ВЕЧНОЕ ПЕРО
1
Прежде всего я представляю его комнату: сколько в ней было углов?
Разумеется, не четыре, если я говорю об этом. Сначала входишь и видишь справа и слева по два угла, а в конце комнаты еще по два. Вот и cчитайте. Не забудьте про эркер в стеклянной огранке: там сколько углов?
Между первыми углами стиснуты простенки. В одном – шкафчик с иконами, таких давно не делают, он назывался божницей; в другом – книжные полки, но не просто полки, а такие, каких тоже давно не делают, они назывались шведской горкой.
Надо, пожалуй, объяснить, как устроена шведская горка. Тем более что этот предмет был заурядным в домах старых интеллигентов.
Шведская горка, или, еще проще, шведский шкаф, – это будто бы просто поставленные одна на другую полки, передняя стенка которых, как у полок в наши дни, стеклянная. Правда, она охвачена деревянной рамой и потому схожа с оконцем. Этого мало. Главная причуда шведской горки в том, каким способом открывается оконце. Если вас некому было посвятить в их тайну, ждите неприятностей. Либо вы попросту не откроете, либо оконце (после вихляний вверх-вниз-вбок, снова вверх-вниз-вбок) останется у вас в руках. Что будете делать?
Допустим, хозяева разливают чай, пока вы коротаете время у книжных полок. Разумеется, они не позабыли о госте. Напротив, бросают на вас доброжелательные взгляды. Приятно, что гость нашел себе занятие. Им трудно предположить, что в эту секунду его губы шепчут неожиданно энергичные слова, а рубаха сделалась мокрой. Мне даже приходит на ум своеобразная статистика (не знаю, какое министерство может воспользоваться ею): девять из десяти гостей попытаются приставить стенку на прежнее место. Бедняги!
Они не знают, что любой шведский шкаф не держится в таком положении.
Интересно, а что будет делать один из десяти? С улыбкой, держа стенку перед собой, пойдет на хозяев с единственным словом: “Какая…”
Лучше не приближайтесь к шведской горке. Ведь мало открыть оконце.
Главная тонкость в том, как, подняв его, вдвинуть обратно, иначе оно сразу же ахнет вниз. Для этого нужно ловким, но благородным движением правой руки (если вы не левша, конечно) нащупать полозья, по которым без всякого усилия, без скрипа оконце уедет внутрь. Алле
– оп! Вот он – дух изобретений начала двадцатого века. Телефон!
Автомобиль! Аэроплан! Синематограф! Ядовитые газы!
И среди этого – оконца шведской горки. Все-таки они лучше ядовитых газов, хотя, наверное, не столь революционны с научно-технической точки зрения. Впрочем, двадцатый век был явно благосклоннее к газам.
Раз есть оконца, то есть и желание в них заглянуть. Что я видел за ними? Ну, конечно, Пушкина, ну, конечно, Гоголя. Посчитайте еще двух
Толстых (именно двух, а не трех), не видел Достоевского (а вот тут не подумайте плохого, он просто стоял в дальнем углу комнаты), но больше видел книги совсем другого рода: “Старая Москва” или “Старая
Ладога”, “Приказ каменных дел в 17 веке”, “Зодчество Ярославля”,
“Былой Петербург”, “Павловск” и, наконец, – загадочное
“Ораниенбаум”, о котором почему-то стеснялся спросить.
Сколько всего полок было в шведском шкафу? Кажется, девять. И на предпоследней, с обидно треснувшим стеклом, жалко жмутся книжечки неясной расцветки. К тому же они неприлично тонкого объема, так что большинство нельзя распознать по надписям на корешке. На тех, на которых автор все-таки уместился, читалось: Чехов, Чехов, Чехов.
Названия разобрать было еще труднее, помню одно: “Чехов. Усадьбы
Подмосковья”. Ясно, наверное, что это не писатель Антон Павлович
Чехов, а Юрий Чехов, еще точнее – Юрий Сергеевич Чехов – краевед и немного художник. Кстати, последним объясняется тот факт, что книжечки (в них, как правило, не насчитаешь больше восьмидесяти страниц) Юрия Чехова снабжены заставками и виньетками по его рисунку. А иногда это полноценная иллюстрация на всю страницу. Разве может не нравиться старый пруд и старый парк, который его обступает, усадьбы Рождествено в издании 1947 года?
Я не говорю о сугубо документальной стороне дела: беседка, которая набросана чеховским карандашом и в которой, по преданию, сиживал
Карамзин, сгорела во время пьянки высокопоставленных дундуков в 1982 году. Кроме чеховского изображения других просто не существует.
Жаль, что во втором издании “Усадеб Подмосковья” (70-х) рисунки автора заменены фотографиями, к тому же среднего качества и, само собой, без беседки. В каком-то смысле 47-й год оказался либеральнее: ведь заканчивается путеводитель изображением барышни с матерчатым зонтиком, идущей прочь от нас по песчаной дорожке усадьбы.
Согласимся, что в сопровождении этого рисунка последний абзац звучал сильнее: “Мы привыкли обращать внимание на памятники материальной культуры: дворцы, гроты, фонтаны, садовые павильоны… Мы забываем, что простая гладь пруда и склоненные над ней столетние ивы, темные аллеи и запутанный лабиринт усадебных троп – тоже памятники. Они – что скрывать – меньше говорят нам, нежели творения человеческих рук, но их надо уметь расспрашивать. Кто прошел здесь однажды? Кто грустил в беседке над прудом? Какие кавалеры шептали стихи тургеневским девушкам? Так ли они далеки от нас? И так ли они нам чужды, как мы иной раз утверждаем это? Или, может быть, русское слово, которое мы поклялись сохранить в последнюю войну, связывает нас с ними прочной и вечной нитью…”
Я должен объяснить, что Юрий Чехов был хозяином и этого шкафа, и комнаты, в которой шкаф стоял.
2
Если бы вы пришли к нему (что теперь вряд ли возможно, поскольку дом снесли летними деньками 1979 года), то, наверное, на всю жизнь сохранили самые, так сказать, теплые воспоминания о коммунальной квартире. Еще бы им не быть теплыми! – когда стены сложены в три царских кирпича и когда овечий войлок сторожит под дранкой. С ним и никольские морозы пересидишь с барской безмятежностью. Но, кажется, большей причиной теплых воспоминаний явился холодно-белый потолок высотой в четыре шестьдесят. Пятнадцатилетнему подростку (в данном случае я имею в виду себя) хозяин обители привил почти мистическую любовь к этим четырем метрам, да еще и с щедро накинутыми шестьюдесятью сантиметрами. Любовь, приправленную, впрочем, иронией научно-технического, если так можно выразиться, свойства. “Послушай, тезка, – сказал как-то Юрий Сергеевич, – вот ты надумал стать литературоведом. Какое бабье ремесло! Образ цветочка, мотив лепесточка. Не лучше ли заняться психологией напополам с физиологией, да еще с прицелом на практическое использование? Смотри сюда. – Он провел ладонью горизонтальную черту по стене выше собственного роста. – Какой лакомой темой я одарю тебя и вместе с тобой весь будущий ученый коллектив твоих единомышленников. Условие задачки звучит так просто: на какой высоте от пола должен располагаться потолок, чтобы двуногий чувствовал себя человеком? И на какой высоте должен быть потолок, чтобы двуногий испытывал сильное желание опуститься на четвереньки?..”
Когда по стенам идут вверх фотографии, фотографии в темных рамках, когда вдруг наполняется светом желтый шар псевдобарочного бра, когда на географической карте под мутным стеклом разбираешь слова
“Гельсингфорс” или “Христиания”, когда, наконец, сидишь в кресле-качалке, накрытый не пледом, нет, а сразу всею комнатой в
“четыре шестьдесят”, тогда злые волны коммунальной квартиры разбиваются где-то далеко-далеко.
Впрочем, элегическая мелодия в этой корабельной каюте
(дореволюционный паркет скрипел и качался под ногами) дробилась синкопой: из-за спины кроткого краеведа, склонившегося над расшифровкой своих торопливых путевых заметок, появлялся вопрос, который легко сбивал с толку юного заседателя кресла-качалки:
“…клопы, коммуналки, канализация… Какие еще слова на „к” ты знаешь?” Вряд ли я мог предложить ему другой ответ, кроме “кирзовых сапог”. Разумеется, подобные двусмысленности беззубый краевед позволял себе много позже 1953 года. И потом – ему повезло с соседями. Один – преподаватель Института красной профессуры (этот титул держался за ним и после закрытия института, хотя, кажется, не приводил обладателя в предполагаемый восторг). Другой – специалист по “истпарту” из военной академии. Правда, хорошая компашка? И у первого, и у второго были домочадцы. Жена Беленького (простите за невольную игру слов, но именно такова была фамилия красного профессора) выщипывала себе брови горячим пинцетом (не встречались с такой методой?). А жена истпарта именовала первую бердичевской… ну, вы поняли, что следует дальше. Это вовсе не означает, что они враждовали. Напротив, приятельствовали. Ходили слухи, что сын
Беленького был на самом деле сыном истпарта (я сознательно не пишу его фамилию, поскольку знаю, все равно не поверят, а между тем я прекрасно ее помню: истпарт носил фамилию Хоряк; ну что, поверили?). Что касается деторождения, то я в силу возраста был недостаточно осведомлен в тонкостях вопроса. То есть я, конечно, понимал, как получаются дети (старшие мальчики бескорыстно несли знания младшим, предпочитая укромные уголки за дровяными сараями), но я не предполагал таких перекрестных комбинаций. Да, в высоконравственное мы росли время.
Были и другие соседи. Тихий часовщик Магазинник (“Куда ты пойдешь? – слышится крик в коммунальной квартире. – В магазинник…”). Еще – мужчина без пальцев на правой руке: я знал, что невежливо на него смотреть, но смотрел. Наша семья. Мама, отец, кашляющая тетушка мамы, автор этих воспоминаний. Автор поневоле: больше некому рассказать о Юрии Сергеевиче. Впрочем, я преувеличиваю. Ведь нет-нет, а Юрий Сергеевич сам напомнит о себе. Заходишь в книжный и слышишь: “Вам об Угличе?.. Возьмите Чехова… Нет, не Антона
Павловича… Краеведа… Недавно снова переиздали… Сейчас так не пишут… Родственник? Скорее всего…”
Нет, Юрий Чехов не был родственником Антон Павловича, но он – смешно сказать – решился написать о Ялте.
3
Почему он это сделал? Ответ простой, если знать о посвящении книжки.
Стороннему человеку оно ничего не скажет, даже привычное в таких случаях слово “посвящается” отсутствует, только инициалы – “Н. В.”.
Она, эта “Н. В.”, рассказала мне потом, что Юрий Сергеевич признался, что в редакции упрашивали снять посвящение. Казалось бы, что им за дело? Какая крамола в двух буковках? Они, конечно, не знали, кому посвящена книга. Да если бы это и стало известно, то вряд ли бы им удалось распутать, какое преступление (с точки зрения анкет) скрывается за именем, вынесенным Юрием Чеховым в начало своего повествования о Ялте.
Наталья Вагенер – так звали ее. Она была вдовой Всеволода Вагенера, сына знаменитого ялтинского архитектора начала века Отто Вагенера.
Того самого, чей шедевр – ялтинский брат московского “Метрополя” и тоже “Метрополь” – нет-нет, а сфотографируют растерянные туристы.
Растерянные, потому что даже в Ялте, которую по-царски застраивали царские архитекторы, этот дом – как Пушкин среди других лицеистов.
Неофиты старой гостиницы не знают, что ее главная тайна видна ночью, да и то, если у консьержа животные колики. Тогда зажигается свет в вестибюле, консьерж с одурелым лицом шарит в аптечном ящике и поминутно бежит в комнатку уединения, а на темную улицу смотрит пылающий красно-желто-синий витраж. Даже глаза могут заболеть от таких красок. Их многоцветный вихрь легко обманет, но надо вглядеться в абстракцию и разобрать силуэт ялтинской бухты, той самой, чеховской, но только не Юрия Чехова, нет, а Антон Павловича времен.
Архитектор Вагенер благополучно умер в 1916 году. Именно благополучно, я не оговорился. В 1917-м благополучно уже не умирали.
Наталья Вагенер сказала мне, как ей хотелось бы написать о людях, которые умерли счастливыми просто потому, что не увидели революции.
“Они так и остались на той странице, понимаете?” А тогда родные оплакивали его раннюю смерть: всего-то сорок два года. Отпевание в лютеранской церкви собрало не только близких, а как будто весь город. Так писали в местных газетах. За гробом шли вдова и двое сыновей: старший Николай и младший Всеволод. Всеволоду было всего шесть лет, но он хорошо запомнил отца. Он запомнил и такие его слова: “Если город займут немцы, я застрелюсь”. Мальчик постеснялся спросить, почему, он, кажется, уже знал, что папа – немец.
Немцы заняли Крым и, соответственно, Ялту во время Второй мировой.
Всеволоду было тогда чуть за тридцать. Странное (или страшное?) совпадение, но свадьбу с Натальей Вадарской (так звали Наталью
Вагенер в девичестве) сыграли в апреле 1941-го, на Красной горке.
Сыграли – это, конечно, преувеличение. Всеволод был замкнутым человеком. Он ведь и ухаживал за Натальей на свой манер. Как они познакомились? В старой ялтинской библиотеке, в Чеховской комнате, слышали про такую? Она приходила туда на зимних каникулах (училась в
Киевском университете). Он – приходил постоянно. Он нигде не учился.
Ну, разумеется, кроме знаменитой ялтинской мужской гимназии, ставшей народной школой. Нет, не потому, что происхождение мешало поступить в университет (кажется, к его совершеннолетию запреты уже отменили), и не потому, что фамилия в сочетании с отчеством (с “оттовичеством”, как смеялся он) не всегда приятно отзывалась в ушах бумажных людей.
У него просто не было никаких карьерных устремлений. Он взялся копать Херсонес – так это по дружбе. А то, что знаменитый Пумпянский
(не путайте с Пумпянским-литературоведом) консультировался у двадцатишестилетнего Севы Вагенера, неудивительно. “У меня просто папины книги”, – так объяснял Вагенер свои познания в археологии Крыма.
Он мог бы казаться не от мира сего (с фотографии на вас смотрит молодой человек в круглых очочках с несколько огуречной формы потомственно-умным лбом), но у него, например, хватило здравого смысла оставить византологию и поэзию французского символизма только для домашних досугов, в родной же школе, куда каким-то образом он был принят в конце 30-х, вел математику и физику. Нет, он не отказывал себе в удовольствии устроить ребятам экскурсию: если не в
Херсонес, то хотя бы в Гурзуф, по соседству. А как он бежал по дорожкам Никитского сада – можно было подумать, что дух Николая
Стевена – основателя сада – вселился в его длинные ноги. Но физика есть физика: какой-никакой изолят от действия вредных лучей общества. Всеволод Вагенер, хоть и баловал иногда школьников остротой, умел промолчать о своей давней мечте: полном переводе богословских статей Ньютона. Кажется, можно представить, чем это грозило? Отнюдь не карманной молнией в аппарате, имитирующем столкновение наэлектризованных облачков.
Он обнаружил фрагменты ньютоновских работ (говорят, полный текст до сих пор не издан даже в Англии) в своей родной ялтинской библиотеке, в бестолковой книжечке популяризатора наук и старательного атеиста
Джозефа Бирдса. Весь 39-й, 40-й, весну 41-го Вагенер урывками переводил оттуда. Десять жалких листочков, два отточенных карандаша, картонная папка, купленная еще у московского Мюра, – вот весь его арсенал в библиотечных радениях. Наталья Вагенер смеялась, когда вспоминала то время. “Наверное, у них были бы удивленные, сильно удивленные лица, если бы они вчитались в его листки. Бирдс был беспокойным человечком. Он корил Ньютона за старческую меланхолию и средневековые пережитки. Но, спасибо ему, давал из Ньютона обширные цитаты – так его возмущали теологические бредни родоначальника современной физики. Севе только это и было нужно. Комичные абзацы из
Бирдса он воспринимал как награду за трудности перевода из Ньютона.
Он показывал мне свои варианты потом, после женитьбы. Я все-таки не преувеличивала бы его отчаяность. Кто придрался бы к Ньютону? К тому же почерк у Севы был слишком мелкий, чтобы сразу разнюхать, о чем же тут разводит турусы старый профессор”.
Но свел их не Ньютон. Наталья занималась историей искусств и писала тощий студенческий реферат о фаюмском портрете. Время было само похоже на фаюмский портрет – так думала Наталья Вадарская-Вагенер спустя годы. Время, это бедное время, так же, как глаза на фаюмском портрете, всматривалось в будущее, но не видело его, хотя все только и делали, что трещали о будущем. Время было похоже, потому что его яркие краски лежали на поеденной червями черной доске. Другое дело, что простаки никогда не поворачивают к себе время червивой стороной.
Лучшая после революции книга о фаюмском портрете вышла как раз в середине 30-х. Автора, разумеется, расстреляли. Не за книгу, а в общем потоке. Наталья Вагенер узнала об этом случайно. В конце 50-х, столкнувшись в Ялте с женщиной, которая вдруг попросила проводить ее до Массандры: хотела увидеть знаменитую юкку, на фоне которой Антон
Чехов сфотографировался с Книппер. Помните, Книппер так кокетливо обнажила пухлые ручки? Женщина сказала, что в Ялте, несмотря на свой возраст, впервые и что чувствует здесь дыхание того юга, о котором так много думал покойный муж, писавший о фаюмском потрете. Она назвала фамилию. Линии судьбы совпали.
У женщины было страшное лицо: старческая кожа обгорела. И она облезала так же, как краски с фаюмских портретов, когда в вонючих трюмах рыболовецких кораблей их везли в Европу египетские контрабандисты.
Наталья Вагенер призналась, какую роль сыграла книга о фаюмском портрете в ее жизни. Ведь именно та книга познакомила ее с Севой.
Она пришла в читальный зал и увидела, что “Фаюмский портрет” стоит на верхней полке и его не достать. Незнакомый юноша вызвался помочь.
Появились некоторые сомнения в его проворности – очки, угловатая фигура, да и табурет под ним шатался. Сомнения оправдались. Книга грохнулась на пол. Если бы только одна, сразу много! Они бросились поднимать их и стукнулись лбами. Дело не в том, что больно. Просто близко оказались их лица. Так близко не бывает в начале знакомства.
Оставшийся час они, сидя в разных углах читалки, боялись смотреть друг на друга. Когда она пришла в библиотеку на следующее утро, он уже был на скамейке у входа. Она не помнила, как он поздоровался, но сразу спросил: “Вы всегда жили в Ялте? Почему я вас никогда не видел? Ваш дедушка тот самый Вадарский? Откуда я знаю вашу фамилию?
Гы-гы! Разве трудно посмотреть в библиотечную карточку? Мне всегда тоже нравился фаюмский портрет. Я даже завидую, что вы пишете такую работу. Не забудьте про фрау Алину. Вы не знаете, кто это? Вам повезло, что я не принимаю у вас экзамен. Фрау Алина – фаюмский портрет из берлинской коллекции.
Конечно, ее так не звали при жизни. Как звали ее египтяне?
Попробуйте, раскопайте. Вы сделаете себе научное имя. Вы уже пробовали учить египетский? Я могу вам дать работы Тураева, мой папа был хорошо знаком с ним, могу дать Шампольона. Нет, с ним мой папа не был знаком, гы-гы-гы… Знаете, что я сейчас подумал? Нет? Вы меня простите, конечно, но я подумал, станете ли вы моей женой?”
4
Всеволод Вагенер был расстрелян в 1948 году за то, что сотрудничал с немцами во время оккупации Крыма. Наталью Вагенер и малолетнего сына не тронули. Сотрудничал Всеволод с немцами или нет? Все-таки сам немец.
Его “сотрудничество” выражалось в том, что он продолжал учительствовать в ялтинской школе, – она не была закрыта. Скорее всего, не обошлось без доноса. Кто-то из давних “доброжелателей”
Вагенеров решил расправиться с Всеволодом. Или просто схватили под горячую руку? Переводы из полоумного Бирдса Всеволод Оттович уничтожил сам еще в 44-м году.
Наталья Вагенер больше не вышла замуж. Она не только хранила верность убитому мужу, она не хотела, чтобы у сына был отчим. В послевоенной Ялте она оставалась первой красавицей. Только ее было трудно встретить. Набережную она обходила. В Зеленом театре не показывалась. Дом творчества презирала. Ее можно было увидеть только на Белой даче, в музее Чехова, с которым она наконец связала служебную биографию. Там она балансировала (в зависимости от благоволения начальства) между ролями хранительницы (что было почетно) и билетерши (чем думали ее унизить).
Первое, что он увидел, – это ее руки. Он – Юрий Сергеевич, приехавший в Ялту в 59-м году. Так ведь это и неудивительно – у билетерши всегда сначала видишь руки. Как они лежат на бумажных полосках неоторванных билетов. Как отрывают их, прижимая угольником.
Как считают монеты – она привыкла и к этому. Просто молчат. Вся доля их была в молчании. Даже жене расстрелянного египтолога Наталья
Вагенер не решилась рассказать правду о гибели мужа. Когда та спросила о нем, Наталья ответила просто “он умер уже”. Ведь и эта женщина, все испытавшая, могла подумать, что Всеволод не был невиновен. Все-таки немец.
Почему Наталья Вагенер поверила Чехову? Нет, не Антон Павловичу, а
Юрию Сергеевичу, на этот раз? Он увидел ее белые руки и такие пальцы, которым позавидовала бы Книппер, а она что увидела?
Запыленные носы немолодых ботинок? Повисшие колени серовато-унылых брючин? Глупую шляпу в руках немолодого мужчины, глупую, потому что так глупо топать в ней под ялтинским солнцем, а надо бы поменять на панаму.
Почему-то все сошлось в тот день. Мигрень штатной экскурсоводши.
Посещение дотошного Юрия Сергеевича (“Мне хотелось бы знать, у кого
Антон Павлович покупал мебель”, “А фортепиано какой марки?”, “Что, ручей всегда такой холодный?”, “Жареную камбалу любил? Скажите пожалуйста…”).
Он удивил ее своим замешательством перед прелой книжонкой для отзывов посетителей. Сначала он хотел отделаться нечитаемой завитушкой. Ее это обидело. Гость из Москвы (или врет?), а такое пренебрежение. Разве сейчас есть причины, чтобы скрывать фамилию.
Просто моя фамилия Чехов. Так как ваша фамилия? Я уже сказал. Гость покраснел, как краснеют от неприличного слова. Чехов? Кажется, вы смеетесь. Тогда он достал- нет, не паспорт – свой путеводитель по
Подмосковью, надписал и простился.
Они стали видеться каждый день. Он пригласил ее в ресторан (в то время это еще не сочли бы вульгарным). Она – показала ему церковь в
Ореанде. Издали, разумеется, разве вы не знаете, что к церкви в то время нельзя было пройти? Она изумила его словом “гестапо” – гестапо было в Ялте во время войны и размещалось по странному юмору в нахмуренном псевдоготическом замке, который отгрохал себе фабрикант
Мельцер (русский немец, еще один). Она рассказала Юрию Сергеевичу о судьбе мужа. Все, что можно было, она рассказала ему.
На девятый день знакомства они вдруг перешли на “ты”. Странно для таких церемонных людей старых правил? Просто на восьмой день он целовал ее щеки и лоб. На девятый же они поняли, что любят друг друга. На двенадцатый день она попросила его уехать. Потому что она не хотела сыну отчима, и она не хотела говорить неправду; на двенадцатый день возвращался на побывку сын – усатый студент с фотографии на грустном комоде. Но на одиннадцатый день, на одиннадцатый день они стали близки.
5
Она сама приехала в Москву. Она думала, что выйдет на каждой следующей остановке. Сколько их до Москвы? Джанкой… Да, она вышла в Джанкое. Сказала проводнице, что купит дыни. Но вышла – пряча за плащом собственный саквояж. Она миновала весь вагон и еще два, потом поезд тронулся, ей крикнули не из ее вагона, а из другого, что она опоздает, она успела сунуть деньги и села в вагон. Наверное, ничего нет глупее: страдать и плакать и есть дыню при этом. “Я не привезла тебе дыню, – скажет она Юрию Сергеевичу, – потому что знала, что в
Харькове точно сойду”. В Харькове купила ему подтяжки, на редкость удачные, какие делают только американцы. Но вот почему-то в Харькове случились такие. А в Белгороде купила две рубахи. В Орле пересчитала деньги, потому что думала, что из Орла обратный билет дешевле, чем из Тулы, а подтяжки решила отправить бандеролью и две рубахи туда же.
Потом ей захотелось просто их выбросить, но поезд опять поехал.
В Туле припустил дождь. Она поняла, что не повернет обратно. В конце концов, она ведь дала ему телеграмму перед отъездом, да и подтяжки с рубахами жалко. Она знала, что он не примет ее слов о Всеволоде.
“Почему она должна думать, что Всеволод против их союза?” – спросит он.
Зачем жертва? Зачем мучить человека, жизнь которого тоже почти кончена, – ведь он старше ее. Но и ей уже сорок лет. Она повторяла эту формулу в вагоне: сорок лет, сорок лет. Надо обязательно сказать ему про сорок лет. Ты понял: сорок лет.
А если бы он приехал раньше? Но где бы они встретились, если даже на Белую дачу ее не брали? Она шила в то время подушки: вспомнила с благодарностью мать, которая не вырастила из нее принцессу на горошине. Дело не в революции. Мать ведь говорила какие-то глупости, что у Натали всегда будет прислуга (хорошенькая басня в начале 1930-х для девочки из такой семьи), но вот тем не менее белоручкой не сделала. Когда Наталье было четырнадцать, мать как-то, целуя ее на ночь, прошептала: “Я скажу тебе одну вещь, только если ты взрослая и сможешь ее никогда и никому не говорить. Я могу рассчитывать на тебя?”- “Мама, да”. Мать помолчала еще в темноте, а потом выдохнула: “Наш царь любил пилить дрова”.
Просто за вечерним чаем между домашними был спор, какой труд выше: физический или умственный. Время так трубило о физическом труде! А один из знакомых дома трубил в носовой платок после слов о
“пролетариях умственного труда”, к которым он себя, надо думать, торжественно причислял.
“Екатерина Великая сама варила себе утренний кофе”, – улыбнулась другой раз мать, вращая ручную мельницу.
Итак, Натали не выросла беспомощной кулемой, годной только на то, чтобы вздыхать при луне. Это он тоже заметил. Он даже намекнул ей об этом, а ей было стыдно, что она, кажется, поняла намек. “Серебро хорошо не только потому, что это драгоценный металл, но еще потому, что не ржавеет”.
Впрочем, она попробовала себя убедить в том, что после романтики в нем заговорил прагматизм. Ему-то не сорок – за пятьдесят.
В Москве дождь тоже шел. Она увидела, что он стоит на перроне весь мокрый. Почему без зонтика? Но даже шляпу он почему-то снял, и мокрые пегие пряди прилипли ко лбу. Какой смешной и несчастный. Она хотела постучать ему в окно, но не решилась. Вот состав прополз мимо него, еще дальше, и она перестала его видеть. Она вышла из вагона последней. Он смотрел в противоположную сторону (она не назвала в телеграмме номер вагона).
– Юра, посмотри, что я купила тебе. – И она протянула ему подтяжки и две рубахи.
6
Вы найдете тяжелей век, чем двадцатый? Не ищите. Тяжелей веков не бывает. Только одно может примирить с ним, одно мгновенье, ее щеки и лоб, и слова какие-то глупые, слова в полудреме под утро: “Ты прости меня, ты прости меня, что я не твоя”.
Он показал ей Москву, vice versa^1, как она показывала ему Ялту. Но что показал он ей? Кремль? Да, пожалуй, и Кремль. Туда уже пускали.
Это сейчас выросли глупенькие (простим их), которые не ведают (здесь высокий штиль к месту), что после наступления народной эры двери
Кремля захлопнулись перед картофелинами народных носов аж до середины 50-х. Юрий Сергеевич привел Натали в Кремль, пронеся туда в сером кармане дождевика путеводитель Вольфа 1913 года. Чудачество?
Да. Патетика? Наверное. Пижонство? Не по возрасту, но похоже.
Позерство? Боже мой, ведь мужчина влюблен. Он услышал ее смех и увидел маленькие блестинки в глазах, когда молча указал на крамольную строчку в путеводителе: “Осмотр колокольни Ивана
Великого. Спросить сторожа”.
Они мерзли потом на бровке Боровицкого холма, и он показывал ей
Кадаши и Климента, таких мрачных и мокрых, и еще – место, где стояла
Параскева Пятница, они разглядели золотое яблоко купола Всех
Скорбящих, и Юрий Сергеевич даже сболтнул, хоть и стыдился своей нескромности, что знал А. А. и Б. Л., которые в эту церковь ходили.
“Они читали тебя?” – “Нет”. – “Почему?” – “Они хорошо ко мне относились. Я даже немножко помог Б. Л. Он, хоть и старше меня, не все помнил в старой Москве. Я нашел ему несколько адресов и фамилий.
Пустяки. Но он сказал мне слова, после которых, по-моему, стыдно лезть с книжонками. „Юрочка, вы, кажется, такой же старый, как московские бульвары”. А. А. была при этом, она добавила „Но как молодо выглядит!””
Какую еще предъявил он Москву своей ялтинке? Как раз бульвары.
“Смотри, у них такой разный характер. Вот Гоголевский. Какой он, как ты считаешь? Мне кажется – задумчивый. Скорее даже печальный. Нет, дело не в деревьях, которые разрослись. Не в Николае Васильевиче, который такой грустный. И потом: он же теперь развеселился. Его заставили вскочить и по-хохляцки разулыбаться. Спасибо, что не пляшет казачок. Писатель-юморист! Самая неудачная шутка в его жизни.
Хорошо хоть после смерти, это несколько скрашивает веселье. Нет, бульвар печальный не поэтому. И не потому, что мы расстаемся с бульварами, когда проходим его. До свиданья, друзья бульвары, – мы можем сказать. Но можем пойти обратно. Лично я хожу всегда так. Я не люблю прощаться с ними. Я хочу, чтобы они вели меня и вели.
Гоголевский печальный, потому что все прекрасное – печально. Потому что ты печальна. Твои щеки и глаза и черные волосы, как эта осенняя земля, вся твоя память печальна, вся твоя память, как осенняя земля… Никитского не люблю бульвара. Т. е., конечно, люблю (я скажу тебе почти суеверно, чтобы он не услышал моих слов, чтобы он не обиделся). Но я не пойму его характер. Тверской? Что я ему? По нему должны ходить Пушкин, Толстой, Бунин, Цветаева. А я? Он барин.
И он слишком хорошо знает это. Самый старый московский бульвар. Ты знаешь год его рождения? Год смерти Катеньки – 1796-й. Мне нравится такой заступ в прошлый век. В этом изящество старомодной бальной фигуры. Шарк ногой назад, прежде чем подать руку даме. Вот он и станцевал так величественно весь девятнадцатый век. А сейчас что?
Туман в глазах после бала? Может быть, двадцатый век – это инсульт?
Несмертельный. Только речь расстроилась. Только руки не двигаются.
Страстной!.. Как тут носятся зимой псы! Я люблю смотреть, как борзая летит за беспородной шавкой, думает, что заяц. Т. е., конечно, не думает, она не такая дура, а притворяется: надо же себя развлечь. А шавка – молодец! Хоть и не с руки быть зайцем, но внимание аристократической особы приятно. Приятно, когда Пушкин тебя прищемил за ухо. Петровский? Сейчас я подумал, что это мой самый любимый бульвар. Он идет вверх, и деревья рисуют арку над ним. Я думаю, что рай для меня – это идти с тобой под руку вверх по Петровскому бульвару. Я бы тысячу лет не устал так идти. А ты? И конечно, по мокрому, слегка грязному снегу. Мы потом придем в какую нибудь маленькую комнату на бульваре, да хоть в дом, которым заканчивается Петровский, и я буду помогать тебе снять мокрый сапог, чтобы лишний раз обнять твои ноги. Рождественский. Он легкомысленный. Не знаю почему. Почему вообще у них такие характеры?
Кто проверит, правда ли это? Легкомысленно соскальзывает вниз.
Легкомысленно расставил скамейки для влюбленных. На Тверском для влюбленных шумно. А тут хорошо. Эта любовь совсем не трагична. Слишком яркое солнце. Здесь не только мечтают, здесь, если надо, скажут ясно: „Отвали”.
Пропустим Сретенский, промолчим Чистопрудный. Ты будешь ждать на ступеньках „Колизея”? Нет, не в этой, а в будущей жизни? Ты, наконец, будешь молодой для меня навсегда? Плохо помню Покровский и очень люблю Яузский. Какой у него характер? Я думаю, у него такой же характер, как у тебя. В нем нет никакой фальши, он ничего не придумывает, он не ломака. Он скромный.
А ведь родословная его почтенней, чем родословная новых хамов – наглых проспектов. Они лезут в глаза и кричат в уши, от них спасу нет, как от них болит голова! И конечно, они смеются над махоньким бульварчиком, который и среди бульваров-то вспоминают последним. Но у них нет и никогда не будет того, что есть у тебя, т. е., я хочу сказать, у твоего бульвара. Что же это? Какое слово я сейчас скажу?
Это слово, такое простое и глупое, звучит знаешь как? Счастье жизни”.
7
Глупость жизни иногда помогает счастью жизни. Наталья Вагенер рассказала, как вышла у них двойная фотография с Юрием Сергеевичем.
Они сами-то не думали об этом. Конечно, им хотелось, чтобы такая фотография была. Но куда торопиться? Когда запыхавшийся мальчик – сынок
Беленького – наткнулся в коммунальном коридоре на них, они уходили в
Малый, и мальчик, увлекавшийся фотографией, попросил позволения их сфотографировать. “Вы теперь понимаете, откуда этот смешной шейный бантик у него? А меня Юрий Сергеевич заставил нацепить шиньон. Вы можете в это поверить? Я так не люблю ничего лишнего. Он сказал мне, что нашел его в комоде на чердаке старого дома в
Покровском-Стрешневе. Он еще говорил, что чем больше на человеке старомодной чепухи, тем лучше. Бабочки, пенсне, запонки, трости – он дорожил этим, кажется, не меньше, чем Василием Блаженным. Знаете, что он сказал мне? Что, видя такого человека в запонках а-ля прошлый век, современный должен либо его убить, либо заплакать”.
С этой фотографии и началось мое знакомство с Натальей Васильевной,
Натальей Вадарской, той самой “Н. В.”, которой все-таки посвятил свою книгу о Ялте Юрий Сергеевич. Почему, кстати, “они”, в редакции, не хотели такого посвящения и настаивали на расшифровке инициалов?
“Потому что мы не в девятнадцатом веке”.
Пока Юрий Сергеевич был жив, он ни разу не показал мне их фотографии. И никогда не говорил об “Н. В.”. Только я помню один его взгляд, когда я смотрел на это “Н. В.”. Он, конечно, не мог не заметить моего интереса. Но я считал, раз он не говорит мне, кто это, значит, и спрашивать бестактно.
Я нашел фотографию на полу после того, как родственники Юрия
Сергеевича – представляете, у него оказались родственники! – позволили мне (очень с их стороны любезно) взять что-нибудь на память. Они знали, что он хорошо ко мне относился (их слова). Мне не хотелось брать ничего. Но они прямо сказали, что все на выброс. И шведский шкаф, и даже божница. Иконы, впрочем, они благоразумно забрали. Себе? Или продали? Не могу сказать. Около божницы я и подобрал фотографию. Наверное, Юрий Сергеевич хранил ее в нижнем, закрытом отделении. Там лежала карта Крыма 1951 года с вложенными внутрь цветами – я не знаю, как они называются. Маленькие и смешные.
И еще – ее письма. Я прочитал их. Я не думаю, что этот поступок был непорядочный. Письма были плотно связаны бечевкой – пришлось разрезать. Собственно, по адресу на конверте я смог найти и ее саму.
Конечно, я сделал странный шаг. Ведь они не виделись двенадцать лет.
Но разве она могла так и не узнать о его смерти? Из писем было ясно, почему они не поженились. Как раз в то время, пока Наталья
Васильевна была в Москве, сын получил нехорошую травму – началось что-то со спинным мозгом. Жар, невозможность ходить. Наталья
Васильевна была все время при сыне. Она решила, что это не случайно, что это из-за нее. Глупая мистика? Объясните это матери.
Но все-таки Наталья Васильевна смогла написать Юрию Сергеевичу и попросила его не приезжать. Он не приехал. Он понял, почему это невозможно. Как он выдержал? Это то время, которое я уже хоть и неотчетливо, но помню. Помню, как он болел и как моя мама немного помогала ему. Родственников тогда не было видно на горизонте. Они, впрочем, не такие плохие люди. У них оказался хороший музыкальный вкус: я долго искал среди граммофонных пластинок Юрия Сергеевича записи Вертинского – они точно были, – но не нашел. Взяли родственники. А краснознаменные марши оставили. Согласитесь, это характеризует их с лучшей стороны.
Я благодарен им, что они не унесли его ундервуд. Конечно, я на нем не печатаю. Но я смотрю на него. Не унесли великолепную лупу для марок с отбитым краем. Вечное перо, которое не пишет. Помните эту теперь уже старую шутку? В девятнадцатом веке гусиным пером писали вечные мысли. Теперь – вечным пером пишут гусиные мысли. Мне всегда обидно, когда я вспоминаю ее. Я, разумеется, смеюсь вместе со всеми.
Но я-то знаю, что это не так. Что был человек – и я его видел, – который гусиных мыслей точно не писал. Среди вещей, которые мне достались, я больше всего люблю тетрадку – тяжелую, старую – в переплете под змеиную кожу, на первом ее листе написаны слова, вы не поверите какие – “Счастье жизни”, а дальше ничего нет. Она пустая, но я люблю шероховатость ее страниц, выдранных до половины.