Иди полным ветром

Давыдов Юрий Владимирович

Часть вторая

Под сенью парусов

 

 

1

Какой-то сановник прибыл на станцию в деревне Липня одновременно с Федором и забрал всех лошадей. Раздосадованный задержкой, а пуще того разыгравшимся ревматизмом, Федор молча ходил по горнице. Молодой смотритель читал книгу. Матрос Нехорошков латал в уголку мундир.

Протекло уже полгода, как Федор покинул Нижне-Колымск; Врангель с Козьминым остались завершать хозяйственные дела экспедиции, да уж и они, наверно, были на дороге в Москву.

Отворилась дверь, потянуло январским холодом, в горницу вошел человек в длинной дорожной дохе с башлыком.

– А-а, Петр Алексеевич… – приветливо сказал смотритель, поднимаясь со стула. – Милости просим.

Вошедший поздоровался со смотрителем, поклонился Матюшкину, сбросил доху, потом снял шинель. Это был офицер конвойной команды. Смотритель крикнул, чтобы подали самовар, спросил:

– С партией, Петр Алексеевич?

Офицер, обтирая усы, благодушно отвечал, что идет с партией, но в Липне останавливаться не станет, чтобы засветло прийти в Дмитриевское да там и заночевать.

– И большая партия? – спросил смотритель, принимая у бабы самовар и устанавливая его перед офицером.

– Самая, сударь, обыкновенная: около двухсот душ… Нда-с, без чайку в дорожке – что свадьба без гармоники, – прибавил он, обращаясь к Матюшкину с нецеремонной простотой человека, привычного к мимолетным дорожным знакомствам. – А вы что же… Не знаю, как величать.

Матюшкин назвался и поблагодарил. «Партия, – подумал Федор. – Арестантов ведут». Он вспомнил новые, пахнущие смолой тыны у Сибирского тракта: тракт обстраивали этапными тюрьмами.

Федор накинул полушубок и вышел за ворота станционного двора. Арестантов нигде не было видно: офицер приехал в санях, партия, очевидно, двигалась следом. Но на деревенской «середке» уже толпились бабы, ребятишки, мужики.

И вдруг Федор услышал звон. Он нарастал, близился, переходя в тяжелый, пугающий гул. Забрехавшие было собаки смолкли.

Арестанты шли медленно. На руках и ногах гремели цепи: протяжно и ржаво – ножные железа, с окаянным «дилим-дилим» – кандалы ручные. Войдя в деревню, арестанты запели. Начали первые ряды, высокими голосами:

Мы сидим во неволюшке, Во неволюшке, тюрьме каменной…

И хриплым рокотом прокатили остальные:

За решетками за железными, За замками за висячими… За дверями за дубовыми…

От Бутырского тюремного замка до сибирских каторжных мест певали эту песню арестантские партии, подходя к деревням и селам, посадам и городкам. Как в громе и звоне цепей, так и в песне этой была страшная, цепенящая душу тоска. Но когда вслед за жалостным «распростились мы с отцом, матерью» раздавалось с грозной отрешенностью «со всем родом своим, племенем» – слышались в песне не одна тоска, но и укор кому-то и забубённая отвага.

Шла по деревне партия, пела «Милосердную», принимала крестьянское подаяние, видела в бабьих глазах слезу, в мужичьих – сумрак.

В первых рядах шли ссыльно-каторжные в ручных и ножных кандалах. За ними – ссыльно-поселенцы без ножных оков, но на одной цепи четверо в ряд. За мужчинами – женщины, и тоже скованные по рукам. Шли бунтари-крепостные, солдаты-утеклецы из военных поселений, шли бродяги и воры, заеденные нищетой и вшами. А рядом шагали солдаты-караульщики, кто с ружьем наперевес, кто с ружьем на плече, и у всех – вислый, седой от инея ус, и у всех – тупая скука на дубленых лицах.

Федор сунул было руку в карман за деньгами, но тут из арестантской колонны кинули с веселой отчаянностью:

– Эй, б-а-арин бестолковай, подай целковай!

Федор вспыхнул, отдернул руку…

Арестанты вытягивались за околицу. Ребятишки не бежали за ними следом, как бегали они за солдатским строем. Гул кандальный стихал. И стихало в снежном дыму:

Должны мы вечно бога молить, Что не забыли вы нас, Бедных, несчастных невольников…

Показался, запахивая доху, конвойный офицер. Морщинистое лицо его было потное и красное. Солдатик подкатил к воротам на легких саночках.

– Счастливого пути, господин мичман, – приветливо сказал офицер, усаживаясь в саночки.

Федор молча наклонил голову. Офицер, закидывая ноги сеном, махнул рукой в сторону ушедшей партии и добродушно прибавил:

– Ихнее дело-с бежать, наше дело держать… Трогай! – И еще раз махнул рукою.

Вскоре уехал из деревни Липня и Федор Матюшкин.

Потемки колдовали. Придорожный куст глядел медведем, верстовой столб подступал разбойником, и склонялся лес, будто хотел накрыть кибитку темной своей, глухой массой, а дальняя церковь поворачивалась и погружалась в снежные волны, словно фрегат, терпящий бедствие.

Катился возок хорошо наезженным Владимирским трактом. Похрапывал матрос Михайло, нахлобучив на самые брови лисий малахай, подаренный ему Федором в Иркутске. А Федор все думал и думал об этих людях, что шли в сибирскую сторону под окаянный звон кандалов, под командой пожилого офицера, страшного в своем добродушии…

«Острог и кнут – отечественные звуки». Кто сказал это? Кажется, Пушкин. Свирепая жизнь: «Ихнее дело-с бежать, наше дело держать».

 

2

Москва – это Марьина роща и Екатерининский институт, куда матушка, воспитательница благородных девиц, иногда приводила его. Москва – это день бабьего лета, когда над гробом отставного надворного советника Федора Ивановича Матюшкина пели «Приидите вси любящие мя и целуйте мя последним целованием». Москва – это и Газетный переулок с его Университетским пансионом, где Федя начинал ученье, и книжная лавка во дворе пансиона, и шумные толки о Бонапарте, о позоре Тильзитского мира и о многом ином, тогда непонятном…

Федор помнил допожарную Москву, как помнили ее Пушкин, Яковлев, Вольховский, Данзас, все восемь отроков, отвезенные в 1811 году в Петербург и оттуда в Царское Село.

Отправляясь в Сибирь, он прожил у маменьки в доме Сорокина, что против Екатерининского института, несколько дней. И вот теперь, на двадцать пятом году жизни, обожженный полярными ветрами, измученный ревматизмом, с первыми тонкими и острыми морщинками у глаз, он вновь был в Москве.

Анна Богдановна охнула и припала к нему на грудь. Матрос Михайло с чемоданами в дверях засопел и отвернулся.

В Сибири, мечтая о Москве, Федор был уверен, что хотя бы начальные дни своего отпуска неотлучно просидит в матушкиных комнатах с низкими потолками, со старинной мебелью и вылинявшими обоями. Но едва он очутился в Москве, едва умылся, переоделся, напился чаю с кренделями, как тотчас потянуло его вон из дому. Но он не решался встать из-за стола, надеть шинель и дать тягу.

Было уже поздно, и старушка начала зевать, когда Федор послал матроса с запиской в один из переулков близ Чистых прудов.

Семь лет минуло, как разлетелись птенцы Лицея. Далеко разошлись их дороги. Переписывались они мало и редко. Но один из прежних однокашников, Михаил Лукьянович Яковлев, держал в руках незримые нити, соединявшие дружеский круг. И старые однокашники величали его «лицейским старостой», а он называл свою квартиру «лицейским подворьем».

Яковлев был весельчак и балагур. Он умел подмечать смешное и представлять комические сценки, глядя на которые все хохотали и никто не обижался. Кроме того, был Яковлев музыкантом, певал и пивал он весьма недурно.

Вот к этому-то Яковлеву и пришел поздним вечером матрос с запиской Федора. Полчаса спустя Яковлев обнимал Федора. Час спустя он мчал его в «лицейское подворье». А с Арбата летели туда же в одних санях Иван Пущин с Вильгельмом Кюхельбекером: Яковлев известил их о прибытии «пустынника Федьки».

Захлопали пробки. Радость и вино ударили в головы. Яковлев принялся лицедействовать. Он вышагивал наставником-иезуитом Пилецким: носатое, губастое, толстобровое лицо Яковлева непостижимым образом сделалось лисьим. Потом он прошелся с каким-то особенным изяществом, исполненным достоинства и скромности, потер лоб, скрестил руки на груди, проговорил с доброй улыбкой: «Ай да Матюшкин! Ай да Лицея!» – и все увидели не Яковлева, а директора лицейского Егора Антоновича. Засим «староста» присел к столу, опер голову на руки, возвел мечтательный взор к потолку и… обратился в Дельвига, погруженного в поэтические грезы. Изобразив Дельвига, он неожиданно вприскочку подлетел к Кюхельбекеру, ухватил его под мышки, проговорил: «Вильгельм, прочти свои стихи, чтоб мне заснуть скорее», – и, отпрянув, рассмеялся быстро, громко, гортанно, и все тотчас увидели Пушкина.

У Яковлева в запасе было двести комических сценок, но уже после третьей Пущин съехал с кресел, Федор отирал веселую слезу, а Кюхля, мотаясь из стороны в сторону, молил:

– Будет… Помилуй… Мишель, братец, прошу…

Потом они ужинали и дурачились так, словно все еще были мальчуганами в темно-синих однобортных мундирчиках с красными стоячими воротниками.

Около полуночи Кюхля вдруг вспомнил, что его ждет князь Одоевский, с которым они издавали альманах «Мнемозина». Вильгельм вскочил, едва не опрокинув тарелку и бокал, чмокнул Федора в висок, взял с него обещание увидеться завтра же и исчез. А «староста» Яковлев вскоре осовел, повалился на диван и захрапел, сладостно причмокивая во сне толстыми губами.

Федор остался с Пущиным.

После Лицея Иван был определен в гвардию. В гвардейцах, однако, ходил он недолго, подал в отставку и перебрался из Петербурга в Москву. В Москве Пущин служил судьей московского надворного округа.

При слове «судья» Матюшкин поморщился. Жанно усмехнулся.

– Надо, – сказал он, – вносить дух справедливости там, где можешь.

– А люди говорят: «Где суд, там и неправда».

– Вот то-то и оно. Я и стараюсь, чтобы правда торжествовала.

– И торжествует? – не без иронии спросил Федор. Он вспомнил толпу арестантов, пахнущие свежей смолой этапные остроги.

Пущин насупился. Помолчав, он заговорил о том, о чем Федор часто размышлял наедине: о деспотизме царей, о лихоимстве чиновничества, о неуважении к человеческой личности.

– Все это так, Жанно, – согласился Матюшкин. – И не только в России, но под другими небесами тоже.

– Не спорю, – сказал Пущин. – Однако пока ты был на краю света, дух преобразования промчался над Европой.

Он заходил вперевалочку по комнате. Федор следил за ним. Пущин говорил о мятежах в Испании и в Италии, о восстании греков против поработителей-турок.

– Ты видишь? – И он широко повел рукою.

– Вижу, – угрюмо отозвался Матюшкин. – А русские проливали кровь за свободу Европы, сами ж теперь сидят, как медведь на цепи.

– Не все, не все, – молвил Пущин и взглянул на Федора своими светлыми спокойными глазами.

И Федора осенило. Но Пущин уже опять пошел вперевалочку по комнате. Федор нагнал его в два шага, навалился на спину, обнимая за плечи, обжег ухо:

– Да? Да? Жанно!

Пущин освободился от объятий, повернулся всем корпусом, негромко и требовательно произнес:

– Ты должен дать честное слово.

Пущин ждал клятвенного обещания. И Матюшкин, отступив на шаг, тихо ответил:

– Клянусь. Честью клянусь.

– Нигде, никогда, никому ни при каких обстоятельствах ни полслова, – тем же негромким и требовательным голосом произнес Пущин.

– Нигде и никому, – повторил Матюшкин.

В эту ночь мичман Федор Матюшкин узнал о существовании Тайного общества, которое поставило своей целью изменение существующего в Российской империи порядка. И в эту же ночь Иван Пущин условился с Матюшкиным, что, будучи в Петербурге, Федор явится к людям, имена которых Жанно назовет ему перед отъездом.

Они разошлись утром.

В блеске солнца, в синеве пришел день, холодный и крепкий, как яблоко. На Мясницкой Федор спугнул воробьев, они треснули крыльями, как картежник колодой, а Федор улыбнулся во весь рот. Молодайка в полушубке (на щеке – маковый цвет, а в косящем на Федора черном глазу – бесовские искры) плыла с коромыслом на плече, покачивала бедрами. Федор подмигнул, молодайка, поведя плечами, плеснула водой, рассмеялась звонко и счастливо.

Какое утро, какое утро! И эти сизые дымки над кровлями, и этот глухой, дробный стук снежных комьев о передок легких саней, и ранние прохожие, на лицах которых еще лежит тень сладкого сна.

 

3

Петербург… В этом имени были иной вкус и запах, нежели в имени «Москва». Город держался прямо, как полк на плац-параде. Но в Петербурге была Нева. Не дворцы и не площади, не караульные будки и не казармы, но река Нева придавала городу властный вид.

Лед сошел недавно, вода отливала вороновым крылом. За рыхлыми тучами едва дышало солнце. На Адмиралтейской верфи ухал молот. Было просторно и холодно.

У Матюшкина в кармане сюртука лежало письмо Пущина к Рылееву. Жанно просил Кондратия Федоровича жаловать моряка – «моего старинного однокашника, товарища и единомышленника». До Рылеева было рукой подать: он жил там, где и служил, – в доме Российско-Американской компании, что у Синего моста, на Мойке.

Федор пошел по набережной. Он увидел памятник Петру. Позади высился недостроенный Исаакий. Справа начиналась узенькая и прямая Галерная улица. Федор устыдился: «Боже мой! Второй день в Питере, а до сих пор…»

Он вошел в Галерную. Во флигеле, заслоненном большим домом, жил Головнин. Федор дернул звонок. Дверь отворил матрос-денщик – высокий, седой, с карими глазами.

– Здорово, Лука! – радостно воскликнул Федор.

– Здравия желаем, ваше благородие! – отвечал матрос с некоторым недоумением.

– Ты что ж, старина, Матюшкина не узнал?

– Прости, господи! – заулыбался Лука. – Как не признать, господин мичман, как не признать! Проходи, батюшка… Дома-с, дома-с, проходи. Позвольте шинель.

Головнин обнял Федора. Подобно многим старым морякам, капитан-командор обычно держался с угрюмой вежливостью. Но когда он встречал кого-нибудь из бывших подчиненных, ходивших с ним на «Диане» или на «Камчатке», то светлел.

Обнимая Федора и подводя его к креслу, он твердил не то себе, не то мичману:

– Ну, ну, будет… Садись, будет…

Они сели.

– Ну-с, вот ты и воротился. Хорошо, слава богу. А мы тут, брат, воюем…

– С кем же, Василий Михалыч?

– С кем? – Головнин грустно усмехнулся. – С ветряными мельницами. Одначе не воевать не можем. – Он нарочито говорил о себе в третьем лице. – Не можем… А ты Врангеля видел?

– Он здесь? Нет, не видел.

– Здесь, брат, здесь. Вечор заглядывал. Сидит на Васильевском, корпит над журналами. И ему спасибо, и тебе, и Козьмину. Спасибо. Ты вот, кажись, и не мыслишь, что свершил знатное дело. Не для одной России – для всего ученого света.

– А награды?

– Награда там. – Головнин сердито ткнул пальцем вверх. – Впрочем, что ж… Фердинанда, слышал, капитан-лейтенантом сделают, эполеты с висюльками наденет. И по праву, по заслугам. Да и Владимиром, говорят, обрадуют. Ну-с, тебя в лейтенанты. Анну на шею. Мало? Они там… – Головнин иронически показал рукой куда-то поверх головы и назад, что, видимо, означало в Адмиралтействе, а может, и в Зимнем, – они там полагают вашу экспедицию адской, чертовски тяжкой. Что ж до наград, то для сего, милостивый государь мой, надо не флоту и не науке служить, а на императорской яхте ножкой шаркать. Понятно-с? Ну, то-то.

Федору был приятен сердитый Головнин. Матюшкин еще в Москве прослышал, что особых милостей за трехлетние скитания ждать нечего. Федор был этим задет, обижен, огорчен, а теперь испытывал благодарность к Головнину за то, что тот тоже обижен и задет.

– Об императорской яхте не думаю, Василий Михалыч, – заметил Федор.

– Не думай, так-то лучше… А деньги есть? Я, правда, вашему брату мичману не одалживаю, но тебе бы ссудил.

– Благодарствуйте, Василий Михалыч, есть покамест.

– И то хорошо. Дальше что ж? По лавкам да по трактирам потаскаешься, а засим налегке, ветром подбитый – марш в Кронштадт. Дело известное.

– Для меня теперь Кронштадт что Париж – само веселье, жизнь сама.

– Веселье, жизнь, Париж… – проворчал Головнин. – Ты, брат, не дурак, а коли не дурак, то в Кронштадте не больно весел будешь.

– Отчего же?

– Оттого… Царь Петр заложил крепость для флота. Флот вывел на море, чтоб охранял подступы к столице, ко всему государству. А флот… флот нынешний в упадке. Да-с!

Матюшкин вопросительно глянул на капитан-командора:

– Как же, Василий Михалыч? Не мне, разумеется, спорить с вами, но… Ведь и вокруг света ходим, и в практические плавания…

Головнин сдвинул щетинистые брови.

– Люди! – выкрикнул он. – На людях все держится. И лохань поплывет с нашим матросом. Ан и люди не без дна и покрышки. Эх, Федор Федорыч… Флот-то наш в самом бедственном положении. Кругом воры, бесстыдные, жадные… Рыба с головы гниет. Был у нас маркиз де Траверсе. Русский морской министр – маркиз де Траверсе! Ха-ха!.. Ну, тот хоть не так крал. А вот нынче «вождь морской» господин фон Моллер! Батюшки светы!.. – Он помолчал и прибавил: – А государю об этом ведомо.

– И что же?

– Государь? «Мой флот у них в кармане». Остро, нечего сказать: дескать, разворовали мой флот господа хорошие. А хуже того, что внемлет ослам, которые твердят: Россия суть страна сухопутная, флот ей не нужен, в тягость ей флот.

Он в сердцах отбросил кресло, отошел к окну, встал спиной к Федору. Потом обернулся, взял со стола листы бумаги.

– Вот слушай, брат, что я тут господам адмиралтейским… – Он прочел медленно: – «О злоупотреблениях, в Морском ведомстве существующих». – Пожевал губами и отложил бумагу. – Целый трактат, батюшка, о различных ступенях и хищении казенного имущества. Начинаю с параграфа о воровстве, неизбежном при нынешнем правлении, кончаю параграфом о злоупотреблениях тонких, то есть обдуманных и в систему приведенных. То-то взвоют! – злорадно заключил он и погрозил кому-то кулаком.

– Взвоют, Василий Михалыч, непременно взвоют. – Матюшкин улыбался.

– А недавно, братец, – продолжал Головнин, садясь в кресло, – такая история приключилась. Вздумал я составить описание достопримечательных кораблекрушений. Описать захотел многие несчастные случаи на морях, разобрать причины. Ну, составил, выдал в свет. Не встречал? Нет? Э, где там, на Колыме-то… Выдал, стало быть, в свет. И-и, милый ты мой, что тут поднялось! Головнин, кричат, клеветник! Головнин, кричат, императорский флот срамит! Не все, понятно, закудахтали. Многие поняли, что о пользе моряков радею, чтоб чужие несчастья наукой были. Правда? Ну вот. А закричали, на ком шапка горит. А как происшествия я описывал сравнительно давние, то виновниками, видишь ли, оказались те, что ныне в больших чинах ходят. – Головнин потыкал указательным пальцем в плечо. – С мухами на эполетах. Сам Александр Семеныч Шишков на дыбки поднялся. Так и так, шамкает, много-де у Головнина насчет высших чинов поносного, так и так, мол, подобные сатиры не научают, а токмо оскорбляют…

В кабинет заглянул Лука:

– Кушать подано.

– Иду, – откликнулся Головнин. – Скажи барыне, у нас гость. – И, обернувшись к Федору, прибавил с шутливой строгостью: – Господин мичман, извольте отобедать с капитан-командором.

– Слушаюсь, – отвечал Матюшкин. – С великим удовольствием.

Они прошли в столовую. Федор был представлен Евдокии Степановне, молодой, лет двадцати пяти, женщине, светловолосой, полной, приветливой.

За обедом разговорились об общих знакомых.

– Рикорда Петра Ивановича помнишь? – спросил Головнин, повязывая салфетку.

Матюшкин отвечал, что, дескать, отлично помнит те добрые деньки, когда шлюп «Камчатка» пришел в Петропавловск и все офицеры так хорошо были приняты в доме капитана первого ранга Рикорда.

– Вот-вот… – Головнин налил водку, рюмки запотели. – Так он теперь в Кронштадте командиром двадцать второго экипажа. И Людмила Ивановна с ним, разумеется. Твое здоровье, сударь.

Они чокнулись.

– Вот бы его-то, Петра Ивановича, в командиры Кронштадта, – продолжал Головнин, тронув губы салфеткой.

– А сейчас кто? – справился Федор.

– Моллер. Братец родной «верховного вождя» нашего. Вор из воров, да за братниной спиной как у Христа за пазухой. Но есть, видишь ли, у меня надежда пристроить Петра Ивановича в командиры порта. Ну-с, прошу.

Матюшкин хотел было сказать тост, Головнин остановил его.

– Полноте. По английскому флотскому обыкновению, немые рюмки. Тосты – это, брат, вранье.

Федор улыбаясь поклонился Евдокии Степановне.

– Благодарю вас, – радушно отвечала она, – у Василия Михайловича на все непреложные правила. Не дом, а корабль.

– А на корабле, сударушка, – вставил Головнин с поддельной суровостью, – капитану не перечат.

Все рассмеялись.

– Да, вот, еще, послушай-ка! – продолжал Головнин, принимаясь за суп. – Помнишь, в Петропавловске был у Рикордши вроде как пансион?

– Как же, помню, – отвечал Матюшкин. – Такие милые девочки. Очень обрадовались, когда мы им фортепьяно привезли.

– Вот-вот. Так одну из тех девиц, представь, за англичанина выдали…

– За англичанина? На Камчатке? – удивился Матюшкин. И едва не уронил ложку. – Капитан Джон Кокрен? Чудеса!

– Ты что, знаком? – в свою очередь удивился Василий Михайлович.

Федор рассказал о приезде Кокрена в Нижне-Колымск.

– Ага! Так, так… А теперь послушай, что дальше-то было… – Головнин смешливо сморщился.

– Да уж будет, Василий Михайлович, – укоризненно сказала Евдокия Степановна.

– Э, чего там… Слушай, Федор. Вообрази, сыграли свадьбу. Приходят наутро поздравить, глядь… одна молодая… Это мне все Петр Иванович доподлинно сообщил… Натурально, полнейший конфуз. Туда-сюда, кинулись искать британца. Нет и нет. Ах ты господи! Нету, как в омут канул. Наконец нашли. Сидит у приятеля своего, нашего флотского офицера. Как его бишь… Стогов, что ли… Сидит. Все к нему: что случилось? А Стогов и объяснил: оказывается, проснулся англичанин да и вспомнил, что клялся приятелю не менять привычек. Как же, думает, чай-то пить? Решил идти немедленно, а двери заперты. Он тогда, долго не мешкая, сиганул в одном исподнем через окно да так по снежку, по снежку к этому самому… как его, биш… Стогову. – Головнин смеясь откинулся от стола. – Настоящий джентльмен, черт побери!

У Евдокии Степановны раскраснелись щеки. Матюшкин хохотал.

– Зато теперь, – успокоившись, проговорил Головнин, – теперь, говорят, он от нее ни на шаг.

– Да где же они? – спросил Федор.

Оказалось, Кокрен с женой приехал в Петербург вместе с Рикордами. Рикорды поселились в Кронштадте, а Кокрены в Питере, на Васильевском острове, ждут открытия навигации, чтобы плыть в Англию.

 

4

На столе – графин водки, кочан кислой капусты, ржаной хлеб. В комнате полно офицеров и штатских. Дым, говор, смех. Федор растерянно огляделся.

– Ба! Ужели? – С кресел поднялся белокурый толстяк.

– Дельвиг!

Они облобызались.

– Однако, Антон, где ж хозяин?

Дельвиг повел голубыми глазами:

– Кондратий Федорович, позволь представить…

Матюшкин увидел Рылеева, худощавого, с несколько выдвинутой нижней челюстью, с подвитыми узенькими бакенбардами. Рылеев коротко поклонился Федору.

– Наш, лицейский, – сказал Дельвиг, похлопывая Федора по плечу пухлой ладошкой. – Моряк и сибирский скиталец.

– Рад… Очень рад, – отрывисто ответил Рылеев.

Матюшкин протянул ему записку Пущина. Кондратий Федорович пробежал записку, глаза его засветились.

– А… Милости прошу! Надо переговорить непременно. Не уходите, я сейчас. – Он отошел к какому-то офицеру, обернулся и еще раз громко сказал: – Федор Федорович, простите, сейчас…

– Послушай, что за клоб? – полюбопытствовал Матюшкин, усаживаясь рядом с Дельвигом.

Дельвиг развалился в кресле. Федор взглянул на него с любовью: «Ах ленивец…»

Дельвиг благодушно сказал:

– Русским завтраком зовется. У Рылеева собираются чуть не каждый день. Политики, экономы, брат. И я захаживаю, хоть и не политик и не эконом. Хорошо, знаешь, без чинов и церемоний, славно. – Дельвиг поглядел в сторону и окликнул молодого человека с рюмкой в руках: – Эй, Левушка, милый друг!

Тот опрокинул рюмку и бойко подошел, отирая рот платком.

– Меньшой Пушкин, – ласково сказал Дельвиг Федору, беря Левушку за руку и притягивая к себе. – А это, Лев, давний приятель Александра, приятель мой и многих лицейских: Федор Федорович Матюшкин.

Левушка улыбнулся и неожиданно чмокнул Федора в щеку.

– Приказание старшего братца, – весело сказал он. – Получил письмо, велено: «поцалуй Матюшкина».

– Спасибо! – обрадовался Федор. – Давно получили? Что пишет? Здоров? Я-то ему, бесу, из Москвы писал, так нет, не ответил, хорошо еще, через князя Вяземского передал: скажи-де Матюшкину, что письмо его получил и буду отвечать непременно. Да где там… – Матюшкин рассмеялся. – Делать нечего, я утешился «Бахчисараем».

Дельвиг зажмурился, декламируя:

Беспечно ожидая хана, Вокруг игривого фонтана На шелковых коврах оне Толпою резвою сидели И с детской радостью глядели, Как рыба в ясной глубине На мраморном ходила дне.

И повторил, уставив на Федора медленные голубые глаза:

– «Как рыба в ясной глубине на мраморном ходила дне». – И завистливо вздохнул…

– Послушайте, Лев Сергеевич, что Александр? – спросил Федор.

Но Левушка уже нетерпеливо посматривал на какого-то гвардейца, вошедшего в комнату, на ходу весело и фамильярно раскланиваясь со всеми.

– Александр? – рассеянно переспросил Левушка. – Известно: марает «Онегина», стреляет в цель, обедает в долг у Отона да волочится за одесскими красавицами. – И, сообщив это, он кивнул Матюшкину и поспешил к чернявому гвардейцу.

Матюшкин и Дельвиг переглянулись улыбаясь и заговорили об Александре, об его ссылке на юг, о том, когда же, наконец, кончится опала. Начались воспоминания, Матюшкин забыл о Рылееве.

Но Рылеев о нем не позабыл. Пущин в записке называл Матюшкина «единомышленник»; Дельвиг сказал о нем «сибирский скиталец». Единомышленниками Пушкина Кондратий Федорович дорожил: они были и его духовными братьями. А знатоки Сибири были ему необходимы: герой новой поэмы, над которой трудился Рылеев, был сибирским изгнанником.

Рылеев отнял Матюшкина у Дельвига, увел в кабинет. В кабинете Рылеев залпом выпил сахарной воды с лимоном.

– Надымили… От табаку горло дерет.

Он посмотрел на доску, обтянутую холстом, заваленную книгами и бумагами. Над доской тянулась проволока, к ней был подвешен подсвечник со свечой. Рылеев любил работать стоя; он двигался вдоль доски, от книги к книге, от листа к листу, а подсвечник, привязанный шнурком за пояс хозяина, тянулся следом.

– Те-те-те, – пробормотал Рылеев и хитро глянул на Матюшкина. – Те-те-те… – Он рылся в книгах. – Господин «М» сибирский путешественник?

Рылеев извлек изящный, только что изданный в Москве Кюхельбекером и Одоевским альманах «Мнемозина», перелистал и, заложив пальцем какую-то страницу, приблизился к Матюшкину.

– Признайтесь, Федор Федорович, ваше?

Матюшкин уже догадался: Кюхля, не спросив Федора, тиснул отрывок из одного сибирского письма и выставил в конце литеру «М».

– Видите ли, – промямлил мичман, – это все Вильгельм Карпович, помимо моей воли. Если б не лицейский, не товарищ, я, право, рассердился бы…

– Отчего же? – воскликнул Рылеев. – Отрывок очень хорош! Ей-богу… Я вот намерен печатно хвалить «Мнемозину». Ваш отрывок очень хорош. Кто у нас знает Сибирь? Кто знает племя юкагиров? А вы рассказали кратко и живо. – Он заглянул в журнал. – На четырех страницах столь много нового, занимательного…

Федор смутился. Никто еще так не хвалил его. Правда, Кюхля, читая колымские письма-тетрадки, замечал на полях: «Хорошо!», «Чрезвычайно хорошо!», «Живописно!» и прочее. Но Виля был свой, друг давний и задушевный, как Жанно Пущин, как Александр, и ежели Виля хвалил, то это воспринималось совсем иначе, чем похвала едва знакомого поэта, издателя «Полярной звезды».

Рылеев улыбнулся, отложил «Мнемозину», спросил у Федора, что он намерен делать далее; услышав про Кронштадт, отвечал значительным «о-о!» и присел на стул.

– Вот об этом-то и надо потолковать, Федор Федорович. Я короток с некоторыми из вашей морской братии. Но они все здесь, в Гвардейском экипаже. А Кронштадт забывать не должно. Помните остров Лион при восстании гишпанцев? Да, так вот, нам Кронштадт забывать не должно. – Рылеев налег на слово «нам», и Федор понял: «нам» – значит Тайному обществу. – Среди здешних моряков-гвардейцев наших немало, и я, Федор Федорович, не вижу резону, почему бы не найти истинных сынов отечества и в Кронштадтской крепости. Надо искать. Надо подготавливать, чтобы в урочный час опереться и на них…

– Да, – ответил Федор, с некоторой оторопью думая о том, что отныне он переходит от тайных дум к тайному делу.

 

5

Отпуск заканчивался. Федор таскался по лавкам, обновляя гардероб, обзаводясь кое-какой утварью для холостого кронштадтского житья-бытья. Обедал он в гостинице «Лондон», как и полагалось мичману, был щедр на чаевые. Бывал у Василия Михайловича, с удовольствием слушал его язвительные речи, принес ему как-то списки с запрещенных стихов Пушкина. Наведывался к Врангелю, помогал составлять экспедиционный отчет, чертил вместе со штурманом Козьминым планы местностей, карты. Ночевал где придется, чаще всего в квартире братьев Беляевых, мичманов-гвардейцев, у которых пировали за полночь и пели под гитару:

Ах, скоро ль кончится терпенье И долго ль будем в рабстве жить, Свободы нашей похищенье, Ах, долго ль будем мы сносить7

Часто навещал Федор и дом у Синего моста. Вновь и вновь возникала у них с Рылеевым беседа о кронштадтцах. Или Кондратий Федорович выспрашивал Федора про Сибирь. Рылеев писал «Войнаровского» – ему нужна была «картина земли изгнания».

А однажды в хлопотливый питерский день на Большой Морской:

– Good day, old chap!

– С кем имею честь?

Едва спросил, как узнал: Кокрен. Да, собственной персоной Джон Дондас Кокрен, капитан королевского флота, путешественник. Кокрен обрадовался Федору. Что там ни говори, а познакомились не в гостиной. Обоим привиделись на миг бесконечные снега, голодный ворон на старой церквушке. А теперь вот Петербург, многолюдство, экипажи. И оба живы-здоровы.

В тот же вечер Матюшкин отправился в Первую линию Васильевского острова. Дом стоял в глубине двора. Двор был темный и тесный; с железного навеса у дверей тянулись дождевые струйки.

Кокрен любезно помог Федору стащить сырую шинель. В прихожей Матюшкин увидел еще одну темно-зеленую флотскую шинель, вопросительно взглянул на хозяина.

– Господин Врангель, – объяснил Кокрен и повел Федора в комнаты.

Федор услышал фортепьяно. То была соната Вебера, грустная и светлая, и Федор вообразил: играет женщина черноволосая, с очами темными и печальными. «Такая, непременно такая», – подумал он и увидел Оксиньку, Ксению Ивановну; увидев, кланяясь и целуя руку, ошеломленно подумал: «Нет, такая, только такая». А Кокрен уже усаживал его на диван, и Врангель кивал из кресел.

Все было обычным: ужин, сигары, подогретое вино, разговор. Ксения Ивановна, улыбаясь, сыграла несколько сонат – ученически-робко, девически-послушно, но от того, как она держала голову, как брала аккорды, от того, как переставила свечи и перелистнула ноты, от всего этого вдруг пахнуло на Федора грезами юности. И Матюшкин рассеянно поддерживал разговор о Колыме, о путешествиях английских моряков Франклина и Парри.

Они вышли от Кокрена вдвоем с Врангелем.

– Ну-с, какова?

– Мила, – сдержанно отвечал Матюшкин.

– «Мила-а-а»… – насмешливо протянул Врангель. – Прелесть!

Врангель свернул за угол. Федор вдохнул сырой, холодный воздух. «Как хорошо! И эта темень и этот дождь». В конце Первой линии невский ветер упруго толкнул его в грудь; он постоял, точно в удивлении, и зашагал назад к дому Кокрена.

Вот ворота, вот двор. И поленницы, и запах мокрой древесной коры, и темный квадрат неба. В окнах второго этажа двигалась тень. Огонек свечи загибался назад. Тень замерла у окна, огонек выпрямился. «О чем она думает? О ком?» Вспомнилось: «Приходите непременно. Здесь так одиноко!» Но может быть, она говорила это Врангелю? А может быть, лишь ему, Федору? И кому «здесь так одиноко»: ей ли одной или им обоим, супругам Кокрен? Тень исчезла. Свет в окнах начал гаснуть…

Федора тянуло к Кокренам. Он приходил часто.

Ксения радовалась ему искренне и простодушно. Они чаевничали, и Ксения доверчиво говорила с ним без умолку. И Федор поддакивал, кивал, переспрашивал с таким интересом, будто слышал невесть какую занимательную историю.

Кокрен затворялся в соседней комнате. Капитан писал книгу о странствиях по России. Не посчастливилось разведать места меновой торговли чукчей с американскими туземцами? Да, это так. Но во-первых, он вывезет из России такую красавицу, какой не найдешь ни у кого в Портсмуте. А во-вторых, он напишет книгу: все-таки поправит свое финансовое положение. И в-третьих, скоро, скоро он сядет на корабль – и домой, в Англию. Стоило ли унывать?.. И Джон Дондас Кокрен строчил лист за листом.

А в гостиной влюбленный Федор слушал Оксиньку.

Шестнадцать лет прожила Ксения в Петропавловске-городке. Огромный мир лежал где-то за сопками, за рейдом, за волнами. Она не думала о нем, знала только, что оттуда приходят иногда в Петропавловск корабли, люди, вести. А потом нежданно-негаданно все переменилось. «Храни тебя бог, Ксенинька!» – прошептал на прощание отец и подарил дочке старенькую Библию.

Несколько месяцев ехали Рикорды, Кокрен, Ксения и лейтенант Эразм Стогов (он наконец выпросил перевод на Балтику), ехали на собачьих упряжках, верхами, в кибитках. Днем и ночью рядом с Ксенией был этот чужой человек – крепкий, жилистый, неутомимый. Он был очень заботлив, этот Джон Андреевич, как окрестил его Рикорд. Он кутал ее в шали и, когда она падала от усталости, на руках вносил в станционные здания и кормил, полусонную, с ложечки…

Ксения жила в Петербурге и все не могла осознать, почему и зачем привезли ее на другой край света. И часто, стоя у окна, глядя на грязный снег и мокрые поленницы, тихо плакала.

А потом присядет на краешек стула и откроет ветхую книгу, подаренную на прощание батюшкой. Закапанная воском книга читаная-перечитаная: «Искала я того, которого любит душа моя, искала его и не нашла его. Встану же я, пойду по городу, по улицам и площадям и буду искать того, которого любит душа моя»… Никуда она не пойдет. Судьба ее решилась в тот зимний день в Петропавловской церкви. Так думала Оксинька, сидя в полупустой, сумеречной квартире какого-то чужого дома, на чужом, покрытом слякотью и грязью Васильевском острове. А слух ее был напряжен: не прозвенит ли в сенях колокольчик?

И колокольчик звенел. И приходил Федор.

Но день отъезда в Кронштадт был близок. И близок был отъезд Кокренов в Англию. Сказать ей о своей любви? Зачем? Разве ее удержишь в России?

Федор простился с Оксинькой и уехал. Казалось, жизнь кончена.

 

6

Ужинали. Говорили громко, смеялись раскатисто. Коли был гусь с яблоками, наперед знали, что скажет обжора мичман Иванов:

– Эх, глупая птица: один не уберешь, двоим – мало!

Салатом денщик обносил мичмана Скрыдлова, и непременно следовало объяснение:

– Они-с не баран, траву не едят-с.

Старший в чине возглашал:

– По одной прошеной.

Выпивали.

Младший в чине объявлял:

– По одной непрошеной.

Выпивали.

Отужинав, слышали:

– По одной поминальной.

И потом – как аминь:

– По одной прощальной.

Денщик подавал трубки. Кто-то рвал бандероль карточной колоды. И, как бывало в кают-компаниях, «трень-брень с горошком»:

– А что, братцы, хороша моя Марьюшка?

– Твоя? Экий бахвал! Хороша-то хороша, да не про тебя писана.

– Отчего же?

– Сиверсу приглянулась.

– Сиверсу-у-у…

– Да, Сиверсу! А он еще в корпусе молодцом был.

– Хорош молодец! Его, бывало, математик все по башке щелкал: «Болван, болван, болван!..»

– Ну, брат, матема-атик… А Марьюшке на кой черт математика?

Так в Кронштадте коротали вечера.

Семь лет назад Федор был в Кронштадте мимоездом вместе с Пушкиным. Теперь он обосновался здесь до того дня, когда начнется кампания и эскадра пойдет в практическое плавание. По обыкновению, офицеры-холостяки нанимали комнаты в обывательских домах и жили артельно.

Поручение Рылеева – «надобно стараться подготовлять кронштадтцев» – Федор помнил. Зачастую после ужина заводил в своей «артели» такие беседы, что не всем, пожалуй, были по сердцу. Однако слушали: придерживаться «либерального образа мыслей» было так же модно, как носить подстриженные наискось бачки.

Мичманы и лейтенанты, обитавшие под одной крышей с Матюшкиным, знали понаслышке о Тайном обществе. И они соглашались с Федором, когда тот говорил о необходимости для России конституционного правления.

В Кронштадте по рукам ходили крамольные стихи:

Ты скажи, говори, Как в России цари Правят. Ты скажи, говори, Как в России царей Давят.

«Дурно правят, тиранствуют», – кивали Стогов, Иванов, Петя Скрыдлов. Дурно – это так. Но вот «давят»… Гм, случалось, «давили». Оторопь брала при этаких-то мыслях. Убить императора? Нет, сердцем они не соглашались.

– Что ж, – спросил однажды Петруша Скрыдлов, – повторить, что ли, Францию с ее Комитетом общественного спасения?

И Федор потерялся. Гильотина, кровь… Почудились отблески пожаров, свист и хохот беспощадной черни. Вспомнилась арестантская партия, шедшая в Сибирь, насмешливый окрик колодника: «Эгей, ба-а-арин!» А Стогову, Иванову, Петруше Скрыдлову вспомнилось кроткое лицо Александра. Они видели его на фрегате «Проворном», когда император поднялся на палубу, склонил голову и смиренно поцеловал руку судового священника.

Федор молчал. Нет, не о Комитете общественного спасения мечталось ему. Он мечтал о законе, перед которым равны будут все – великие и малые мира сего.

А утром барабаны били «поход». Экипаж выходил на плац. Песельники начинали:

Баталер нам выда-а-ал чарку, Прощай, мила-ая сударка!

Матросы невесело подхватывали:

Закрепили крепче пушки, Прощай, милая Марфушка. Выстрела́ как завалили, И Прасковью позабыли…

Флотские офицеры презирали фрунтовые занятия. «Матрос не солдат, – было их твердое убеждение. – Ему мерность движения и все «эфтакое» ни к чему». Но фрунтовые учения были введены строжайшим приказом.

Стогов морщился, как от зубной боли. Писарь подбегал к нему с «Воинским уставом». Лейтенант долго мусолил устав, отыскивая нужную страницу и нужные команды. С лица Эразма не сходило мученическое выражение, он махал рукой:

– Боцман! Валяй по-вчерашнему.

Били барабаны.

Федор тоже не знал сухопутных команд, кричал:

– От забора поворачивай!

Являлся иногда адъютант командира крепости, выговаривал офицерам:

– Господа, ну что же это такое? Ей-богу, господа, не миновать гауптвахты.

Гауптвахтой вице-адмирал фон Моллер жаловал часто: за то, что Матюшкин показался в городе без сабли, а на строгое замечание вице-адмирала отвечал: «Помилуйте, ваше превосходительство, какая нужда таскать эту дуру в мирное время?»; за то, что Петруша Скрыдлов, хватив лишку в питейном доме купца Синебрежцева, проникновенно исполнял под окнами фон Моллера кадетскую песню: «Мы тебя любим сердечно, будь нам начальником вечно…»

Итак, стояли в карауле, маршировали на плацу, сидели на гауптвахте.

Май разгорался медленно. Плавно, как ладьи викингов, шли тучи. Грязные волны шлепали о гранит набережной. Заплесневелой баранкой мокнул в волнах Чумной за́мок – кронштадтский карантин.

Луна обходила посты. И вместе с луной обходил часовых мичман 17-го флотского экипажа. Вон там, за тем выступом, за далью зазубренных холодных вод… Нет, нет, решено: он не будет думать о ней. О счастье странствий! Чем дальше, тем лучше. Чем труднее, тем желаннее. Путешествие было бы счастьем. Или заменой счастья.

 

7

Шхуна «Радуга» принадлежала Майклу Роули, веселому грубияну Роули, что несколько лет назад представлял в Петербурге ливерпульскую торговую фирму. Теперь у него было свое «дело». Правда, не очень-то значительное, но свое: он владел тремя судами и занимался коммерческими перевозками. Однако с некоторых пор Роули помышлял об одном рискованном предприятии; от этого предприятия сильно отдавало авантюрой во вкусе семнадцатого столетия; тем не менее, как разведал Роули, подобные замыслы успешно осуществлялись и в девятнадцатом.

Остановка была за шкипером. Конечно, мистер Кларк, шкипер «Радуги», добрый моряк, но теперь Роули нуждался в человеке несколько иного склада.

Роули знал, что Кокрен вернулся в Англию, знал, что вернулся Джон неудачником, если не считать его женитьбы на русской красавице. Разумеется, думал Роули, карманы «смоленой шкуры» не слишком отягощает золото…

Майкл был легок на подъем, к тому же деловые заботы призывали его в Портсмут. И он отправился в лондонском дилижансе, запряженном четверкой, в Портсмут, остановился в Фоунтен-отеле и в тот же день увиделся с Кокреном.

Майкл нашел, что Джон мало переменился. Кокрен усмехнулся. Деньги? Что верно, то верно: их, проклятых, маловато. Да, они с женою живут у стариков, да, да, все в том же доме, что рядом с трактиром «Джордж».

Роули был краток. План таков: идти на остров Пасхи или остров Нукагива, захватить там туземцев, а потом следовать на островок Мас-а-Фуэро; островок пустынен, вокруг тьма морских котиков, а туземцы отличные ловцы. Понятно?

Джон призадумался. Он вспомнил английский закон, запрещающий торговлю невольниками. Но военные крейсеры охотятся за невольничьими кораблями в Атлантике, а «Радуга» будет в Тихом океане…

– Сколько? – спросил Джон.

Роули назвал сумму значительную.

– Мало, – сказал Джон. – Это тебе не сукно возить.

Роули подумал и набавил.

Кокрен подумал и повторил:

– Мало.

Роули выругался. Кокрен непреклонно улыбнулся.

Служанка в черном передничке принесла корнбиф, устриц, пиво.

На улице припустил дождь. Сквозь него било закатное солнце. В комнате то светлело, то смеркалось. И на Джона вдруг, не поймешь почему, пахнуло радостью и тревогой.

 

8

Кокрен не обманулся в шхуне: «Радуга» была легка на ходу и поворотлива. Не ошибся Джон и в команде. Семнадцать молодцов отыскал он в харчевнях Портсмута. Все они были из бесшабашного племени морских бродяг. Сверх семнадцати на борту шхуны находилась пятерка парней, присланных мистером Роули. Они не были матросами, а скорее походили на беглых каторжников. Эти высадятся вместе с туземцами на островке Мас-а-Фуэро: парни будут надсмотрщиками.

Но прежде всего надо раздобыть туземцев. Остров Пасхи, а может, Нукагива – самый крупный из Маркизских островов? Захват туземцев… Это представлялось столь же нехитрым, как поставить яйцо на острый конец. Он заманит темнокожих дурней, оделит бусами и прочими безделками, подпоит ромом, заведет в трюм да и снимется с якоря. Только-то и забот!

В мае 1825 года Джон Кокрен вышел из Портсмута.

Все началось хорошо. Джон поймал пассатный ветер. «Радуга» гудела тем ровным гулом снастей и мачт, который означал, что судно идет полным ветром и с большой скоростью. Матросов понукать не приходилось. Парни, похожие на беглых каторжников, вели себя смирно. Они дулись в карты и курили, сплевывая сквозь зубы.

Обогнув Огненную Землю, шхуна появилась в Тихом океане. Можно было бы тотчас лечь курсом на Маркизские острова, но Кокрен решил дать команде отдых. И «Радуга» зашла в перуанский порт Кальяо. Матросы вдоволь натешились на берегу, провизия была куплена. А в конце 1825 года шхуна находилась уже в нескольких десятках миль от острова Нукагива.

Остров открылся на закате. «Радуга» шла восьмиузловым ходом. Горы на острове стали синими и наконец исчезли, поглощенные тьмой.

Кокрен ушел в каюту и лег спать. Далеко за полночь внезапный удар швырнул его с койки, он больно ударился об угол комода. «Радуга» потеряла ход. Кокрен бросился наверх.

– Руль, сэр! – гаркнул рулевой.

– Мель, сэр! – рявкнул боцман.

– Киль, сэр! – завопил кто-то из темноты.

Кокрен мотал головой, как бык.

Шхуна набежала на камни. Руль был сорван. Часть киля разбило. Кокрен заорал:

– Шлюпки на воду! Живо! Бегом! Фонари!

Заскрипели блоки, шлюпки вывалили за борт.

Когда со шлюпок были сброшены в стороне от шхуны, за кормою, малые якоря-верпы, а концы якорных канатов закреплены за барабаны шпиля, Кокрен скомандовал:

– На шпиль!

Шпиль вращался, тросы, натянувшись донельзя, медленно стаскивали «Радугу» с мели. Вот она сползла на глубину, качнулась, и Кокрен велел выбрать верпы, вернуться шлюпкам, а сам полез с боцманом и двумя матросами в трюм. Они нашли там течь. Течь была не слишком большая, но когда Кокрен снова вышел на палубу, он похолодел: где-то совсем неподалеку грохотал бурун. Шхуну несло на камни.

– Пропали! – ахнул кто-то.

– Молчать, дерьмо! – огрызнулся Кокрен.

Но тут шхуна опять набежала на камни, и он закричал:

– Отдать якорь!

Это было исполнено мгновенно. И все же океан проволок «Радугу» по острым каменьям. Почти тотчас стал слышен рев воды, хлынувшей в трюм.

– К помпам! – приказал Кокрен. – Пошел все!

Шхуна погружалась. Матросы оставляли помпы. Вода переливалась через борт. Кокрен крикнул, чтоб спускали шлюпку и баркас.

Шлюпку тотчас захлестнуло и опрокинуло. Кокрен сиганул в баркас, переполненный людьми.

 

9

Охтенская слобода за Невой – по берегам речек Большой и Малой Охты, – слобода столяров и плотников, конопатчиков и мачт-макеров, как звали по старинке тех, кто изготовлял корабельные мачты, досыпала последние сны.

Всходило солнце, ясное, холодное, и рассветная стеклянная тишь, казалось, вот-вот зазвонит, рассыплется на мелкие льдистые кусочки. Но тут запели петухи, хлопнула дверь, стукнул ставень. И вскоре уж затюкал топор, шаркнул рубанок, взвизгнула пила. И затянули на верфях всегдашнее «ра-а-аз, два – взяли!», и пошел, пошел новый страдный день строителей фрегатов и транспортов, корветов и бригов.

Только на верфи у Малой Охты не так было. Плотники, столяры, мачт-макеры и конопатчики, одетые чисто, по-праздничному, собрались у стапелей и переговаривались степенно, как люди, сладившие еще одно настоящее, важное и значительное дело. Несколько поодаль от мастеровых стояли флотские офицеры в парадных мундирах, с орденами и при саблях, и среди них долговязый и белобрысый корабельный инженер, тоже в мундире, но без сабли.

Инженер Стоке выстроил на своем веку немало судов; выстроил он и шлюп «Камчатку», на котором плавал Головнин, и шлюп «Восток», что под командой Беллинсгаузена добрался до Антарктиды, и шлюп «Открытие», одолевший с капитаном Васильевым штормы четырех океанов. И вот теперь инженер Стоке выстроил еще один корабль – военный транспорт «Кроткий», трехмачтовый, водоизмещением около пятисот тонн. «И этот не осрамится», – думал инженер, любовно оглядывая изящный корпус «Кроткого» и представляя себе, как судно будет красиво, когда получит парусное вооружение.

Стоке достал часы, щелкнул крышкой.

– Фердинанд Петрович, полагаю, начинать можно?

Врангель, говоривший о чем-то с лейтенантом Матюшкиным, обернулся и отвечал, что начинать не только можно, но и должно.

Толпа сгрудилась плотнее и умолкла. Ударил топор, спуск «Кроткого» начался. Вестовой с улыбкой на молодом круглом лице поднес Врангелю матросскую чарку. Врангель выпил и поцеловал парня. Вестовой начал обносить офицеров.

Не прошло и получаса – гребные баркасы вывели корабль на искрящуюся солнечными бликами Неву. «Кроткий» тянули в Кронштадт: вооружить парусами, нагрузить товарами, провизией, порохом в медных ящиках…

Федор глядел именинником. Еще бы! Он отправляется в кругосветное плавание. Правда, плавание чисто служебное, не преследующее географических открытий: «Кроткому» надлежит доставить товары в Петропавловск, в Русскую Америку. Но что ж из того? Теперь он, лейтенант флота Матюшкин, будет начальствовать вахтой. Ему предстоит самостоятельно вести корабль многие сотни миль. А когда «Кроткий» вернется в Кронштадт… О, тогда никто в Адмиралтействе, никто, даже самая тупая голова, не посмеет усомниться в том, что Федор Федорович Матюшкин настоящий, доподлинный, просоленный навигатор, один из тех мореходов, что с честью, с высоким умением, с неколебимым спокойствием проносят флаг России по гремящим волнам океанов.

И еще одна радость у Федора: «Кротким» командует Врангель, на «Кротком» штурманом Козьмин. Старые товарищи. Что там ни думай о воззрениях Врангеля, а Фердинанд испытан в северном странствии, и Федор уверен, что этот не дрогнет в тяжелую минуту. И молчаливый Прокопий Тарасович тоже… Старшим офицером идет на «Кротком» Михаил Андреянович Лавров. Рекомендация Литке стоит много. А Литке превозносил Лаврова; Литке плавал с ним на бриге «Новая Земля» в те самые годы, когда Матюшкин с Врангелем и Козьминым были в Сибири. И мичманы… Один из них – Дейбнер, другой – Нолькен. Нет, нет, Федор, говоря по чести, ничего против них не имеет. Ребята как будто ревностные к службе, оба на одну стать – голубоглазые, белокурые, и оба словно запьяневшие от счастья, выпавшего на их долю.

Кронштадт снаряжал транспорт в океанское плавание. Несколько десятков матросов, и среди них Михайло Нехорошков, произведенный в унтер-офицеры, работали не покладая рук. Ругался боцман Семен Шамшев. Юнга Варфоломей, смышленый, курносый, с плутовскими глазами, метался по кораблю. Врангель бранил портовых чиновников, в каждом из них видел жулика, норовившего нагреть руки в предотъездной суете. Матюшкин и Лавров забыли про сон и еду. Мичманы, убегая на вечерок, кутили с приятелями в кронштадтском трактире. Раза два удалось и Матюшкину вырваться в Санкт-Петербург.

Он заглянул в дом на Галерной улице. Сашка, первенец Василия Михайловича, без церемоний забрался к нему на колени; Евдокия Степановна, все такая же полная, радушная, улыбающаяся, потчевала его отменными блюдами: «Угощайтесь, кушайте, насидитесь, батюшка, на корабельных-то сухариках». А капитан-командор Головнин поглядывал на лейтенанта из-под насупленных щетинистых бровей, наставлял Федора, желая ему удачи.

Простился Матюшкин и с Рылеевым, и с Вилей Кюхельбекером, который жил теперь в Питере у брата своего, офицера Гвардейского экипажа, и Кюхля вспомнил стихи, написанные в честь «лицейского Одиссея» восемь лет назад:

Нет! Не нарушишь святых ты обетов, Матюшкин, в отчизну С прежними чувствами ты ту же любовь принесешь…

Не нарушу, братцы! Пишите в Петропавловск, жду добрых вестей. Кто знает, не грянет ли гроза, покамест «Кроткий» будет в морях? Так хочется вернуться в Россию и увидеть на рейде огромную эскадру с флагами свободной республики! И всех друзей застать в Петербурге. И нашего Пушкина…

 

10

Кокрен слышал ритмичность гулких ударов, чередовавшихся со слитным ревом, похожим на океанский накат. И вот он уже уловил в этом реве и грохоте некий напев, грозный и простой, и в тот же миг с ужасом подумал о человеческих жертвоприношениях.

Кокрен пополз в темноте, стукнулся теменем обо что-то твердое. Он осторожно повел рукой, нащупал бревна, жесткие кожистые листья и догадался: хижина. Задерживая дыхание, выглянул из хижины, во рту у него пересохло… На поляне горели костры, у костров сидели люди; они били в огромные барабаны, над их головами качались черные перья.

Кокрен отпрянул. Он лежал на животе, положив голову на руки, притиснувшись к земле, которая пахла, как ему показалось, прокисшим яблочным пирогом. Он подумал: «Почему пирогом, да еще яблочным?» Но тут опять накатил вал барабанного грохота.

С моряками «Радуги» случилось то, что нередко случается с теми, кто терпит бедствие в ночной час у незнакомых скалистых берегов. Баркас, на котором они пытались спастись, был разметан в щепки, о рифы зашибло насмерть почти всех матросов. Лишь троих подобрали рослые татуированные люди, покрытые маслом кокосовых орехов.

Вот так-то Кокрен достиг острова Нукагива. И теперь, очнувшись в темной хижине, лежа на земле, отдающей яблочным пирогом, потому что здесь часто готовили тесто из таро, прижатый к этой земле устрашающими раскатами барабанного боя, он думал, что никогда не вырвется с проклятой Нукагивы – корабли приходили сюда редко; думал о Ксении, которая, прождав мужа несколько лет, вторично пойдет под венец; и проклинал Роули, обвиняя его во всех своих бедах.

– Как вы себя чувствуете?

Кокрен оцепенел: «Уж не померещилось ли?» Он боялся поверить своим ушам. Чья-то рука легла ему на плечо. Он вздрогнул.

– Кто вы?

– Меня зовут Робертс.

Кокрен провел рукой по лбу.

– Послушайте, они… съедят?

– Полноте, – усмехнулся Робертс, – успокойтесь. Король Тапего справляет праздник. Мы жарим свинину.

Кокрен перевел дух, ему стало легче, но говорить он не мог.

– Счастье, что вы попали к королю Тапего, – сказал Робертс. – Я при нем первым министром. Вам не причинят никакого вреда. И вашим товарищам.

«Первый министр… Плен… Король Тапего…» – мелькнуло в голове Кокрена.

– Вот что, – сказал тот, кто называл себя первым министром, – поешьте и спите спокойно.

Кокрен проснулся только на другой день. Уже наступило «время огней» – вечерняя пора. Стояла благостная тишь, сотканная из шороха пальм и всплесков волн.

В хижину вошел Робертс:

– Ну как, старина?

– Спасибо.

– Пойдемте. Ужин ждет.

Молодая женщина с белой искусной перевязью в черных волосах подала жареную рыбу и соленую воду в скорлупе кокосового ореха.

К костру подошли туземцы. Робертс что-то сказал им. Островитяне опустились на корточки. Кокрен подумал, что вот эти-то и есть те самые темнокожие дурни, которых он собирался схватить и отвезти на островок Мас-а-Фуэро. Робертс опять что-то крикнул в темноту. Из хижины вышла другая женщина. Она тоже была невелика ростом и тоже шла валко, по-утиному, но лицо ее было еще красивее, чем у первой. Женщина принесла вина.

Робертс взглянул на Кокрена:

– С вашей лоханки.

– Неужели? Что-нибудь еще выловили?

– К сожалению, только ром.

– Вы бы приберегли…

– Э, нет, земляк. Я должен потчевать всех, кто собрался у моего костра.

Робертс пустил чашу по кругу.

– Ради бога, – заметил Кокрен. – Налижутся, пожалуй.

Робертс ответил надменно:

– Я повторяю: вы в безопасности. Лучше спросите об участи ваших товарищей.

– Понимаете, – виновато отозвался Кокрен, – у меня отшибло не только печенку, но и память… Так что же мои ребята?

Островитяне передавали чашу из рук в руки. Перья на головах туземцев покачивались. Костер горел ярко. Слышна была сонная возня океана.

– Его величество король Тапего повелел всех вас содержать отдельно. Его величество опасается враждебности белых пришельцев.

Кокрен подумал: уж не спятил ли старик, коли всерьез называет дикаря его величеством?

– Послушайте, чего же опасаться? Что могут поделать трое безоружных против оравы чумазых чертей?

– У туземцев, сударь, много оснований не доверять… Давайте-ка выпьем, я расскажу…

Они выпили, и Робертс рассказал о капитане Портере.

– Несколько лет назад этот самый Портер пришел к Нукагиве и стал на якорь как раз в той бухте, где должна была бы теперь покачиваться ваша «Радуга». Стал он себе на якорь, этот янки, как мы полагали, только затем, чтобы налиться водой. Мы ведь могли так полагать, не правда ли?

– Конечно.

– Между тем, – продолжал Робертс, – проклятый Портер пришел за живым товаром. (Кокрен быстро и пристально глянул на старика: «Не хитрит ли «премьер»? Упаси боже, если подозревает…») Да, сударь, – рассказывал Робертс, – парень-то пришел за живым товаром. Изловчившись, схватил десяток островитян, тотчас вытянулся из бухты, вступил под паруса и был таков. Вот что сделал капитан Портер, будь он проклят! Что вы на это скажете?

– Его следовало бы вздернуть на рее.

– Да, вздернуть… – задумчиво повторил Робертс.

Захмелев, он опустил седую голову.

– Тридцать лет, тридцать лет… – проговорил он со вздохом. – Я плавал на «Регине», сэр. Теперь-то, верно, никто о ней не помнит, а? Добрый был барк, ходкий и послушный… Так вот, я плавал на нем матросом, сэр. Мои товарищи взбунтовались и убили шкипера. Я и теперь вижу, как сковырнулся он разинув рот. Ударом топора Боб развалил ему череп. Развалил, точно кокосовый орех, право слово. Шкипер заслуживал смерти, этакая он был скотина. И все же я, один изо всей команды, сказал ребятам, что они поступили дурно. И что же? Они разозлились, кинулись на меня с кулаками. Я думаю потому, что после убийства, когда шкипер, зашитый в парусину, отправился кормить акул, они и сами так думали. Так вот, сэр, они бы пристукнули меня тут же, но Боб, тот самый, что развалил череп шкиперу, остановил их. «А что бы ты сделал с ним?» – спросил меня Боб. «Я, говорю, высадил бы его на каком-нибудь острове, куда редко заходят корабли». – «Хорошо», – сказал Боб. И больше ничего. Меня оставили в покое. Но когда барк был на траверзе Нукагивы, Боб велел мне собирать пожитки. И они высадили меня с барка. Тридцать лет… Тридцать лет, как один день…

Он долго молчал. Кокрен не решался тревожить его. Островитяне по очереди говорили Робертсу несколько слов; Робертс кивал, и гости уходили, ступая след в след.

Робертс продолжил внезапно, будто и не вспоминал о бунте на «Регине»:

– Так вот, сударь, эта скотина капитан Портер исчез, но его не забыли здесь. Как-то, дай бог памяти… да, года два назад… Шторм забросил на здешние рифы французское судно. Оно село на камни покрепче вашей «Радуги» и до утра держалось на плаву. Дело было ночью, и я ничего не знал. Узнал поздно: моряков убили, судно разграбили. Говоря по чести, можно ли винить нукагивца за то, что он не отличает Жана из Марселя от Джо из Нью-Орлеана? Ну, скажите-ка мне по совести, можно ли?

 

11

Англия… Он не думал ни об ее старых меловых обрывах, ни о колесных пароходиках, которые прожигали Ла-Манш, как жуки-плавунцы, ни об английских маяках и лоцманах. Он даже не думал о том, что, наверное, представится возможность съездить в Лондон. Он неотступно думал об Оксиньке.

А матросы недоумевали: что за вожжа попала под хвост их благородию? Ведь золотой барин. Не то чтобы тебе по мордасам, как иные прочие, – слова бранного не услышишь. И вот накось! То разорется ни с того ни с сего, то молчит и глядит волком, аж душа в пятки уходит. Да и с лица будто опал. Не иначе, хворый, ей-богу…

Были дождь, туман, вечер, когда «Кроткий» встал на якорь в Портсмуте. Десятки кораблей лежали на сумеречном Спит-Гедском рейде; отсветы судовых фонарей пятнали темную воду.

В самом же Портсмуте ярко горели огни. Должно быть, один светился в ее комнате. Федор слышал, как Врангель приказал готовить шлюпку. Он тоже может сесть в шлюпку, отыскать ее здесь, в Портсмуте…

– Федор Федорович! – весело окликнул мичман Дейбнер. – Капитан спрашивает: вы как?

– Нет, – отрезал Матюшкин. – Скажите: нет.

Он не поедет на берег. Зачем? Нет, он никуда не поедет. У него болит голова, он устал. И вообще, не соблаговолит ли господин мичман убраться ко всем чертям?

Капитан-лейтенант Врангель хотя и догадывался о причине, по какой Матюшкин не хотел показываться в Портсмуте, все же повторил свое приглашение. Лейтенант отвечал не с большей любезностью, чем мичману Дейбнеру. Врангель пожал плечами и пробормотал несколько неодобрительных слов о «лицейском сентиментальном воспитании». Что же до него, то он надеется отлично повеселиться в Портсмуте: там немало знакомых.

А на другой день «Кроткий» опять был в море.

 

12

Король Тапего сжимал тяжелую палицу, испещренную узорами. Короля сопровождали воины с пращами и длинными, заостренными с обоих концов копьями. По левую руку от короля шел Робертс.

Кокрен, боцман Риддон и матрос Дре, все, кто уцелел после гибели «Радуги», ужасно трусили, хотя Робертс не раз уверял, что король Тапего милостив к ним.

Тапего что-то проговорил, воздевая палицу. Воины трижды стукнули оземь копьями.

– Его величество король Тапего Первый, – торжественно возгласил Робертс по-английски, – дозволяет вам жить на свободе. Его величество дозволяет белым пришельцам построить хижины, заняться выращиванием таро, сбором кокосов, плодов хлебного дерева или, если хотите, рыбной ловлей, презренным делом бедняков. Его величество приказал трем своим подданным помогать вам. Живите с миром, белые люди. Да светит вам такое же доброе солнце, как и всем нам.

Трое туземцев вышли из толпы. То были Мау-Гау, Бау-Тинг и Мау-Дей. Ожерелья из свиных зубов белели у них на груди. В руках все трое держали каменные полированные топоры.

– Мау-Гау, Бау-Тинг и Мау-Дей, – заключил премьер-министр, – могут приступить к делу: они готовы строить хижины.

А вечером ударили барабаны в честь новых жителей Маркизских островов. И на этом празднике пришла на ум Кокрену горькая мысль. Она являлась ему и раньше, но нынче овладела им вполне: нет, не суждено выбраться…

Чаши плыли по кругу, качались на головах туземцев перья. Неподалеку мрачно погромыхивал океан.

 

13

«Кроткий» подходил к обширной бухте. Ее покрывало множество судов с убранными парусами. За плоским рейдом был плоский берег. Там и сям вздувались, как желваки, красные холмики. Вкривь и вкось бежали домишки. Ни куполов, ни колоколен. Плоский берег, плоский город, плоское небо… Врангель разочарованно опустил трубу. Федор рассмеялся:

– Красиво?

– М-да… Но после трех месяцев в океане. Что же, не так уж худо.

Спустили шестивесельный ял; лейтенант Матюшкин сошел на берег – потолковать о снабжении корабля свежими припасами.

Чилийский порт был пестрым и шумным. Двуколки громыхали по булыжнику. В лавках чилийцы, в широкополых, сдвинутых на затылок шляпах, страшно вращали глазами и что есть силы дымили сигаретками, а приказчики-англичане с обычной своей напускной флегмой взирали на возбужденных покупателей. Из харчевен пахло жареной рыбой. Стрижами неслись школяры в синих курточках и остроконечных вязаных колпачках. Смеясь и толкаясь, спешили куда-то темноволосые женщины; на плечах у них пестрые, цветастые, как у цыганок, платки. Из окон «Юнион-отеля» слышалось фортепьяно. Мелодия Вебера? Ах, вечера на Васильевском острове…

Федор вздохнул.

Пока лейтенант был в городе, «Кроткий» посетили два английских капитана. По обычаю морских странников, они обменялись с русским командиром новостями: повстанцы захватили Кальяо – последний опорный пункт испанской короны на континенте Южной Америки.

Когда Федор вошел к Врангелю, в каюте еще плавал медовый аромат трубочного табака; денщик проворно убирал посуду. Врангель рассказал Матюшкину о событиях в Кальяо, прибавил мечтательно:

– Помнишь, как там было весело?

Федор отмахнулся:

– Весело!.. Подумать только: лишь несколько лет, и вот от гордых испанцев нет и следа, а знамя вольности…

– Степан, пшел вон! – крикнул Врангель.

Денщик испуганно выскочил из каюты.

– А знамя вольности, – повторил Федор, – реет в бывших колониях.

Лицо Врангеля стало брюзгливым.

«Вот сейчас мы схватимся», – подумал Федор и, чтобы не дать барону уйти от схватки, проговорил:

– Славно! В славное время живем!

Врангель взял сигару, двигая рыжеватыми бровями, раскурил ее от фитиля. И заговорил с вызывающей методичностью:

– Должен сказать, Федор Федорович, я решительно не разделяю ваших восторгов. Вникнув в дух нынешнего времени, которое вы изволите называть «славным», вижу: человечество, обезумев, стремится к конечному разрушению. В Европе, и в Америке, и даже, сказывают, на острове Ява народы, подобно разъяренным зверям, бросаются за свободою, которой не понимают…

Федор откинулся на подушки сафьянового дивана. Слушал и думал, что человек, с которым он разделил столько невзгод и опасностей, в сущности, враждебен ему до кончиков ногтей, что оба они исполнены друг к другу глубокой неприязни, а между тем обстоятельствами службы принуждены действовать заодно. Врангель по-прежнему спокойно и методично, видимо понимая, что именно это спокойствие и методичность сильнее всего действуют на «пылкого лицеиста», продолжал развивать свои мысли:

– Я не вижу возможностей для народного управления в нынешний век безверия, тщеславия и корысти. Что ж до нашей родины, то Россия самим провидением назначена стать спасительницей от ужасов безначалия. – Он неожиданно улыбнулся. – Может быть… Может быть, впоследствии, потом когда-нибудь, некоторые свободы, некоторые послабления…

– Когда?

– Когда управляемые поймут, что такое свобода, когда они станут достойны ее, когда они со-зре-ют для свободы.

Федор вскочил:

– Да поймите, не человек созревает для свободы, но свобода делает его человеком!

В дверь постучали. Вошел старший офицер Лавров:

– Фердинанд Петрович, прибыли баркасы с провизией.

– Пойдемте, – хмуро ответил Врангель.

Федор остался один. И вдруг рассмеялся: «Да черт ли? Вот изгнано рабство из колоний – и баста!»

 

14

Ничего странного не было в том, что «Кроткий» держал к Нукагиве, хотя ни капитан Врангель, ни лейтенант Матюшкин, ни штурман Козьмин и не слыхали о судьбе Джона Кокрена. Просто командир русского военного корабля знал об отменной пресной воде на Нукагиве, а судовые бочки были почти опорожнены. Так случилось, что в первых числах апреля 1826 года «Кроткий» шел к Маркизским островам. И вот на рассвете марсовой закричал: «Земля!» – а штурман Козьмин объявил, что это должен быть мыс Мартина.

В то апрельское утро, когда верхушки мачт «Кроткого» возникли темными черточками на ясном горизонте, Кокрен, матрос Дре, боцман Риддон и Мау-Гау с Мау-Деем болтались неподалеку от мыса Мартина в лодке, выдолбленной из крепкого дерева. Вся честная компания вдохновенно охотилась за бонитами – красивой золотистой рыбой с удивительно вкусным мясом.

Есть нечто таинственное в облике парусного корабля, когда он бесшумно и медленно появляется из-за горизонта. Однако моряки тотчас задаются практическими вопросами: кто, откуда, в каком состоянии? Но одно дело гадать «кто» и «откуда», когда ты похаживаешь по набережной или смотришь на рейд из окна кофейни, и совсем иное, когда ты стоишь в полинезийской лодке.

В бородище Кокрена сверкали капли воды, драная рубаха облепила грудь. Сердце Джона колотилось. Милый, чудесный, прекрасный корабль! Свобода! Ура! И все-таки машинально – привычка «смоленой шкуры» – Кокрен думал: кто, откуда, в каком состоянии? И решил: «Состояние отличное, он в полной исправности. Должно быть, из Бостона или Нью-Лондона…»

– Тайо-Гое, – проговорил один из туземцев.

Пожалуй, так: корабль держал на зюйд, туда, где в трех милях от залива Тайо-Гое была удобная, глубокая, тихая бухта… И рыболовы бросились к веслам.

«Кроткий» был уже хорошо виден – большой, с тремя стройными мачтами. Пресная вода и немного свежей провизии – вот и все, что хотел раздобыть капитан Врангель.

На «Кротком» проворно отдали оба якоря, и корабль словно бы врезал свой высокий темный корпус, белизну парусов в этот блистающий день.

Спустили шлюпку. Матросы ударили веслами по теплой прозрачной воде, в которой истаивали, как сахар, солнечные лучи. Мичман Дейбнер правил к лазейке в прибрежных рифах. Ему страсть хотелось половчее совладать с буруном и досадить мичману Нольке. Тот остался на судне и ревниво следил за своим другом и соперником по ревельским шлюпочным гонкам.

Четверка приближалась к острову. Молча глядели на нее нукагивские воины. Глядели, расставив ноги, опираясь на боевые дубинки. Чужеземцы! Если белого человека, безоружного и беспомощного, выбрасывает на берег океана, надо приветить его. Но если белый человек приходит невредимым – жди беды.

Среди гребцов на шлюпке был Нехорошков. Заметив, что в толпе островитян одни мужчины, Михайло заподозрил недоброе.

– Ваше благородь!

– Чего тебе?

– Ни баб, ни ребятни, ваше благородь…

– Ну и что? – беззаботно улыбнулся Дейбнер, уверенно пошевеливая румпелем и все так же весело и зорко вглядываясь в прибрежные рифы.

– Поостеречься бы.

– Пустое, – отмахнулся мичман.

Четверка подошла к берегу.

– Суши весла! – скомандовал Дейбнер.

И тут десятки мускулистых татуированных рук подхватили шлюпку, резкий гортанный рев перекрыл отчаянный крик мичмана: «Спасайсь, ребята!» – и в ту же минуту дубинки обрушились на моряков. О, нукагивцы хорошо помнили пришельцев из Нью-Орлеана, а эти, нынешние, тоже были белокожими.

Один Нехорошков чудом поспел увернуться, стремительно нырнул в набежавший вал, нырнул еще раз, вылетел на гребень отходящей волны. Михайло не видел ни моря, ни неба, не слышал ни прибоя, ни криков. Он молотил по воде, плыл саженками, как одержимый.

На «Кротком» первым опомнился Врангель.

– Баркас! – крикнул он сорвавшимся голосом.

Двадцать гребцов село в баркас. Двадцать первым был лейтенант Матюшкин. Тяжел и валок был этот баркас, но понесся он стремительно, точно гичка. Федор судорожно притиснул трубу к глазам.

Врангель приказал изготовить орудия к бою.

– Вы свидетели, – сказал он, не глядя ни на Лаврова, ни на Козьмина, – вы свидетели злодейства, не я виновник пролития крови.

– Что же это? – испуганно начал штурман.

Врангель гневно мотнул подбородком:

– Да-да! И дикари запомнят…

– Осмелюсь заметить, – сказал Лавров, снимая фуражку и ероша курчавые волосы, – осмелюсь заметить… наши никогда не применяли оружие против туземцев.

– Мне это известно, сударь. Но оскорбление флагу должно смыть кровью.

 

15

– Несите ко мне, – сказал Матюшкин и пошел следом за матросами.

Михайлу положили на койку в офицерской каюте. Матюшкин склонился, прислушался к дыханию. Штурман распахнул дверь. Никогда еще не видел Матюшкин таких багровых пятен на скуластом лице Козьмина.

– Иди! Скорее!

И в эту минуту «Кроткий» дрогнул, резкий взвизг донесся в каюту: двенадцатифунтовые корабельные пушки ударили картечью.

Федор выскочил на палубу. Врангель стоял на шканцах. Лавров тоже. Федор мельком, но до странности отчетливо заметил, что старый шрам на щеке Лаврова был бел, точно кто черкнул по нему мелом.

– Опомнись! – Федор ухватил Врангеля за рукав сюртука. (Барон яростно стряхнул его руку.) – Опомнись! Вели прекратить, – быстро твердил Матюшкин. – Тут ошибка… Эти несчастные дикари…

– Извольте… – с бешенством начал Врангель.

– Шлюпка! Шлюпка! – закричали матросы.

И точно, из-за небольшого скалистого мыса, по которому пришелся первый картечный залп – получился недолет, – вывернулась туземная лодка.

– Что за черт? Кто такие? – пробормотал Врангель и громко крикнул: – Ядрами! Живо!

Матюшкин опять подступился к Врангелю, но тот холодно и раздельно выговорил:

– Извольте покинуть палубу, Федор Федорович.

Сжал кулаки, ненавидяще глянул на Матюшкина и быстро отстегнул и застегнул орленую пуговицу на сюртуке.

А канониры уже сунули фитили. Коротенькие пушки, присев, как бульдоги, плюнули ядрами туда, где крылось туземное селение, и пороховой дым заклубился, застя полуденный блеск.

Сквозь этот тяжелый темный дым к борту «Кроткого» подошла лодка с балансиром. Трое было в лодке. Живые – боцман Риддон и матрос Дре. И мертвый Кокрен: его наповал сразила картечь в ту минуту, когда лодка очутилась в заливе Тайо-Гое.

 

16

Давно уж отдан морю труп Кокрена. И уже не считают на русском корабле новичками двух англичан, двух «асеев»: они включены в списки команды. А убитые на острове Нукагива из списка выключены.

Сменяются вахты, бьют склянки. На «Кротком» ставят и убирают паруса. По утрам шаркают швабры, в обед пахнет солониной, а вечером нет-нет да и зачнут песельники то ли песню про волжских разбойников, то ли песню про березоньку, что стоит себе, раскидистая, посреди желтеющего поля…

А вокруг все тот же Великий, или Тихий. И встает солнце, и заходит солнце. Горят созвездия, и меркнут созвездия.

Федор в смятении. Настроение, мысли его переменчивы. Нет больше Кокрена – значит, Оксинька свободна. Ах, зачем он не открыл ей свою любовь?! Теперь бы не терзался зря: любит, не любит… Может, нет у нее к нему ни малейшей склонности, а он, глупец, рисует пленительные картины. И подло радоваться гибели… такой глупой гибели… этого человека… Свободна! Оксинька свободна! Через год «Кроткий» опять зайдет в Портсмут. Теперь он кинется вплавь, не дожидаясь шлюпки. Впрочем, не загадывай! Моряков отделяет от смерти несколько дюймов корабельной обшивки. А год… год – срок великий. Кто знает, не увидит ли он Оксиньку женою какого-нибудь мистера… мистера Гочкинса или как его там еще. Нет-нет, она должна вернуться в Россию. Непременно. Почему? Этого он не знал, но верил, что Ксения не останется в Англии…

– Время, ваше благородие.

Пора господину лейтенанту принимать вахту. Вон как нетерпеливо поглядывает Михаил Андреянович Лавров. Понятное дело: нет ничего тягостнее последних минут. И нет милее товарища, чем тот, кто сменит тебя хоть на минуту, да раньше. Понятное дело, Михаил Андреянович…

А подвахтенные уже выбираются из кубрика. Дробно стучат сапоги. Лица спросонок хмурые. Однако свежие. Свежее, пожалуй, нежели в Кронштадте год назад. Кого ни возьми – и рулевого, и марсовых, и служителей первой и второй статьи, – всех хоть сейчас на смотр. Вот только с Егором Мочаичевым беда. Ударило беднягу еще в Рио-де-Жанейро вымбовкой в живот, а он скрыл, работал ровней со всеми. И лежит теперь в корчах. Должно быть, не жилец. Надо б навестить парня после вахты…

Два месяца шел «Кроткий» от берегов Нукагивы к берегам Камчатки. И вот Петропавловский рейд. И небо в облаках, пышных, белых, взбитых, как большие подушки. Июнь, тишина.

За бортом «Кроткого» на деревянных скамеечках-беседках сидели, словно дятлы, матросы; лопаточками-шпателями сшибали они с корпуса старую краску: корабль требовалось выкрасить заново.

Негромко стучат лопаточки-шпатели, перекликаются матросы за бортом, поскрипывают блоки. А в нескольких кабельтовых – город. В городе пыль, тишина, скука. Смиренный Петропавловск-городок, какие страшные вести обрушил ты на Матюшкина!..

Запершись в каюте, Федор пил водку. Пил, не пьянея, не обретая забвения, а только чувствуя, как голова наливается тяжелой чугунной мутью.

Где ж ты был, Федор, в тот декабрьский день, когда друзья твои вышли на Сенатскую площадь? О чем думал в тот сумеречный час, когда пушки стреляли картечью по друзьям твоим, по солдатам Московского полка, по матросам Гвардейского экипажа?

В декабрьский день 1825 года «Кроткий» покидал Рио-де-Жанейро. В Питере была зима, студеный ветер нес ледяную крупу; в Бразилии полыхало лето, влажный ветер нес аромат кофе. Нет, не думал Федор, не гадал, что там, в России, умер император Александр и Тайное общество подняло восстание. Не думал, не гадал, что восставших разгромили. И, глядя, как истаивают бразильские горы, не знал, что в Петербурге, на Сенатской площади, полицейские подбирают трупы, волокут к темным прорубям на Неве…

Страшные вести обрушил Петропавловск на лейтенанта Матюшкина. Что-то надломилось в душе его и погасло. В Петропавловской церквушке, в той, где некогда венчалась Ксения, команда «Кроткого» была на молебне во здравие и благополучие нового государя императора всероссийского Николая Павловича. И Федор, окаменев, с отсутствующим выражением на обветренном лице, с выгоревшими до рыжины бровями, отстоял службу, а потом присягал, как и все, Николаю I.

А теперь сидел он, запершись в каюте, и пил водку. Где нескладный, милый Кюхля? Где Ваня Пущин? Где пылкая ватага мичманов-гвардейцев? Что с Рылеевым?

Ни слова об этом в единственном письме, полученном Федором в Петропавловске. Ни слова об этом в письме Мишки Яковлева, лицейского «старосты». Да ведь и не могло в нем быть никаких известий: письмо помечено десятым декабря двадцать пятого года. За четыре дня до «злодейского возмущения» повезли почтари послание Яковлева.

Со слов Яковлева узнал Федор, что Пушкина выслали из Одессы в глушь Псковщины, что опала продолжается и что Пушкин ознаменовал 19 октября – годовщину лицейскую – таким поэтическим творением, каких не знала русская словесность. И Яковлев – низкий ему за это поклон – посылал «Пустыннику Федору» чудные эти стихи.

Печален я: со мною друга нет, С кем долгую запил бы я разлуку, Кому бы мог пожать от сердца руку И пожелать веселых много лет.

«Веселых лет»?.. Не будет ни у тебя, Александр, ни у меня…

Чей глас умолк на братской перекличке? Кто не пришел? Кого меж нами нет?

«Кто не пришел»? И больше не придет…

Сидишь ли ты в кругу своих друзей, Чужих небес любовник беспокойный? Иль снова ты проходишь тропик знойный И вечный лед полунощных морей? Счастливый путь! С лицейского порога Ты на корабль перешагнул шутя, И с той поры в морях твоя дорога, О волн и бурь любимое дитя!

Спасибо, Пушкин…

Ты сохранил в блуждающей судьбе Прекрасных лет первоначальны нравы: Лицейский шум, лицейские забавы Средь бурных волн мечталися тебе; Ты простирал из-за моря нам руку, Ты нас одних в младой душе носил И повторял: на долгую разлуку Нас тайный рок, быть может, осудил!

«На долгую разлуку нас тайный рок, быть может, осудил…» Пушкин помнил эпиграф к его, Федора, дневнику, к тому дневнику, который он писал по совету и настоянию Пушкина: «Судьба на вечную разлуку, быть может, съединила нас».