Голубой Нил бывает красным: в период бурных дождей он несет глинистую землю Абиссинского нагорья. Но теперь, в феврале, Голубой Нил отражал безоблачное небо.

По выходе из Хартума открылось желтое блюдце плоского островка. Зеленоватыми осклизлыми бревнами крокодилы млели под солнцем.

Поля и сады левобережья уступали натиску ив и тамарисков. Ивы и тамариски были в цепких тенетах ползучих растений.

Журавлиные стаи покидали ночлег. Шумной армадой уходили они на север – к Средиземному морю и далее, далее, к берегам Волги.

Ковалевский провожал их взглядом.

– Домой, – вздохнул он.

– В этих перелетах есть нечто таинственное, не познанное еще наукой, – ученым тоном сказал Ценковский. – Вчера мы говорили с Бремом…

Ковалевский наморщил облупившийся нос.

– Они домой улетают, – повторил Егор Петрович укоризненно: как, мол, вы, Левушка, не понимаете.

– Мда-с, – рассеянно отозвался тот. – А знаете, Егор Петрович, жаль, вы не познакомились короче с Альфредом. Отличный юноша, честное слово.

– Зато я короче познакомился с падре Рилло, – обронил Ковалевский. – Вот и еще, еще летят, домой, к нам домой…

Разговор с иезуитом оставил неприятный осадок. Смутная тревога овладела Ковалевским. Почему? Он и сам не знал. Но избавиться от нее не мог.

Вот если бы Фомин, двадцатилетний Илюшка Фомин, уральский мастеровой, рассказал о своей давешней беседе с падре, если бы рассказал… Но Илюшка и не думал рассказывать. Он слонялся по барке, глазел на берега и посвистывал с видом человека, которому сам черт не брат.

Все еще ощущая смутную тревогу и не понимая причин ее, Ковалевский принялся измерять скорость течения реки. Ценковский помогал. Оказалось, Голубой Нил бежал шибче главного Нила.

– На версту с половинкой, – объявил Егор Петрович.

– Ну, вот… – сказал Левушка с таким видом, точно внушал Ковалевскому: «Видите, Егор Петрович, как оно, а вы что-то не в себе».

– Гм… гм… – пробормотал Ковалевский, и это означало: «В самом деле, чего я хмару на себя напустил?» И, повеселев, окликнул Ценковского: – Смотрите-ка!

Над баркой реял и всплескивал трехцветный русский флаг.

– Картинно, – сказал Ценковский.

– Не в том суть, Левушка.

– А в чем?

– Ужели не догадываетесь? На Голубом Ниле – впервые! Ай да мы!

– Это уже слава, – полушутя ответил Ценковский.

Барка шла медленно. Вода в реке стояла низко, мели проступали, как лысины. Нильская синь густела, принимая малахитовый оттенок, к берегам теснился, поднимаясь все выше, тропический лес.

Ночами выли гиены. У Бородина по спине бегали мурашки: он полагал, что гиены – это что-то из геенны, из адской преисподней. Гиппопотамы тяжело возились в воде и оттискивали следы на прибрежных полянах. Фомин, разглядывая глубокие вмятины, скреб подбородок: «Вколачивают, что сваю…» Цапли цепенели среди водяных лилий; Егор Петрович не мог решить, кто изящнее – птицы или цветы… А Лев Семенович Ценковский страдал от того, что скопища саранчи обгладывали листву великолепных деревьев… И все четверо хохотали до слез, когда жители какой-то деревни показали, как они ловят обезьян.

Способ был уморительно прост. В лесной чаще выставлялся жбан с хмельным напитком. Обезьяны сбегались толпой, пихаясь и скаля зубы, припадали к жбану. И пили. Ух и пили, пропойцы! Потом дурачились и куражились, потом засыпали и в эти минуты весьма походили на тех, кто произошел от обезьян. Охотники преспокойно запихивали пьяниц в мешки. Бал был кончен, попугаи насмешничали в ветвях.

Но плеск гиппопотамов в реке, вой гиен, проклятая саранча, захмелевшие обезьяны – все было пустяком в сравнении с ночным львиным рыком.

Едва он раздавался, Ценковский крадучись сходил на берег. Он шел с ружьем и обмирал со страху. Но именно потому он и отправлялся в одиночестве, что его одолевал страх. Он хотел приучить себя к «гласу царя зверей». Ведь наступит время, он останется один в бедной деревушке собирать этнографические и ботанические материалы для Академии наук и Географического общества. Ему придется совершать продолжительные походы по лесам. Он, Лев, должен – должен, и баста! – победить свой страх перед львами.

А еще – впрочем, он не очень-то верил в удачу – у него была тайная цель: сразить «царя» меткой пулей и насладиться почтительным восхищением не только арабов-матросов, не только Бородина с Фоминым, но и Егора Петровича. Особенно Егора Петровича… И вот, заслышав львиный рев, натуралист сходил на берег и, сжимая потными руками ружье, затаясь, сознавал, что думает не столько о шкуре львиной, сколько о своей собственной.

Но однажды Ковалевский открыл Левушкино самоистязание. Егор Петрович колюче заметил что-то о двух львах, один из которых, видимо, старательно избегает другого. И вдруг, как это часто бывало с ним, вспыхнул и раздраженным тоном сделал Ценковскому начальственный нагоняй. Натуралист горделиво заметил, что он-де сам за себя ответчик.

– Ответчик? Вы, сударь, ответчик перед Академией наук. Не так ли?

Левушка понурился. Лицо его приняло выражение такой детской обиды, что Егор Петрович тотчас смягчился.

– Ну вот, батенька, – торопливо заговорил он, – как же так, а? Я ведь для пользы дела. А? Ну, ну… Полно, пойдем чай пить. Эй, Терентьич, кипит? Идем, идем… А вы заметили, Левушка? – Он взял Ценковского под руку. – У здешней природы русский характер.

Ценковскому хотелось отплатить обидчику. Он сказал мстительно:

– Простите, но так утверждать может лишь тот, кто совершенно несведущ ни в ботанике, ни в зоологии.

Ковалевский улыбнулся:

– Да я не об том… Вы поглядите-ка. – Он широко повел рукой вокруг себя. – Тут есть где плечи развернуть! Всем места хватает: и человеку, и зверю, и птице. И какое разнообразие в произрастаниях! Раздолье, а? К тому же и от властей предержащих есть где укрыться, не то что бедному феллаху в низовьях Нила.

– От властей, Егор Петрович, – серьезно ответил Ценковский, – нигде спасу нет. Грабителям не суть важно, какие широты и какие долготы, было бы что грабить.

– Да и то, пожалуй, – согласился Ковалевский. – Итак, чаек?

Два дня спустя после этого разговора и три с лишним недели спустя после отплытия из Хартума барка-дахабия пришла к деревне Росейрес.

Хижины с коническими крышами разбрелись по холмам. Рядом был лес густоты чудовищной. Иван Терентьевич, увидев дубы, радостно всплеснул руками.

– Ну так что? – небрежно бросил Фомин. С некоторых пор он держался с Бородиным, как старатель, которому пофартило, со старателем-неудачником, снисходительно и высокомерно. – Ну и что?

– Ведь дуб же, – опешил Иван Терентьевич. И прибавил, внимательно поглядев на товарища: – Экий чалдон ты, Илюшка. С чего это ты нос драть стал, а?

Фомин загадочно улыбнулся и сплюнул.

Бородин обозлился: в тропиках дубы не росли, там росли пальмы дулеб с листвою, удивительно похожей на листву дуба. Но плод пальмы дулеб вовсе не напоминал желудь. От него исходил прохладный аромат ананаса и дыни, мякоть его была волокнистой, а вкус – терпкий… И еще были тут баобабы. При виде корявых гигантов Ковалевский подумал о мамонтах, а Левушка вспомнил репродукцию со знаменитой античной скульптуры, изображающей гибель Лаокоона и его сыновей.

За лесом, за деревней, за холмами дымчато синели отроги гор.

– Вот и Росейрес, – молвил Ценковский.

– Нда-с, Левушка… – Голос Егора Петровича прозвучал сочувственно: он вообразил, каково-то будет молодому человеку, когда при возвращении экспедиции придется ему остаться в Росейресе. – Нда-с, особенно в период дождей, – добавил Егор Петрович.

– В период дождей? – переспросил Ценковский. – Наверное, не ахти как. Но мои коллекции! – воскликнул он. – Нет, Париж стоит мессы.

– Вы, кажется, готовы хватить камаринскую?

Ценковский прищелкнул пальцами:

– Что-нибудь вроде.