При ответе на этот вопрос очень важную роль играла и будет играть проблема самобытности исторического развития России. Мы не имеем возможности хоть сколько-нибудь подробно проследить генезис этой идеи и, отсылая читателя к соответствующей необозримой литературе, ограничимся краткими замечаниями.
Как известно, в начале XVIII в. отношение России к Западу во многом пересматривалось. Усвоение опыта Европы было признано важной насущной задачей, впервые признавалась культурная и технико-экономическая отсталость России. Концепция «Москва — третий Рим» была как будто навсегда забыта. Акцентировалось сходство России и Запада, общие черты в их судьбах, в характерах русских и европейцев.
Эта линия в историографии развивалась и во второй половине XVIII в., причем весьма активно; немалую роль здесь сыграла необходимость защитить национальное достоинство России и русских от нападок со стороны некоторых западных писателей.
Особую остроту в связи с этим приобрел вопрос о типе российского государства. Монтескье безоговорочно относил Россию к деспотическим странам и был в этом не одинок. Конечно, большинство русских дворян и не подозревало о существовании Монтескье, но дворянскую интеллигенцию гораздо больше устраивала, например, позиция Вольтера, который даже Турцию не считал за деспотию, не говоря уж о России. Самодержавие, отличие которого от идеальной западной монархии было очевидно для всех, еще со времен Татищева рассматривалось как вызванная особенностями России, в первую очередь ее огромной территорией, — форма монархии, но никоим образом не деспотии. В частности, Екатерина II писала: «Российская империя есть столь обширна, что кроме самодержавного государя всякая другая форма правления вредна ей, ибо все прочие медлительнее в исполнениях». Напомним, что и Монтескье полагал, что чем больше территория страны, тем сильнее должна быть власть правительства; республика — подходящая форма государства для небольших стран.
С воцарением Екатерины II, усиленно добивавшейся признания себя просвещенной государыней, а следовательно, и России — монархией, в этом смысле на философско-дипломатическом «фронте» были достигнуты определенные успехи. Это вполне устраивало большинство тех дворян, для которых тот факт, что Россия не есть деспотия, был важным компонентом хорошего политического «самочувствия». В их глазах данный тезис нисколько не противоречил идее самобытности России. Вот знаменитые слова Болтина: «О России судить, применяясь к другим государствам, есть то же, что сшить на рослого человека платье по мерке, снятой с карлы. Государства европейские во многих чертах довольно сходны между собою; знавши о половине Европы, можно судить о другой, применяясь к первой, и ошибки во всеобщих чертах будет немного; но о России судить таким образом не можно, понеже она ни в чем на них не похожа, а особливо в рассуждении физических местоположений ее пределов».
Особое значение в связи с этим приобрело крепостничество. Для европейцев крепостное право было одним из решающих аргументов в пользу отнесения России к деспотиям. Для отечественной историографии реальным оказался лишь один способ защиты: крепостничество наряду с самодержавием было объявлено национальным достоянием (в котором иностранцы в силу незнакомства с русской спецификой понять ничего не могли), оно было включено в общую социологическую схему и, по их мнению, не препятствовало классификации России как монархии. В определенном смысле оно становилось таким же «палладиумом России», как само самодержавие, второе оказывалось невозможным без первого.
Дворянской интеллигенцией была прочно усвоена среди прочих мысль Монтескье, сформулированная в «Наказе» Екатерины II так: «Законоположения должно применять к народному умствованию». Правительство официально заявило, что законы должны соответствовать исторически сложившимся нравам народа, и это соответствие необходимо соблюдать на каждом этапе развития не только России, но и любой страны вообще (заметим, что идея по форме вполне либеральная). Отсюда, естественно, вытекала необходимость подготовки умов к изменению законодательства, своеобразной расчистки почвы для такой перемены. Главную роль в этом процессе должны были играть добрые примеры, воспитание, — словом, постепенная и довольно продолжительная подготовка. Через призму этой идеи оценивались все возможные преобразования в стране и до, и тем более после революции во Франции.
Великая французская революция и весь последующий ход истории Европы изменили ракурс рассмотрения проблемы «Россия и Запад». Показателен путь, проделанный Карамзиным от «Писем русского путешественника», где он писал, что «путь образования или просвещения один для народов; все они идут им вслед друг за другом. Иностранцы были умнее русских: итак, надлежало от них заимствовать, учиться, пользоваться их опытами. Благоразумно ли искать, что сыскано?.. Какой народ не перенимал от другого? И не должно ли сравниться, чтобы превзойти?», до «Записки о древней и новой России», в которой Россия противопоставляется Западу. Причин тому было несколько, не время их сейчас разбирать, но очевидно, что среди них важное место занимало осмысление опыта Франции, который воспринимался, бесспорно, отрицательно, и поражения от Наполеона в 1805–1807 гг.
Крайне важно, что это не только не поколебало, но даже укрепило мысль о России как о стране европейской и о самодержавии как особой форме монархии. Данное мнение было весьма популярно и после 1812 г. Показателен в этом смысле спор Ермолова с Аббас-Мирзой. Наследник уверял Ермолова, что если бы жители спорных территорий сами решали, кому повиноваться, то избрали бы, несомненно, Персию, ибо российский «образ правления… не сходствует с нравами их и их ожесточает». Ермолов в ответ тезисно изложил теорию Монтескье: «Жалею, Ваше Высочество, что сообщено вам ложное понятие о русском правлении… Не позволяю себе осуждать персидское правительство, но думаю, что и нашему нельзя отнести в порок то, например, что никто не может лишить другого чести, ибо законы связуют своеволие каждого, тогда как вы и честь отьемлете, и жизни лишаете по произволу. У нас собственность каждого ограждена и никто коснуться ее не смеет, буде законы не допускают. У вас нет собственности, ибо имущество каждого принадлежит вам, лишь бы на то была воля ваша, хотя бы, впрочем, неосновательная и пристрастная. У нас нельзя тронуть волоса. У вас избавляется один сильный, которого оскорбить опасно. Я не думаю, что неограниченное самовластие могло быть привлекательным, и не слыхал, чтобы оно было залогом выгод народа».
Но так думали не все. И когда Сперанский заявил, что Россия вовсе не монархия, а самая обыкновенная деспотия, то у него был, по крайней мере, один благодарный слушатель — Александр I. По поводу идей, высказанных Ермоловым, он еще в 1802 г. писал: «Ни в каком государстве политические слова не противоречат столько вещам, как в России… Чего у нас… недостает в самом внутреннем образе правления? Сенат не назван ли хранилищем законов? Дворянство не есть ли урожденный их страж? Нет ли свободных состояний? Купечество, мещанство и самые поселяне казенные не имеют ли своих прав и преимуществ, не судятся ли своим судом и проч. и проч.?
Вот заблуждение, в которое впадают ежечасно наши площадные политики, когда позволяют себе умствовать о России.
У нас все есть по наружности и ничто не имеет существенного основания. Если монархическое правление должно быть нечто более, нежели призрак свободы, то, конечно, мы не в монархическом еще правлении…
Что такое есть дворянство, когда лицо его, имение, честь все зависит не от закона, но от единой воли самодержавной; не от сей воли зависит и сам закон, который она созидает, одна сама с собою? Не может ли она возводить и низводить дворянские роды единым своим хотением? Не она ли созидает суды, определяет высших судей… Не в ней ли весь источник чести и уважения; не ей ли принадлежат по самым словам закона все государственные богатства, все земли, все имущества и право частных собственностей; не есть ли право его только дозволенное; владельцы сии не суть ли ее наемники?»
Сперанский считал, что в стране существует только два сословия — «рабы государевы и рабы помещичьи», т. е. дворяне и крестьяне, что «первые называются свободными только в отношении ко вторым, действительно же свободных людей в России нет, кроме нищих и философов», что собственность и личность в реальной жизни не ограждены от произвола представителей власти всех уровней, что законности в России нет и в помине, и делал совершенно правильный вывод: все это чревато ужасными последствиями для престола, народа и страны в целом.
Историческое введение к проекту Сперанского достаточно кратко и может поначалу впечатлить куда меньше, чем таковое же у его оппонента Карамзина. Это и понятно. У первого главный аргумент — сухая логика всемирной истории, у второго — блестящий пафос пристрастного профессионала. Сперанский, полагая, что в России европейского все же больше, чем азиатского, уверен, что общее движение от рабства к свободе, которое уже произошло в Англии, Швейцарии, Соединенных Штатах, Франции, Голландии и в других странах Европы, движение, закономерность которого не вызывает у него сомнения, неминуемо дойдет до России. В этом движении, продолжает Сперанский, «время и состояние гражданского образования были главным действующим началом. Тщетно власть державная силилась удержать его напряжение; сопротивление ее воспалило только страсти, произвело волнения, но не остановило перелома. Сколько бедствий, сколько крови можно было бы сберечь, если бы правители держав, точнее наблюдая движение общественного духа, сообразовались ему в началах политических систем и не народ приспособляли к правлению, но правление к состоянию народа. (Какое, впрочем, противоречие: желать наук, коммерции и промышленности и не допускать самых естественных их последствий; желать, чтобы разум был свободен, а воля в цепях… нет в истории примера, чтобы народ просвещенный и коммерческий мог долго в рабстве оставаться)».
Сперанский убежден, что Россия готова к преобразованиям, разумеется, постепенным, осторожным, но все-таки ведущим туда, куда идут все народы. Более того, она находится, считает Сперанский, в положении весьма выгодном в сравнении с другими странами, ибо может воспользоваться их опытом, не повторять тех ошибок, которые привели, в частности, на эшафот не одного монарха, ибо «российская конституция одолжена будет бытием своим не воспалению страстей, но благодетельному вдохновению верховной власти». России нужны перемены, никакие полумеры тут не помогут: «Все исправления частные, все, так сказать, пристройки к настоящей системе были бы весьма непрочны. Пусть составят какое угодно министерство, распорядят иначе части, усилят и просветят полицейские и финансовые установления, пусть издадут даже гражданские законы: все сии введения, быв основаны единственно на личных качествах исполнителей, ни силы, ни твердости иметь не могут». Какие глубокие, какие верные слова, и как современно они звучат! Увы, их актуальность для того времени была совсем не так очевидна.
«Отвечал» Сперанскому Карамзин.
Он не только не пытался оспаривать его мысли о самодержавии, об отсутствии твердых законов в стране, о рабстве крестьян, о несовершенстве системы управления, но и объявил часть из них не пороком, а достоинством «порядка вещей», а другие — крепостничество, например, если и недостатком, то терпимым и, более того, необходимым для сохранения статус-кво.
Что стоит за знаменитыми словами «самодержавие — палладиум России», т. е. то, без чего она не может существовать? Его опыт историка, показывающий, что абсолютизм реже превращается в тиранию, чем другие государственные системы. В «Историческом похвальном слове Екатерине» он писал: «Что же другое представляет нам история республик? Видим ли на сем бурном море хоть единый мирный и счастливый остров? Мое сердце не менее других воспламеняется добродетелью великих республиканцев; но сколь кратковременны блестящие эпохи ее? Сколь часто именем свободы пользовалось тиранство и великодушных друзей ее заключало?» А разве не о том же говорила новейшая история Европы?
Касаясь России, Карамзин повторял старый тезис о том, что такая страна может управляться только самодержавным монархом. Как иначе может сохраниться ее целостность, и как может поддерживаться порядок в ней? Карамзин приводит соображения не только теоретические: доказательству своих мыслей он подчиняет исторический обзор, весьма тенденциозный. Всякое ослабление самодержавия в России обязательно приводило либо к анархии, либо усиливало аристократию, создавало олигархию, что было вариантом гораздо худшим. Именно худшим, ибо Карамзин ни в коем случае не закрывает глаза на то, что самодержавие не чуждо «примесов тиранства».
Другими словами, он считает, что истинное самодержавие так же далеко от тирании, как и от республики. В том же «Похвальном слове» приводится статья из «Наказа»: «Предмет самодержавия не то, чтобы отнять у людей свободу, но чтобы действия их направить к величайшему благу». Поэтому логично его мнение о Павле I: он сделал в отношении самодержавия то же, что якобинцы в отношении республики — «заставил ненавидеть злоупотребления оного».
Поэтому вполне естественным выглядит многократно осмеянное как апофеоз политической наивности обращение к монарху, заключающее в себе едва ли не главное, по Карамзину, «целительное средство»: «Да царствует благодетельно! Да приучит подданных ко благу! Тогда родятся обычаи спасительные, которые лучше всех бренных форм удержат Государей в пределах законной власти». Ибо для Карамзина этика, нравственность, совесть монарха (и не только монарха) — понятия не абстрактные, более того, они лежат в основе его взгляда на историю вообще.
Как только монарх перестает соблюдать этические нормы, т. е. нарушает принцип справедливости, он превращается в тирана. А что бывает в России с тиранами — это и Карамзин, и его читатель — Александр I — знали хорошо. Отсюда опять-таки кажущийся наивным тезис о страхе «возбудить всеобщую ненависть» как факторе, препятствующем перерождению монарха в деспота: «Тиран может иногда безопасно господствовать после тирана, но после Государя мудрого — никогда». У Карамзина получается своеобразная картина «выворачивания» деспотии: там нет «кроткого правления», там боятся все: и деспот, и его народ, и все страдают, а здесь — тоже словно бы боятся, но от страха делают добрые дела. То есть добродетельное царствование оказывалось как бы взаимовыгодным предприятием: царя не убивают, а подданные живут хорошо и покойно. «Заговоры да устрашают народ для спокойствия Государей! Да устрашают и Государей для спокойствия народов!» Почему заговоры должны устрашать народ? Потому что они могут привести к анархии, безначалию, а это хуже любой тирании: погибнуть может любой, а тиран убивает все-таки не всех.
Отсюда понятно, почему, отвергая попытки поставить закон над монархом, он, в известном разговоре мадам де Сталь с Александром I принял бы сторону первой, соглашаясь, что совесть монарха лучшая конституция, и отвергая конституционный подтекст ответа царя, сказавшего, что его характер — счастливая случайность.
Отсюда и предлагаемые им «лекарства», которые, впрочем, никак не могут считаться положительной программой, да и вообще программой. Во-первых, «искать людей», что в данный момент «всего нужнее».
«Излишнее уважение форм» власти не дает реального результата, по Карамзину. Неважно, как называется должность, важно, насколько умен и честен человек, ее занимающий. Будет он хорош — будет и порядок, а окажется плохим — не спасут никакие «уставы». «Дела пойдут в России как надо, если вы найдете в России 50 мужей умных, добросовестных, которые ревностно станут блюсти вверенное каждому из них благо полумиллиона россиян, обуздают хищное корыстолюбие нижних чиновников и господ жестоких, восстановят правосудие, успокоят земледельцев, ободрят купечество и промышленность, сохранят пользу казны и народа». Мы уже знаем, что и наши герои исповедовали принцип «каждый на своем месте» и придавали ему большое значение в деле улучшения положения дел в стране.
Во-вторых, страх с эпитетом «спасительный» (ср. «благодетельная строгость» Ермолова). «Мудрое правление находит способ усилить в чиновниках побуждение добра или обуздывать стремление ко злу. Для первого есть награды, отличия, для второго — боязнь наказаний. Кто знает человеческое сердце, то не усумнится в истине сказанного Макиавелем, что страх гораздо действительнее, гораздо обыкновеннее всех иных побуждений для смертных… Сколько агнцев обратилось бы в тигров, если бы не было страха!.. Строгость, без сомнения, неприятна для сердца чувствительного, но где она необходима для порядка, там кротость не уместна».
И, наконец, Карамзин произносит воистину знаменательные слова: «В России Государь есть живой закон; добрых милует, злых казнит… наше правление есть отеческое, патриархальное. Отец семейства судит и наказывает детей без протокола, так и монарх в иных случаях должен необходимо действовать по единой совести».
Под этими словами с легким сердцем подписалось большинство русских дворян того времени, в том числе Ермолов, Закревский, возможно, Сабанеев. Ибо патернализм — одна из характернейших черт мышления правящего класса в России во все, увы, времена. Хуже того, к нему с пониманием относятся и неправящие классы.
Предложения Карамзина еще в XIX в. вызывали усмешку у позднейших исследователей, и их вполне можно понять. Нам в начале XXI в. эти меры кажутся верхом простодушия и «царистско-губернаторских» иллюзий. Как все знакомо: «усилить борьбу», «в целях дальнейшего совершенствования», сменить министра, председателя и т. д. Как не вспомнить, кстати, что при Николае I из 50 губернаторов в коррупции не было замешано 2–3. Но, возможно, впечатление от наивности Карамзина несколько убавится, если принять во внимание следующее обстоятельство, весьма важное для понимания его мировоззрения в целом.
Реформаторы чаще всего полагают, что несовершенство мира можно исправить, проведя те или иные разумные реформы (разумные с точки зрения общечеловеческих идеалов). Для Карамзина же несовершенство мира — его априоное свойство. Он прекрасно понимает (в отличие, например, от Л. Н. Толстого периода работы над «Войной и миром»), какая это мощная движущая (именно так!) сила истории — сила социальной инерции, сила привычки, «порядок вещей». Эта сила первой вступает в бой с любыми «новостями», с преобразованиями, и от этого столкновения и получаются те непредсказуемые последствия, к которым ведут реформы, те ужасы, видеть которые в России Карамзин решительно не желает. Он потому и советует примириться с этим несовершенством, что знает: ничего идеального в мире нет, что «мало агнцов, мало и злодеев, а больше смеси, т. е. добрых и худых вместе». Это относится не только к людям, но и к жизни вообще, и социальным системам, в частности. Никогда не будет совершенного во всем и для всех социального устройства. Нетрудно видеть, что и этот тезис разделяют Ермолов и другие наши герои (хотя и не до конца). Вспомним, хотя бы фаталистическую уверенность Ермолова в том, что плутни и воровство истребить нельзя.
Поэтому Карамзин убежден, что нужно приводить в порядок то, что есть (резервы здесь немалые), а не строить что-то новое. Разве можно менять привычный уклад в стране, где более девяноста человек из ста неграмотны, ленивы, склонны к пьянству, так что от окончательного падения их спасает только забота их хозяев? Разве можно менять государственную систему в стране, где чиновники в массе своей продажны и корыстны и где не могут найти 50 честных губернаторов? Разве от введения новых «уставов» они станут нравственнее? Конечно, нет, говорит Карамзин. Надо сначала улучшить нравы, а потом уж думать о реформах.
Характерно, что Сперанский отнюдь не оспаривал российской специфики в широком смысле и вовсе ею не пренебрегал. В некоторых важных моментах они близки друг другу. Так, и Сперанский, и Карамзин согласны, что Россия — не Запад, что соразмерно территории и нравам народа власть царя должна быть большей, чем в других государствах Европы, что самодержавие в строгом смысле не монархия, что законов в России нет, а есть указы (хотя Карамзин, несколько противореча сам себе, утверждает, что и указы — это законы), что государь должен быть добрым, что нужно время для исправления нравов, что поспешность в реформах вредна и что перемены нужны лишь в случае крайней необходимости. Однако из этого делались совершенно разные выводы. Карамзин настаивал на сохранении самодержавия потому же, почему Сперанский хотел его реформации. Французская революция привела часть мыслящих русских людей (хотя и немногих) к совсем другим мыслям, нежели Карамзина и иже с ним.
Пыпин был совершенно прав, когда писал, что Карамзин привел «все возражения, какие можно было сделать против… такого установления конституционных учреждений, о каком тогда думали. Эти возражения очень сильны, и для тогдашних отношений справедливо указывали если не на невозможность, то чрезвычайную затруднительность предприятия. Но мысль, отчасти верная для данной минуты, заключала в себе ту всегдашнюю ошибку фанатического консерватизма, что Карамзин решал за будущее».