«Восстановление Польши» — еще одна из главных проблем того времени. Большая часть созданного Наполеоном Великого герцогства Варшавского была присоединена к России. Александр I принял титул короля Польского и оставил за собой право произвести те изменения во внутреннем устройстве этого государства, которые сочтет необходимыми. Полякам было обещано «народное представительство», национальные государственные учреждения. Любопытно, что обязательство дать конституционное устройство Царству Польскому Александр принял на себя добровольно и даже настоял, чтобы аналогичное обязательство взяли на себя правительства Австрии и Пруссии, в состав которых также входили бывшие польские земли.
12 декабря 1815 г. Александр объявил о «восстановлении» Царства (королевства) Польского. В этот день была опубликована «Конституционная хартия», в которой российский император провозглашался наследственным польским королем, в его отсутствие страной управлял наместник. Россия и Царство Польское должны были вести единую внешнюю политику. Вопросы войны и мира решал император. Царство имело свою армию, костяк которой составили офицеры и солдаты польского корпуса, сражавшиеся под началом Наполеона вплоть до его отречения.
«Под секретом, Государь надеется к 15 сентября быть в Варшаве, чтобы короноваться. Очень нужно!» — пишет в июле 1817 г. Закревский Воронцову. На несколько месяцев эта тема становится едва ли не самой популярной. Воронцова, как и других современников, беспокоит слух о присоединении к Польше Волыни и Подолии. Закревский подтверждает существование слуха, но точного ответа дать не может. 10 августа он пишет о создании особого Литовского корпуса, включавшего и польские части, воевавшие совсем недавно с русскими, и заключает: «Я так сим взбешен, что не нахожу слов подробнее вам описать».
«Бешенство» — вот слово, которое точнее всего передает эмоциональное состояние подавляющего большинства русских дворян по отношению к польским планам Александра I. Ревность его русских подданных к польским понятна, как понятна и тревога по поводу вооружения и содержания казной вчерашних врагов. Когда в этом же письме Закревский говорит, что один «бог знает, какой конец у этого будет через несколько лет», то он не единственный, кто демонстрирует завидную проницательность: во время польского восстания 1830–1831 гг. часть польских войск повернет оружие против России.
Популярность царя в это время резко падает, совсем как после Тильзита. Но эта сплоченность русского дворянства в неприятии польской программы Александра показывает, насколько причудлива порой бывает «партитура» общественного мнения. Закревский, как мы знаем, осуждает весь правительственный пакет грядущих преобразований, уравнивая при этом военные поселения, «вольность» крестьян и вооружение поляков. А буквально в эти же сентябрьские дни после того как члены «Союза спасения» получили известие о том, что Литва будет включена в состав Царства Польского, ими всерьез обсуждалась идея цареубийства. Едва ли будущие декабристы принадлежали к тем, кого уважал Закревский, уже потому хотя бы, что «вольность» была целью их жизни. И тем не менее в отвержении «полонофильства» царя, равно как и системы военных поселений, Закревский и те, к кому он «имел уважение», сходились с «молодыми якобинцами», как сходятся в одном вагоне люди, едущие в разные города.
В 1817, как и в 1811 г., «эхом русского народа», подразумевая под последним дворянство, явился голос Карамзина. Царь получил от него «Мнение русского гражданина». Еще в «Записке о древней и новой России» Карамзин категорично заявил: «Пусть говорят сколько угодно, что Россия незаконно „взяла Польшу“ — мы взяли свое». В «Мнении…» этот тезис развивается. Если Екатерина II поступила незаконно, участвуя в разделах Польши, то Александр совершил бы еще большее беззаконие, вернув Польше отторгнутые от нее области, т. е. начав делить уже Россию. «Екатерина ответствует Богу, ответствует истории за свое дело; но оно сделано и для вас уже свято».
С обычной своей откровенностью Карамзин пишет: «Вас бы мы, русские, не извинили, если бы вы для их (поляков — М. Д.) рукоплескания ввергнули нас в отчаяние… Ответствую вам головою за сие неминуемое действие целого восстановления Польши… Мы лишились бы не только прекрасных областей, но и любви к царю; остыли бы душею и к отечеству, видя оное игралищем самовластного произвола; ослабели бы не только уменьшением государства, но и духом». Да, — продолжает он, — и в этом случае возле царя остались бы приближенные, но эти министры и эти генералы думали бы не о пользе страны, а о собственной пользе, «как наемники, как истинные рабы». А царь, уверен Карамзин, «гнушается рабством и хочет дать нам свободу!»
На «целое восстановление Польши» Александр не пошел. Однако в марте 1818 г. на открытии Сейма в Варшаве он произнес свою знаменитую речь, в которой польская конституция объявлялась прологом российских вольностей. Речь эта наделала много шума. Небольшая часть «общества», прежде всего декабристы (да и то не все), восприняла ее восторженно, хотя и не без обиды — почему в Польше раньше, чем в России? Подавляющая же часть дворянства расценила ее как объявление об освобождении крестьян, о чем, как уже говорилось, ходили слухи. Известное письмо Сперанского наглядно характеризует панические настроения пензенских помещиков. Не менее показателен и тот факт, что его бывший помощник Магницкий, ныне ловивший господствовавшие «веяния» с обычной истеричностью неофита из ренегатов, тут же наказал нескольких помещиков за жестокое обращение с крестьянами. Словом, растерянность, недовольство, перерастающее в раздражение — такова реакция русских дворян на варшавскую программу.
Тем интереснее узнать мнение наших героев; для полноты добавим краткие мнения П. М. Волконского и кн. А. С. Меншикова.
Волконский — Закревскому, 15 марта, Варшава: «Сегодня было открытие Сейма весьма великолепно и множество речей, хорошо говоренных»;
Меншиков — Закревскому, 16 марта, Варшава: «Вчера Государь открыл Сейм речью прекрасною, в которой обещает и России благо представительного правления»;
Закревский — Киселеву, 31 марта, Петербург: «Речь Государя, на Сейме говоренная, прекрасная, но последствия для России могут быть ужаснейшие, что из смысла оной легко усмотришь. Я не ожидал, чтобы он так скоро свои мысли по сему предмету объявил»;
Киселев — Закревскому, 11 апреля, Тирасполь: «Речь царя для поляков есть чудесная, и здешние возмечтали много о будущем своем блаженстве; но у нас толки будут разные. Удивление же твое насчет откровенности я весьма разделяю, но, к удивлению, нам, кажется, не привыкать»;
Ермолов — Закревскому, получено 11 мая: «Благодарю за прекрасную речь, говоренную новым царства Польского подданным. Счастливы поляки толиким о них попечением, и гордость, сродная надменному сему народу, питается тем, что они впоследствии должны служить нам примером»;
Воронцов — Закревскому, 4–16 июля, Мобеж: «Государь говорил великодушную и прекрасную речь в Варшаве…».
О, могучая дисциплина этикета!
Разве может быть речь Государя менее чем прекрасной?
Однако какой богатый спектр эмоций вмещают одни и те же слова! Кажется, будто именно из этих строк получилось известное рифмованное правило о написании непроизносимых согласных — «не чудесно и прекрасно, а ужасно и опасно…»
На основании одного предложения трудно судить о мнении Волконского, можно отметить, пожалуй, легкую иронию, которая, однако, неясно к чему относится. Либеральная репутация кн. А. С. Меншикова, в ту пору заметной фигуры в Главном штабе, позволяет предполагать, что он действительно считал представительное правление благом.
Сравнительно просто с Ермоловым и Закревским: здесь недвусмысленное осуждение, о чем подробнее — ниже.
В историографии есть мнение, что Киселев, называя речь царя «чудесной», был воодушевлен ею не меньше декабристов. В принципе так и должно бы быть, ведь всего несколько месяцев назад Павел Дмитриевич подал царю проект облегчения положения крепостных крестьян. Вместе с тем именно данный отрывок, на наш взгляд, написан достаточно сдержанно. Из текста явствует, что он считает ее чудесной не вообще, а «для поляков». Такая интерпретация вполне допустима. Это подтверждает мгновенная констатация того, что «здешние», т. е. поляки Юго-Запада, «много возмечтали о будущем своем блаженстве»; заметим, не самые доброжелательные слова. Осторожная фраза «у нас толки будут разные» хотя и далека от восторга, но, учитывая настроения Киселева в целом, можно предположить, что он не хотел спорить по этому вопросу с Закревским, активным противником грядущих реформ. По крайней мере, весь этот фрагмент не дает оснований для выводов об особом воодушевлении Киселева. Впрочем, делать окончательное заключение на основании лишь этих строк едва ли корректно, как и утверждать, что он принял речь царя с восторгом.
Весьма интересны слова Закревского о сюрпризе, который сделал Александр I, обнародовав свои взгляды, и не слишком оптимистичное заключение Киселева о привычке к сюрпризам, которую воспитывает царь у подданных. Они еще раз доказывают, насколько упрощенно, прямолинейно наше восприятие сложнейшей фигуры Александра, о котором в почти каждой книжке только и можно прочесть, что он был лжецом, лицемером, «надувал» всех вокруг, унаследовав это качество от «покойной бабушки». Либеральные настроения его в тот период Киселеву и Закревскому были известны лучше других: генерал- и флигель-адъютант императора могли черпать информацию не из столичных сплетен, а из первоисточника.
Наконец, мнение Воронцова определенно противоположно точке зрения Ермолова и Закревского. На наш взгляд, ключевое слово «великодушная» нужно понимать в двух смыслах. Во-первых — великодушие к побежденным полякам, за которым стоит понимание того, что история дала поводы обижаться друг на друга и русским, и полякам, и что, видимо, правильнее забыть об этом.
Для того, чтобы уяснить второй аспект этого определения, нужно обратиться к контексту, в котором оно прозвучало. Воронцов пишет, что вернувшись из России Казначеев, один из его ближайших сотрудников, рассказал, что его спрашивал некий епископ: «Правда ли, что весь корпус здесь (т. е. во Франции — М. Д.) совершенно избалован и испорчен?» Воронцов заключает: «Ежели такая слава идет в епархиях, то каково же должно быть при дворе и в мудрых наших дворянских собраниях, в коих как слышно, уверяют, что крестьяне их бушуют, потому что Государь говорил великодушную и прекрасную речь в Варшаве». Другими словами, те самые «мудрецы» при дворе и в провинции, которые считают его чуть ли не якобинцем, поскольку он посмел увидеть в солдате человека, а не «механизм, артикулом предусмотренный», критикуют царя, который посмел заговорить о том, что Россия должна, наконец, стать цивилизованной страной. Ибо, повторим, речь в Варшаве была воспринята как объявление о грядущем освобождении крестьян. И здесь между нашими героями единства уже нет. Чуть позже мы в этом убедимся.