Глухая пора листопада

Давыдов Юрий Владимирович

«МИНУВШЕЕ ПЛЕНЯЕТ НАВСЕГДА…»

 

 

Из беседы с Ю. Болдыревым для журнала «Вопросы литературы»

Ю.Б.: Интерес к литературе, повествующей о прошлом страны и народа, к исторической романистике не пропадал никогда. Исторические книги пишутся и читаются в любую пору. Но если, скажем, в 50-е, в начале 60-х годов такие книги терялись в общей литературной массе, их разыскивали на магазинных и библиотечных полках лишь любители острых исторических сюжетов, биографических повествований, то в 70-е годы историческая проза наравне с прозой, посвященной современной жизни, читается всеми, широко и горячо обсуждается и читателями, и критикой… Чем вы объясняете этот поворот внимания?

Ю.Д.: Бывают такие периоды в жизни страны, народа, общества, которые мне напоминают нахождение в шлюзе, где плывущее судно переводят с одного горизонта на другой. В шлюзе, конечно, происходит задержка, но не зряшная, не пустая: поднимается уровень воды, вместе с ним поднимается судно и становятся видны и прошлый путь, и будущий. А пишущий человек – один из членов экипажа, он тоже возвышается вместе с судном, и ему открывается пройденное так, как оно не виделось раньше. И он пишет о нем…

Письменно, на бумаге, этот момент можно выразить, обозначить буквой «и». Было былое, были думы, а теперь возникает то, что называется «былое и думы». Думы связаны с былым, но в то же время в них многое определено тем будущим, горизонты которого открылись из этого шлюза.

Ю.Б.: Как вы лично пришли к исторической прозе?

Ю.Д.: Я к ней не пришел, я из нее вылупился. Не могу, конечно, сказать, что в детстве я знал, что буду писателем и буду писать в историческом жанре. Но склонности обнаруживаются в ребяческом возрасте. Они потом могут видоизменяться, расплываться или, наоборот, конкретизироваться, сужаться, – все же впервые они сказываются там и тогда. Многие писатели сейчас приходят к исторической прозе после работы в иных жанрах, я же начинал с нее. Может быть, в этом невыгодно признаваться – обнаруживается некая узость, изначальная приписка к одному цеху, даже какая-то ограниченность. Но я не один, есть и другие писатели, идущие тем же путем: Д. Балашов, В. Бахревский…

Рос я у Красных ворот, на Садовой Спасской, Помню, как мое воображение всегда поражала Сухарева башня, и я школьником стал искать в библиотеках книги и материалы, связанные с ней. Даже сочинил рассказец о чародее из Сухаревой башни Якове Брюсе, о Школе навигацких наук. Вообще всегда трогали старые здания, вызывавшие ощущение тайны, почтенности, занимали люди, которые там некогда жили. Помню красную пыль, долго висевшую над окрестностями, когда Сухареву башню ломали.

Лет семи я был в Чернигове, красивом городе, где было несколько старинных соборов. Сами по себе они меня еще не занимали. Но вот помню такую сцену, которая меня настолько потрясла, что я замер: летний день, солнце, зеленая лужайка перед белым собором и на ней разбросаны старинные книги и рукописи. Меня буквально пронизала необычность этой сцены, а возможно, и тайна этих бумаг, так что я запомнил все это в цвете. Я думаю, те ощущения уже были проявлением каких-то склонностей. Поскольку и позже возникали такие же и подобные им ощущения, видимо, я как бы существовал в истории, для меня это была такая же среда обитания, как дом и школа.

Ю.Б.: Как загорается интерес к определенной эпохе, к той или иной исторической ситуации? У вас это идет от проблемы или от человеческого характера, встреченного вами в истории, от конфликта между людьми или от противоборства общественных группировок?

Ю.Д: Мне кажется, что я иду от проблемы, но не от исторической проблемы, которую вычитал в книгах, а от того короткого замыкания, которое происходит от соприкосновения проблемы исторической с проблемой современности. В то же время я не ищу аллюзий и не занимаюсь ими. Аллюзия – это дело пустое, пена, проблем ни исторических, ни современных она решить не может и предназначена только для читателя, который читает между строк и порою даже не замечает, что содержится в самих строках. Но то соприкосновение, то короткое замыкание и порождает, по-моему, исторического прозаика, вообще писателя. Без этого историческая проза превращается в антикварную лавку, в нумизматическую коллекцию. Как бы полно и детально ни была описана в ней соответствующая эпоха, авторское знание в такой прозе кажется набором случайных сведений.

Вот я еще подумал и вижу: и проблема, и характер подступают ко мне одновременно. Мне даже трудно определить, что прежде. Самое ценное в историческом материале – это противоречия, неоднозначность. Сюжет возникает там, где все это есть. Ведь сама жизнь противоречива, сама история соткана из противоречий. Так что, может быть, правильным будет сказать: я иду от противоречий.

Ю.Б.: В 20 – 30-е годы исторические романисты преимущественно черпали материал для своих книг в истории классовой борьбы. Разин, Болотников, Пугачев, Арсен Одзелашвили, Радищев, декабристы, участники турбайского крестьянского восстания («Исчезнувшее село» В. Юрезанского) – вот герои и персонажи тогдашних книг. Предвоенная и военная пора выдвинула иных персонажей – Суворова, Кутузова, Багратиона, Георгия Саакадзе, Петра Первого, Давида Строителя, русских флотоводцев, победителей в Семилетней и наполеоновской войнах. И в том и в другом случае направление внимания понятно, объяснимо. А куда, на ваш взгляд, обращено внимание сегодняшней исторической прозы?

Ю.Д.: Те герои, которых вы перечислили, они и сейчас присутствуют в исторической прозе – и Радищев, и Суворов (о первом вышла книга в серии «Пламенные революционеры», о втором – в серии «ЖЗЛ»). Но вопрос правомерен – не с точки зрения книжного рынка, а с точки зрения литературного процесса. Мне кажется, что наш брат (пучком мы тут сходимся) вот над чем мучается: над вечными проблемами – совесть, долг, чувства добрые. То есть над теми же нравственными проблемами, к которым обернулась сейчас вся литература. Нынешние исторические романисты меньше пугаются противоречий, придя или приходя к осознанию того, что в каждой подлинной исторической драме, у каждой стороны исторического конфликта есть своя правда или, говоря точнее, есть свое понимание правды (об этом некогда хорошо говорил Плеханов). Мы можем относиться к этой правде по-своему, но мой персонаж, даже самый наиотрицательный, несет в себе эту свою правду, пусть, на наш взгляд, она и ограниченна, а то и совсем не правда. И поэтому и о тех героях, которых вы перечислили, и об их окружении теперь пишут иначе. Черно-белое кино стало цветным. Мы находим нужным не карикатуры и плакаты рисовать, но портреты.

… У меня ощущение времени, истории несколько шарообразное. Мне кажется, что мы сосуществуем со своими предками: они решали проблемы, сходные с теми, над которыми бьемся мы, не решили или недорешили, ушли, оставив их нам, и, может быть, именно благодаря этому продолжают быть с нами в наших трудах, в нашей жизни. Знаете, есть выражение «У бога мертвых нет», – оно мне понятно. И мое личное сосуществование с ними таково, что оно теснее и ближе с людьми прошлого века, нежели с людьми позапрошлого. Хотя у русских людей «осьмнадцатого столетия» есть черты, которые меня прельщают: цельность характера, простодушие пополам с лукавством, удаль, доходящая до авантюризма. Мне XVIII век представляется фрегатом, а XIX – пироскафом. И думаю, что, если позволит время, я займусь когда-нибудь и XVIII веком, – очень он меня притягивает.

Ю.Б.: И ученый-историк, и историк-писатель стремятся к установлению «момента исторической истины», однако делают это по-разному. Ученому достаточно установить исторический факт, выявить его место и значение в цепи других фактов и событий. Для писателя факт, событие – только побуждающий фактор к воссозданию прошлой жизни, ее плоти, ее материи. Как происходит, как удается это воссоздание писателю?

Ю.Д.: Удается ли – это еще бабушка надвое сказала. Если удается – это счастье. К тому же я думаю, что и историки могут воссоздать плоть истории. Такие примеры бывали: Ключевский, Тарле.

Историк чаще имеет дело с документом, который некогда и создавался как таковой, с документом официальным, хозяйственным, статистическим и т.п. Иногда он имеет дело и с человеческим, домашним документом, но он его рассматривает иначе, чем писатель, в этом документе его действительно интересует факт. А писателя – характер, брызжущий из этого документа, вот почему человеческие, домашние документы его интересуют больше. Хотя должен признать, что любой документ, даже самый что ни на есть официальный, имеет эстетический заряд, – его нужно уловить. А нам это не всегда удается.

Есть такое выражение: «Писатель сидит в материале», – что означает: он старательно и дотошно изучает эпоху. Однако пока материал не сидит в писателе, он может рассказать об изученном им времени, хорошую лекцию прочитать, но художественного произведения не создаст. Сидение в материале – вопрос добросовестности. А воссоздание эпохи начнется тогда, когда появится что-то в душе, что начнет взаимодействовать с материалом. Вот, например, кроме тех времен, о которых я пишу, на пространствах истории есть и иные интересные для меня места, которыми я занимался, много читал о них. Скажем, Херсонес Таврический. Но я знаю точно: повесть о нем у меня бы не получилась. А как это понятнее объяснить – не знаю, затрудняюсь.

Ю.Б.: Ставя в центр произведения идейные и нравственные проблемы, современный исторический романист не забывает и о бытовой стороне жизни, очень внимателен к той бытовой атмосфере, в которой родились и оформились эти проблемы. Было ли так всегда, или это недавнее завоевание нашей исторической литературы?

Ю.Д.: Бытописание занимало исторического романиста прежде, занимает и теперь. Прежде больше, чем теперь. Мы опасаемся музейной скуки, шикарного антиквариата. А бытописание – не синоним бытовизма и обыденности. Да и этого, на мой взгляд, в наших исторических сочинениях недостает. У нас нет ничего «незначащего», у нас «все ружья стреляют».

А жизнь, которую мы описываем, – вчерашняя так же, как и нынешняя, – поаморфнее, порасслабленнее, полна обыденности, милой и значимой. Мы же ее не воссоздаем, сажая прошлую действительность на жесткий каркас. И поэтому порой в наших сочинениях нет «мяса».

Обыденность, быт должны быть в наших романах, иначе не возникнет атмосферы времени, в которой дышали, двигались наши герои, атмосферы, которая во многом определяла характер их поступков.

Ю.Б.: Жизнь людей прошлого века в самых разнообразнейших ее проявлениях довольно полно описана в произведениях и классиков, и второстепенных писателей: Гоголя и Вельтмана, Гончарова и Панаева, Лескова и Терпигорева, Салтыкова и Левитова, Чехова и Боборыкина… И вот современный писатель вновь берется описывать эту действительность. Как вы относитесь к этой ситуации? Чем вам помогает прежняя литература, чем, может быть, мешает?

Ю.Д.: К этой ситуации отношусь спокойно. Только давайте оговоримся, что ни о каких сравнениях речь не идет. У меня другой угол зрения, ибо я живу в другом времени. То, что для классика было текущей жизнью, для меня – история. Правда, история, которой я должен возвратить ее текучесть.

Я свою задачу мыслю как живописание индивидуального исторического персонажа. Причем я имею дело с той индивидуальностью, которая оставила след в истории, и индивидуальностью, которая имеет свои точные координаты, из которых я не хочу и не должен выйти.

Помогает или мешает? Блок как-то сказал: мне мешает писатель Лев Толстой. Мешает, но и помогает. Мешает потому, что внушает чувства послушника, смирение и робость. Помогает тем, что заставляет меня не распускаться. Работать на пределе сил, дает пример служения родной литературе.

Ю.Б.: Хотя разговорный язык людей XIX века не слишком отличается от нынешнего разговорного языка, все же какая-то разность есть; более всего – в лексике, меньше – в речевом строе. Для писателя эти изменения и заметнее, и чувствительнее, и показательнее, чем для читателя. Что вы можете сказать о своих наблюдениях в этой области? Какие трудности в этом плане подстерегали вас?

Ю.Д.: Я не могу сказать, что проводил по этому вопросу регулярные и целенаправленные наблюдения. Они возникают в процессе работы. Трудность заключается в том, что исторический роман нельзя писать дистиллированным языком, лишенным щелочей и кислот. А впадать в архаику, в стилизацию, на мой взгляд, есть необоснованный художественный риск. Можно архаизировать тональность, ритмику, но не язык. Одновременно нужно следить, чтобы не проскакивали неологизмы. Где-то однажды я прочитал такую фразу: «Чиновники шли на работу». Автор, написавший это, читал труды по истории, документы эпохи, старые книги, но он… Как бы это сказать? Он на ухо тугой.

Конечно, в лексике разница значительная, и она даже не столько в смысле, сколько в душе самих слов. В душе-то эта разница ощутимее всего, и это нужно чувствовать. Вообще язык быстро и сильно меняется. Например, гигантская разница существует между языком первых десятилетий XIX века и языком 80-х годов того же столетия. Это словно языки времен, отделенных друг от друга веками. И как же не учитывать это пишущему человеку? Чуткий к языку литератор (это вроде бы само собой разумеется, но в теории, а не на практике) как бы произвольно, незаметно для самого себя вольется, войдет в эту языковую стихию, ощутит музыку языка, музыку времени, которая и звучит-то именно в слове.

Ю.Б.: Как сегодняшний день с его многообразнейшими коллизиями и проблемами – личными, общественными, бытовыми, внутри– и внешнеполитическими, психологическими, литературными, экономическими и т.д. и т.п. – врывается в труды исторического романиста? Как он и в крупном, и в мелочах сказывается на вашей работе? Если можете, приведите какие-нибудь конкретные примеры.

Ю.Д.: Поскольку я беру реально существовавшие в прошлом ситуации, то непосредственного наложения, вроде тождества треугольников в геометрии, не происходит. А какие-то грани в ситуации иной раз более высвечиваются, чем иные, – это как раз и связано с тем и зависимо от того, что живу и пишу в эти именно времена, а не тридцать – сорок лет назад. Если бы перелистать свои книги, наверное, можно было бы обнаружить следы непосредственного влияния современных событий, но сейчас не припомню подобных примеров.

Биографические моменты, похожие на описываемую ситуацию, конечно, помогают ее воссоздать. Вообще сказывается свой жизненный опыт – виденное, слышанное, читанное: не только историческое, но и современное. Во время Отечественной войны я слышал высказывание английского офицера: «Я у своей мамы один, а у ее величества – кораблей много». Это мне запомнилось и, когда я писал книгу о Нахимове, помогло объяснению бегства английского капитана Слейда из Синопа, оставившего союзников-турок.

Ю.Б.: Продолжаете ли вы работу в исторической прозе? Скоро ли читатели познакомятся с вашей новой исторической книгой?

Ю.Д.: Как же не продолжать – для меня это даже не главное, а единственное дело. Закончил роман о Германе Лопатине. А скоро ли он выйдет? Все мы ходим под богом, а некоторые – еще и под издателями, что не так уж и весело.

Ю.Б.: Не буду вспоминать ваши сугубо «морские» биографические книги или ваши повести о русских путешественниках. Но даже историей русского революционного движения второй половины прошлого и начала нынешнего века вы занимаетесь уже лет двадцать. Как менялись за это время и методы работы с историческим материалом, и художественные приемы, и жанр ваших книг?

Ю.Д.: Ослабела в какой-то мере власть документа, стал свободнее в междокументальной области. Помните, Ю.Н.Тынянов говорил: «Там, где кончается документ, там я начинаю». Так вот, побольше стало этого: «я начинаю».

Приемы мои вы видите и сами. В «Глухой поре листопада» – это объективное письмо, обычное повествование. В «Завещаю вам, братья…» – мемуары двух разных и по возрасту, и по общественному положению, и в политической позиции, и в отношении к главному герою людей. В «Судьбе Усольцева» – записки героя и комментарии историка-архивиста. Важно не только прием найти, но верный тон, обеспечивающий точное владение приемом. «Судьба Усольцева» легче всего написалась.

А вообще специально и загодя я об этом не думал. Вот, например, считаю безумно дефицитным жанром в сегодняшней прозе исторический рассказ. Но точно знаю, что я в этом жанре работать не могу.

Ю.Б.: В ваших ранних книгах о русских революционерах в качестве действующих лиц оказывались не реальные исторические персонажи, а то ли их псевдонимы, то ли некие собирательные образы. Так, в романе «Март», выводя Дегаева и Судейкина, вы прикрыли их фамилиями Паутова и Порфирьева. А в Денисе Волошине хоть и угадываются черты и повадки известного народовольца Баранникова, но биографии и того и другого не во всем соответствуют. Однако уже в третьей книге трилогии о Василии Ярцеве – «Этот миндальный запах…» – вы во многом отошли от такого способа: Буренин и Ратко, Савинков и Трепов, Каляев и Крупская выступают под своими именами, хотя, казалось бы, прежний принцип представлял большую свободу для сюжетостроения. Что побудило вас к этим изменениям?

Ю.Д.: Вымышленный персонаж, конечно, предоставляет большую свободу, хотя я и тут старался придерживаться строгой системы исторических координат: герой – вымышлен, обстоятельства – нет. Но потом пришло ощущение человека, накопившего силенки и решившего попробовать их на настоящем. Свобода мне надоела, прискучила. Невымышленный, подлинный исторический персонаж стал интереснее. Нынче у меня с ним быстрее и лучше возникает внутреннее общение. И что очень для меня важно, живой, невымышленный человек всегда, на мой взгляд, успешнее сопротивляется шаблону, он не дает загнать себя в привычную литературную или историческую схему. Он сопротивляется заскорузлому литературному мышлению, он мне сопротивляется, – и это мне интересно.

Я считаю, что во всякой литературе, и в частности в исторической прозе, есть обязательный элемент: борьба с небытием, со смертью. И когда я работаю с невымышленным персонажем, я словно показываю кукиш смерти, воскрешая его. Это ощущение возникает уже тогда, когда просто назовешь человека его подлинным именем. В «Глухой поре листопада» даже третьестепенные персонажи – дворник, матрос, слуга – названы своими подлинными именами. Может быть, наивно так думать, по-моему, просто напечатанное через сто лет имя человека, некогда жившего, есть сопротивление смерти.

Да, это наивность, но она из тех, на которых многое держится.

Невымышленный персонаж со всеми подлинными обстоятельствами его жизни порой мешает построению сюжета, может снизить сюжетную напряженность. Мне, случается, нужно для сюжета, чтобы два персонажа встретились и между ними нечто произошло. А они не встречались никогда – и все тут. Конечно, я помню и знаю, что исторической прозе не запрещены некоторые смещения, отказаться от них было бы ненужным ригоризмом, а порой и недопустимым психологическим враньем. Но я все же к смещению прибегаю в редких случаях. Мне интереснее даже в этом плане помужествовать, побороться с материалом.

Ю.Б.: Внимательный читатель ваших книг о революционерах, я должен сказать, что от книги к книге ощутимо нарастало ваше знание эпохи в ее крупных и мелких проявлениях. Вы даже порой позволяете себе пококетничать этим знанием, можете употребить совершенно зашифрованное для нынешнего читателя выражение, например «ослопные свечи». Нарастание это шло и вширь – чувствовалось, что ваш интерес распространяется на все большие слои и прослойки тогдашнего общества, – и вглубь: увеличивалось понимание психологии тогдашнего человека и фигуры ваших героев становились объемнее.

Но не хочу скрыть и одного упрека. В ваших книгах не отражена или мало проявлена такая черта 70 – 80-х годов прошлого века: и сами реформы, и дух реформ, проведенных в 60-х годах, расковали, в частности, деловую инициативу, которая широко и разнообразно проявлялась как в промышленных и торговых капиталистических предприятиях, так и в многочисленных аферах. Эти явления были описаны и в некрасовской поэме «Современники», и в романах Писемского и Боборыкина. Дух хватки, дух смекалки веял над тогдашней Россией и не мог так или иначе не сказываться на помышлениях и действиях революционеров. Как вы сами полагаете, Юрий Владимирович, много ли еще необжитых вами мест на пространстве той исторической эпохи, которой вы занимаетесь? Не мешает ли всестороннему изучению и познанию эпохи то обстоятельство, что в основном ваше внимание направлено на народовольцев и их непосредственных противников – деятелей охранки?

Ю.Д.: То, что вы говорите, правильно. И четко соотносится с тем историческим периодом. Эта стихия влияла и на моих героев. Абсолютно недостаточно и лишь штрихами я коснулся этого момента в последней напечатанной вещи «На скаковом поле, около бойни…» в образе Яхненко. Но и в этом случае скорее рассказ, чем показ, и удельный вес мал. Согласен я с вами и в том, что неподнятой целины много, хоть и работаешь уже немало лет. Но и другое вступает в силу – нужно честно сознавать свои собственные силы, средства и возможности.

Ю.Б.: Несколько ваших книг посвящены видным деятелям народовольческого движения – Александру Михайлову, Дмитрию Лизогубу, Льву Тихомирову. Хотя все это люди с разными биографиями, с несхожими характерами, однако фон, атмосфера, окружение, в котором они действуют и проявляют себя, – более или менее одни и те же. Не возникает ли опасность самоповторения, применения одних и тех же писательских приемов? Что вы делаете, чтобы избежать этого? Всегда ли удается не пропустить на страницы новой рукописи, так сказать, «отработанный пар»?

Ю.Д.: Опасность, конечно, реальная. И я думаю, что в какой-то мере меня как раз спасают те самые «необжитые пространства» даже на моей делянке, не говоря уж обо всей эпохе. Все-таки и исторические, и психологические аспекты в моих книгах разные: в «Глухой поре листопада» – закат революционного народничества, рождение провокации как системы; в «Завещаю вам, братья…» – расцвет народовольчества, но не только это, но и его отражение в умах либералов; в повести о землевольце Лизогубе – нравственные колебания несостоявшегося террориста перед следующим страшным шагом на пути борьбы, гибель чистого альтруиста в окружении людей – отнюдь не злодеев, а просто исполняющих свою службу «по долгу чести и присяги».

Но я думаю, что представление, подобное вашему, может возникнуть у человека, прочитавшего все мои книги подряд. Все же я надеюсь, что повторы, если они и есть, – информационного порядка. Ведь я не могу рассчитывать на читателя, хорошо знакомого с общественно-политической историей России второй половины XIX века, и обязан в каждой книге дать какую-то долю информации о времени. Это затруднение, которое испытывает каждый работающий в нашем жанре. Нужно решать каждый раз: что известно читателю об эпохе, что неизвестно (какая-то толика знаний есть у каждого читателя). И неправильное представление об этом, неправильное решение этого вопроса приводит либо к пустотам, либо к перенасыщенности служебной информацией.

Ю.Б.: Каждый период прошлого (особенно такого недавнего, как XIX век) имеет хоть какие-нибудь общие черты с текущей современностью. Время, о котором вы больше всего пишете, сближает с нашей эпохой то, что и тогда и сейчас большие массы людей покинули отцовские и дедовские места обитания, прикоснулись к городской цивилизации, вошли в иные слои; то, что и тогда и сейчас возникают немыслимые прежде сферы производства и научного знания, – все это происходит на совершенно разной социальной основе, конечно. Юрий Владимирович, есть ли какие-нибудь черты сходства в психологии нынешних и тогдашних «новых» людей? И помогают ли вам современность и ее представители что-то уяснить и понять в помыслах и поступках персонажей ваших книг?

Ю.Д.: Это вопрос, над которым исторический писатель думает всю жизнь. Но я иду не от кроны к корням, а от корней к кроне. Не нынешние люди бросают отсвет на вчерашних, а те, вчерашние, помогают мне порой понять сегодняшние характеры и коллизии. А еще точнее: я полагаю, что тут идет встречный диффузионный процесс.

Ю.Б.: Естественно, что вам приходится читать многое, написанное в прошлом веке: газетные и журнальные статьи, ученые и политические трактаты, мемуары, письма, иные документы. У всего этого иной, отличный от нынешнего стиль, более обстоятельный, менее торопливый, а за стилем открывается и иная манера мышления. Сказывается ли этот стиль на вашей писательской манере? Сознательно ли вы имитировали его, когда писали «Судьбу Усольцева» и «Завещаю вам, братья…»?

Ю.Д.: Да, сказывается. Нужно помнить об опасности, что тобой овладеет языковая стихия, в которой нельзя утонуть. Хотя для меня тут небольшая угроза – время все же довольно близкое. И еще следует помнить о несходстве устной и письменной речи, что не всегда учитывают сочинители исторических произведений. Если с этой точки зрения взглянуть на «Завещаю вам, братья…», там любопытное сочетание: Зотов рассказывает, а Ардашева пишет свои воспоминания. В начале работы сознательно ставишь перед собой языковые задачи, но потом, в процессе, когда раззудится плечо, эта сознательная заданность становится имманентной. Ты просто пишешь в том ключе, словно так и надо, – делаешь это уже бессознательно, не помня, не думая о поставленной задаче.

Ю.Б.: За последние годы вышли интересные монографии П.Зайончковского, В.Твардовской, Н.Троицкого, Н.Пирумовой, Ю.Соловьева, Б.Балуева и других исследователей, посвященные интересующей вас эпохе, ее различным аспектам. Вы наверняка следите за подобной литературой. Как эти исторические исследования помогают вам в вашей работе? Интересно, как, какими глазами, если можно так выразиться, читает писатель-историк книги историка-ученого?

Ю.Д.: Я прибавил бы тут имя Б.Итенберга, в свое время после долгого перерыва вернувшего тему народничества исторической науке и продолжающего ею заниматься.

Не только слежу за этими книгами и читаю их, но всегда жду их с большим нетерпением и радуюсь, когда выходит новая книга. Потому что они занимаются теми же проблемами, что и я. Они мне как бы если не родственники, то свойственники. И считаю, что таких книг выходит мало. Если вы поглядите на годы издания их и моих книг, то увидите, что они почти совпадают, мы идем параллельным курсом, и от этого мой интерес удесятеряется. Этот интерес имеет три направления: 1) читая их, я произвожу поверку моих эмоций строгими выкладками науки; 2) чисто технический интерес – знаю ли я то, что знает историк, знаком ли я с теми пластами документов, которые он поднял; 3) и опять эмоциональная сторона – у меня есть ощущение артельности с ними, чувство плеча.

Вопросы литературы. 1980. № 8

 

«ПОГОВОРИМ О БУРНЫХ ДНЯХ КАВКАЗА…»

Вместо предисловия к книге Ю. Домбровского «Смуглая леди»

Написать предисловие к однотомнику Юрия Домбровского было бы и почетно и лестно. Предисловия, однако, требуют анализа текстов. А это – в свою очередь – таланта литературоведа. Не располагая таковым, ставлю подзаголовок – вместо предисловия. А заголовком – известное, пушкинское. Когда-то, при встречах с Юрием Осиповичем, это «поговорим» звучало приглашением к размену новостями и мыслями.

Ныне встречаемся не близ Цветного бульвара, не около Преображенской площади и не в подмосковном Голицине, а под одной обложкой. Похоже иль нет, но такое ощущение, будто под одной крышей. Слышу: «Поговорим…» – и отзываюсь не погребальным шепотом: «Прощай… прощай…», а внятным:

– Здравствуй!

В свои земные дни ты не перешагнул порог 70-летия. Но прожил-то вдвое больше. Календарные вехи формальны; не пустяк, а все ж формальность. Суть – в судьбе. Твоя звенит, как стужа высоких широт. И мечена багровыми отблесками таежных костров. Крутой маршрут достался тебе на дорогах России. Тот, что либо крошил душу, либо умножал ее прочность до пределов, не обозначенных в учебниках сопромата.

Сильными руками наделила тебя мать-природа. Орудуя стилом, как мастеровой зубилом, ты испещрял школьные тетрадки строками, похожими на клинопись. Наделила и острым, как у могикан, зрением, и чутким слухом, хотя, если не ошибаюсь, совсем немузыкальным. Неутомимый пешеход, ты подавался вперед, словно наперекор ветрам. А воду не трогал зябкой стопой дачника, нет, машисто бросался в реку и ну молотить саженками.

От тебя веяло волей, как от кочевника. Ты был свободен от быта. И очень щедр на дружбу, иногда до расточительности. Это не дружелюбие, это любовь к дружбе. Нараспашку, с верой и доверием. Люди разной кладки, возрастов, повадок платили тебе взаимностью: запьянцовский истопник и вихрастый голубятник, историк Кумранской общины и поэт военного поколения, сандуновский банщик и даровитый скульптор. Твое чувство равенства генетически принадлежало к свойствам демократической интеллигенции. Случалось, что отзывались и похлопыванием по плечу. Э, ты не сердился, не читал нотацию, а в какую-то неуследимую минуту ставил, что называется, на место.

Ты дорожил артельностью. Мысль, догадку, знание преломлял с товарищем, как хлеб. Нужную ему книгу цепко выдергивал из тесного ряда на домашней полке: «Хватай, соловецкая чайка…» Занимаясь в Ленинской библиотеке, не скупился на выписки – не для себя.

Радуясь удаче собрата, не таил и оценок жестких. Да вот жесткость была не желчной, а сострадательной – со вздохом, разведенными руками, смоляной прядью, печально падающей на лоб. У-у, совсем иное доставалось тому, кто претил тебе конформизмом или шовинизмом, фальшью или растяжимым, как резина, понятием о чести литератора. Тут уж не было вздоха, тут уж цыганская прядь не падала, а взметывалась, плечи подымались углами, губа брезгливо висла: «Ой-ой-ой, манная каша вообразила себя кинжалом…»

Сфера твоего духовного обитания изумляла разнообразием координат: сюжеты Древнего Рима и драмы русских крамольников, ихтиология и живопись, юриспруденция и нумизматика. Бывает эрудиция, похожая на пыльную бурю. Твоя была просторная и светлая. Поражая, она не ослепляла, а просвещала. Дивился я незаемности, самостоятельности суждений, хоть порой и не принимал до конца.

Вряд ли кто-либо слыхал от тебя: «Занят», «Некогда». Могло возникнуть (и возникало): «Гуляка праздный…» И ты, лукавый, гимназически прихвастывал «шипеньем пенистых бокалов». А взаправду, всерьез была двужильная, изнурительная работа: «Десять вод сольешь, пока текст уляжется».

Духовная продукция поверяется не числом учетно-издательских листов, а временем. Медленно, но верно происходит тайное голосование, решающее участь художника. Иные рукописи попадают в типографию тотчас – потому лишь, что промедли день, другой, и они – прах. Есть и такие, что могут подождать – им предстоит долгое бытие. Приспеет срок, выдадут в свет Собрание сочинений Юрия Домбровского, включающее и роман «Хранитель древностей», получивший мировое признание, и главы из повести о Добролюбове, предназначавшейся для серии «Пламенные революционеры», рассказы и стихи, заметки-рецензии, поучительные не только для начинающих литераторов, все, что осталось в тетрадках, испещренных строками, крепкими, как клинопись.

А покамест – однотомник.

«Державин» написан почти полвека назад. Ты заглядывал в бездну соотношений судьбы и поэта, гения и злодейства. Не романизированная биография. И уж, конечно, не бойкое изложение материалов, некогда представленных усердным академиком Гротом. Что же? Энергичный дебют, изобилующий острыми ситуациями и пронизанный током высокого напряжения. Подчеркивать молодость автора – значит взывать к снисходительности. Незачем! Ты сам, пусть и годы спустя, сам при первой возможности объяснил на страницах журнала «Простор»: я «не дописал, не хватило ни сил, ни умения». Допустим, так. Но идея – преображающая сила творчества, власть творенья над творцом – идея эта зрима, как горный кряж.

После публикации «Державина» минуло лет двадцать. На Кузнецком мосту распродавали «Обезьяну». Ты напрягся, вытянул шею, ухватился руками за лацканы пиджака. Потом ухмыльнулся: «Ха! Ручейком берут», – и на лице было то выражение, которое я замечал только у тебя: самоирония пополам с удовлетворением – вот, дескать, каков Домбровский…

Роман с интригующим названием «Обезьяна приходит за своим черепом» держал за горло с первого абзаца до последнего. Такие главы, как «Рассказ Курта», потрясали почти физически. Однако главное заключалось не в изображении зверств, а в рассмотрении нагло-изворотливой демагогии нацизма, удушения человека в человеке, бесовской практики в мороке лжеучений.

Профессор Н.Я Берковский прав: интеллектуальная проза, четкая и прозрачная. Трижды прав писатель Степан Злобин, подпольщик лагерей смерти: страстный философско-этический роман; книга сражается, а не декларирует; умная и талантливая, она нужна всем народам; роман будит тревогу, и не учебную, а боевую.

Да, фашизм уже был разбит на полях сражений. Но фашизм еще не был добит в закоулках черепных коробок. Неофашизм – доказательство его живучести. Все та же мохнатая лапа, жаждущая поставить мысль на карачки. И потому роман как был, так и остается не чтивом – корабельным колоколом громкого боя. В минувшем современно то, что не дает, не позволяет закрывать глаза на опыты минувшего. И не допускает утечки исторического оптимизма.

Завершают твой однотомник повести о Шекспире. Завершение, так сказать, полиграфическое. По сути – наивысший виток в твоем постижении художнического гения.

Не знаю, надо ли писателю выходить на космическую орбиту, чтобы видеть космос. Знаю, ему надо входить в микрокосм души человеческой, ибо там – космическое. Космос Шекспира был уделом и делом для тебя пожизненным.

Биографии зависят от географии. Биограф от географии независим. Туристом или командированным можно сто раз вояжировать в Альбион, да так и не разглядеть в его туманах Шекспира. А ты, ни разу не пересекая Ла-Манш, подолгу беседовал с ним.

Говорил товарищам: пишу повести. Говорил: пишу новеллы. Говорил: пищу рассказы. Никогда не говорил: пишу притчи… Написано, издано, переведено на многие языки. Отечественные и зарубежные специалисты выставили высокий балл. Литературовед Эрнест Симмонс поразился стереоскопичности проникновения русского автора в дух елизаветинской эпохи. И ты знаешь, есть, есть она, волна читательского признания. Ты победил точностью научного постижения вкупе с тонкой интуицией. Интуитивны не только чувства, но и ум. Словно фланелью, протирают они линзы науки, а затем лучом, острым и чистым, проницают сумрак времен. Вот так ты высветил лик бессмертного гения и лицо смертного человека.

Мысленно вижу тебя, завершившего последний роман, вижу усталого и спокойного – исполнен долг.

Вспоминая тебя, вспоминаю стихотворную строку: «Не говори с тоской: их нет, но с благодарностию: были…»

1969 г.

 

НЕЖНОСТЬ

Послесловие к рассказу Алеся Адамовича «Единственная моя жизнь…»

Критики пытают живых писателей; я не критик. Литературоведы препарируют мертвых; я не литературовед. Читатели, если верить Бунину, поглядывают на писателей сверху вниз. Я – читатель, ясно и резко сознающий невозможность глянуть свысока на прозаика и публициста Алеся Адамовича.

Партизанство, как никакой другой род военных действий, наделяет человека самостояньем, умением и смелостью принимать решение, не дожидаясь указания начальника. Эти свойства, в тоталитарном обществе уникальные, были присущи Алесю. После войны он не примкнул к шустрой ватаге, севшей на руководящие стулья и стульчики. Роль верного помощника партии в литературе ему претила. Тем паче, что, пожалуй, нигде не встречалось столько орясин, как именно среди фельдфебелей литературных подразделений.

Реализм предполагает указания на недостатки имярек. Я, однако, не замечал их, кроме одного: Алесь страдал отвращением к спиртному, чем и повергал многих в недоумение. А меня в глубокое изумление, как нечто фатальное, не имеющее объяснений. Впрочем, весьма возможно, что огненная вода помешала бы его непреходящим, напряженным поискам живой воды. Так, наверное, так. Ведь именно ее, живую воду, черпали мы в его суровой прозе и беспощадной публицистике.

Как человека серьезного, основательного, невеселого, крепкой и тяжеловесной внутренней стати, на дружбу не щедрого, а в дружбе требовательного – таким воспринимало Адамовича мое чувствилище… Это слово – «чувствилище» – встретилось мне однажды в одном из писем Горького, и я решил, что старик, озабоченный приращением могущества родного языка, выдумал это самое слово, на мой слух почему-то созвучное со «страшилищем». Оказалось, что по науке-то это называется – сепсорий. И обозначает ту часть нервной системы, где мельтешат, сталкиваясь и пересекаясь, наши ощущения. Подозреваю, что это и есть душа. А душа, как известно, обязана трудиться. Так-то оно так, да вот нам не дано угадать, что именно и когда вместит чувствилище.

Вот вам пример. Настигла такая минута, когда я совершенно отчетливо осознал, что человек, известный в миру как Алесь Адамович, обладает запасом эмоции, которая казалась мне не свойственной его натуре – НЕЖНОСТЬЮ. Она была услышана мною, как вздох. А ведь и рядом, и дальше на улочке дачного поселка Переделкино ничто не располагало к этому. Разбитый дорожный асфальт, канава с какой-то ржавой дрянью, побежка ничейных псов, всегда голодных, валежник, малинник, кошка, то, се, короче, не угадаешь, не определишь причину веяния его нежности. Но он, бьюсь об заклад, чувствовал именно нежность к этой смиренной, невзрачной обыденщине, к тому, что растет, бежит, попискивает на дереве; словом, к живущему, к живому, сущему. А главное, то была молчаливая нежность. Ведь если нежность глаголет, значит, – см. Псалтырь – в душе-то ее вовсе и нет. А потом… Потом боковым зрением я не то чтобы увидел, что было бы физической невозможностью, нет, не увидел, но ощутил как бы нарастание, усиление его нежности, срастание ее в световой пучок, устремленный поверх дороги… Я взглянул в сторону его дома: у ворот стояла его хозяйка. Ирина. Я знал ее, но, сознавая свою ненужность в эту минуту, смущенно отвалил в сторону, на какую-то тропу. Уверяю вас, он и не заметил моего исчезновения.

О, этот неказистый, небогатый дом, где ей хотелось жить с ним долго, а ему жить и работать у окна, обращенного на огород и елки. Он есть, этот дом, и его нет – мшистый налет Смерти и вот что-то вроде пустоши.

Два года спустя эта женщина, некогда освещенная, озаренная его нежностью, отнесясь ко мне с неизъяснимой доверительностью, показала мне Алесевы письма. И я прочел: «…Ты заполняешь полмира для меня, остальное – тоже ты. Вернее, ты во всем, что вроде мне важно, что делаю, чем занимаюсь… О чем могу мечтать, если не о том, что было, что началось и кончится, наверное уже вместе со мной?!»

А листки в руках Ирины – синие, красные – в зависимости от пасты шариковой ручки… А почерк крупный, без бантиков-завитушек, зависимый от нравственной кладки, от натуры и сущности.

… Все это мне вообразилось, все это возникло при чтении рассказа Алеся Адамовича «Vixi 2». Скажи я это, соврал бы, так сказать литературно. Или как раньше в кинозалах перешептывались: «Это ему снится… Снится ему…» Не возникло, не вообразилось, не вспомнилось. Но было… Было тихим шорохом, мягким гулом – словно бы щекой и ухом припал к большой шершавой морской раковине с крутыми полированными завертками. Может, и там чувствилище?

Это рассказ о любви. Юношеской, послевоенной. А война-то, она, подлая, отнюдь не всех, далеко не всех обратила в лихих покорителей женских сердец. И есть сентиментальная, светлая грусть при чтении о влюбленном мальчике, который знал, как взорвать мост и снять часового, но на предмете своей любви видел бронзовые одежды (Тургенев). И не знал, куда деть руки, путался в словах и чинил светильник, вместо того чтобы его погасить. Короче, лопух лопухом. Но ведь это ему тихохонько насвистывала нежность на своей таинственной дудочке.

P. S. И новобранцы, и ветераны сексуальной революции расхохочутся. Охоты спорить нет. Следует только, не повышая голоса, заметить, что революция сексуальная, как и социальная, ничего не сулит, кроме мерзости душевного запустения.

1996 г.

Дружба народов. 1996. № 3