитый интернет-портал – «террористом-идеалистом». Конечно, иронически, но как раз в точку. Иногда еще обзывали анархистом. Какой же анархист, коль я за высший порядок и диктатуру истины?

Воплощеньем непокоя, летучий и въедливый, будто компьютерный вирус, я терроризировал города, страны, а бывало, и целые континенты. Властители, депутаты, магистраты, магнаты и просто обыватели понапрасну гадали, где прогремит очередной взрыв, – что/кого разнесет в клочья или какой державный монумент я решу низвергнуть. Угадать было и впрямь невозможно, ибо я карал не зло конкретное, а зло вселенское. В своем идеализме, я искоренял несовершенное во имя совершенства, наличное, дабы расчистить простор для вторженья неукротимого духа. Если тебе кто-то скажет, что я этим оправдывал свою книжную ненависть ко всему живому, не верь ему: он лжец! (Правда, вот любопытный вопрос: не исполнял ли я затаенную мечту своего неведомого автора, наверняка с виду человека культурного и респектабельного, способного по жизни лишь на мелкое бытовое злодейство, происходящее от эгоцентризма, самолюбия и презрения к людям?) Коль спросишь, испытывал ли я муки совести, отвечу: я был все-таки недостаточно человеком для укоров совести, исток которой, как слышал, младенческая сексуальность, угроза кастрации (для меня-то!) и общественный гипноз. Мной же руководило иное: идея, цель, предназначение.

Не стану тебе хвастаться, расписывая свои якобы злодеяния, – если хочешь подробностей, пролистай газеты за последние лет триста, загляни в интернет, страдающий гипермнезией, – в чужом описанье они выглядят куда как цветисто: любители увлекательных страшилок, разумеется, мне приписали много лишнего да и вообще были готовы списать на меня все зло, творящееся в мире. Этим ли не гордиться? Валите, валите на меня все, я в одиночку удержу и небесный свод, чтоб он не рухнул на землю. Не знаю уж, как роль посредственности и затаенного доброхота, но роль неуловимого сверхзлодея мне пришлась впору. И тому причиной не только моя беспощадность: учитывая литературный навык, мне было раз плюнуть целиком изменить внешность, да, собственно, и принять любое обличье, даже прикинуться обрывком вчерашней газеты (к тому ж я не пресек и сюжетную линию своего посредственного существованья: мне было вовсе легко раздвоиться наподобье Джекила и Хайда); пройти сквозь стену, быть в нескольких местах одновременно и вообще демонстрировать рутинные для меня, притом не снившиеся даже Дэвиду Копперфилду, фокусы. Пред подлинной литературой, в своем первичном предназначенье, все-таки мир беззащитен.

12

В соратниках, так сказать созлодеях, у меня, как понимаешь, недостатка не было, – по крайней мере, поначалу. Уж тут-то я пришел весьма вовремя и оказался ко двору. Пресловутая глобализация, с ее строгой, неукоснительной и окосневшей субординацией государств, народов, конфессий, регионов, а в результате – и личностной, породила всплеск истерии всех аутсайдеров и маргиналов. Терроризм вошел в моду. К моим услугам оказались многочисленные тоталитарные секты, экстремистские партии, городские партизаны, вооруженная оппозиция, фундаменталисты всех мастей, даже целые ущемленные нации, а также садисты-одиночки и просто психопаты. Гнилая публика, человеческий мусор, конечно, но, сами того не ведая, они служили грандиозной и в основе чистой идее: разбудить людскую совесть, предав человека трагедии. Это был мой расцвет! Я стал героем не только бульварной, но и вполне ответственной прессы, всевозможных интернет-ресурсов, голливудских блокбастеров, популярных романов, но также и предметом психологических, социологических, культурологических и даже философских исследований. Особенно меня позабавили психоаналитики, старавшиеся выискать в моем «детстве» какую-никакую душевную травму – так сказать, корень моего зла. Наверняка представляли этаким малолетним ботаном (или уж не знаю, как теперь называют юного зануду-книжника), тихим интеллектуалом-мерзавцем, лелеющим злобный замысел.

И что ж, спросишь, принесли мои «злодейства»? Снова промашка! Да это еще очень мягко сказано. Скорей, провал полный и окончательный. Эта жизнь, законов которой я, видимо, так и не сумел понять, одержала надо мной очередную победу. Причем опять-таки не силой, не волей, не оружием, не идеей, не понятием, а своим, что ли, равнодушным проистеканьем. Она вечно будто бы настаивала: «Я есть и пребуду!» – и этого уже было достаточно. Не заметив ни крупиц общественного блага, чем я хотел обогатить мир, ни моих прилежных трудов на ниве духа и мысли, человечество применило мои великие, условно говоря, злодеянья для своих мелкотравчатых нужд. Сперва я казался угрозой, затем же обернулся не более чем городским фольклором, страшной сказкой для больших и маленьких. В какой-то мере усладой человечеству в его уже почти безопасном существовании. Да если б я и вовсе куда-то запропал, был вымаран со страниц истории, оно б меня наверняка вновь придумало: надо ведь чем-то питать общественный мазохизм, иначе б оставшийся неудовлетворенным. Я будто вернулся в литературу, притом самую низкопробную. Подумай, каково герою, неважно сколь глубокого и провиденциального романа, превратиться в гадко крякающую газетную утку?

Но, увы, друг мой, это был еще не полный крах, не наихудшее унижение. Шло время, сменялись эпохи, и вот грянул миг, когда я сделался уже вчерашней новостью, изжитой сенсацией. Сколь я ни был проворен, мир обогнал меня в своем неторопливом, однако неуклонном шествии. Как уже привычное зло, я стал архаикой, причем ностальгически добродушной: героем уже не темпераментных блокбастеров, а меланхоличных фильмов в духе ретро. Да еще – комедий (иногда музыкальных) вместо прежних триллеров. И еще гораздо хуже: я, загадка, зловещая тайна, всемирная загвоздка, человек без лица и со множеством лиц, вдруг обрел довольно-таки определенную внешность, хотя и карикатурно-гротескную – незатейливую, надо сказать, дурашливо-злодейскую, не страшней какого-нибудь Доктора Зло, – обернувшись персонажем комиксов (так вышло, что я снова и прочно угодил в книгу. Да еще в какую?! В низкопробную книжонку, фитюльку на пару десятков страничек) и к тому же – товарным знаком. Да, да, это не шутка и не преувеличение! Некий производитель пива даже публично объявил, что готов мне оплатить использованье бренда. Понял, до чего дошло? Не думаю, что он хотел меня окончательно унизить. Просто бизнес, реклама! Я даже не остался в обиде, – тем более что другие использовали бренд бесплатно и без зазрения совести. Так что, уверяю тебя, к знаменитому взрыву, разнесшему вдребезги пивной завод и три соседних квартала, я не имею никакого отношения. И вообще никогда не мстил за личные обиды, – тут сработал какой-то плагиатор, которые за пару-тройку веков расплодились во множестве и только портили мою злодейскую репутацию.

Итак, считая себя будущим, я вдруг с уныньем обнаружил, что, по сути, сделался прошлым. Да меня и вообще давно уж сочли вымыслом, фольклорным персонажем иль, по мнению психоаналитиков, которые тут снова отличились – коллективным фантазмом, архетипом, вроде карающего отца-кастратора (вынужден признать, что неплохая теория: жизнь неизбывно виновата перед книгой). Ну уж, разумеется, вымысел, коль мировое зло, в его сугубо злодейском образе, будто бы выдохлось, – от человечества словно отлетели все демоны, кроме единственного, мне самого ненавистного. И теперь в нашем отдаленном будущем лишь видимость добра подтачивает с виду прочные устои до конца выдохшегося мирозданья. Тирания вышла из моды, после того как двух последних диктаторов повесили на их собственных кишках или, не помню, кажется, забили им кол в задницу. Давно уж люди отвыкли от полновесной, сочащейся кровью трагедии: лет сто, как последний электрический стул перекочевал в краеведческий музей штата Айова, кажется, а последнюю виселицу торжественно сожгли после того, как вздернули последнего африканского (или московского, уже не помню) тирана. Понятное дело: к чему одряхлевшему человечеству обременять свою коллективную совесть, притом что о личной уже и помина нет? Ее заменили всякие там гаагские-женевские конвенции, а также московские-ньюйоркские-пекинские-каирские. Еще бы, смертная казнь – потачка людям чрезмерным, которые, как ни повернутся в этом заповеднике лилипутов, кого-нибудь да придавят или хотя бы унизят. Для таких смертный приговор – последнее исповедание истины. Да и смерть стыдливо припрятали: безнадежно больных упекают насильно в гуманнейшие хосписы и публичные похороны давно уж запрещены международным законодательством, чтоб не огорчать живущих. Прежде-то смерть считалась хотя и очень большой неприятностью, но и патетическим аккордом гражданского бытованья, облеченная траурным маршем и погребальной процессией.

И вообще, скажи, куда теперь подевались пламенные революционеры, повстанцы, сектанты, фундаменталисты и религиозные фанатики любых конфессий, экспроприаторы, маньяки и серийные убийцы, наркокартели, каморра, коза ностра, российская братва, короче говоря, все идеологизированные иль безыдейные природные романтики насилия? (Психопатия же, истерия, как и нравственные муки и укоры совести, сейчас, тебе известно, легко излечиваются кратким медикаментозным курсом. Лишь паранойя до сих пор сопротивляется всеобщему здравомыслию.) Люди себя свели к благопристойному общетипу. Все в них теперь искусственное, взятое напрокат, причем по дешевке. А нынешние женщины во мне даже не вызывают похоти. Сколько ведь наносного пришлось бы отвеять, чтоб докопаться до их женской сути и плоти. Да еще окажется, что и плоти-то не осталось: одна труха без цвета, вкуса и запаха, ибо вся источена демоном полуправды. Как он коварен, как изобретателен, как умело мешает истину с ложью, – в точнейших пропорциях, этот гениальный алхимик. Мир стал будто с ладошку, зато истинно демократичный, умопостигаемый, понятный и дурачку. Живи в нем да радуйся, лишь избегая неприятностей, к чему снабдит множеством рекомендаций семья, школа и полиция.

Этот ваш мир себя сам лишил какой-либо перспективы, покусившись на детство, что – исток и неиссякаемый источник обновленья и гениальности. А на фиг она кому надобна в этом завершенном и совершенном мирозданье? Кому нужна теперь чистая душа и ясный взгляд, еще не разучившийся видеть мир, каков он есть? Проблема детства решена деловито и по-научному: его стремятся заразить злокачественным вирусом тупого существования. Недаром ведь теперь детишек уже с трех лет обучают письму и чтению, заставляя копировать общие места, тем прививая к еще неокрепшим душам взрослое тупоумие. Сейчас, когда наука всесильна, есть прямая возможность избавить мир от дивных прозрений и богоданной незаурядности. Любой неформат губят прямо в зародыше, силком вытравливая плод с дефектными, по-вашему, генами. Достойно царя Ирода! Утверждают, что это борьба с деградацией человечества да к тому ж способ избавить всемирное сообщество от потенциальных преступников, уродов, оскорбляющих глаз, а заодно и пробуждающих совесть, от идиотов, дебилов, которые обуза родителям, – да и самим жить в тягость. Видите ли, благодаря этой разумной мере, удалось целиком искоренить преступность! Но сколько истинных талантов сгинуло под лазерным скальпелем, – или, не знаю, какие там применяют самоновейшие средства уничтожения. Кто ж подхлестнет ваш уже полудохлый прогресс? Уж не говорю о чистейших слезах матерей, скорбь которых – зов истины и обещанье высшей реальности. По статистике только в Европе за прошлый год 10132 раза была прервана неформатная, с вашей точки зрения, беременность. Куда там Ироду!

Как ведь прекрасен младенец, когда еще не отзвучал до конца экстатический вопль существа, ворвавшегося в бытие, – вроде б еще не психология, а пока только биология. Но и чистая метафизика, еще не замусоренная, не заболтанная. В младенческом зренье, как мы знаем, всё вверх тормашками. А может, так было верней? Может, как раз теперь мирозданье перевернуто с ног на голову, добро почитают злом и наоборот? Не в том ли самом нежном и беспомощном возрасте у вас похитили истину, внушили всемирный конформизм, приобщили к взрослому миру, то есть – каторге рутинного существования?

Разумеется, я враг современной педагогики, однако единственное, что приветствую, это нынешнюю откровенность в вопросах пола. Дело не в том, что уже с детского сада малолеток призывают пользоваться презервативами во избежание заразы и неплановой беременности. Важнее, что физиологию наконец-то лишили ее мистического ореола, а то ведь многозначительные умолчания веками создавали ложное чувство, что именно где-то там и коренится истина. Иль, пускай даже, совершенное зло. Любому подростку мерещилось, что стыдливый родительский шепоток скрывает самую что ни на есть отчаянную тайну бытия. Подумаешь, тайна! Всего-то, оказывается, чуть стыдные подробности физиологии, в которых его вскоре просветят дворовые пацаны. Тут снимаю шляпу пред коллективным разумом современного человечества: именно в этом скользком вопросе как раз уместна правдивость. Правда-то у нас торжествует повсеместно, а истина вечно в загоне. (Именно что «правдой» обернулась истина – великий дар Божий, ради которого только и стоит жить, – вами искаженная, изгаженная, изнасилованная скопом). Эрос не физиологичен, как и Танатос чурается гниющей плоти.

Ныне повзрослевший мир будто и вовсе разуверился в реальности, даже и возможности зла. Полицейские браслеты, камеры слежения, мыслеуловители, мыслепередатчики, регистраторы преступных намерений и все подобные демонические уловки сделали наш – точней, ваш – мир окончательно пресным. Где подлинные страсти, где зверство, тот перегной, на котором взрастает великое милосердие? Где хотя бы мелкие кражи, что воспитывают совесть малолетних воришек? Где коррупция, взяточничество, что лучший стимул экономики? И уклоняться от уплаты налогов теперь, как известно, себе дороже. Что ж удивляться вечным кризисам при личной незаинтересованности политико-экономических субъектов? Теперь ничего не утаишь, – частной жизни, можно сказать, и не осталось. Даже адюльтер теперь не восторг плоти, а всего лишь утеха эксгибициониста. Неудивительно, что нынче совсем захирела лирическая поэзия, что песни теперь не напевны, как были раньше, а резки и обрывисты, словно матерная брань. Поверьте мне, книжному герою: всего нынешнего мира не хватит не только на роман, а и на повестушку. Человеку теперь не в чем каяться? Зато ведь его душа превратилась в помойку, а все религии, какие ни есть, – в пустопорожний обряд.

Без ехидства, а с глубокой печалью предвижу, как жестоко человеку предстоит за это расплатиться! Даже и смерть любого из нынешних полулюдишек не трагедия, ибо не последняя истина, а успенье во лжи. Поверь, что я, книжный герой, сорвавшийся с бумажных страниц, куда как живей, чем они, напоминающие разве что косноязычный и безграмотный интернетовский блог. Да, я, может, и вымысел, и фантазм, – чей-то или всеобщий, – себя иногда чувствовал единственным живым человеком в толпе масок, функций и фикций; манекенов, облеченных ложью прет-а-порте. (Вот ведь томительный парадокс!) Ваши богословы не преминут меня обвинить в кощунстве: мол, я вовсе отрицаю в вас человеческую, тем самым Божественную природу, коль манекен внутри пуст и бездушен. О нет, уверен: Божественные объятья уж столько веков вас ожидают распахнутыми, но вам милее демонические объятья полуправды.

Ты вправе предположить, что я проклинаю настоящее и будущее, поскольку исконно консервативен, как персонаж давно уж написанной, даже если и прочитанной людьми, то наверняка ими позабытой книги, где дремлет позавчерашняя мудрость. Да, я не уповаю на «завтра» мира, которое уже настало, однако еще грядет и послезавтра, которое с отчаянной силой ему возвратит трагедию. Поверь мне, последнему книжному романтику, неважно, добра или зла. А пока, в своем «завтра», когда мой миф уже был низведен к анекдоту, я решился, нет, не отдаться на волю победителя, а напротив: наконец отринуть опостылевшие маски, проявив собственную волю. Давно списанный в маргиналии жизни, сделавшись сноской, ссылкой, кратким комментарием, абзацем во всемирной энциклопедии, страшилкой для незрелых душ, идиотским комиксом, дурашливым силуэтом на пивной пробке, я решил предстать урби и барби в своем истинном, героическом облике. Зачем, спросишь ты, мне, признающему только Высший суд, что вынесет справедливейший приговор всем нашим бездарным судьбам (наверняка нас признает легковесными вместе с нашим коробом чужих мнений, невыстраданных поступков и мелких смердящих грешков), предаваться суду господ полупочтенных, полуправдивых и неполновластных, неспособных приговорить ни к смерти, ни к бессмертию? Зачем попусту метать бисер пред чьим-то свинством, притом будучи уверенным, что слово нынче бессильно, а истина и вообще-то невыразима (коль убедительно разоблачить ложь, истина сама собой воссияет)? Трудный вопрос, даже и для меня самого загвоздка. Но вот криминалисты утверждают, что любой преступник подспудно жаждет разоблаченья. У меня ж, литературного героя, это чувство будет лучше назвать «стремленьем к развязке». А возможно, дело в том, что я уже буквально захлебывался молчаньем, жаждал с конспиративного шепота наконец перейти почти что на крик: не таясь, без недомолвок возгласить осужденье меня разочаровавшему миру, швырнуть в его бесстыжие зенки крупицы мною намытой за столетья истины. Но, в общем-то, любому книжному персонажу свойствен, пусть и глубоко запрятанный, эксгибиционизм. Так отчего б не устроить роскошный финальный перформанс с полным саморазоблачением?

Вот это уж была сенсация так сенсация! Еще бы: воплотился архетип, миф обрел плоть, безликий – образ, безгласный – речь; вкупе Доктор Зло, Голдфингер, Джокер, Березовский (коль не слыхал, злодейский персонаж восточнославянского фольклора) и, хрен его знает, какие еще олицетворенья злодейства, – предался людскому правосудию (ха-ха!).

13

Не стану тебе описывать во всех подробностях комедию их гуманного судопроизводства, ибо подробности, как всегда, несущественны. Лишь подчеркну, что исключительно теперь гуманное человечество, уже многократно покаявшееся в своих былых зверствах, разумеется, не собиралось мне забить кол в задницу. Ему было важней меня заклеймить, чем засудить, то есть превратить в назиданье. Однако тут судили не меня, а саму истину, от нее упасая плоский мирок лишь только ложных объемов, ту самую, что выразима не словом, а поступком и жестом.

Забавное ж было зрелище. Один судья чего стоил! Облаченный в свою шутовскую мантию, сладострастно стучал молоточком, будто представляя, что заколачивает гвозди в мой гроб. Я и не знал, как величать его. «Вашей честью», язык не поворачивался, пусть даже честь не моя, а ваша. Попробовал «вашей милостью», но тут же осекся, поскольку не ждал от него никаких милостей, – да и звучало чуть раболепно. «Вашим высокоблагородием»? Какое уж тут благородство, тем более высшее. В результате, довольствовался нейтральным: «господин судья». И конечно, ни разу не назвал этот суд высоким.

Присяжные были ему под стать. Поглядел бы ты на этих двенадцать апостолов поганенького демона, на их лица с выраженьем какой-то замшелой серьезности. Лица, еще громко сказано! Вся эта дюжина – будто апофеоз безликости. На каждой физиономии словно почил тот самый демон. Верней, там присел, чтоб их целиком загадить. Это они, что ль, судьи моей бесконечно длинной жизни, всей той сотне масок, что я успел примерить? Ну да, разумеется, они меня судили не за умственные блуждания и нравственные муки, не за мой беспощадный идеализм, а за вполне конкретные уголовно наказуемые преступления: террор, массовые убийства, создание преступных сообществ, разрушенье материальных ценностей и еще восемьдесят семь, если не ошибаюсь, статей Международного кодекса, десяток из которых не имеет срока давности. Уклонение от уплаты налогов тут даже явилось каким-то добродушно-комическим привеском, хотя по нынешним законам – это тягчайшее преступление, хуже убийства. В целом достаточно, чтоб намотать срок в десяток вечностей. Но вот беда: не нашлось ни единого свидетеля моих преступных деяний. Одни слухи, толки. Да и какие могут быть надежные свидетельства в изолганном мире? Может, я один и есть, честный свидетель этого перевранного существования, которое будто не отсвет высшего бытия, а чья-то недостойная уловка.

Я и свидетельствовал против себя, – так им казалось, всем этим дамам и господам хорошим, плохим и всяким, этому сборищу созерцателей, соглядатаев и просто зевак, судей, прокуроров и присяжных, – как назначенных, так и доморощенных – которые были готовы меня закидать тухлыми яйцами и гнилыми помидорами, будто осипшего тенора или просравшегося политикана. А на самом-то деле я отстаивал себя, их самих от них самих и важнейшее – истину. Адвокатов я, разумеется, презрел: при отсутствии свидетелей, свидетельств и улик этому крапивному семени пришлось бы только бить на жалость (мол, трудное детство в эпоху тоталитарного режима) или уж в третий раз меня объявить психом. В людской жалости я не нуждаюсь, наоборот – сам остро жалею человечество. Психушки, правда, не боюсь, ибо весь нынешний мир – огромная психушка, а в психиатрические больницы попадают как раз люди самые здравомыслящие. Но ведь тогда будет обесценено мое вдруг прорвавшееся слово, да и вся моя жизнь: анархист-идеалист, ратоборец добра или зла и уж не знаю, кто там еще, превратится в попросту маньяка, серийного убийцу. Нет уж, на дам человечеству такую потачку.

После того как прокурор, уж вовсе жалкий тип, пролепетал свои, так сказать, обвинения, грянула моя защитительно-обвинительная речь, пускай несколько захлебывающаяся, путаная, но до конца искренняя. Разбередилось утаенное слово после стольких уж лет молчания, речь потекла, смывая запинки, недомолвки, одолевая собственное косноязычие. Ее-то уж точно здесь приводить не буду, чтоб избежать вовсе не музыкальных повторов. Собственно, высказал все, что тут нашептал тебе из своего полубытия. – пусть не слово в слово и куда более пафосно.

Ты меня спросишь: и как же на мою пафосную речь откликнулись господа манекены? не отлетели ль мои слова от их целлулоидных лбов? Слушали затаив дыханье, угомонился даже и демон полуправды, сперва из-за плеча судьи мне строивший рожи. Мне почудилось, что вот-вот наступит момент истины, рухнет вселенская ложь и все манекены вочеловечатся. Однако нет, истина не сборола иллюзию. Вынужден признать, что я так и не достучался до этих, казалось, усопших душ. Сперва сгустившись, развеялись мои чары. Вновь тупо благодушными сделались лица, где лишь на миг промелькнула индивидуальность. Моя взволнованная речь обернулась литературным сочинением, подобьем романа, пусть даже бестселлера, но в любом случае плодом моей фантазии иль моего расцвеченного безумия. Вот он и приговор – меня, согласного, если окончательно кануть, то уж тогда в миф, принудительно, всеобщей волей вновь отправили в книгу, теперь уж навсегда. Таков был последний пируэт моей преступно-филантропической биографии. И вот ведь какой парадокс: это свершилось, когда я себя наконец почувствовал едва ль не в полной мере человеком, поскольку вдруг ощутил острую, чуть не до слез, жалость к малым сим, каждой из этих пусть только на миг пробудившихся душ, с их робким влеченьем к добру и доступностью веяньям духа; к их нелепым, трагическим судьбам, заплутавшим в непостижном мирозданье и всегда предстоящим гибели.

Я даже готов был покаяться, – не перед человечеством, а пред каждым человеком в отдельности, но не успел. Для меня наступил будто конец света. То есть обрушилась тьма, где пропал образ суда, ибо, словно крышка гроба, захлопнулся книжный переплет. Спешно собрав в этой книге крупицы, может, и запыленной, истины, я их напоследок метнул людям не как пыль в глаза, а как хлебные крошки птицам. Мечтавший стать в книге жизни точкой, а лучше – восклицательным знаком, или, в крайнем случае, пускай вопросительным, я сделался многоточием (вспомни оракула, что мне посулил незавершенность). Тоже все-таки не самая плохая судьба, – на мой вкус получше, чем быть двоеточием, тире, скобкой, точкой с запятой или, упаси бог, кавычками, обрамляющими цитату.

Но ты, кто ж такой, мой далекий, а может, ближайший друг, молчаливый адресат моих откровенных признаний? Блик ли моего автора, сосед ли по камере для буйно– или тихопомешанных, прилежный читатель или сам герой мною так и не написанного романа? Не вынырнет ли когда-нибудь твой образ мне навстречу из мутного зеркала, укоряя в чем-то или вопрошая? Вопросы риторические, но скажу тебе на прощанье, что в той тьме кромешной, где я очутился, перебрав в памяти множество, я в конце концов отыскал истинное слово, обратив к небесам простую, внятную мольбу. Я так и не обрел душу, оттого ни рая, ни ада, ни даже чистилища, но по милосердию Господа мирно упокоился в книге, где с тех пор так и существую эпитафией своему автору.

 

Плывет ли корабль?

Хроника безумного путешествия

 

Первый день путешествия

Давайте же, спешите ко мне, сирые, униженные, оскорбленные, поруганные, опоганенные; непризнанные гении, несбывшиеся полководцы, несостоявшиеся тираны; непонятые спасители человечества, философы, заплутавшие в собственных мыслях, беспочвенные мыслители; седьмые спицы в колесницах, камешки, отвергнутые строителями; все-все, короче, для кого дольний мир оказался чересчур хорош или слишком плох! Всех зову на борт своего корабля. Отплывем же к иным берегам, коль этот мир столь к нам неприветлив, и все его законы, будь то физические, уголовные или социально-экономические для нас непосильное бремя, – словно выдуманы каким-то злым гением, нам в укор или в насмешку. Будет нечто вроде корабля дураков, что в давние годы пускали по рекам, дабы избавить города от чужой дури и гениальных прозрений… Что ты там бормочешь, Платон Иванович? У тебя вообще плоховато с дикцией. Ах, ты бы предпочел «философский пароход»? Действительно тут есть некоторое сходство: молодое, победное, устремленное к счастью общество тоже избавилось от гениальных прозрений и чуждой дури. Но дурак это вовсе не обидно: большинство из них – невостребованные пророки. А вот к философам, если честно, я не питаю симпатии. У меня такое чувство, что нынче они перекликаются только друг с другом, не отзываясь на наши повседневные нужды. Да и вообще, предпочитаю непредвзятые пути уже кем-то протоптанным. Так бы и сбросил профессиональных мыслителей с корабля нашей с вами современности. Не бойся, Платон, не о тебе речь. Ты не философ, а скорее фантазер и беллетрист. И все мы здесь инфантильные души, сохранившие детскую мечту о таинственных островах, пиратских кладах и тому подобной морской романтике. Океанское путешествие – это не рассуждение, не размышление, а вызов судьбе. Не знаю, как вас, а меня опасность притягивает и страх влечет, – время от времени тянет вновь почувствовать сладкий спазм в мошонке. К тому же для меня зов будущего сейчас слышней и притягательней дурноголосого хора теперь оскудевшей реальности.

Да погодите, не надо галдеть, вы не на политическом митинге, не на ток-шоу, не на парламентской сессии, не на каком-нибудь торжище. Прошу не перебивать, а то вдруг да потеряю свою непрофессиональную, однако неотступную мысль, как теперь, когда вплотную уж подступила старость, со мной сплошь и рядом случается; а ведь она, моя мысль, пускай не столь нынче уверенная, для нас всех единственно путеводная. Иногда она гарцует этаким Посейдоном на самом гребне чувства, – когда тебе не только море по колено, но и океан по щиколотку, – а бывает, садится на мель. Когда-то я мыслил столь бойко, всегда поступал так разумно, говорил столь гладко, что даже как-то себя вообразил не человеком жизни, а героем кем-то написанного романа, меня стремящего к гарантированному хеппи-энду. Хотя я и не какой-то там философ, а мыслитель-дилетант, но иногда себе казался промыслителем.

Где, спрашиваете, корабль? Да вот он – перед вами, даже и не воздушный, а из тончайшей субстанции, из той примерно, из которой сплетены наши дерзкие мечты и беспочвенные упованья. Чем каждый из нас не обделен, так это фантазией, всегда побеждающей тупую, бесцельную реальность. Сделайте ж легкое усилье, вообразите любое судно по вашему собственному желанию, точней, по склонности: гребную галеру, романтическую бригантину, атомный ледокол или эсминец. Я предпочел бы все же парусник, открытый веяньям благодати, – и всегда есть надежда, что наконец поймаешь попутный ветер. Вот глядите: значок, символ и веха или, скажем, метафора нашего путешествия – этот бумажный кораблик, что я смастерил из листочка своего дневника. Изо дня в день, прилежно, я туда записывал наблюденья, мне казавшиеся меткими, мысли, которые мне казались прозорливыми, озаренья, которые полагал провиденциальными. Лелеял каждую крупицу своего существования, – даже в эпохи бессилия, умственной немочи, когда себя чувствуешь не пупом земли, а лишь соринкой в провидческом оке. И вот как-то обнаружил, что все утрачено, дневничок мой оказался девственным – то ль чернила выцвели, то ль жизнь моя отцвела. То ль она, может, вовсе оказалась мороком, сновиденьем, дурной фантазией, общим местом, иллюзией, наведенной вселенским фокусником, иль изощренным заблуждением. А может, какая-то благодетельная сила меня вдруг избавила от власти прошлого, от всех моих невеликих достижений, постижений и, надеюсь, простительных заблуждений. Также и от ранящих воспоминаний о моих житейских бедах, ибо у нас две лишь беды истинно величайшие: одна – рождение, другая – смерть. Ну не надо аплодисментов, господа. Мысль банальней некуда, однако выстрадана чувством.

А это вот гусиное перышко нам будет вместо паруса. Ну, допустим, как метафора письма, скажем, литературного творчества. У меня оно вызывает тошноту, а наименование «писатель» считаю самым презренным, но, увы, кругом и повсюду – литература, поскольку давно прошли времена животворящего мифа. Вместо того чтоб купаться в мифологии, мы полощемся в натужных апокрифах века сего, которые – самая бездарная письменность. От нее в наше время все равно не избавиться, даже такое чувство, что летописи теперь сочиняются наперед и жизнь не вольно стремит, а повторяет чьи-то нудные прописи. Думаю, всеобщая грамотность – беда человечества. И кажется, вся бумага уже наперед исчиркана, – вроде пишешь свое, а выходит чужое. Бумага, конечно, великое изобретение, но только как гигиеническое средство… Нет, господа, это вы напрасно, чистый поклеп! Вовсе не я пытался поджечь больничную библиотеку, – даже следствие, наряженное завхозом, доказало мою полную к этому непричастность, я все-таки не вандал, а этот поступок достоин нашего Герострата из буйного отделения, который гордится, что он родоначальник международного терроризма. Но в чем-то он прав: зачем скопление книг, коль нами правит судьба, уверен, записанная наперед в единственной, нерукотворной Книге, а не сцепка чисто материальных событий, с их постылой регулярностью? Существование в своей основе не буднично, а волшебно, но мы об этом очень редко догадываемся. Притом я, как видите, готов даже взять литературу в союзники, если от нее так или иначе не отмахнуться, несмотря на то что я, вы знаете, приверженец чистейшей музыки, которой не предстоишь, а она в тебе самом, – лишенный музыкального слуха, не умея отличить ре от си, я чувствую непосредственно ее душу. Еще заметим, что этот парус-перышко, весьма хитроумный, позволяет плыть против течения, в нашем случае, коль надо – направиться встреч временам.

Мне когда-то вообще казалось, что в этом мире все бумажное, потому беззащитно пред стихиями огня и воды. Но не опасайтесь, малопочтенные господа, которых несправедливое общество полагает нравственными уродами, мой кораблик вполне надежный, не размокнет, не расползется, поскольку наш океан, надеюсь, не будет водянистым, коль сами ж его не разбавим до сладкой водицы. Красивый кораблик, листок аккуратно сложен, крепко склеен, – недаром же я посещал здешний кружок трудотерапии. Надеюсь, что это суденышко уцелеет в своем путешествии, где ему суждено переваливаться с метафоры на метафору, лавировать средь разнообразной символики. Тут большая опасность не сбиться с курса, а потерять сам океан, сбившись с музыки на ту самую литературу. Если так выйдет, что я низойду до писателя-мариниста, можете меня повесить на рее, как самозванца и наибездарнейшего капитана. И давайте договоримся сразу, так сказать, на берегу: не надо меня ловить на противоречиях, придираться к словам. Только убогий конформист пытается не противоречить себе, а дурак не противоречив, а диалектичен.

При чем тут вода, когда вся жизнь и есть океан бурлящий и непредсказуемый, творец беспредметного искусства, создатель музыки, которая превыше любых гармоний? Как часто мы об этом забываем, пугливо закопавшись в быт, – уютный или даже вовсе бесприютный. Вот, возьмите листочки – берите, берите, пустите по рядам, чтобы всем досталось – со стихотвореньем, искренним, но аляповатым, поскольку в ту давнюю пору поэзия еще не скопила готовых форм, услужливых поэтизмов, приевшихся метафор, бойко щелкающих рифм. Однако меня стишок просто завораживает своей неуклюжей философичностью и безбрежной тоской. Ведь речь именно о том единственном океане, что достоин великого путешествия. Разве жизнь наша не подобна океану, если взглянуть на нее широко, без оглядки на частные обстоятельства места и времени? А также и глубоко, туда, где рождается суть, – глубинным течением стремит истинная история, вовсе отличная от громокипящих событий, нынешних однодневных сенсаций, любых мейнстримов и традиций. Океан ностальгичен, – откуда-то издали на берег накатывает волна за волной. И это ностальгия по вечному.

Вся жизнь подобна океану, и она прекрасна – беспредметный художник, не ведающий о золотом сечении, а также и о законах симметрии. Конечно, талантливей автора картины «Девятый вал», чья копия пылится на стенке нашего кубрика, – она-то как раз безжизненна: ее театрально вздыбленные, навек застывшие волны – какая угроза, коль все эти маринисты будто заморозили вольную стихию? Красота жизни постигается только интуицией, непредвзятым вкусом, чутьем на прекрасное, будь то красота поступка, блестящее разрешение ситуации, небывалый смысл, вдруг открывшийся в столкновении событий. На эту самую интуицию, которой я не обижен, мы и будем уповать в этом океанском путешествии. На что еще? И вы наверняка заметили, сколь интимное у этого безымянного автора, зовущегося Океан, чувство времени. Будто и он обитатель нашего санатория, где время куда как прихотливо: разумеется, не река, а именно что океаническое – очень уж своевольное и, похоже, трехмерное. Не линия, пускай даже извилистая, а некий таинственный объем…

Ну вот, наконец-то, я ждал этого вопроса. Кто, спрашиваете, меня назначил капитаном? Мог бы ответить горделиво, что тот же самый, кто меня назначил к существованию. Но лишь напомню, неписаный закон нашего санатория: кто первым встал, того и тапки. Что в переводе на язык цивилизованных французов: кто палку взял, тот и капрал. Хорошо, начнем с конца: кто против? Ты против? Так, понял. Кто еще? Ага, и эти двое. Выходит, троица из мореходной палаты, самой вонючей из всех: знаем, кого здесь кличут матросами. Предлагаете демократические выборы, прямые, равные и тайные? Никак не ожидал, что вы демократы, господа Нельсон, Канарис и Колчак. Видать, в нашу эпоху даже адмиралы не защищены своим чином от опаснейшего демократического поветрия. Тут все равно не найдется такого психа, чтобы за вас проголосовал прямым и тайным. Еще флагман я бы вам доверил, но не кораблик нашей мятежной мечты. Другое дело – Колумб! Но в санатории не осталось ни единого: последний Колумб захлебнулся в ванне во время лечебных процедур.

Не только у вас, но и у меня самого нет выбора. Лишь моя мысль еще не до конца извратилась в соответствии с ложными путями нашей извращенной квазиреальности, я один из всех вас, вопреки многим разочарованиям и жизненным катаклизмам, сохранил веру в будущее. К тому ж меня еще в нежном детстве настигло трагическое чувство, что я единственная в мире живая душа и весь этот мир изобретен мною, оттого именно столь несовершенен. Казалось, что я лично – автор всей мистерии жизни. В дальнейшем (и до сих пор) я находил всё новые аргументы в пользу той не по годам зрелой гипотезы. Это ныне почти моя очевидность, которой вам, господа фантомы, нечего противопоставить, кроме бессильных слов и нудных силлогизмов. Вы меня все равно не переубедите, коль для себя самого я единственный субъект жизни, то есть, можно сказать, привилегированное существование, а вы все, в итоге, персонажи моего романа, обогащенные или обедненные моей фантазией; вехи моей судьбы, ее зигзаги и противоречия, – а может быть, различные ее варианты. Сколь я ни отгораживаюсь от людей и жизни в целом, все-таки не так уж резко очерчен. Сквозь мою оболочку так и норовят прорваться соседствующие и соседствующее, – мой островок открыт бурям и всем ветрам современности. Да и собственные мои чувства и мысль будто простираются до самого горизонта, так что я всегда рискую затеряться в океане чужого, – да еще к нашей жизни всегда норовит приблудиться какой-нибудь бродячий сюжет и все там переиначить. Если честно, то я б и вообще предпочел пуститься в плаванье в одиночку, но жизнь навязчива, как случайный знакомец. Забреди в любую даль, и все равно окажется, что хоть частицу родного навоза унес на своих подошвах. Так что, дорогие призраки, выраженье моих комплексов и личных проблем, постоянных сомнений, зыбких эмоций и упорного чувства, внутренние оппоненты, въедливые будто демоны, короче говоря, все ненадежные, но и ненапрасные спутники моей жизни, приглашаю вас на свой столь же призрачный корабль. Я капитан, и – точка!

И вот еще важнейший вопрос: как назовем наш корабль? Я всю голову сломал в поисках мало-мальски пристойного названия. Может быть, вы, друзья по несчастью, что-то дельное предложите. Так-так, «Надежда», «Порыв», «Искатель», «Непобежденный», «Независимый»… Сколько патетики, господа адмиралы! Вот и мне в голову приходили такие же пошлости. Давайте еще! «Упорный», «Вдумчивый», «Сосредоточенный», «Непредвзятый»… Это получше. «Стремительный»?.. А вот это ни к селу ни к городу… точнее будет «Медлительный», – зачем торопиться?.. Так и знал, что бесполезное дело. Как сами видите, ни одно определенье не подходит, – я даже пролистал до последней страницы словарь эпитетов. Видно, кораблю дураков и не подобает как-либо именоваться, ибо цель дурацкого путешествия – туманна и переменчива. Мы тут все анонимные психи, так пускай же и корабль останется анонимным, – верней, каждый волен его называть по-своему.

А теперь, друзья, все возьмемся за руки и будем раскачиваться, изображая океанские волны. Это необходимо, чтоб создать настроение и немного разогнать сюжет, который иногда задремывает. Старайтесь, дружно взметайте волну до небес, это же океан! А то выходит мелкая рябь, достойная черноморской лужи. Так, так! Теперь хватит, уймитесь же, наконец, а то волна, глядишь, и захлестнет кораблик. У меня уже голова пошла кругом от этой бортовой и килевой качки, – если честно, меня раньше мутило даже и на речном трамвайчике. Мне, человеку неукорененному, всегда было важно под ногами чувствовать твердую почву. Но подчас надо и рискнуть.

Куда мы поплывем? Это вопрос по делу. Разумеется, вас приглашаю не в какой-нибудь заграничный круиз. Сами знаете: я человек тотальной мысли и всеобъемлющего чувства. Редко делаю ставки, поскольку не игроман, но, коль уж делаю, то ставки роковые. Да и чего нам терять, если жизнь давно уж не жизнь, а сплошное существованье. И отчаянье поддует нам в паруса. Мой друг Франсуа, ты опять про волшебную бутылку? Стоит ли ее искать за тридевять земель? Знаю: ты б удовлетворился и самой обычной, но это справедливо, что в нашем убежище сухой закон, – мы все и так будто пьяные. Куда стоит плыть по морю вечности? Отвечу сразу и прямо: Острова Блаженных, где поныне и присно царит Золотой век, – вот единственная цель достойная морехода-философа. Вынужден признать, что к ним не проложены морские пути. Я прилежно изучил все карты – от самых древнейших времен до новейших. Среди них попадаются весьма любопытные, к примеру, с точным рельефом освобожденной от льдов Антарктиды задолго до ее открытия. Но ни единый из древних мореходов не дерзнул обозначить на карте острова совершенной жизни. Однако на старых картах много белых пятен и к тому ж они заляпаны пальцами капитанов, штурманов или просто романтиков. Возможно, имеет смысл ориентироваться именно по этим сальным следам чужого любопытства, но я в этом не уверен. А на современных-то, бескрылых, строго реалистичных, уныло подробных и предусмотрительных картах уже ни единого белого пятнышка, что теперь делает профессию географа просто комичной.

Также я внимательно пролистал записки мореходов да и вообще самых разных путешественников. Такое впечатление, что путешественники давних лет сплошь врали или, скажем мягче – фантазеры. Страна Псоглавцев еще не самая экзотическая их выдумка. А возможно, очутившимся в непривычном и чужеродном пространстве, им всякий раз бог знает что мерещится. Однако о Блаженных Островах даже эти выдумщики – все молчок. Новое время, рационалистичное и склонное к доктринерству, изрядно окоротило людскую фантазию, заменив простодушные выдумки чистосердечными заблуждениями идеологов, которые в любом сообществе дикарей стали прозревать нами, то есть людьми цивилизованными, утраченный Золотой век. Вот эти-то теоретические заблуждения нам и вышли боком в отличие от безобидных фантазий моряков и землепроходцев прежних времен. Просто безумие и даже, я б сказал, умственное извращение, людям, укрощенным шестью уже тысячелетиями цивилизации, знающим назубок все десять заповедей (пускай только у немногих достает воли их исполнять) да еще множество норм приличия, предпочесть какого-нибудь троглодита! Мол, человек от природы хорош и только испорчен цивилизацией или, там, какими-то общественными отношениями. Уж не буду напоминать, к скольким зверствам привела эта с виду благолепная и гуманистическая теория. И правда, недалекому идеологу лично я предпочту троглодита. Я ведь не впадаю в противоположную крайность, не утверждаю, что дикари намного порочнее нас. Взять даже людоедство, но не дикое, не бессистемное, а ритуальное, то есть в полном смысле культурное и культовое, необходимое для равновесия данного социума, – в отличие от нашего бесчинного и ныне вовсе не ритуализированного криминала. Ну съедят одного-двух за год, утолив свой групповой садизм, зато больше никаких преступлений – ни убийств, ни воровства, ни грабежей, ни прелюбодеяний. Это мелочь в сравненье с тем, сколько гибнет в большом городе от хотя б одних только дорожно-транспортных происшествий, – а у дикарей, к тому же, ни педофилии, ни серийных убийц, что бич современных городов. Вовсе некстати забыта основополагающая истина любой из религий и даже суеверий, гласящая, что человеческая душа изначально есть арена вечной битвы Добра и Зла. Ох, как я чувствую в себе боренье этих космических и космополитических сил, из которых каждая тянет в свою сторону, подчас мою душу буквально раздирая напополам.

Вот и нынешние этнографы с тупым упорством нас пытаются убедить, что аборигены на своих островках или просто в джунглях живут словно до грехопаденья – нагие и безгрешные. И это ученые? Никакой научной объективности, только новомодная политкорректность! Иногда ведь они проговариваются, что эти якобы простые души, ведущие «естественное» существование, полнейшие неврастеники, панически боящиеся колдовства, сглаза, дурных примет и прочей подобной чуши. Я уж не говорю об их кровожадных идолах и, все-таки надо признать, довольно зверских, у нас давно изжитых обычаях вроде охоты за головами и дурной привычки закапывать в землю живьем стариков и младенцев… Да, профессор, отчасти я с вами согласен: и нынешний так называемый цивилизованный человек тоже падок на всякую мистическую дребедень. Впрямь многие сейчас верят в терапевтическую магию, любовный приворот и доверяют шарлатанствующим пророкам. Это лишь говорит, что мы так и не изжили наследье тех голозадых времен. Но кто сказал, что цивилизации дикарей непременно юные? Ведь за некоторыми века пусть не слишком бурного, но все же развития. Приглядись к такой цивилизации внимательно и непредвзято, окажется все примерно как и у нас: боги чуть живы, обряды пусты, общественные ритуалы набили оскомину, все шаманы сделались пустобрехами.

Короче говоря, об Островах Блаженных, где скудеет до конца беспощадность времен, где запечатлен безмятежный век, словно отлитый из чистейшего золота, признаю, нет мало-мальски надежных свидетельств. Только и остается нам доверять смутным преданьям, мифам и древнейшим легендам, а главное – моему всепобеждающему чувству, взыскующему цельной жизни. Неслучайно ж родился ностальгический миф, отсылающий к детству человечества, о совершенном острове, где молочные реки с кисельными берегами?.. Ну друг мой, Платон Иваныч, при чем здесь Атлантида, какой там Золотой век? Уж тебе ль не знать, что это лишь философская выдумка, сухая абстракция, едва ль не первая из социальных утопий, от которых сплошные беды. А в наши дни Атлантида стала вроде как миф общественного сознания, типа снежного человека, летающих тарелок и какой-нибудь там чупакабры. Искали ее, искали – и что, нашли? Да и не хотел бы я жить в этом твоем тоталитарном раю. Ему даже предпочел бы двух-трехнедельный рай для пузатых богатеев с их длинноногими сожительницами под названием «все включено», который сулят современные путеводители и туроператоры, – на рекламных буклетах какие-нибудь Канары смотрятся Островами Блаженных. Впрочем, со всеобщим ростом благосостояния, такой четырехвездочный раёк теперь доступен и среднему классу. Но шутки в сторону! Напрасно ты, Магеллан, мне подсовываешь свою карту. К чему она? В мореплаванье я все равно ни бум-бум, – перепутаю даже норд-ост с зюйдвестом. Но зато я ведь чувствую, что от Золотого века к нам тянется золотистая нить, тонюсенькая, едва заметная, но прочная, неизбывная среди всех исторических превратностей и теперешнего неустроя. Она и станет для нас путеводной. И наше отчаянье будет нам поддувать в паруса. Поплывем же почти наугад, – мало ли что по пути отыщем. Ну, если не Острова Блаженных, то хоть откроем какую-нибудь свою америку. Как ведь и большинство колумбов ищут одно, а находят вовсе другое, куда более драгоценное. Точная цель и по-военному поставленная задача обедняет путешествие, которое обязано ее само нащупать. А из своей карты ты сложи, Магеллан, еще одну бумажную лодочку, будет для нас вроде спасательной шлюпки. Полный вперед! И нам пора закончить день, а то он растянется до бесконечности, как уже не раз бывало.

 

Второй день путешествия

С добрым утром вас, господа, мои навязчивые спутники. Утро воистину доброе, будто одна звонкая пронзительная нота: я на миг откинул штору и был целиком овеян благодатью природы – здешних холмов, вздымающихся, будто волны, и перелесков, так похожих на острова, меж которых пролегает наш океанский маршрут. Был ошеломлен, едва не был смыт каким-то буйным половодьем жизни, потому благоразумно поспешил вернуть нашей обители ее исконный полумрак. Как вижу, все в сборе, – конечно, имею в виду лишь горстку мореходов, а не целиком человечество, хотя готов вещать орби и урби – тогда продолжим свою игру. Слово «игра» тут не звучит оскорбительно и вовсе не принижает мою затею. Что в нашей жизни не игра? Беда в том, что люди в основном бездарные актеры, которые и самих-то себя играют натужно, с перехлестом, как в провинциальном театре, где трагик рычит, первый и второй комики оба кривляются, неврастеник бесится, инженю сюсюкает, благородный отец уж так благороден, что делается тошно; выходит балаган вместо пронзительной драмы. А вот детские игры – это всерьез: они приучают маленьких дикарей ладить друг с другом и вообще воспитывают навыки, необходимые для будущей жизни. Про океанские волны говорят, что они «играют», – они-то играют, а каково мореходу? Что уж говорить, про всю жизнь – могучего, неутомимого игрока, которого мало кому удалось обштопать? Да и удалось ли? Я себя иногда чувствую щепкой, утлой лодочкой, которую волна взметает на свой высочайший гребень, а затем будто обрушивает в преисподню. Все мы какие-то странно горделивые жертвы этого океана, что вовек непознаваем. К счастью, иногда он бывает не только великим, но и тихим, иначе б уже вконец истрепал и растрепал наши не такие стойкие, как надо бы, души.

Спрашиваешь, юнга, о какой я игре? Поздравляю: ты уже смолоду осенен милосердным Альцгеймером, великим врачевателем нашей совести. Что, и вы все уже позабыли вчерашний день, когда я метал пред вами морской жемчуг целыми пригоршнями? Впрочем, время тут и впрямь пространственное да еще, как мы знаем, по-женски непоследовательное, – точно помню, что на прошлой неделе было семь пятниц. Разумеется, средь его просторов легко перепутать вчера и завтра, – а мне иногда кажется, что я живу разом во всех временах. Но так ли это важно, коль оно по капле изливается в море вечности? Потому я теперь сэкономлю слово, не буду повторять свою убедительную речь о пользе и даже необходимости морских путешествий, да я уж и сам позабыл ее, – только вам напомню, что мы на корабле и наш корабль уже плывет. Не так существенно: из вчера ль в завтра – или наоборот? Меня даже угнетает череда дней, неизбежно утекающая из прошлого в будущее, как та самая река, куда не вступить дважды.

Простите меня, господа, если нынче запутаюсь в мыслях или даже вовсе буду нести околесицу, – хотя знаю, что у меня вообще не хватает сдержанности в мысли и слове. А этой ночью еще и отвратительно спал, – да меня уж десяток лет как мучит бессонница. Таблетки, которыми тут щедро пичкают, тоже не дают вовсе отрешиться от дневной жизни. Ввергают в полусон, где не царят глубочайшие символы иль воспоминанья о будущем, не брезжат прозренья, не создаются хоть эфемерные, но вдохновенные творенья, внушенные нашим ночным гением, а будто мается промелькнувший день в каком-то абсурдном изображенье или воспоминанья о мелких промахах слегка покалывают совесть. Кажется, словно бурчит в желудке непереваренным соседнее прошлое. Короче говоря, существованье нисколько не глубже, не сокровенней, не откровенней дневного, загроможденного высохшими, словно мумии, а прежде царственными символами. Только уже под утро меня наконец укачали морские волны. Но стоило мне окунуться на миг в пустую ночь, блаженно-беспросветную, где нет ничегошеньки – ни надежды, ни отчаянья, – сулящую хотя бы краткое избавление от себя самого, от необходимости быть, как меня разбудили сирены. Нет, не птицедевы своим сладкоголосьем, а ревущий вопль с соседнего полигона, как знак войны, несчастья, отчаянья – тревога, сулящая неопределенные беды. Он так досадно вспугнул было обставшие пустоту моего сна виденья, несущие глубокий, но и пугливый смысл, до которого можно дотянуться лишь только на самом краешке забытья…

Да, ты прав, осторожный Фома: истинное безумие отправляться в путешествие без карты, без руля, ветрил, компаса и каких-либо навигационных приборов. Все ж, надеюсь, что по пути нам приоткроется таинственное значение нашего порыва в неизведанное, которое может оказаться и умопомрачительно сложным, и самым простейшим. А терять нам уж точно нечего, поскольку все мы тут жизненные банкроты. Лишь сохранили суверенное право на любой безумный поступок. Здесь, в нашем санатории, который больше напоминает дурдом, а то и концлагерь, – чересчур тут много насилия, хотя и остались далеко в прошлом столь дикие методы «лечения», как влажная укрутка, инсулиновые и электрошоки и тому подобное варварство. Однако насилие психологическое еще, наверно, хуже физического. Это ж полный произвол по три раза на день вкалывать здравомыслие прямо нам в задницу. Но не помню, что кого-нибудь излечили от божественного безумия, – то есть так и не удалось погасить теплящуюся в каждом из нас искру гениальности. А может быть, любой смысл и вообще-то банален, этот фетиш человечества? Кажется, наш век изгваздан или пошлыми, или фиктивными смыслами и вообще-то забит под завязку всякой бестолочью и паскудством. Смысл сам по себе мало чего стоит, – надо еще им умно распорядиться. Скажу, между прочим, что в наше время, когда жизнь безумна и фантастична, здравомыслящие люди как раз наименьшие реалисты. Нет, мы с вами не какая-нибудь банальность или всеобщее место, а свободные люди, имею в виду – внутренне: учитывая нашу жизненную непригодность, никакие силы, власти и авторитеты с нас никогда не взыщут за ошибку, запинку, заблуждение, неверный курс, неточное слово да и за любую чушь и нелепость. Всякое шутовство нам простится за даже мелкую жемчужинку истины.

Но вот за нашу игру, наверняка не входящую в список рекомендованных Минздравом, с нас, думаю, взыщут. Сами знаете: здешняя администрация в любой самодеятельности подозревает революционный заговор, да и вообще дух вольности ей претит, и, к тому ж, они везде видят происки мировой закулисы, – а к чему нам лишние неприятности? Поэтому, товарищи, следует соблюдать конспирацию. За нее ответственным стоит назначить кого-нибудь из палаты революционеров. Я-то, конечно, не подхожу, поскольку иногда слишком громко мыслю, так что медперсоналу удается подслушать мои сокровенные думы. Предлагаете Че Гевару? Но, Че, ведь ты плохой конспиратор, излишне болтлив и чистосердечен, чересчур у тебя пылкое сердце. Как помню, пять твоих заговоров было тотчас раскрыто, – сам же о них трепал любому встречному, включая нянечек и санитаров. Вот Азеф, он настоящий иезуит, по ведь предатель по натуре. Наверняка и нас бы предал. Но, к счастью, он уже три года в кататонии – замер, как статуя, в своей палате, видно, так и не решаясь сделать выбор между охранкой и революцией. Ленина и Троцкого, если помните, полгода как выгнали из нашего санатория, признав симулянтами; они теперь, – правда, под другими фамилиями, – заседают в Госдуме от системной оппозиции. Выходит, теперь лучший из нас революционный конспиратор это Карлос Шакал, несмотря на свой латинский темперамент. Да-да, я тебя узнал, несмотря на фальшивую бороду, парик, черные очки и накладные брови. Глаз у меня наметанный, умеет разоблачать любую видимость. Кто за Карлоса? Так, решено! Общее молчанье – знак согласия. Приступай, старина, не мне тебя учить практической конспирологии. Не знаю уж, как там у вас принято: тройки, пятерки, явки, пароли, схроны и еще фиг знает какие хитроумные уловки.

Вообще-то здесь давно надо бы устроить небольшую революцию или мятеж, по крайней мере. Пускай Минздрав – или как он теперь называется – отменил карцеры и смирительные рубахи, но воровство тут у нас беспардонное. Какая наглость: давать нам котлеты с могильными червями, от которых несварение желудка, а потом еще издевательски называть засранцами, – по этому поводу я уже неоднократно обращался в Европейский суд, но до сих пор не получил ответа. Однако стоит учесть исторический опыт: революция – это лишь миг свободы, а затем вакханалия, попранье всех человеческих и юридических норм. Я, отчасти консерватор, по крайней мере враг анархии, убежден, что надо беречь даже дурные институции, – пусть они самое ветхое, драное пальтишко, но сквозь его прорехи зияет уж стопроцентный троглодит. Каждый из нас даже и про себя не ведает, на какие он способен зверства, если б не полиция, прокуратура, суд, вся властная вертикаль и общественное мнение. Любая революция – тщетный порыв к Золотому веку, а на деле всех отбрасывает в пещерный. К тому ж, как известно, она маньякальная, серийная мать-детоубийца. Надо признать, что и, в принципе, человеческая история не знала ни единой эпохи блаженства. Добросовестный ученый ее описывает как историю всяческого насилия и гуманитарных катастроф. Правда, меж историками попадаются фантасты, всячески разукрашивающие период, ими избранный для научных штудий, – а может быть, в него даже и чистосердечно влюбленные. Почему бы и нет, коль он их неплохо подкармливает?

Друзья мои, уверяю вас, революция – не выход. Уж я-то знаю, сам когда-то был бунтарем и талантливым демагогом. Старожилы помнят, какую мы тут лет десять назад развели демократию. Я при поддержке младшего медперсонала был избран председателем совета, – уже не помню, как он точно назывался. И что в результате? Мой общественный пост оказался чистой фикцией. По сути, никаких полномочий, – как тут справиться с анархией, произволом психов буйных над законопослушными? Понятное дело, все кончилось диктатурой, не кровавой, а какой-то невыносимо занудной. А я лишь приобрел ценный опыт заблуждений и разочарований. И вот теперь, с его высоты утверждаю, что только безответственные придурки пытались лечить историю хирургическими методами. Люди же ответственные, мыслящие, только угрюмо ворчали себе под нос, ругая всеобщее паденье нравов, или, в крайнем случае, сочиняли умные книги, предвещая крах современной им цивилизации. Но если это считать терапией, то она еще бесполезней: либо эти с виду чисто научные труды, возбуждали самые разнузданные страсти, либо же они пылятся на книжных полках, доступные лишь кучке ученых или полуученых педантов, – точно как истории наших с вами болезней в здешнем архиве. Но, в отличие от нас с вами, мировая история – безнадежный больной, уже агонизирующий, которому не помогут никакие гуманистические припарки, таблетки здравомысленного реализма и критические уколы. От нее уже так и несет запахом смерти, как от здешнего морга, сколько б ни суетились гуманисты, доброхоты и всевозможные волонтеры. Тут я солидарен с ныне модными теоретиками-пессимистами, которые будто пребывают в какой-то вялотекущей депрессии иль многоречивой апатии. Их весьма авторитетное мнение для меня лучшее доказательство, что моя неприязнь к современности – не просто старческое брюзжанье.

Даже символика блаженства отлетела от нашего горького века. И глядите, как скачут биржевые индексы, суля неминуемую катастрофу; уже иссякает нефть, которая будто кровь в жилах мировой экономики. Но мы, отчаянные и отчаявшиеся мореходы, выбираем жизнь, – иль она сама нас выбрала. Избираем единственный выход – удалиться от истории вовсе: от нее отплыть подальше океаном вечности в поисках внеположного ей Золотого века. Корабль плывет, значит, мы уже сделали выбор – предпочли морское мирскому, все лишнее оставив на берегу, чтоб отыскать девственную землю в отличие от века сего, уставшего, изверившегося. Да, это побег – тот самый, что перегонки со смертью. Все мы тут повязаны даже не одной ниточкой, а многими, – и напрасно враждуем. Кажется, люди рядом: дышат, сопят, храпят, страдают. Но откуда ж тогда неизбывное чувство одиночества? Ведь предстоим общей судьбе. Разве кто-нибудь из нас бессмертен? Ты, Мафусаил? Вряд ли. Ты, конечно, самый давний пациент нашего санатория, пересидел не один десяток главврачей и завхозов, но у меня-то глаз наметанный, уже разглядел в твоем облике будущую посмертную маску, значит, наша черная матушка и за тобой охотится. Впрочем, если жизнь незначительна, то и смерть нетрагедийна. Какие у нас тут события? Лишь мелкие склоки да грошовые тяжбы, – не отстаиванье каких-либо принципов, а больше от скуки. Много мы тут пережили смертей, и что? Посудачили пару дней в курилке – и забыт покойник, даже если был яркой, заметной у нас личностью. Вот Агасфер, он, видимо, и впрямь бессмертный, судя по тому, что у него душа холодная и Бога он не боится. Однако с ним нам не по пути. Агасфер – пешеход, хочет сам прокладывать маршруты, не доверяясь своевольным морским течениям. Уже пару лет я его не встречал ни в столовой, ни в кают-компании, ни на спортивной площадке, ни на собраньях и тренингах. Будем верить, что хоть ему-то побег удался, хотя, что толку в его бесцельной и бесконечной растрате пространства и времени? Мы же с вами обретем общее бессмертие в совершенном непроистекающем веке. Потому – свистать всех наверх и полный вперед!

 

Третий день путешествия

Друзья мои, вольные или невольные спутники, приветствую вас на палубе своего корабля. Честно говоря, команда у меня довольно вшивая. Никакого морского шика, которым щеголяет даже самый зачуханный салага-матросик. Посмотрели б на себя со стороны, вам бы стало тошно, – будто некая цирцея вас уже успела превратить в свиней. Но и сам я, наверно, смотрюсь не лучше. Чему тут удивляться? Лишь отбросы нынешней цивилизации способны на благородное безумие и какой-то вдруг неожиданный выверт судьбы, – все другие окончательно безнадежны. Да уж, вовсе мы непохожи на морских волков. Хоть скроить бы тельняшки из матрасов, но, боюсь, нам завхоз устроит взбучку, а с ним лучше не связываться. Еще отправят в палату буйных.

Не обижайтесь, мои непутевые соратники. Какое-то нынче хмурое утро, оттого и дурное настроение – так и тянет на критику и самокритику. Да и утро ли? Знаете ведь и на своем опыте, сколь часто мы попадаем в, так сказать, противонаправленные сутки, которые начинаются с вечера и кончаются поутру. Но разве так уж и плохо идти от сумерек к рассвету? Вы спрашиваете, плывет ли корабль? У меня тоже бывают сомненья: движется ли жизнь вообще или мы все топчемся у своих межей. Бывает и страшное подозрение, что угодил в вековечное сегодня – и завтра уже никогда не наступит. Но вы разве не чувствуете, как наш ковчежец раскачивается на волнах?

Мне иногда чудится, что мы в пространстве, замкнутом со всех сторон, словно кубышка: барочная усадьба, будто вовеки запечатлевшая собственный упадок; сад, безнадежно цепляющийся за свою архитектурную идею, виденья дальних холмов и перелесков – вот и весь наш мир, а за его пределом – вечность, что себя обнаруживает в разнообразных символах. А иногда возникает мысль слишком безумная даже для нашего санатория: может, там, за окном, только лишь декорация и позади нее – пустое место или глухая стенка; или что мы замурованы в вечность, под которую бесполезно подкапываться. Дурацкая, конечно, мысль, но, как я напоминал вам, ни единый побег из этого санатория не удался, даже трудно сказать почему, – кажется, довольно просто обмануть нашего кривого охранника, потерявшего глаз, как он утверждает, в какой-то горячей точке. Но я уверен: лишь только целиком наше пространство может покинуть свое насиженное и загаженное место в поисках еще не освоенных земель.

Прислушайтесь, господа, – океанская музыка сейчас элегична, и одновременно величава. В древние, нетехногенные времена даже танцевальная миниатюра звучала, как молитва. В ту стародавнюю пору казалось, что музыка больше человеческой жизни, а нынешняя музыка мельче. Даже трудно представить, как она, прежняя, помещалась в одном человеке, ее творце, коль даже единственная великая симфония способна охватить и поглотить весь мир целиком, – мой восторг от великой музыки уж точно бывает превыше меня, готов разорвать мою душу. А нынче – музыкальный кризис, значит, и людская душа находится в критическом состоянии, поскольку музыка ее наиболее точное выражение. Теперь это либо вовсе не мелодичный хаос вышедших из повиновенья, осатаневших звуков, либо бесцельный грохот в потугах изобразить величье или некую глубину, но без истинного чувства – лишь схема экстаза, ужаса или, допустим, энтузиазма. Это я про ошметки классики, о попсе и говорить не стоит, хотя, надо признать, она милосердна – или идет навстречу самым, так сказать, расхожим, теплым чувствам, или подхватывает душевные ритмы заурядного человека…

Какие-то вы хмурые, друзья мои. Вам что, не по нраву элегия, вы ищите бури? Накличете рано или поздно. Говорю ж: океанское путешествие – это всегда вызов судьбе. Океан суровый наставник, испытатель мужества, учитель свободы, не нам с вами поучать его. Коль разыграется, то уж не ведает снисхожденья, он весь – отрицанье ущербного гуманизма, он и спаситель, и губитель. Он экзистенциален, сплошной порыв безо всякой рефлексии, единство сущности и существования. У кого, скажите, хватит таланта воспеть его, не захлебнувшись словами? Гляньте в иллюминатор – влажный туман подернул всю окрестность. Тяжелые тучи плывут назад, будто вспять времени. Конечно, в этой нашей вселенной не иссякнет движение, – даже в ленивые, тухлые времена, – пока она вся целиком не канет в черную дыру, с собою захватив наши смятенье, упованья, восторг и муки.

Кто из нас, ребенком, когда еще хватало досуга глядеть в небеса, не пытался разгадывать облачные ребусы? Смотрите, вон то облако подобно ангелу, но с хмурым или даже грозным ликом. Вон то, лохматое, раскидистое, похоже на захромавших коней Апокалипсиса. А это вот, кучевое, самое верхнее, уже не хмурое, как другие, а будто осиянное немеркнущим светом, в точности – Нерукотворный Град. Однако не слишком доверяйте облакам, это не указанье, не пророчество, но только иллюзия, переменчивая игра атмосферных явлений. Один миг, и нет уже ни ангела, ни Града Небесного, а всё новые преображенья водяных паров и перебежек солнечного света. Вместо коней, вороных и бледных, теперь будто огромный кит величественно проплывает над верхушками деревьев.

Говорят, киты и прочие дельфины поумней нас, – их мозг, если верить ученым, сложнее нашего, а уж его размер и сравнивать нечего. Но что есть ум, какой меркой его измерить? Не знаю, как ум, но, может, высшая китовая мудрость в том, чтобы не создать цивилизации, существовать вне рукотворного, избежав превратностей истории, лишь во власти своей личной судьбы. Так и видится, как вязнет в этой обильной плоти средь белков, жиров и углеводов, там блуждает, одинокая сосредоточенная мысль. Ты, Иона, говорят, был китобоем, пока этот промысел на запретили международные гуманисты. Ну и как, ни разу не дрогнула твоя рука, заряжая гарпунную пушку, или чем вы там уничтожали китообразных? Ах, это сплетни, ты вовсе не китобой, а пророк? Ну разумеется, – наш санаторий весь заражен профетизмом. Я и сам до поры себя мнил пророком, хотя бы карманного или, точней, кухонного масштаба. Так значит, ты побывал в чреве кита, – хотя бы в своих безумных видениях и сновидениях. И как, обнаружил там его душу – или один только мрак кромешный? Доступен ли он Божьему гневу и Божественной Благодати? Молчишь? Понимаю: какое тебе дело до сокровенной и чужеродной души Лефиафана? Мы ведь все так глубоко закопались в свою собственную, что для нас и душа соседа по палате, с которым выхлебал не одну сотню ведер здешней баланды, – сплошные потемки.

Так вот я тебе скажу: у китов наверняка есть душа, каковое понятие наверняка шире психологии. Да, они избежали истории, государственности, градостроительства, литературы, искусства, которые всегда растрава сердцу, но трагедия их настигла своими тайными путями. Иначе как объяснить групповые самоубийства? Видели наверняка по телевизору жуткое зрелище: берег, заваленный тушами отчаявшихся китообразных, исторгнутых из океана их существования. Такое даже для человека редкость. Могу припомнить только сектантов в дебрях Амазонки или каких-нибудь русских мракобесов. Уверен: у высших, по крайней мере, животных есть душа, – возможно и религия, хотя бы примитивная, языческая. Моя, например, кошка не только чувствует обиду и ласку, но будто шаман общается напрямую с местными божествами и мелкими демонами. Чтоб избавиться от душевной муки, надо и впрямь низойти до трилобита или какой-нибудь глисты…

Ты что, боцман, взвыл, как сирена или маяк в ночи? Так же тоскливо. Переживаешь трагедию морских млекопитающих или своей собственной души, невозвратно ступившей на путь эволюции? А ведь знаешь, что мысль моя пуглива: от громких звуков, неосторожного оклика может потерять курс, запутаться в частностях или кануть в глубину, где дремлет наша неторопливая мудрость. Ах, это пароходный гудок! Что ж, значит, ты успел заразиться духом странствий. Могу это лишь приветствовать, хотя парусник моего-то воображения беззвучно скользит по водам. Глядите, как за окном так же тихо проплывают сельские пейзажи. Отдаленье скрадывает неказистые мелочи, – даже несколько жаль тех шероховатостей, что любое творенье наделяет человечностью. И все-таки удивляешься, как талантлива природа: здесь каждое дерево, любой кустик, любой холмик именно там, где они должны быть. Ты будто в музее, где хранятся одни только шедевры. Талантливость природы тут побеждает и людскую бездарность. Не противоречат природе полосатые нивы, мелкие домики, даже телеграфные столбы, – и человечки вдалеке вовсе не похожи на наше многострадальное крестьянство, а напоминают каких-то умело изображенных пейзан. К нашему походу они непричастны, как и вообще равнодушны к великим свершеньям. Они редко участники, чаще жертвы истории, которые и так существуют в некоем подобье вечности – неизбежном коловращенье сезонов.

Наш корабль плывет, хотя и незаметно для мореходов. Все потому, что мы пока еще среди нам привычного. Кругом знакомые пространства, ухоженные людским попечением и укрощенные нашей психологией. Столько лет мы уже наблюдаем окрестности, что их будто зачаровали, сделали подобьем натюрмортов: испещрили, что ль, какими-то индивидуальными метками да еще своей фантазией довели до совершенства. Даже будто попали в сладкий плен к этому дивному пейзажу, вроде обыкновенному, но где, словно перчик в вегетарианской похлебке, чувствуется крупица гения, осеняющего природу; даже перестали замечать там происходящие перемены. В моем окне уж который год – позднее лето: ни весенних надежд, ни осенней грусти, ни крепкой, умиротворяющей зимы, которую так любил в свои ранние годы. Этот пейзаж мы будто захватили с собой, однако наверняка он когда-нибудь поотстанет. Хотя б когда минуем Геркулесовы столпы, где – край окультуренного мира и дверь в непонятное.

Коль признаться, я всегда был домоседом. Только решимость отчаянья меня подвигла отправиться в путь. А прежде – какие там дальние страны, если даже и на улицах своего города, я остро чувствовал утрату себя? Мысль моя витала в самых различных пространствах, но океану существования, всегда предпочитал уютное болотце хорошо освоенного быта, и я всегда робел, ступая на новые пути. Даже, чтобы до конца приручить собственное жилище, потратил полжизни. Но и когда его приручил, там все равно оставались тревожные, непознанные закоулки. Еще б не позавидовать своей кошке, которая вошла в мой дом сразу полноправной хозяйкой. Как думаете, это моя болезнь или, наоборот, преимущество перед нынешним заурядно благополучным, полностью нормальным человеком? Впрочем, здесь, таких как я, каждый второй. Зато остальные – прирожденные бродяги и неудачливые бегуны. Мне-то, наверно, в нашем санатории самое место, поскольку тут пассивное пребывание не чудачество, а требованье внутреннего распорядка. Но старожилы знают, как я тяжело привыкал к нему, – по ночам выл от ужаса и бессилия так громко, что мне дружно отзывались окрестные псы. Еще бы – кругом невнятные символы, мрачные знаки, пометы чужого безумия, хотя мне и собственного довольно. Сразу очнулись какие-то инфантильные страхи, тревога ранних лет.

Я чисто городской житель, и даже вовсе укрощенная, примененная к человеческим нуждам природа какого-нибудь дачного поселка мне казалась чересчур своевольной. А здесь этот истерический парк, с годами по-своему переиначивший человеколюбивый замысел. Сперва я испытывал страх, в его дебрях обнаруживая остатки иль останки предыдущего существования, смысл которого давно утрачен: загаженные гроты, порушенные беседки, фундаменты и руины уже бесцельных хозяйственных построек. Он мне подчас казался заброшенным кладбищем, и безносые, безрукие, иногда безголовые статуи виделись надгробьями у безымянных могил, – а когда расцветали вон те кусты черемухи за окном, я будто чувствовал сладковатый запах смерти. И к здешнему режиму я привык далеко не сразу, все было – и протесты, и голодовки, и безответные письма в Гаагу о нарушении прав человека. Но потом привык к нашему дому, саду, даже постепенно и к правилам внутреннего распорядка, как мы ко всему привыкаем, как свыклись со своей многослойной памятью, когда вроде б уже прочно забытое вдруг выныривает на поверхность, но потеряв свои причины и следствия, – вырванным из прежней жизни, где оно имело вовсе иное значенье. Пришло время, когда я ощутил этот дом своим, а дома и стены помогают, – да, к тому ж, упасают мир от моих губительных для него фантазий, которые теперь очень редко вырываются наружу. Иначе всему миру мало бы не показалось.

Я трудно с чем-либо свыкаюсь, друзья мои, но тогда уж приклеиваюсь к этому намертво. Выучиваю назубок географию меня окружающего пространства, завожу, пускай не дружбу, но как минимум доброе знакомство со всеми демонами и гениями места, – а вот демон времени меня вечно терзает, выталкивая из обжитой эпохи. Нет, я не притираюсь к местам обитанья и обстоятельствам жизни. Мне их нужно пустить в себя, чтоб они сами там притерлись ко мне и обжились, – в результате их из меня можно выдрать только с мясом. Я теперь един с этим домом и парком, не способен отплыть от них, могу лишь уплыть с ними вместе. Как вот и вас, господа психи, я позвал на борт своего корабля. К людям я привыкаю быстрей, чем к материальной среде обитания. Это пришло не сразу. Было время, когда чужое, непознаваемое бытие у меня вызывало опаску. Чуялся зверь, томящийся в каждой душе, едва укрощенный цивилизацией. Чуялся там и ангел как беспощадный судья моего несовершенства. Казалось, вот-вот по какой-либо причине взорвется всеобщее благообразие и прянут монстры и ангелы из этих растрепанных душ. Впрочем, я был одарен ранней мудростью, уже в юности понял, что люди, исключая каких-нибудь маргиналов и девиантов, очень мало применяют свое психологическое богатство, которого б им хватило, чтоб достигнуть величия в добре и зле. По крайней мере, в спокойные, устойчивые времена их звери и ангелы будто погружены в летаргию. Сами же люди довольствуются горсткой внушенных понятий, однообразных реакций и расхожих эмоций.

Как они простенько мыслят, как банально чувствуют! Я, одаренный психолог-любитель, довольно быстро их раскусил, изучил вдоль и поперек, так что постепенно и вовсе перестал замечать разницу меж человеческими существами. Столь слабо, неконкретно очерчены их натуры, что, кажется, они вообще могут легко обменяться существованием, – они будто ряженые на вселенском карнавале. Да и я сам, сколь ни чураюсь века сего, как его ни избегаю, все-таки подвержен его хворям, ссадинам и болячкам: даже случайные люди ухитряются проникнуть внутрь меня, будто впиться в мои кишки и печенку. Выходит, что во мне помещаются не только обжитые мной иль обжившие меня пространства, но едва ль не вся эпоха с ее многолюдьем. Ты протестуешь, Зигмунд, хотя сам принизил человека дальше некуда? Но вам-то, здешним, это не в обиду. Я ведь добровольно предпочел мир укрощенный миру безумному. Тут у нас едва ли не каждый сам по себе, хотя некоторые все-таки держатся в пределах своего диагноза, многократно описанного в учебниках психиатрии. И мы тут – единое, все на одном корабле дураков, который плывет без руля и ветрил. Как я без вас, коль я даже не до конца уверен – вы ль моя фантазия или я ваша общая? Да и, в принципе, мы тут живем столь тесно и так невольно сроднились, при всем нашем различии, что себя самого можем невзначай перепутать с соседом по палате…

А теперь тихо, тихо… Слышите шорох вроде крысиного? Это к нам подбираются человекообразные крысы. Полундра! Расходимся по одному. Ты, Карлос, прикрываешь отход, – на всяких крыс у тебя нюх безошибочный. Встречаемся завтра в то же время, в этом самом месте.

 

Четвертый день путешествия

Привет вам, мои терпеливые слушатели, мои не слишком говорливые собеседники! Истинно – молчание золото. В наше время язык как-то перекошен – чем стремишься быть правдивее, тем более коварно завираешься. Какой, спрашиваете, язык? Тот самый, всеобщий, который корень и матрица всей мировой лингвистики и накрепко связан со своей эпохой, – в той же мере правдив или, наоборот, ложен… Глядите, господа матросы – уже не утро, а день в разгаре. Уже не росток очередного дня, а он окреп, пустил корни и плещет ветвями. Лично я давно не интересуюсь, какое число, месяц, год. Мои дни будто замкнуты сами в себе, и в каждом из них заложен свой сюжет, они даже и не повесть, а целый роман, поскольку будто охватывают жизнь с рожденья до смерти. Так важно ли мне, который идет за каким? Уже позавчера для меня сделалось вековечным прежде, как и послезавтра – недостижимым потом. Говорю – «очередной», но мои дни не выстроены в очередь, а будто столпились, – а прожитые свалены в кучу. Лучше сказать: предо мною россыпь непоследовательных и непересчитанных, но, увы, иссякающих дней. Бывают и дни пустопорожние, как орехидички, то есть никак не вдохновляющие, – когда в себе не наскрести и капли жизни. Испытываешь словно душевный дефолт, себя чувствуешь рыбой, выброшенной на берег из океана существования, – бессильно ловишь ртом губительный воздух с самого рассвета до заката, будто поражен бледной немочью века сего. Моя тоска, разумеется, не просто дурное настроение из-за житейской неудачи, она всегда метафизична, – словно мучительно пробивается зуб мудрости, да никак не может прорезаться.

Сперва, товарищи, хочу извиниться, что опоздал. Дело не в том, что пустует капитанский мостик: в пока еще привычной местности корабль плывет сам по себе, надежно держит курс, вопреки нерадению капитана. Обидно, что мы пропустили утро, которое всегда надежда и завязка ежедневной интриги. Но причина вполне уважительная: у меня его просто украли. Врач, тот молоденький, прыщавый, из стажеров, еще исполненный медицинского рвения, мне устроил настоящий допрос взамен обычной душеспасительной беседы. Следователь из него никакой: неуклюжие отвлекающие маневры, какие-то примитивные психологические ловушки, упражнения в школярском фрейдизме, бессильные попытки применить университетские знания. В результате не он меня, а я его раскусил. Хорошо понял, куда клонят его как бы невинные вопросики: не тонул ли я в детстве? не мочусь ли в постель? не страдаю ли водобоязнью? Ну понятно – бросает наживку, чтоб я на нее клюнул. Поверьте мне: что-то они наверняка прознали, эти убийцы в белых халатах. В моей истории болезни указана мания величия, не мания преследования, но уверен, что тут у нас витает дух предательства. А может, главврач за эти годы научился угадывать мои мысли, хотя теперь я стараюсь думать шепотом? Расслышал-таки, наверно, слово «корабль» и мог заподозрить, что у нас тут раденья какой-нибудь тоталитарной секты, вроде хлыстов или бегунов. В общем, друзья, надо быть готовым к любой провокации.

Казалось бы, доктор – самая гуманная профессия, особенно психиатр, касающийся нежнейших струн человеческой души. А они в нас видят врагов. Призывают к сотрудничеству, но чувствуется, что упоены своей властью. У них институтские дипломы, но тут и не пахнет хотя бы просвещенной диктатурой. Конечно, всеобщее образование отнюдь не гарантия гуманизации нравов, но как же пресловутая клятва Гиппократа? А я-то у них на особом счету, – думаю, по той причине, что ни единый из этих «конструкторов человеческих душ» не смог меня одолеть в словесном поединке. Еще бы! Этим неудачникам только и место в провинциальном дурдоме, со смехотворной зарплатой и без перспективы карьерного роста. О повышении квалификации они и думать забыли, – только довольствуются тем, что когда-то вызубрили давно устаревшие учебники и пособия по карательной психиатрии. В отличие от меня, местные доктора и не могут быть в курсе мировой науки, уже потому, что не владеют иностранными языками. А стоило б им почитать иноземных психиатров-гуманистов, которые считают диагноз «шизофрения» террором общества против его самой креативной части. Я вообще-то против безбрежной политкорректности, но в данном случае – за.

Бездарная психотерапия здешних лекарей только расковыривает душевные болячки. О современном психоанализе у них довольно смутные представления, но и они туда же – норовят вытащить из тебя какую-нибудь гадость. Уверены, что и младенец уже похотлив и порочен, – а лучше б отыскивали крупицу добра, таящуюся в глубине наших искаженных грехопадением душ. Вот их и огорчает, что у меня даже сны беспорочны, без намека на похоть, если только не занесет блуждающее сновиденье наверняка из соседней палаты востоковедов: однажды целую ночь снились голые китаянки, в другой раз – вся Камасутра в самых выразительных, тошнотворных подробностях. Сны явно пришлые: в последние годы, посвятив себя переустройству мира, я попросту не имею морального права растрачивать силы на женщин. Я повенчан с самой истиной, которую один здешний гностик, помнится, именовал Еленой, намекая на Елену Троянскую, ставшую причиной кровавой свары на рассвете нашей истории. А юнца, конечно, подставили, – жалко он выглядел со своими фрейдистскими потугами. Я ему даже издевательски предложил прочитать курс лекций по современной психиатрии, которой, впрочем, и сам не очень доверяю. Что это за наука при полном отсутствии общего мнения? Обилье несовместимых теорий лишь изобличает беспомощность данной лженауки пред лицом великой загадки нашей личности. Да у этого парня нет еще и никакого жизненного опыта, – я давно заметил, что в психиатры идут одни аутисты. Он явно зациклен на себе, этот заурядный кобелек, упорно воняющий мужским лосьоном. Ему ль меня понять?

Может быть, нам с вами и неплохо подлечиться, – кому от недостатка здравомыслия, кому от переизбытка. Но стоит ли ждать медицинской помощи от этих амбициозных недоучек, которые сами стопроцентные психи, но впавшие в какое-то нудное, можно сказать, регламентированное безумие? У них та же мания величия, но деловитая. Единственно, что они могут, это попытаться приладить нас к общим местам вконец захиревшего мира. Именно его и стоило бы подлечить, – тут нужны доктора, умеющие врачевать общественные недуги, то есть настоящие, по большому счету, политики. Но где они, – имею в виду именно политиков, а не политиканов? Увы, друзья мои, увы, миром правят бездари, на океанскую поверхность сами знаете, что всплывает. Да и неудивительно – усредненное большинство, которое в отличие от индивида, всегда ничтожно, выдвигает наиничтожнейших.

Не подумайте, что я призываю к полному гуманизму. Власть, разумеется, должна обладать некоторой избыточностью, – ибо, целиком гуманная, изысканно деликатная, она бессильна. Но все-таки ведь обязан правитель, как его ни назови – император, генсек, президент, премьер, вождь племени, верховный шаман или, скажем, главврач, – обладать хотя бы зачатком совести, ответственности, компетентности. Кажется, это самое минимальное требование. Однако у нынешних ни того, ни другого, ни третьего, даже и нет настоящей тиранической повадки. В лучшем случае, разводят какую-то пресную, кислую, гнилую диктатуру. Большинство и не властвуют, по сути дела, а лишь цепляются за атрибуты власти. Как вот и наш главный целитель, уверяю вас, просто марионетка в руках завхоза, который даже никакой не честолюбец, а самый обычный ворюга. Вот доказательство: медперсонал можно критиковать сверху донизу невзирая на лица гласно и публично, даже и в стенгазете, а попытайся разоблачить какие-нибудь финансовые манипуляции или хозяйственные махинации, так тебя мигом закатают в бетон на соседней стройке. Палата правдолюбцев уже наполовину опустела, а мы всё трусливо помалкиваем. Знаем, что наш завхоз беспощаден, когда ему наступишь на мозоль, несмотря на золотой крест во все брюхо, будто наперсный. Разумеется, тут не истинная вера, а род современного язычества. Впрочем, не буду судить, так и не судим буду. Может, связь с Богом через материальные символы для многих прочнее моей, бесплотной, – но не в данном случае. Одна только надежда, что на этого окунька найдется акула, – ведь даже официозная печать возмущается беспардонным воровством в наших медицинских учреждениях. Правда, рука руку моет: сколько уж тут побывало государственных комиссий, а толку чуть.

Но хватит о политике, как местной, так и глобальной. Политика – это наша дурная привычка. А здесь все ж корабельный кубрик, а не интеллигентская кухня застойных времен, когда мы верили, что общественные пороки можно излечить политикой, уподобляясь здешним лекарям-недоучкам, врачующим симптомы, а не болезнь. Политика вся целиком обанкротилась, как «плохая», так и «хорошая», которая и вообще-то всего лишь упаковка. Вот и обнажилась психология, – разумеется, покалеченная самим ходом человеческой истории. А «хорошая» политика даже еще более соблазнительна, чем «плохая», – не говоря уж о том, что она просто скучна. Только нам и остается мечтать о блаженном мире, где вовсе нет политики, власти, обязанностей, как и злоупотребленья правами.

Спрашиваешь, Магеллан, почему я столь категорично и даже нахально сужу обо всем на свете – о людях, странах, государственных устройствах, об истории, географии, философии, науке и мировой политике, хотя уж пару десятилетий сижу безвылазно в нашем санатории, не повидал ни дальних стран, ни гениев современности, ни каких-либо вообще героев нашего века? Да я и прежде не обладал излишним любопытством, – иначе ведь за деревьями не разглядеть леса. Чтоб не прослыть настоящим психом, не стану утверждать, что я лично выдумал этот мир, хотя мысль моя так уплотняет абстракции, что их подчас словно б можно осязать, – то есть до плотности строительного материала, – а категории обременяют мозг, будто стопудовые камни. Допускаю, что мир вымышлен или даже создан каким-то всеобщим или, верней, всеобъемлющим, надличностным разумом, но которому и я причастен. Было время, я искал вожделенный образ гения современности, но сумел обнаружить средь мутных видений жизни лишь основанье своей собственной натуры, – в общем-то, себя самого, если не в осуществлении, то, по крайней мере, в блистательном замысле. Говоришь, Цезарь, что это самомнение? Но диагноз «маниа грандиоза» дает нам с тобой некоторые привилегии.

Я никогда не стремился в эрудиты, даже не разгадал до конца ни единого кроссворда. Не коллекционировал факты, которые противоречивы. Чем знание, куда ведь важней понимание, на которое вполне хватает нашего разума, причастного вечности. Мой-то, видимо, не так уж поворотлив, зато крупномасштабен – иногда способен проглядеть мелкое жульничество, но может заглянуть в самую суть вещей. За годы одиноких раздумий я, поверьте, сумел выудить из вороха фактов не такую уж сложную схему, как правящую поступками индивида, так и лежащую в основе мировых событий. Может быть, мои представления о жизни и впрямь схематичны, но предпочитаю строгую гармонию первичного замысла суматошному становлению. Моя мысль точна, – не прямолинейна, а если можно сказать, прямодушна. Только беда, что наша вселенная, коль верить ученым, кривобока.

Могу подтвердить: как-то я попытался выстроить дом всеобщего уюта, однако не поймал вертикаль, и вселенское здание превратилось в груду щебенки. Вот оно, вернейшее доказательство, друг Эйнштейн, что вселенная и правда криволинейна. Нет, нет, не надо нам читать лекций о нынешнем передовом знании, – оно настолько исказило и логику, и здравый смысл, что от него так и тянет укрыться в нашем санатории. Да, я с тобой, пожалуй, согласен, что физика давно вышла за собственные пределы, она теперь, скорей, метафизика. Но, может, моя ошибка еще была и в том, что вселенскую постройку я возводил хотя не на песке, но на болоте. То есть не сумел найти прочное, базальтово-твердое основание, способное выдержать дом размером со вселенную. Да и где ж найти, если современный мир весь источён мнениями и сомненьями? Но ведь даже и в, казалось, цельные эпохи, когда были однозначны добро и зло, все подобные здания бесславно рухнули, начиная с пресловутой Вавилонской башни. Не исключу, что глобальная архитектура вообще порочна и богопротивна. А нам только и остается каждому выстроить свой шалашик, обустроив его, как удастся. По мне, так, мягко говоря, пакостная перспектива.

Я действительно не видал дальних стран, и вообще никогда не испытывал интереса к пространствам, слишком увлеченный своей тяжбой со временем, – как и наш нынешний путь пролегает скорей во времени, чем в пространстве. А если точней – в пространстве времени. Но это вовсе не значит, что наша планета для меня единообразна, будто кегельный шар. Во мне живут скопленные по крупицам образы гор, степей, пустынь, морей и океанов. Для меня каждый из них – воплощенье идеи: либо грозного величия, либо томительной пустоты, либо беспредельной воли или упоительного произвола. Также я понемногу взрастил в душе и видения стран, обобщенных до символа: во мне живет своя Франция, Италия, Англия, Германия, Испания, даже для капельной Андорры и то находится место. Встреча с реальностью могла бы только разочаровать, а подробности сбивают с толку. Поэтому не рассчитывайте, господа, на познавательные экскурсии, как и на приключения в портовых притонах, – мы избежим берегов. И, друзья, на сегодня закончу. Темень за окном, пора нам по койкам, – сегодня день короток, поскольку начался с середины.

 

Пятый день путешествия

И вновь привет вам, господа. В счете я слаб, потому как слишком индивидуально воспринимаю цифры, предпочитая другим крутобедрую восьмерку. Но, кажется, экипаж поредел. Говорю предположительно, еще и потому, что при стопроцентном зрении мое внутреннее око, так сказать, мерцает: вот и вы, мои друзья по несчастью, иногда мне видитесь ясно, в мельчайших подробностях, а именно сейчас, как сквозь мутное стекло, – но еще бывает, что попросту блеклыми пятнами на стенах. И все ж подозреваю либо дезертирство, либо начало репрессий. Не удивлюсь, если они установили прослушку. На питание и ремонт сантехники, говорят, что им средств не хватает, – сортир так загажен, что в него зайти страшно; а ведь о состоянии общества, его уважении к людям, надо судить по состоянию кладбищ и общественных уборных. Но на шпионаж, поверьте, у них деньги отыщутся. Да и пускай, – наши бездарные тираны глупы как пробка. Где ж им понять мой замысел, глубокий, как этот океан вокруг нас? Надеюсь, все-таки не примут нашу затею всерьез, сочтут для них неопасным наш символический побег. Могут даже подумать, что я окончательно, непритворно свихнулся. Давно заметил, как сестрички хихикают за моей спиной, а санитары-хамы – так прямо в лицо. А вообще даже и непонятно, зачем они нас стерегут, – кажется, в интересах администрации, чтоб мы все убежали, предоставив ей разворовать до конца еще не сворованное. По-моему, ей выгодней, чтоб мы сохранились только на бумаге – в каких-нибудь списках, реестрах, историях болезни – как мертвые души. Особо разбогатеть, конечно, им не грозит, – на территории парка не бьют нефтяные фонтаны, нет золотоносных жил и залежей каких-либо ископаемых – однако здешнему мелкому жулью все-таки есть чем поживиться.

Но оставим, это все мелочи существования. А вот что главное: когда проснулся утром, я был поражен, какая вокруг звенящая тишь: не шумят деревья нашего сада, не щебечут птицы, не слышно, как плещутся волны вселенского океана. Я даже подумал: а плывет ли корабль, не топчемся ль на месте у своих привычных межей? Поймите меня правильно: я не усомнился в океане, но себя почувствовал от него отчужденным. Бывает, что он представляется не романтичным, а классичным, – вроде уже не великим и не тихим, а скорей ледовитым: замирают вздыбленные волны, будто на стоп-кадре в кино. Вот и сейчас, глядите, ни ветерка – в небесах бездвижно парят облачные айсберги; воздух плотен, как перед грозой, тяжело и угрюмо навалившийся на чуть согнутые верхушки деревьев. Времени будто нет вовсе.

Кстати, на прошлой неделе узнал по радио пугающую новость: ученые теперь умеют скрадывать время, и целиком, и в какой-либо точке пространства. Как-как? Откуда я знаю? Наверно, какие-нибудь новейшие приборы – коллайдеры, лазерная техника. Пока еще им удалось обокрасть вселенную всего на какую-то плевую микросекунду, – но это ведь только начало. А представьте себе, что им в результате удастся вычерпать до последней капли весь океан нашей вечности, сделать то, что под силу ли даже Господу: как неудавшийся набросок перечеркнуть творенье и все начать заново – или не начинать вовсе. Скажи нам, Эйнштейн, возможно ли такое? Ах, ты уже не Эйнштейн, ты сегодня Гейзенберг. Говорят, мания грандиоза не поддается лечению, а тут несомненный прогресс. Так признайтесь, геноссе Гейзенберг, не тайное ль это устремление науки, вымарать из пространства-времени наше мирозданье как порочный, бездарный и вовсе ненаучный проект? Ну конечно, так ты и признаешься! Видите, господа, он только и может ответить банальностью: мол, нет предела научной мысли в нашем все расширяющимся пространстве, пути ее неисповедимы, а общая цель неведома. Знаю, Гейзенберг, ваши тоталитарные штучки: в отличие от Эйнштейна, будь ты не среди нас, а у власти, так наверняка бы предложил для эксперимента с уничтожением времени наш санаторий, как населенный неполноценными, никчемными личностями. И осталось бы тут пустое место, дыра, куда мы канули вместе со своими злосчастными судьбами. Вроде и соблазнительно: черновик можно переписать набело, а все грехи были б даже и не прощены и не забыты, а стали небывшими, – можно и переписать всю мировую историю, похожую на тетрадь двоечника с ее помарками, кляксами, правкой и зачеркиванием. Но я себя не представляю отдельно от своего, может, нелепого, но трогательно беззащитного бытия, от прожитой жизни, дни которой беспорядочно громоздятся за моей спиной, которая, пусть даже самая мелкая, частица мировой истории.

Однако не будем о грустном, друзья мои: наука в наше время развивается быстро, а техника и вовсе стремительно, однако от похищенного мгновенья до полного исчерпанья вечности ей еще предстоит очень долгий путь. И без того история нашего совокупного духа склонна застаиваться, выпадать из времени, – недаром же она заляпана белыми пятнами даже поболе, чем старинная географическая карта. Эти застои, кажется, что глухи и безвидны, как смерть безо всякой надежды на воскресение. И самое худшее, что не определены их сроки, – ведь даже узник в темнице знает, когда выйдет на волю, и считает дни. Это мне напоминает самую бездарную из детских игр «замри-на-месте», когда ты оказываешься целиком во власти какого-то резвящегося юного болвана. Казалось бы, такая пауза нам позволяет оглядеться, верно оценить и себя, и жизнь в целом, вникнуть в ее подробности без суеты и спешки. Но, в том-то и беда, что мир не делается более внятным, а будто вообще теряет смысл, – напоминает мертвое тело, которое, как ни анатомируй, отнюдь не приблизишься к пониманью ушедшей из него жизни. Однако исторические пустоты, повергающие душу в смятение, это и зачистка ментальных пространств от ложных образов и напрасных упований, как общественных, так и сугубо личных. Полагаю, как раз пришло время в нашем общем доме устроить генеральную уборку, – сами видите, какой тут беспорядок и неуют. Напрасно думать, что забившись в свой здешний чуланчик, мы избежим всеобщих бед, – увы, нынешняя действительность воистину глобальна, с этим не поспоришь. Пожалуй, наш мир надо уже весь целиком поставить на капитальный ремонт, – косметический не поможет. Однако дремлет гений современности, способный породить истинно свежую мысль вместо безвольных теорий, которая нас вдохновит каким-то небывалым, освеженным чувством, – да и кто б, скажите, к нему нынче прислушался? Остается уповать на тихие, неброские перемены, что вершатся и в самую пустопорожнюю эпоху, образ которой когда-нибудь сам собой прояснится, хотя б задним числом.

Но мы-то с вами теперь путешественники, а не насельники жизни, нам стоит поторапливаться. Нельзя сидеть сложа руки и ждать благоприятной погоды, – я так сидел годами и, оказалось, бесплодно. Коль ветер не дует в паруса, а кругом одни только веянья, довольно противоречивые, приходится идти на веслах. Понятное дело, это рабский труд, но и заслуга. По молодости доверчивый к существованию, я ждал, что вожделенный плод, как дар благодати разом упадет ко мне в руки, но жизнь мне дарила – во множестве, надо признать, – лишь скудные подарки, словно подавая милостыню. Однако я убедился, что провидение благоволит к любому усилию: щедро вознаграждает даже и бестолковое, но искреннее. Напрасно ты, Магеллан, сейчас дуешь в парус бумажного кораблика, который только символ нашего пути и постоянное о нем напоминание. Все мы тут обленились на дармовых, хотя и небогатых харчах; хуже того – вручили ответственность за свою жизнь нашей бездарной, вороватой, но, в сравненье с прежними, довольно-таки, надо признать, снисходительной администрации. В таком поганом райке наша воля ослабла и ум постится, притом тщетно, вовсе не благоговейно. Так давайте ж наконец себя покажем мужчинами, вместе наляжем на весла. Так, так, еще и еще, до пота, до боли в суставах, до мозолей, до кровавых волдырей!

Мы ж не только душа, но еще и тело. В детстве я был белоручкой, презирал физический труд да и просто физкультуру, как занятия плебейские. Разумеется, был неправ: усилия душевные наверняка родственны телесным или как-то с ними перекликаются. Это известно любому йогу, даже доморощенному. Но недаром и монастырские уставы предписывают ручной труд. Помахали руками – и стало даже не просто легче, а вернулась надежда. Теперь, в данный миг, у меня рождается чувство, что мы в преддверье новой жизни, словно б и вовсе накануне мироздания, – оно все перед нами, цельное, еще не растраченное, никем не расхищенное. Это и тяжкое, но, могу похвастаться, и замечательное свойство моей натуры – переживать, бывает, по десять раз на дню чувство гибели и возрожденья мира. Случается за один день пережить, если не целиком мировую историю, то, по крайней мере, ее ритм – все расцветы и упадки. Так и раскачиваюсь весь день на волнах, не морских, а уж океанских… Извините, господа мореходы, я опять заболтался. Слов у меня полон рот, так и тянет от них отхаркаться и отплеваться. Но редко восходишь к чистой музыке мысли и чувства, – здесь нужно особое вдохновение.

Кажется, друзья мои, своим общим усилием, физическим и символическим, нам удалось преодолеть жизненную паузу. Глядите – солнце было замершее на полпути, вновь покатилось к зениту. Пейзаж потихоньку меняется, хотя и незаметно глазу. Он вроде бы прежний, и все ж в нем копится непривычная странность. Резво колышутся травы, будто играют волны у отдаленных холмов. Он по-прежнему красив, но чувствую – меняет смысл. Я уже не так ему доверяю, как раньше. Этот красивый пейзаж был привычно приятен, – почти физически, как почесыванье пяток. Мы давно исчерпали все его сюжеты, не единожды проиграли на струнах души его симфонию, обильную, но все ж не безмерно. Он умиротворял, но уже не будил мысль, не бросал вызова, то есть не рождал потребности вчувствоваться, вдуматься, обогатить фантазией. А так ли нужна красота, не одаряющая восторгом? Корабль плывет, – за окном пока еще родина, но она скоро обернется чужбиной. Отчуждение родного – это кошмар нашей жизни, горький искус. Но это и возвращенная свобода. Родное всегда манит и кличет, способно и задушить в своих родственных объятиях, то есть низвести наши с вами мятежные, демонические души, способные к небывалому творчеству, до более-менее пристойного человеческого измерения.

Я говорил, что по натуре домосед. Даже и в странствиях, тащу свой дом на закорках, будто улитка. Но уж сколько раз меня обманывало самое родное, тихо, незаметно чем-то подменяя свою прежнюю сущность. Здесь, может, и я сам виноват, уверенный, что лишь я имею право меняться, а благоволенье ко мне всего, что окрест, как раз и заключается в его неизменности. Оттого и тревожное чувство, что вокруг предательство. Да ведь и у вас так же. Каюсь: возможно, я и сам подхватил вирус предательства. Ведь прежде, как и вы, был весь в путах повседневных обязанностей, в той или иной мере подотчетен разным людям – ближним и дальним. Они наверняка объявили мой уход дезертирством. Но что делать, если я вступил в годы наивысшей ответственности перед жизнью и смертью, требующей полной свободы и подотчетности только лишь своему естеству. Это был мой выстраданный разрыв со всем прежним существованием. Я пришел в санаторий в метафорической, метафизической и чисто физической наготе. Тут я надежно припрятан от своего прошлого, – для меня было б невыносимо и бесцельно общаться с призраками былого.

Океанский пейзаж за окном пока еще в легкой дымке. Погодите, друзья мои, он скоро укутается непроглядным морским туманом, в котором, кто знает, какие нас подстерегают опасности и ждут чудеса. Впрочем, чудеса на нашем корабле это почти обыденность, что едва ль не упраздняет само понятие чуда. Да и вообще в этом санатории сколько людей – столько и реальностей. Наверняка избыточно для одной эпохи, даже такой лоскутной, как наша. А ведь у нас не только болтуны и свихнувшиеся словоблуды, не одни Наполеоны, Аттилы, Сталины, Гитлеры и Чингисханы, не только Фурье, Сен-Симоны и Марксы, то есть те доброхоты, что ввергли мир в больший разор, чем все злодеи вместе взятые. Нет, наш санаторий просто кишит Толстыми, Шекспирами, Эйнштейнами, Моцартами, Рафаэлями, Микеланджело, а есть еще и анонимные гении, даже создатели новых искусств и наук, чье новаторское слово так никогда и не будет услышано, – увы, тупо скаредный, притом вовсе непрактичный мир, который уже и не верит ни во что хорошее, отвергает наш дар гениальности. Вот неврученный дар и томится, только растравляя душу. Да и друг друга мы разве слышим? Любой из нас себя упасает от чужих видений, которые тут почти материальной плотности, – возводит стену без единой щелки, чтоб защитить свой непротиворечивый увлекательный мир. А себя самих так ли мы хорошо знаем, коль даже в зеркале нам предстоит не до конца правдивый образ, изрядно подправленный нашим честолюбием?..

Вы чувствуете, господа мореплаватели, что затишье кончилось, ветер крепчает? Стонут, как растревоженные духи зла, вековые липы в нашем парке. Здесь всегда было тихое место, лишь недавно стали прорываться ураганы, круша деревья и грозя нашим стенам. Вот она, глобализация в действии: где-то за тысячи километров, возможно, в цивилизованной стране, нарушили экологию, и уже к нам рвутся беспощадные вихри. Но когда действительность не была глобальной? Наш глобус, поверьте, еще преподнесет нам такие сюрпризы, что все наши умственные потуги окажутся детской игрой: вдруг да иссякнет Гольфстрим, превратив Европу в ледяную пустыню, и она уже не сможет распространять на весь мир свою вяло-корректную, сытую цивилизацию, – но для меня б это стало крушеньем, ибо моя душа воспитана Европой. Или, например, переменятся магнитные полюса, сбив все направления, перепутав север и юг, – или мало ли еще чего? А сейчас – как бы нам не сесть на рифы чьих-либо утопий, теорий, умственных спекуляций, неосновательных соображений и чистосердечных убеждений. Нет, милорд Кук, тут не поможет твой мореходный опыт, наша всепобеждающая дурь – вот единственная надежда. Нам надо переврать обратно целиком перевранный мир, иначе неизбежно его и наше собственное крушенье. Полный вперед, корабль умных дураков и придурковатых умников!

 

Шестой день путешествия

Привет вам, господа и товарищи, сироты века сего! Сразу хочу извиниться, что к вам пришел в одной сандалии. Не подумайте, что изображаю древнего Ясона. Уверен, что капитан должен быть всегда одет с иголочки и, конечно, по форме, но вторую сандалету, видимо, ночью спер кто-то из местных клептоманов. Но и у вас нынче вид вовсе не бравый, наоборот – унылый, потасканный, без намека на утреннюю свежесть. Должно быть, вам не спалось, как и мне, – обычно щедрая длань ночи для меня оказалась пуста. Еще бы, какая ведь буря, – наш утлый кораблик мечет, как щепку, с волны на волну, я даже три раза падал с койки. Теперь чувствую свое тело, – прежде, в период роста, а особенно полового созревания, оно задавало мне мучительные загадки, казавшиеся роковыми, а сейчас я себе иногда кажусь бесплотней ангела. Признаться, моя плоть, кроме как в юности, не доставляла мне особых хлопот, обладая исключительной способностью к самовосстановлению, – а вот раны душевные затягиваются не в пример медленней. Впрочем, близится время, когда обветшавшая плоть может и вовсе придавить душу.

Слышите, как надрывно, трагически вопят чайки, – устроили такой переполох, будто стараясь каждая перекричать другую. Наконец-то океан показал свой норов, – волны вздымаются выше окрестных холмов. Сейчас-то вы мне верите, что он прямое, наглядное опровержение какой-либо догматики, ублюдочного гуманизма, любой привычки и предвзятости? Да бросайте же весла! Уже нет надобности трудить руки и души, наша воля теперь ничто пред буйством океана. В иллюминатор и глянуть жутко, так разгулялась стихия. Кажется, хилые деревеньки скоро будут смыты со своих горок и мелких возвышенностей, да и всю округу – луга, поля, дороги, коровники и свинофермы – захлестнет вселенским потопом. Но смотрите, как мирно гуляют по лугам кони средь вздыбившихся волн. Может быть, это наложилось иль всплыло на поверхность какое-то давнее впечатление, хранящееся в нашей многослойной, бездонной памяти. По крайней мере, у меня нет других объяснений, кроме, разве, еще одного: мировой абсурд, спровоцированный всемирным иллюзионистом, старается нагнать нас, низведя путешествие к какому-то недостойному бурлеску.

А бывает, что из подсознанья или откуда-то там – может быть, из печени, селезенки, подвздошной кости, – прут какие-то бесы. Поглядите вон туда, да нет, левее… Видите две скалы, похожие на пару чудищ? Одно будто прильнуло к воде пастью, не в силах утолить свою бездонную жажду, другое – вовсе что-то непотребное: словно живое существо, подобное гигантскому осьминогу, играет своими щупальцами. Бр-р, какая мерзость, гаже некуда! Таковы, наверно, Сцилла и Харибда! Да не войте, господа, не рвите волосы, все равно не поможет. Лучше соберите в кулак все свое мужество да еще постарайтесь припомнить какую-нибудь молитву. Неужто в первый раз вам лавировать меж двумя смертельными угрозами? У меня-то постоянное чувство, что смерть и слева, и справа, уж не говоря о том, что и впереди, и позади. Речь даже не о физической гибели. В миг прямой опасности я как раз спокоен, срабатывает какой-то защитный механизм: кажется, будто это происходит не с тобой, а себя чувствуешь персонажем кинофильма, иногда – главным, иногда – эпизодическим. Хуже метафизическая тревога, когда в предсмертной муке мечутся мои мысль и чувство, стараясь не упустить вверенное мне мирозданье, – ох как трудно его удержать все целиком, полное вечно ускользающих нюансов; но главное не потерять его стержневую идею. Странно это, очень странно, сам удивляюсь, что мне приходится жить словно на его последней кромке, всегда рискуя рухнуть в никуда. Ведь у меня замечательная генетика, вроде сулящая безмятежное обитанье в мире, – все предки люди простых, внятных, широко востребованных профессий; даже смешно предположить, что в мою генеалогию замешался какой-либо ген безумия. Не понимаю, почему так случилось.

А Сциллу и Харибду, разумеется, не миновать без потерь. Ясно, что демоны требуют человеческих жертв. Не пожертвовать ли парой самых бесполезных членов экипажа?.. Да, вы правы, мои разумные спутники: взвесить пользу непросто. Так не найдутся ли среди вас добровольцы? Ну давайте, решайтесь, смельчаки, кто-нибудь из палаты героев иль стоики из философствующего отделения! Куда ж вы все разбегаетесь? Угроза не такова, чтоб от нее спрятаться под койкой, и сбежать не получится: у нашего ковчежца много входов, но ни одного выхода, – по крайней мере, он так и не найден. Не лучше ли в безвыходной ситуации проявить мужество? Добровольное самопожертвование, не самое ли это возвышенное деянье, доступное человеку? Молчите?.. Так и знал, что вы смельчаки лишь только в своих мечтах! Это не в осуждение: мелкотравчатая эпоха не рождает ни настоящих героев, ни подлинных стоиков, – разве что бесцельных разрушителей, вроде самоубийц или террористов-смертников. Спрашиваете, а мне ль самому не пожертвовать собой, явив достойный пример стоического мужества? Не буду вас уверять, что мне хватит решимости, но мне даже и мысли такой не приходило. Вы ведь не забыли, что я капитан, а значит, ответствен за наш кораблик, затерянный в океане жизни, за экипаж из людей, возможно, высокой, но беззащитной судьбы. Для вас я, скажем, свечка в кромешной тьме, из нее на миг выхватывающая ваши перепуганные лица. Я погасну – и ваш мир потухнет.

Ах, как безудержно несет наш кораблик, мы во власти ветров, – слышу, как трагически стонут провода эоловой арфой. Передать бы SOS, но кто во всем мире может спасти наши души? А в небесную высь мы свой SOS возносим непрестанно, – верю, что он услышан и когда-нибудь мы получим ответ… А вы заметили, что наша администрация вовсе не суетится? Видимо, только мы переживаем бурю, только нас несет прямо на скалы, а они, как сели когда-то на мель, так с тех пор – ни тпру ни ну. А ведь наша катастрофа обернется и для них бедой, – в здешнем санатории уж точно действительность глобальна… Теперь зажмурьтесь покрепче, наступает момент патетический: слева ненасытная Сцилла, справа хищная Харибда. Говорят, в миг смертельной опасности вся жизнь проходит перед глазами, но предо мной сейчас будто крутят засвеченную киноленту – лишь какие-то пятна и сполохи. Что ж за жизнь такая, если нечего вспомнить, кроме малой горстки мгновений добра и благодати? Да ведь и любой из вас наверняка может припомнить хотя б один блаженный миг. Вот и держитесь за него, вцепитесь намертво, как в спасительный обломок кораблекрушения. Полный вперед, господа мореходы, назад все равно пути нету!

…………………………………………………………………..

Ну хватит уже, откройте глаза! Мы не в жмурки играем. Ненасытного зева мы избежали точно, а если не досчитаемся пары чистых или нечистых, то велика ли беда? Или вы думали, что в столь опасном походе мы все останемся целы? Главное, что мысль моя не потерпела крушенья. Значит, судьба к нам благоволит и наш путь продолжается. Корабль плывет, господа! Может быть, именно я и посеял бурю, по оплошности раскрыв ладонь, где сжимал все ветра, – теперь-то я их уже не выпущу. Сейчас, как видите, вновь океан тих, только еще бегут резвые барашки, но это последние остатки его недавнего буйства. Не знаю, как вы, а я действительно испытал предсмертное чувство. В нем и правда нечто упоительное: будто яростная вспышка полноценного существования – не опасливого, не предусмотрительного, а в его полной конкретности, я б сказал, неотвратимости: никаких «потом» и «прежде», лишь только одно «сейчас». Такие приступы жизни драгоценны, потому редки, как самородок, и не то что кратки, а вовсе мгновенны, – даже подлинным героям духа и плоти они отпущены не слишком щедро. Остальные же от подобной героики всегда ускользают в мелкие дела, будни, обыденность. Это можно понять – и пристойней, и надежней укромность, чем обнаженное бытие, однако его покров не так прочен, как мы б хотели. Как ни увиливай, рано или поздно любому из нас придется испытать свое мужество…

Ого, товарищи, поглядите-ка в иллюминатор: там впереди по курсу, средь робкого подлеска высятся Геркулесовы столпы. Над ними две радуги вперехлест, а сами будто нерукотворные, сияющие, словно столбы света, павшего с небес. Ну и красотища! Я такое видал только в детстве после летнего грибного дождя. Вот и кончилось привычное, наконец-то мы избавились от родного приевшегося пейзажа. Да мы и вообще на самой окраине мифа, – теперь остается уповать только на свою фантазию. И нам не так-то просто будет различить, где глупое, где умное, где прозорливое, где близорукое, где слово насущное, а где напрасное. Это может подсказать только интуиция, но не воспитанная повседневным бытованием, пригодная только чтоб ускользнуть от мелких неприятностей, не попасть впросак, не споткнуться на ровном месте, а настолько уж тонкая, что способна в любой миг оборваться. Однако надеюсь, что впереди нас ждут чистые воды, без нефтяных пятен и вообще никак не загаженные цивилизацией. Глядите: там и сям расцветают острова. Вон смотрите, слева по курсу, что за галдящий остров? Говорите, чайки или гагары?.. Я, конечно, не орнитолог, но часто бывал в зоопарке и к тому же смотрел кино про дальние острова. Морские птицы, конечно, противно галдят, но все-таки не поднимают настолько мерзкого гвалта, от которого голова идет кругом, – будто склока в коммунальной квартире или нашей курилке…

Эй, мадам, а вы как сюда попали? В нашем санатории, казалось, окончательно и бесповоротно решена гендерная проблема: столь жестко поддерживается апартеид, что все слухи о женском отделении у нас кажутся не достоверней мифа про амазонок. Сейчас не будем обсуждать, разумно это или ошибочно, – хорошо или плохо, что мужчины у нас в результате приобрели традиционно женские черты; например, во всем руководствуются больше эмоциями, чем разумом. Тут якобы гуманная цель, чтоб не плодились дегенераты и неприменимые гении, которым самим жизнь в тягость. Но женщина на корабле, как известно, дурная примета, да еще это траурное платье, черное, как деготь или непроглядная ночь, выглядит недобрым предзнаменованием. Кого-то вы мне напоминаете, фрау, только не припомню кого. Вы из какой палаты, гражданка? Ах, вы не из палаты?.. И верно, вы так похожи на вечную спутницу моего прежнего существования, – то ль старую деву, то ль черную вдовицу. Я, конечно, догадывался, что все пути ведут к вам в объятья, но все ж надеялся, что вы меня нескоро отыщите среди здешних анонимов. Говорите, что вы, хоть и нежеланная, но необходимая пассажирка на любом корабле, особенно уходящем в опасное плаванье? Но не на корабле ж дураков, не на философском пароходе – дурак вас не боится, ему все по хрену, а истинный философ презирает. Наверно, я сам тебя и принес сюда, моя угрюмая спутница, притаившаяся, должно быть, в какой-нибудь моей мозговой извилине или душевном изгибе. Опасность уже миновала, а ты все еще тут. Запомни: твой выход в самом последнем акте, ты актриса эпилога, королева финала. Так что до поры сиди и помалкивай, а сейчас мне одолжи свой театральный бинокль. Неважно, что без стекол, он поможет сосредоточить зрение, которое у меня столь же рассеянное, как и мысли. К тому ж, выходит, он самый что ни на есть объективный – ничего не преувеличивает, не преуменьшает. Рядом с тобой, моя печальная соседка, вообще делаешься зорче, все видится яснее – без обычного флёра и привычных иллюзий.

Ну конечно, я так и думал. Какие там гагары, эти хлопотливые несушки? Это остров попугаев. Даже в пустой бинокль видно, насколько это склочные птицы: ссорятся, перекрикивают одна другую, даже дерутся – норовят попортить друг другу их красивое оперение. И впрямь одни попугаи! Должно быть, все другие существа убрались подальше от их гвалта и свар. Странный какой-то остров, никогда о таком не слыхивал. Должно быть, это не географическое место, а метафора, – возможно, и назидание. А мы с вами больше нуждаемся в свободе от каких-либо пут, чем в скучных поучениях, верно ведь? Это будет провал нашего похода, если он станет назидательным. И все-таки вот предположение: на попугайском, далеко не блаженном острове гнездятся души политиков, если точней – парламентариев, как от партии власти, так и всех оппозиционных, – привычно распускают перья и отчаянно бьются за каждый соблазнительный плод с любого дерева. Ты не согласен, Платон Иванович, говоришь, что не только парламентарии, но большинство людей способны лишь тупо твердить чужое? Спорить не буду, тебе видней. Уж тебе-то известно, что, если и говоришь свое, надежней прикрыться чужим авторитетом, – к примеру, Лже-Сократа из отделения хроников, уже лет пять, как насмерть отравившегося барбитуратами. Кто поверит новорожденной мысли? В своем отечестве может и найтись пророк, но только не в своей эпохе. Я-то предпочту сказать любую глупость, чем повторить чужое мнение, – потому, наверно, и очутился на корабле дураков. Но и ты ведь здесь, среди нас, вопреки тому, что так хитроумно упаковал свои мысли. Да ведь и многие тут себя маскируют великими образами, так пряча истинное, невероятное своеобразие.

Но хватит нам болтать, пора действовать. За весла, друзья мои, двинем подальше от острова, так похожего на метафорическое назидание. Океан тем и хорош, что любые напрасные, случайные образы тут легко смывает соленая влага. Скажу честно: день шестой мне уже надоел. Он не длинней других, но слишком витиеват и насыщен, – пролегал от утреннего уныния, через миг смертельной опасности, сквозь Геркулесовы столпы, мимо Острова попугаев, а дальше – беспредельное море. Ночь медлит, как с нею часто бывает, я сам объявлю антракт, попросту занавесив шторы. Сладких вам снов, мореходы!

 

Седьмой день путешествия

Считается, седьмой день – это день отдыха, товарищи. Однако нам отдых не светит, объявляю субботник. Должен вам признаться, что сам я ленив: сколь ни был бы увлечен делом, всегда мечтал, его закончив, наконец-то почить на лаврах. Годами, десятилетиями ждал этих лавров, но теперь говорю с полной искренностью: благословенна моя справедливая и предусмотрительная судьба меня ими так и не наградившая. Иначе теперь был бы похож на тот вон позеленевший памятник, наверно, прежнего владельца усадьбы, или просто бы холил свои благоуханные седины, – наши-то нечесаные гривы, хоть и седые, но вовсе не благоухают. А нынче, благодаря справедливой судьбе, как я себе позволю вяло дожевывать последний ломоть жизни? Полный вперед, господа, к будущему блаженству!

Мои сновиденья теперь стали совершенно морскими: этой ночью не задали ни единой загадки, не поманили каким-либо смыслом – только море, море и море, ничего больше. Мои сны теперь наконец выстроились цепочкой, так образуя морской путь, – и мысль моя немо парила над водами. И надо ж – именно сегодня поутру наш завотделеньем решил покопаться в моих извилинах. Думаю, не сам решил, а по указанию сверху. Он, конечно, посерьезней чем тот юнец, которого прежде выслали на разведку, но тоже не выдающийся специалист. Да еще алкоголик, благо спирта у медперсонала – хоть залейся. Я, поверьте, не ханжа, сам когда-то любил пиры, но пиры мудрецов, когда, согретые вином и дружбой, мы легко рождали новые, неожиданные мысли, изрекали удивительные слова, истинную поэзию. А они квасят в ординаторской с медсестрами и мелют всякую чушь; я как-то подслушал и могу вас заверить, что у них это похоже вовсе не на пир мудрецов, а на попойку с телками. Просто позорище: вчера, в самую бурю, этот кандидат медицинских наук, отец семейства, валялся пьяный меж кустов сирени, – странно, что не утонул, но пьяницам всегда везет. Разумеется, наутро был с похмелья, но допрос мне учинил с пристрастием. Мои сновиденья его разочаровали – там оказалась одна вода и никакой подоплеки. По-моему, и вообще снам не надо придавать чересчур большого значения, слишком они безответственны. Ты возражаешь, сновидец Иосиф Яковлевич? Может, в стародавние годы сновиденья бывали правдивы, но теперь лгут, – столь далеко зашло всеобщее оподление, что и глубь души тоже стала неискренней. По крайней мере, за последние годы ни один твой «вещий» сон не сбылся. Да и любые пророчества оказываются ложными.

О нашей игре точно прознали: недаром же он меня пытал ассоциациями к морским словам «океан», «буря», «мель», «остров», – а я назло ему подбирал самые дурацкие. Они всегда настороже, у них тут целая спецслужба – кругом наушники и соглядатаи. Да и среди нас полно трепачей или даже предателей. Увы, наш корабль не герметичен – сплошные утечки и протечки. Ты плохо работаешь, Карлос, недаром тебя исключили из партии за потерю бдительности. Но я, будьте уверены, держался, как кремень. В результате и этот мозгоправ от меня отклеился, пригрозив карой за нежелание сотрудничать. Интересно, что за кара? Всякие зверские методы им пришлось отменить после моих обращений в ООН, ЮНЕСКО, Совет Европы, Международный суд и отечественную прокуратуру, – пусть и безответных. С тех пор ко мне применяли только тихую пытку, прямо в голову транслируя радиопередачи, – от информационного мусора просто голова раскалывалась. Но я сумел отключить их назойливый транслятор, попросту слегка надавив на мозжечок. Если ж этот изувер имел в виду пресловутую сыворотку правды, то что им с моей правды, коль она умело маскирует истину? На месте главврача я давно б разогнал этих бездарных лекарей, неспособных поддерживать зрелую, разумную диктатуру да и всю эту мелкопреступную шоблу во главе с завхозом. Казалось бы, ясно каждому, что беспардонное воровство, наглая коррупция и откровенное беззаконие губительны для любого сообщества, тем более замкнутого. Но, правда, кто пойдет работать в наш зачуханных санаторий, кроме таких же, как мы, отбросов общества? Куда ни кинь, всегда подтверждается верное наблюдение, что любой народ заслуживает то правительство, которое имеет. Еще неизвестно, кто больший дурак: мы или те, что сейчас у власти.

Ладно, забудем этих гиен, которые падки только на мертвечину, – а мы-то живые. Право руля, лево руля – и полный вперед! Дайте-ка мне мой объективнейший бинокль. Ага, кажется, мы проходим Галапагосские острова. Глядите: на этом острове живут одни черепахи. Полная противоположность попугайскому острову – ни шума, ни гама, ни гвалта, неторопливое, потому очень долгое и, с виду кажется, вдумчивое существование. Куда торопиться, если ты всегда дома? И никаких склок, – уж по крайней мере, насчет раздела недвижимости. А пища, – какая нужна существу с такой вялой энергетикой? Пожевал листик – и на день хватит. Здесь, пожалуй, я бы мог поселиться, средь столь ненавязчивых и молчаливых соседей, навек обеспеченных жильем и питанием. Не исключу, что это по-своему блаженные души вполне достойных, немудрящих и домовитых людей. И все ж не так я себе представляю Золотой век, – этот остров скорей похож на мещанское болото.

А вы заметили, как начало жарить? Солнце у нас всегда было мягкое, жалостливое, а теперь пылает вовсю, – приварено к небесам, будто раскаленная добела монета, втрое больше американского доллара. Будем верить, что мы приближаемся к экватору, пересекаем какой-нибудь тропик. Но это лишь догадка – у нас ведь нет навигационных приборов, не сориентируешься и по звездам: после недавних звездопадов тут беззвездные ночи. Хуже, если это результат глобального потепления, – не выжег бы солнечный жар все окрестности, а то ведь засохнут цветы, погибнут деревья, а дальние холмы превратятся в барханы. Будет похоже на эти мерзкие острова слева по борту – обезлюдевшие, спаленные солнцем; там одни только руины да остовы разбитых кораблей. Когда у меня дурное настроение, – бывает из-за каких-то мелких неприятностей, а то и вовсе безо всякой причины, – мне примерно так и видится мое прошлое…

Ого, как сейчас тряхнуло! Все мысли вмиг разлетелись, и насторожились чувства. Уж не напоролись ли мы на какой-нибудь риф иль окаменевшую, неподвижную идею, которые всегда угрожают человечеству? Вполне возможно: те или иные подвохи нас поджидают на любом пути. Тихо, прислушайтесь: где-то в подполе сочится вода, – неужто получили пробоину? Правда, мне ночами и всегда слышится такое журчанье, словно тихие воды подмывают фундамент нашего санатория… О-го-го, держитесь за стены, господа! Еще один такой удар, глядишь, и дом развалится. Уже весь мир за окном перекосился и гримасничает. Теперь не сомневаюсь, что это именно рифы. Вряд ли землетрясение, у нас сейсмически спокойная местность, лишь изредка стекла дрожат и люстры покачиваются – то ль доносятся вести об извержении отдаленных вулканов или на соседнем полигоне что-то испытывают, не ядерное ли оружие? Обзавестись бы счетчиком Гейгера, – наверняка б оказалось, что тут повышенная радиация. Нас-то уж легко принесут в жертву науке и боеспособности отечества. Да не надо оправдываться, Эйнштейн ты сегодня, Гейзенберг, Бор или все равно кто из будущих погубителей человечества. Ты не хозяин, а слуга губительной мысли, беспризорной, однако и беспощадной. Общая мысль всегда в поиске – ищет, кому б себя подарить, подобно безымянным, неприкаянным духам, норовящим овладеть чьей-нибудь неукрепленной душой, доверчиво распахнутой им навстречу.

Глядите-ка, мореходы, вода прибывает. Вскоре обоймут нас воды до самого кадыка, проймут до селезенки. Спокойно, господа, не надо паники, вычерпывайте воду всем, что попадется под руку, – да хоть горстями. Было б досадно раньше срока кануть в море вечности. И надо чем-то заткнуть пробоину, – только чем? Возможно, это пробита брешь в моей фантазии, которая так и не дотянулась до Острова Блаженных и Золотого века. А может быть, вдруг иссякло вдохновенье? Имею в виду не внешнюю экзальтацию, которую демонстрируют бездари, а затаенное безумие, питающее любое творчество. Оно копится неисповедимыми путями и нежданно иссякает, – а потом, глядишь, и резервуар опять полнехонек до самого края… Господа из палаты конформистов, постыдитесь! Что за недостойные вопли, что за капитулянтство? Где ваше мужество? Позвать на помощь администрацию – значит признать свое поражение. К тому ж, это мы тонем, а они всегда останутся на плаву, – может, они и вовсе уже все разбежались с тонущего корабля, будто крысы; недаром я по ночам сквозь сон слышу гаденький цокот крысиных лапок. Но дело не в них, а в нас: по-моему, тут некоторые подхватили нечто вроде стокгольмского синдрома. Хотя при чем тут какой-то Стокгольм, который, может, и вообще не существует? Обожание тирана и при этом ненависть к непрошеным спасителям – самый обычный, естественный, общераспространенный тоталитарный синдром. Я иногда и в себе его чувствую, с ним борюсь, как могу. Короче говоря, остается уповать лишь только на Господа.

Что ты сказал, Фриц? Ну давай уж погромче, чтоб все расслышали, – а то у тебя какой-то странный акцент. Говоришь, Бог умер? Это, конечно, дурная, огорчительная весть, способная лишить последней надежды. Даже непонятно, почему продвинутые умы когда-то ее встретили с таким энтузиазмом. Я и сам застал обезбоженное время, студеное, будто поздняя, безнадежная осень, когда вера была уделом лишь темных старушек, толкущихся возле церковной паперти. Не буду утверждать, что ты не прав, знаю – ты личность чуткая до истерии, к тому же специалист в вопросах веры. Помню, ты сетовал, что тебя выперли с кафедры научного атеизма именно за прозрение гибели Бога. Для твоих коллег эта мысль оказалась еретической, учитывая, что они, как все атеисты, тайные суеверы. Они тебя, должно быть, и спровадили в наш санаторий. Ах, ты пришел сам, добровольно? Что ж, я тебе верю – из бессмысленного и бесцельного мира лучше убраться куда-нибудь подальше. В твоем прозрении была своя правота, но не вечная, временная. А сейчас я хочу вас утешить, господа, и тебя, Фриц, в первую очередь. Да, Бог действительно когда-то умер, тут не поспоришь. Его смерть была удостоверена передовой наукой того времени. Интеллектуалы Его похоронили не сказать чтоб торжественно – осыпая проклятьями и насмешками вместо благочестивых траурных речей. Но притом позабыли, что это воскресающий Бог. Он умер, и Он уже воскрес, теперь Он всегда с нами. Даже современная наука, давно перешагнувшая порог здравого смысла наущаемая демоном-путаником, теперь готова признать существование Бога как весьма основательную рабочую гипотезу, верно ведь, Альберт? Но это вовсе не значит, что мы сейчас вправе пассивно ждать благополучной развязки. Нашим искренним усердием будет призвана благодать. То есть нам самим следует проявить изобретательность и хоть чем-то заткнуть пробоину, – а то уже оскалилась в предвкушенье добычи наша черная спутница и морские птицы кличут так тоскливо, будто заранее по нам устроили погребальный плач. Если нет свежих идей, то хотя бы старьем – обветшавшими смыслами, изжитыми концепциями или, допустим, жеваной бумагой и хлебным мякишем, все сгодится. У нас же корабль дураков, а не какой-нибудь «Титаник». Поглядели б вы сейчас на себя, господа мореходы, как вы смешно суетитесь, затыкая брешь чем попало, будто разыгрываете водевиль. Это внушает надежду, – водевиль исключает трагедию. Мне всегда казалось, что даже и ангела смерти можно отпугнуть бессмысленным, дурашливым жестом. И знаете, друзья, какое мне вдруг пришло соображенье? Дурака всегда выручает беспечность, – если не подхлестывать жизнь, она сама как надежный опытный конь отыщет верную дорогу. Так давайте этот суетливый день седьмой, нам не давший отдыха, просто завершим многоточием. Жизнь мудрее нас, может сама разрешить, кажется, неразрешимое. Да и, как известно, утро вечера мудреней…

 

Восьмой (он же девятый) день путешествия

Вот, господа, мы и вплываем в наш восьмой день. Что такое, уже не восьмой, а девятый? Не буду спорить: восьмой день мог куда-то и затеряться. Выходит, неслучайно я проснулся с неким чувством потери, по себе оставившей вину, как обычно бывает, преувеличенную. Признаться, самый миг полупробужденья был для меня ужасен: казалось, будто меня обстали все мои грехи и грешки. Каждый в своем облике, всяк уродлив и немилосерден. Каждый чем-то и соблазнителен, как создание гениального живописца. Да, холит мир свое зло, питающее вдохновенье творцов, а застенчивое добро редко кто способен терпеливо взращивать, – даже в моем пылком воображенье оно безлико. Сама эта пропажа меня вовсе не удивляет: в моей жизни полно таких вот пропавших, ускользнувших, запропастившихся дней. Чтоб удержать свои дни все до единого, нужна постоянно бодрствующая, напряженная воля, притом исключительно бережное отношение к собственной жизни. А мне, честно говоря, в последнее время бывает и тошно, и скучно ее проживать день за днем, так и хочется устроить каникулы, опустить денек-другой, а некоторые, унылые, ущербные, задним числом вымарать из биографии. Но так ли это просто? Не бывает дней навсегда потерянных: забытый или вычеркнутый, случается, саднит, отравляет существование, будто какой-нибудь тайный гнойник человеческий организм или утаенный порок – душу. Да еще ведь сколько вокруг свидетелей и соглядатаев, которые тебе не дадут избавиться и от мимолетного мига. Как мечтать о цельности, коль мы не сами по себе, а словно поднадзорные, будто всегда на подмостках, – можно сказать, не перекрестке чужих мнений. К примеру, ты, Гамлет, себя видишь героем, а кто-то – шутом, симулянтом, могильщиком или просто уродом. Ведь мы бережно коллекционируем собственные победы, а партнеры и почтенная публика – наши заминки, фистулы и провалы.

Впрочем, нынешняя потеря, думаю, чисто химического происхождения. Коварные снадобья, которыми нас тут пичкают, чтоб обескрылить, убить своеобразие, кое-как приладить к теперь ущербному мирозданию, я всегда прятал за щеку, а потом выплевывал в унитаз. А тут, задумавшись наверняка о чем-то значительном и судьбоносном, я проглотил целую горсть этой губительной, человеконенавистнической химии. Странно ли, что проспал целый день и две ночи. Мне и не жалко этих выпавших суток, хотя немного все-таки обидно, что я пропустил свою любимую, крутобедрую цифру, – иначе наше путешествие оказалось бы чересчур последовательным и даже гладким, что сковывает фантазию. А тут мне пришлось будто перескочить через ямку.

У нас нет навигационных приборов, но внутреннее чувство мне подсказывает, что, пока я спал, мы уже миновали экватор. Есть морская традиция – это событие отмечать карнавалом, устраивать праздник Нептуна. Капитан одевается Владыкой морей, похожим на спившегося матроса, команда изображает якобы морских чертей, то есть каких-то условных страхолюдин, а новичков ради шутки одетыми купают в бассейне. Немного жаль потерянного праздника. Может, нам было б и неплохо немного развеяться от тяжеловесной заботы о прошлом и будущем, насущном и постороннем, но зачем изображать дураков, коль мы и так дураки и вечно в дураках? Зачем карнавал, если вы и так всегда в чужих масках, – только я один, без маски, даже, в отличие от тех вон статуй, и без фигового листка, чтобы прикрыть срам. Да и купание все равно б не состоялось: сами знаете, что наш бассейн по тупому нераденью администрации обмелел, заболотился, кишит лягушками и тритонами, а из парковых фонтанов сочится ржавая, гнилая вода. Какое тут купанье?

Мы лишились карнавала, зато, видите, я оказался прав: жизнь сама все разрешила – катастрофа, как и праздник, остались в этом потерянном дне, и наш корабль снова плывет. Не будем же оглядываться в прошлое, оставим его за спиной, – сам-то я к нему прежде относился так бережно, что не шагал по жизни, а будто пятился. Словно прошлое было моей главной заботой. Я, конечно, против беспамятства, но большего попечения заслуживает все-таки будущее. И я вам торжественно клянусь, что больше не потеряю ни одного грядущего дня, которые нас приведут к блаженству. Поглядите, как за окном изящно колышется парк, шелестя листвой, помавая ветками, и свежая рябь игриво проносится по луговым травам. Это полноводный океан жизни бурлит за окнами; чую, как от дальнего острова, еще не видимого за горизонтом, к нам доносится аромат блаженства. Как, друзья мои, вы не чувствуете блаженного запаха, наоборот, ощущаете вдруг пахнувший смрад? Вот и правильно, что именно я капитан, коль у вас нюх только на зловонье. Но ведь и правда чем-то смердит, кажется, вон оттуда. Видите островок слева по борту, в прогале главной аллеи? Дайте-ка приглядеться! Ого, тут какой-то злобный гротеск, там же сплошные свиньи – хрюкают, жрут, гадят, подрывают древесные корни. Как ни скептически я отношусь к нынешней цивилизации, но все-таки ей не приписываю сплошное свинство. Хотя не спорю: чтоб выявить скотскую сущность современного человека, не требуется и волшебной палочки. Ах, по-твоему, это не остров, а наша свиноферма? Значит, мы различно видим окружающий мир: для меня он – волшебство, тайна и символика, а для тебя – не иначе как загаженный скотный двор. Я давно уже заметил, что по натуре ты типичный свинопас, а не романтик. Тебе б не с нами быть, а среди наших тиранов, которые тоже в некотором роде свинопасы, – для нас почти богоравные, – ведь к нам относятся, как к свиньям. Правда, для тирана ты чересчур слезлив и сентиментален.

Моя личность, – или не знаю, как назвать этот привычный конгломерат чувств, ощущений и мыслей, – как я вам уже признавался, не цельна, потому и мир для меня обрывочен; эти сполохи некой реальности проще всего назвать островами. Вот и наш парк с его обомшелыми статуями и цветниками, слишком похожими на надгробия, мне видится островом мертвых. Прошлое тут не умерло вовсе, а длит свое вялое, неполнокровное существование. Подчас оно, будто вампир, питается нашим воображеньем, втирается в душу, старается приманить нашу память, заставив нас печально бдеть у родных могил. Мы вопрошаем своих мертвецов, которые нам способны поведать только о смерти. Лучше быть самым распоследним маргиналом на земле, чем даже царем в обители мертвых. Цель нашего морского похода как раз таки избавиться от мертвечины, только лишь тогда мы обретем блаженство.

Вон там, средь лугов и пажитей, мне видятся островки с разнообразными частицами жизни, – каждый из них в цвету или в упадке. Из этих фрагментов я мучительно создаю цельную картину или, можно сказать, карту мира и очень редко в полноте обретаю себя. Островки ж эти час-то рассеиваются, как дым. А вот на горизонте виденья городов. Какие они маленькие! Но все-таки можно ухватить их общий, а верней, обобщенный облик и смысл. Знаю, что не суждено мне там побывать, коль так и не удалось окончательно выпутаться из родного города, который держит и не отпускает. А когда я попытался из него вывернуться, как из надоевшего сновидения, то взамен или вдобавок получил этот глухой, немой санаторий для потерянных душ. Однако склады памяти изобильны, она, будто птичка, склевывает все крохи знаний, – так что дальние города вдруг оказываются под рукой. Ну если и не совсем под рукой, то в горизонте воспоминаний о возможном, но несбывшемся. Как и история, во мне живет также и культурная география. Никогда не был в Париже, но могу мысленно прогуляться по всем его улицам, слыша его терпкий, эклектичный запах. Во мне живет старый Иерусалим, с его узкими путаными улочками подобный хитроумному лабиринту; гордый Рим, многослойный, как наша память; туманно-романтический Лондон; грандиозный и хищный Нью-Йорк, распространяющий свою злую ли добрую мощь по всему свету. Если честно признаться, то некоторые города для меня будто в дымке. Даже Мадрид или Барселона чересчур обобщены, почти до потери конкретики, не говоря уж о европейской мелочи, которая мне видится в каком-то своем готическом единообразии. Но все-таки, наверно, моя душа и впрямь всемирно отзывчива. Я иногда перебираю эту свою коллекцию городов, с тем же сладким чувством, как в детстве – коллекцию марок, где хранились цветастые клочки иноприродной праздничной жизни.

Но я опять заболтался. Когда-то моя мысль была целенаправленной и упорной, теперь постоянно сбивается с курса, подхватывая любую, даже случайно присоседившуюся тему. Но беда ли это, коль крошки истины будто прилипли к моему языку, – вот я им и верчу так и сяк, пытаясь выплюнуть хотя бы мельчайшую. Уверен, что не о таком путешествии мы мечтали в детстве, когда романтика своевольной мысли не кажется привлекательной. Конечно, за годы жизни мы приобрели горький опыт многих разочарований, но так ли уж повзрослели? Где-то в глубине души, будто озимь, всегда таилась инфантильная мечта о морских приключениях из когда-то прочитанных книжек. Может, сейчас было б неплохо повстречать пиратский корабль. Однако наше море нелюдимо – за столько дней ни одного встречного или сопутствующего кораблика. Должно быть, чересчур индивидуален наш путь, а все другие, кроме нас – дурачков, давно отчаялись найти Остров Блаженства.

Лично мне и теперь хотелось бы пережить нечто увлекательно-романтическое, вроде нападения пиратов. Конечно, не натуральная встреча с кровожадными хамами, а в легкомысленно-книжном или голливудском духе. Я, конечно, понимаю, сколь наивна романтизация морского разбоя. Жизнь не Голливуд, увы, и не роман для подростков. Пираты, как мы знаем, и сейчас не перевелись, но где теперь найдешь капитана Флинта? Остались полные отморозки, даже и без привычной атрибутики – драных колетов, кривых сабель и кинжалов в зубах. Вместо этого – списанный американский камуфляж и автоматы Калашникова. Теперь это не романтика, а только бизнес и ничего личного. При попустительстве, заметим, ООН, ЮНЕСКО, ПАСЕ, ОПЕК, СНГ, НАТО и не знаю, каких там еще карательных ведомств и грозных аббревиатур. Если бы с ними боролись всерьез, могли б организовать, что ли, международные конвои. Да хоть снабжали б суда какой-нибудь базукой. Наоборот, я читал какую-то международную инструкцию, которая запрещает в случае нападения не только сопротивляться, но и вообще «каким либо образом провоцировать агрессию нападающих». Думаешь, сговор, заговор, мировая закулиса? Да ну, чепуха! Вы в своей палате конспирологов психи на всю голову. Уверен, что мировым злом никто не руководит, потому с ним бороться почти бесполезно ибо недоступен его корень, который можно было бы выкорчевать, – а точнее, он вовсе отсутствует. Зачем предполагать заговор, коль нашего совокупного зла хватит, чтобы замутить все мироздание? Зло самоорганизуется, оттого неискоренимо.

Да, собственно, мы и так в руках злодеев, еще похуже пиратов, хотя их зло теперь не грубое, а бархатное. Этот наш плен и метафизический, и самый реальный во всем своем паскудстве. Однако наши властители в последнее время будто затаились, стали неуловимы, почти как мировая закулиса. Их присутствие теперь сделалось ненавязчивым. Вы уже наверняка заметили, что сами собой, потихоньку сошли на нет нудные тренинги, завял кружок трудотерапии, давно не проводятся чемпионаты санатория по шахматам, шашкам, домино и волейболу; стенгазета сообщает давно устаревшие новости, верней, оглашает позавчерашнюю ложь; не слышны спевки здешнего безголосого хора, – вот это я только приветствую: даже и при отсутствии музыкального слуха их блеянье буквально раздирало мне уши. Не удивлюсь, если нас больше не будут пичкать химией и моя задница наконец отдохнет от уколов здравомыслия. И тогда целиком прояснится сознание – сокровенные эмблемы бытия станут отчетливы до омерзения, как награды армейского ветерана.

Но все же присутствие наших мучителей где-то рядом чувствуется, и оно угнетает. Видно, им пока не до нас. Чую: грядет нечто судьбоносное. Нет, не очередная комиссия Минздрава, которых сколько уже было, – уверен, нечто происходит во внешнем для нас мире, условно говоря, большом, хотя мне подчас кажется, что он мог бы легко уместиться в волшебном коробе иллюзиониста. Все-таки надо б разузнать, что происходит там, снаружи, – может, вновь дышит история. До сих пор мы прекрасно обходились без дольнего мира, но сейчас он, чувствую, нам сулит перемены. А тут радио молчит, телевиденье под строгим запретом, а к телефону нас, разумеется, не подпустят. Ну, ты шутник, Маркони! Говоришь, когда-нибудь создадут всеохватную информационную сеть, не знающую границ, в которой весь мир будет биться, как муха в паутине? Это уже полный бред. Знаю, что тебе уже отменили уколы здравомыслия и вразумляющую химию, которые, надо признать, все-таки держат нашу фантазию в узде, а твоя, гляжу теперь, разгулялась на воле. Ну не обижайся, старик, разумеется, мы способны заглянуть в будущее только до поворота, а что дальше – никому неведомо. Много чего изобретет пытливый разум человечества, как полезного, так и губительного. Но твоя Мировая Паутина – в любом случае дело далекого будущего, а нам жить сейчас, перебирая день за днем, миг за мигом. Так что ты б лучше сконструировал какой-нибудь приемничек из подручных радиодеталей. Да и что за корабль без радиорубки?

Все ж вовремя мы пустились в бегство, но так ли уж далеко уплыли? И траурную дамочку мы захватили с собой, которая пока сидит тихо, как цуцик, – но она и вообще терпелива, способна годами ждать своего часа. Главное, нам успеть достичь Блаженного Острова, где она бессильна… Взгляните на окна, господа, они будто ослепли. Ночная тьма, как всегда, подкралась незаметно и уже сглодала дольний мир. Меня в сумерках всегда мучат сомненья: рассветет ли вновь? Однако рассветало. Спокойной вам ночи, дорогие товарищи.

 

Десятый день путешествия

Приветствую вас, мореходы. День опять хорош, будто овеянный морским бризом. Дальний лес, где предел нашего мира, прописан четко и вдохновенно, как создание великого декоратора. И океан, как видите, игрив, мелкой зыбью переливаясь на солнце. Но мне что-то мешает насладиться этой вселенской благодатью. Дело даже не в том, что я всегда насторожен к заигрыванью со мной мирозданья, – всякий раз кажется, что оно при этом готовит какую-то каверзу. Но мне, к тому ж, этой ночью снились дурные сны, не то чтоб страшные, но в этот раз отнюдь не мореходные, а сухие и мрачные, как безводная пустыня. Мои сновиденья слишком уж часто сбываются, значит, мир в опасности. Внутреннее чувство мне подсказывает, что этот день – наш последний. Я забыл устный счет, теперь считаю только по пальцам, и пути осталось только на один мизинчик. Десять – круглое число, призывающее к тому, что пора закругляться. А что дальше? Я ведь не пророк, – лишь могу сказать, что непременно грядет великое «потом» – знак неисчерпаемости жизни. Оно нас терпеливо поджидает за горизонтом, неважно, плывет наш корабль или нет.

Поглядите, слева по борту еще какие-то островки, уже населенные не назидательными абстракциями и не каким-либо символическим бестиарием, а натуральными аборигенами. Издали кажется, что там рай земной – буйство природы, не ведающей упадка: унылой осени и студеной зимы, которой мы с вами вряд ли дождемся. Однако не вздумайте их принять за Острова Блаженства, – в мой объективный бинокль ясно видятся изображенья каких-то чудищ, выставленные по берегам, будто для острастки мореходов. Я уже говорил, что невинность и блаженство дикарей – мираж. Но вот какая у меня мелькнула мысль, спешу с вами ею поделиться, поскольку мои мысли очень уж увертливые: а не высадиться ли нам на таком островке, чтоб там воплотить утопию счастья? Иначе говоря, стать кузнецами собственного и чужого счастья. Как знаете, я скептически отношусь к утопизму, но ведь так и тянет учредить новый мир, основанный на принципах разума и гуманизма. Конечно, мы убедились во всей трагической достоверности, что реформировать цивилизации Запада и Востока, над которыми довлеют века истории, – бесполезное дело. Сейчас тем более не найдется пророка, чтоб низверг идолов рынка, пещеры, театра, кино, интернета и еще легион. А довольно все-таки простодушная, не закореневшая ни в добре, ни в зле, цивилизация дикарей как раз пригодна для социально-культурологических экспериментов. Вон тот островок, впереди, – смотрите, куда я указываю пальцем: слева от березовой рощицы, уверен, для этого подходит лучше других. Его идолы, деревянные чурки, частоколом выстроенные на берегу, не так уж опасны, несмотря на грозный вид и действительную плотоядность. Если вглядеться, у них довольно понурый вид, даже несколько виноватый. И полюбуйтесь-ка на ритуальный танец этих «детей природы»: он вовсе не воинственный, а экстаза, самозабвения в нем не больше, чем в негритянском рэпе. На глаз видно, что этот примитивный социум сейчас переживает упадок. А мы-то знаем, что это такое: власть не авторитетна, суд неправосуден, олигархи эгоистичны, религия превратилась в мертвый обряд, и плюс к тому – повсеместная коррупция.

Ты, Маклай, спрашиваешь, откуда коррупция у дикарей? Тебе ли не знать, что она много древней денежного обращения, неизбывна еще с тех пор, когда единственными предметами роскоши были перья райских птичек и морские раковины? Жертвы каким-нибудь истуканам, вплоть до кровавых, это ли не зародыш коррупции, не стремленье ль подкупить судьбу? Где власть – там и коррупция, где закон – там и беззаконие: даже если суд объективней нашего, то есть основан не на хитроумном судоговорении, а решается жребием, что, кажется, дает обеим сторонам равные шансы, – но и тут возможны ловкие подтасовки, уверяю вас. Даже поверхностного взгляда хватает, дабы понять, что культура этого островка вся сгнила изнутри, стала не упругой, а вялой, не победной, не категоричной, а робкой и нерешительной. И значит, какое ни на есть громогласное, нахальное слово для оробевших дикарей будет звучать предначертанием. Что ж удивительного: и мы сами теперь готовы пойти в рабство к любому приблудному смыслу. Уверяю вас, власть над выродившимся племенем нам обойдется не дороже, чем Исааку первородство. Только, разве, шаман окатит нас потоком бессильных, замшелых проклятий. Представьте: мы низвергнем этих лишь по виду грозных идолов, учредим религию любви и благодати, создадим письменность, обучим дикарей земледелию, торговле и книгопечатанью. То есть одарим наших дикарей безмерно всеми благами цивилизации, даруем историю взамен их округлого времени и высшие ценности. А что дальше? – вы меня спрашиваете. Вот и вопрос: что дальше? Наверно, самое лучшее нам будет тайком покинуть остров, не дожидаясь исторических последствий наших религиозно-социальных реформ, то есть, в результате – нового упадка и разочарованья в благах цивилизации. Стоит, подобно беспечным демиургам, предоставить новоучрежденный мир его судьбе, прежде чем глобализация заразит этот свежий мирок вселенским отчаяньем, и нас, как виновников, неблагодарные дикари сожрут с потрохами, – в прямом или, пускай, символическом смысле. А чудесное наше исчезновение, наоборот, станет основой патриотического мифа. Власть имущие объявят, что мы были взяты на небо живьем. И лишь по мере становления островного рационализма и скептицизма ученые начнут оспаривать историчность нашего существования, в результате объявив дремучим предрассудком и местным поверьем. То есть все произойдет согласно неизменным законам исторического развития. Так решайте, мореходы, причаливаем к берегу или нет? Ну давайте, я жду и время торопит, ведь корабль наш плывет, так или иначе…

Вот и всё – считайте, мы с вами упустили возможность стать культурными героями, благодетелями пускай не всего человечества, а его мизерной части. Никогда нельзя мешкать на развилках судьбы. Развеялись островки, будто морской мираж, и вновь пуста океанская гладь. Наше путешествие ловко избегает приключений, без которых оно может выглядеть слегка депрессивным. Но, конечно, это не по воле случая: коль оно продвигается моими речью и мыслью, главная засада – усталость мышления и нехватка слов. Знаю, что моя мысль всегда обрывается на своем наивысшем взлете, когда вдруг перехватывает горло и начинаешь задыхаться от недостатка слов, – верней, можешь ухватить их зрительный образ, но не к нему способен приискать звучаний. Вы, наверно, уже заметили, что мои слово и мысль не в полном согласии, спешат, норовят обгонять друг друга. Но вот теперь они вдруг стали неторопливы. Надо все-таки признать справедливым, что здешняя химия подхлестывала вдохновение, а наше твердое противостоянье тиранам, требовавшее хитроумных уверток, наделяло драйвом, необходимым для более-менее полнокровного существования. А теперь где они, тираны? Действительно, притихли, как мышата. А может, все уже тут разворовали и смылись на свои блаженные Мальдивы или Канары. Я даже в этом уверен. Давно не чувствую, чтоб надо мной тяготела чья-то власть, но, прямо сказать, не испытываю облегчения. Я даже соскучился по душеспасительным беседам, когда можно поглядеться хотя бы в кривое зеркало, – они еще и поддерживали дисциплину моей мысли, питали ее практичность, не давая заплутать в томительных абстракциях. Ведь бывает, что, стоит выпутаться из одной мысли, увлекательной, но беспредметной, как сразу подобная же норовит тебя взять в плен.

Тиранам мы все-таки необходимы как расходный материал. Выходит, еще хуже тирании остаться вовсе без пригляда. Кроме них, мы вряд ли кому нужны, оттого и накатывает апатия волна за волной. Мы уже рядом с Островом Блаженства, но, чтоб его достичь, необходима вера в успех, а я чувствую, как истончается, слабеет золотая нитка, к нам протянутая из вековечного века. Я был так увлечен путешествием, что только сейчас заметил: в нашем санатории жизнь почти выродилась. Да, конечно, она была и скудна, и жестока, но все-таки это было некое жизнеустройство, со своими правилами, этикой, традициями, предрассудками, властными структурами, вполне четкой и справедливой по-своему системой взысканий и поощрений. А теперь и самые расхожие чувства, без которых не вообразить жизни, – дружба, вражда, симпатия, антипатия, любовь, ненависть – кажется, не находят верного применения. И наш парк, где за долгие годы себе приискали образ мои воспоминанья и страсти, теперь постепенно обращается в чистую мороку. А красивый пейзаж за другим окном отсырел и покоробился, как заброшенная декорация.

Ты, Маркони, так и не наладил связь с внеположным миром? А то нас теперь даже перестали пичкать еженедельной политинформацией, хотя и лживой, – но мы, как опытные криминалисты, всегда умели там обнаружить улики истины. Ах, ты наладил? Так что же молчишь? Обнадежь нас хоть чем-нибудь. Наши стены аж трещат под напором внешних событий, трагических или же, наоборот, благотворных. Точно вам говорю – там полным ходом идет некая перестройка. Я же давно твердил, что назрели глобальные перемены, ибо противостояние двух социальных систем, можно сказать, двух утопий, причем вооруженных не только идеями, способно привести человечество к полному самоуничтожению. Если ж они каким-то образом придут к согласию, то ущемленным маргиналам, ловившим рыбку в мутной воде, только и останется слегка сотрясать мир индивидуальным террором, что все-таки наверняка лучше ядерной войны. Да, разочаровал ты нас, Маркони, бездарный радиотехник. Говоришь, сигналы мира невнятны – лишь только похрипыванье, похрюкиванье, писк, визг и другой информационный мусор. Разве ж это связь?.. Ага, вот и палата скептиков наконец подала голос. Вы, господа, предполагаете, что его и нет вовсе, нам запредельного мира, а это просто теоретическое допущение, призванное залатать прорехи в нашем миропонимании? Ничего не скажешь, блестящая, необузданно смелая гипотеза! Что правда, то правда – доказательств нет: пришельцы оттуда, вроде нас с вами, о нем повествуют столь различно и странно, что кажется, они лишь тут наконец прорвались к реальности из мира своих иллюзий, – а если кто уходит туда, так уж безвозвратно. И все ж не думаю, что это верная мысль, хотя в прорехах нашего миропонимания подчас свозит глухая стена. Но не сами ли мы ее возвели, в своем безумном, прямо скажу, безответственном индивидуализме? Тут мы себя воображаем несчастненькими: мол, мир от нас отрекся. Но и мы ведь оставили его без попечения. Мы тут воспитываем или, пускай, врачуем свои души, столь поглощенные собственной бедой, что для себя устранили мир как досадную помеху. У меня не слишком дисциплинированная или, может, ленивая совесть: то спит годами, то вдруг просыпается – гложет и гложет. Вот теперь я начал сомневаться: так ли высоко этичен наш поход отринутых в поисках блаженства? Не достойней ли разделить с миром его трагическую судьбу? Я не такой безумный эгоцентрик, чтобы вовсе не признавать существование окрестного мира, но сейчас, возможно, он и впрямь накануне гибели. Прислушайтесь, как надрывно, истинно завораживающе воют сирены и содрогается от недалеких взрывов наш дом, казавшийся таким надежным. Представьте, что рухнут стены, а снаружи – пустота: никого, ничего, ни родного, ни хотя бы чуждого.

Знаю, что ты хочешь сказать, Хам, наверняка напомнишь давний прецедент. Мол, весь мир погибнет, а нас упасет наш ковчежец, волшебная шкатулка. Выходит, что мы резерв человечества. Был бы рад согласиться… А что? Если достойнейшие завели мир в тупик, почему б не обратиться к недостойным. Почему б не пустить на волю наш плененный, отвергнутый гений, который пересоздаст мир согласно уже иному, не исключено, высшему здравомыслию, которое сейчас выглядит безумием, и учредит новое человечество. У вас есть возражения, господа скептики? Думаете, этот мир будет еще грустней прежнего, потерянного иль затерявшегося, коль мы туда прихватим свои душевные хвори? Но разве ж это хвори, господа? Это в большинстве чистейшие, человеколюбивые помыслы, уткнувшиеся в тупики ложно устроенного мира, это возвышенные чувства, которым мир так и не приискал имени. Почти уверен, что наши якобы хвори, есть, наоборот, наивысшее здоровье, а сейчас погибающий мир – болезненная галлюцинация. Коль он и впрямь погибнет, карта мира превратится в сплошное белое пятно, туда ему и дорога, этому не то чтоб неудачному, но, безусловно, неудачливому творению…

Вы всё спрашиваете, плывет ли корабль? Теперь и я в этом не уверен: глядите, как сейчас далеко видать из вон того иллюминатора, будто наш ковчежец, больше похожий на разбитое корыто, застрял на вершине Арарата. Все-таки размок наш бумажный кораблик, и океанские ветры сдули с него парус-перышко, которое – символ письма. Пусть нам не дождаться голубка с оливковой ветвью, но и так видно, что схлынули воды, поднимается пар от влажных полей. А там, вдали, повыше пригорка, сияет Остров Блаженных, до которого, вроде, рукой подать. Но океан вдруг иссяк, а к нему не доберешься посуху. Заканчивается наша игра, к которой вряд ли стоит относиться всерьез. По крайней мере, не серьезнее, чем к жизни. Вы, что ж, и впрямь подумали, что мы с вами обретем Блаженные Острова? Я-то был уверен, что вы отнесетесь к путешествию не менее здраво, чем я сам: увидите в нем род гимнастики для чувства, ума и воображения, на худой конец – просто хорошее развлечение. Речи и фантазии моих хватило, насколько хватило. Но как себе вообразить блаженство, коль ни разу его не испытал? Можно, конечно, попытаться сгустить когда-то пережитые мгновенья счастья, представить, как ты нырнул навечно в какой-нибудь радостный миг собственной жизни, но это все-таки по сравненью с истинным блаженством будет выглядеть мелкой подачкой судьбы. Итак, объявляю игру законченной, и вы, сухопутные мореходы, можете подсчитать выигрыш. Конечно, он вовсе не безмерен, но и не так уж мал. Я столько наговорил всякого разного, что из этой булки можно наковырять полный кулек изюма.

Что такое, господа, неужели бунт? Вот наконец-таки и прямо под конец – живое событие! Ну, господа, не побивайте меня камнями, – я ведь не пророк, а вольный или, скорей, даже невольный мыслитель, заплутавший в собственных же мозговых извилинах. И тухлыми яйцами не забрасывайте, как провалившегося политикана. Это я «шут гороховый»? Думаете, меня оскорбили? Всегда предпочту шутовской колпак императорской короне. Да и кто б другой сгодился в капитаны корабля дураков? Ах, я еще и провокатор? Может, и стукачом назовете? Какая-то бредовая шпиономания! Ого, вот это уж точно болезненный бред, уважаемая палата скептиков! Мол, игра затеяна, чтобы отвлечь ваше внимание от проделок ворюги-завхоза и обеспечить нашим тиранам их тайный побег? Это худшее оскорбление, поскольку я всегда строжайше, неукоснительно следовал интеллигентскому кодексу чести, воспитанному на столичной кухне, согласно которому быть доносчиком недостойней убийства и кражи серебряных ложечек. Да нужен ли им был осведомитель вроде меня, чье мировосприятие они объявили целиком превратным? Тут, среди нас, разумеется, нашлись намного большие реалисты. Не стал бы применять к этим одновременно палачам и жертвам суровые наказания, но их стоило б назвать поименно в назиданье будущим стукачам и палачам, на которых, увы, спрос никогда не иссякнет. Однако если администрация действительно сбежала, так наверняка позаботилась уничтожить архивы, чтоб все концы – в воду. Тогда, получилось, мы теперь вольные люди – без прошлого, которое – история нашей болезни, даже и без диагноза. Теперь мы – как все, поскольку и справку о безумии некому нам выдать, а на слово кто нынче поверит? Лишь отягощенные бременем свободы. Окажемся ли мы ее достойны, господа уроды и гении? Свершилась бескровная революция, сама собой, не снизу, не сверху, а откуда-то сбоку. Ворота распахнуты, нам больше нет препон, но выстроим ли мы новый дом из своих сокровеннейших упований, удастся ли нам собрать по крупицам собственные черты и душевные свойства в могучий образ гения современности, сотворим ли нерукотворный шедевр, который спасет мир, и, вообще, сумеем ли вырваться в дольний мир с этих бумажных страниц? Как думаешь, черная женщина, которая наша беда и отрада? Но что тебя спрашивать, коль ты ведаешь будущим, но не ведаешь будущего. Да и я смолчу – какой из меня-то провидец?

Ну, вот и конец, мои молчаливые спутники – теперь мутные тени на влажных стенах. Обними ж меня, моя траурная подруга. Чувствую, как уже переполнилась урна моих времян. Тяжелеют веки или века от непротекших слез…