Март

Давыдов Юрий Владимирович

Часть вторая

 

 

Глава 1 ЗА ЮНУЮ РОССИЮ

Роза приехала! Нынче сам бог велел закатить праздничный обед. Но тут выяснилось, что Роза дорогою истратилась начисто, а Жорж вчера отдал долг хозяйке пансиона.

Он развел руками:

– Вот тебе, бабушка, и домашние лары…

Роза, однако, нашлась. Почти уподобившись древней римлянке с эрмитажной картины Рубенса, той самой Перо, что кормила грудью старика отца, приговоренного к голодной смерти, Роза направилась к ближайшему парикмахеру и, закусив губу, не без трепета сердечного отдала безжалостным ножницам свои великолепные, цвета темной бронзы волосы. За косу куафер уплатил всего лишь пять франков. Но ведь и то сказать – не было ни гроша, да вдруг алтын. И молодые супруги, нимало не заботясь о завтрашнем дне, с чисто российской надеждой на «авось», поспешили к мадам Грессо.

В самом начале улицы La Terassiere (Плеханов называл её запросто: Терассьеркой) Роза увидела стеклянную дверь, золоченую вывеску: «Cafe Gressot».

У мадам Грессо, вдовы парижского коммунара, столовались эмигранты. По сей причине вдову не тяготил излишек франков. Но эта полная, носатая, необыкновенно подвижная парижанка отличалась от рестораторов всего света: она не сетовала на дороговизну и не шпыняла клиентов бедностью. Она матерински любила политических изгнанников. Будь то русские, поляки, евреи – какая разница? Мадам Грессо не вдавалась в оттенки доктрин. Эмигранты были в ссоре со своими правительствами, а ссору с властью она признавала лучшей аттестацией.

Жорж представил жену.

– Здравствуйте, милочка! – вскричала мадам Грессо, прихлопнув в ладоши. – Ну, теперь-то мосье будет ухожен. А потом, знаете ли, мадам, опасно оставлять такого ловеласа. О, что ж это мы… Прошу, мадам. И не вздумайте раскошеливаться! Вы – мои гости.

– Нет, нет, – возразил Плеханов. – Спасибо, мы, право, богаты.

Рестораторша насмешливо избоченилась:

– Уж не привезла ли мадам сокровища русского царя? Слушать ничего не желаю! Вы – мои гости.

– Урр-рааа! Да здравствует мадам Грессо! – И в зал ввалилась компания поляков.

Жорж был с ними дружен, и они без церемоний уселись за его стол. А хозяйка притворно возмущалась:

– О-о, вы только поглядите! Эти разбойники уже готовы осушить весь бочонок! Смотри-ка, и мосье Дикштейн туда же! Вот уж не думала! Ай-ай-ай, такой серьезный молодой человек.

– Все дело в том, – отшучивался Дикштейн, – что я действительно молодой. И притом – человек!

– Мадам Грессо, по рукам? – шумел приятель Дикштейна, Людвиг Варыньский. – Сейчас – ваше бордо, а позже – пиво в польской коммуне! Запируем в честь Плехановых. Идет?

– После моего обеда вам уж, мосье, будет не до пиров, – грозно засмеялась рестораторша.

И обед действительно выдался на славу. Может быть, не потому только, что мадам блистала кулинарным искусством, но и потому, что компания была изрядно прожорлива.

Салат, жаркое, соусы удались славно. А едоки, по обыкновению, испытывали истинно эмигрантский голод. У бочонка с красным вином краник открывался чаще, чем у самовара в русском станционном буфете. Все говорили разом, хохоча и перебивая друг друга.

Розе тоже ударило в голову. Она сияла. Ей казалось, что без косы куда лучше, что ей очень идет новая короткая стрижка, что она сейчас хороша. Господи, как можно было опасаться за своего Жоржа, который там, в «женевах»… Стыд какой! Конечно, она любит Жоржа сильнее, чем он ее. Ну и пусть! Пусть так! У каждого свой предел и своя температура любви. Она его любит бесконечно, и вот они опять вместе, и он весел, школьничает, ни следа раздражительности. И какое же это счастье знать, что нет филеров, что дома можно спать, не дожидаясь жандармов и бледного от страха дворника.

Отобедав, гурьбой повалили на улицу, долго гуляли по опрятной, аккуратно прибранной Женеве, и Роза шла об руку с тоненькой глазастой Вандой, невестой Варыньского. Вечером, при свечах, пили пиво в полуподвальной Bierhalle. Поутихли, устали, однако расходиться не хотелось. Ничего примечательного не было бы в Розином приезде к мужу, если бы… Если бы она не из России выбралась. Если б каждый не знал, как редки встречи. Если б каждый не думал о возвращении в Россию. О возвращении туда, откуда не возвращаются. Горели свечи, пена вздрагивала в немецких кружках, текли по стенам тени. Не беззаботное, молодое веселье, как днем, как час назад. Будто смерклось вокруг. И вот уж не только по стенам текут и колышутся тени…

В России он сокрушался: «Беда! Учиться надо, а мыслимо ль при нашей-то сутолоке, в эдаких-то условиях? В сущности, что́ каждый из нас знает? Нам многого недостает!»

В эмиграции, в этой филистерской Женеве, напоминавшей постную старую деву, он сперва несколько растерялся. Исчезла невидимая тяжесть, которая давила в России каждого «нелегала». Здесь, на берегу Женевского озера, все это исчезло с ошеломляющей внезапностью, сменившись желанием куда-то спешить, чего-то не упустить. А вечером ломило виски досадливое сожаление, что вот и еще день истаял дымом.

В отличие от многих эмигрантов, крутившихся в беличьем колесе разговоров и споров, Плеханов быстро отрезвел. Он сделался ревностным посетителем русской библиотеки, собранной земляками-эмигрантами лет за восемь до его приезда в Швейцарию. В пансионате занимался он допоздна, а когда хозяйка-скопидомка, поджимая губы, попрекала «утечкой» керосина, примащивался на подоконнике и работал при свете уличного фонаря.

Временами русская действительность представлялась ему отчетливо, как это бывает, когда отойдешь на расстояние от обширной панорамы. Но потом все опять казалось смутным, зыбким, и, штудируя Маркса и Энгельса, Жорж все примерял к России и на Россию.

Имена Маркса и Энгельса не были ему внове. Однако там, в Петербурге, их взгляды вызывали интерес теоретический, никак к «расейской» повседневности не приложимый. Лишь теперь, «на расстоянии от панорамы», Плеханова все больше покоряла пророческая новизна и мощь Марксовых обобщений. Все это, однако, не означало, что Жорж уже передался на сторону «марксидов». Но его мысли был дан некий спасительный толчок.

Летом восьмидесятого года они с Розой делили дни между улицей Тальберг, 14, где Жорж обсуждал с товарищами планы издания «Социально-революционной библиотеки», и горной деревушкой, где можно было прокормиться задешево козьим сыром и жирным молоком.

Но осенью Жоржу все принадоело в этом городе, благостном и постном. Его манил другой город. Как многие русские, он с юности любил Париж, любил, так сказать, литературно. Правда, очное, хоть и краткое, знакомство сильно разочаровало Жоржа. В семьдесят шестом году, скрываясь после демонстрации у Казанского собора, Жорж ненадолго приезжал во Францию. Тогда он увидел Париж, хвастливый, алчный, «бульварный», Париж преуспевающих рантье и куртизанок, надменных зуавов и лощеных полицейских. Но теперь, когда уже минуло почти десять лет со дней Коммуны, тот, настоящий Париж, кажется, поднимал голову, вскипал митингами и манифестациями, встречая ветеранов баррикад, – старые коммунары возвращались с каторги.

* * *

Ночь езды была до Парижа, и, конечно, то была бессонная ночь. Они ехали на сидячих местах, в третьем классе, со свертком, подарком щедрой мадам Грессо, и толикой франков, подарком польских и русских друзей.

Ах, что это была за ночь! Они повторяли: «Париж, Париж», как русские провинциалы: «Петербург, Петербург». Все казалось им занимательным – и пассажиры-крестьяне со своими корзинами, в грубых башмаках, заляпанных грязью, и сержант-пограничник, отпускавший соленые шуточки, и суетливая пересадка в Дижоне.

Под стеклянную прокопченную крышу Лионского вокзала поезд вкатился пасмурным тяжелым утром. Локомотив еще не отдышался, как уже стал слышен рокот огромного города, похожий на дальнюю канонаду.

Эх, черт подери, не взять ли фиакр? Не заявиться ль гоголем в Латинский квартал, в отель, рекомендованный женевскими товарищами? «Нет, – сказала Роза, – пешком». И Жорж понял, что дело не в экономических соображениях, всегда ему ненавистных.

Они шли не разбирая дороги, любопытно и весело озираясь, вглядываясь в дома, в лица прохожих, словно надеясь увидеть что-то необыкновенное, прежде не виданное. И как-то так получилось, сами они и не приметили, как заплутались в толпе на Центральном рынке. Краснощекие торговки стояли за прилавками, словно языческие идолы. Перебранка, смех, крик. Запах мокрой земли, парного мяса, паленых перьев.

– Уф, – сказала Роза, – «Чрево Парижа»!

И оба вспомнили супругов Кеню. И Жорж даже рот разинул, увидев торговку рыбой: так она смахивала на красавицу нормандку из романа Золя.

– Ну, ну, – прихмурилась Роза.

Потом они сидели в маленьком грязном кафе. И опять шли пешком; грубо-порывистый ветер швырял в них уличный сор.

В студенческом Латинском квартале был тот самый отель Линнея, о котором говорили Жоржу в ресторанчике мадам Грессо. Они поселились на шестом этаже. Из окон были видны облетевшие платаны бульвара Сен-Мишель.

Итак, Париж.

Прежде всего были куплены галоши. Галоши для Жоржа, штиблеты давно прохудились. Потом – спиртовка: варить кофе. Затем политичная Роза вежливо дискутировала с соседским лавочником, и дядюшка Жером не остался равнодушен к прекрасным глазам мадам – согласился на долгосрочный кредит.

Устроившись «материально», устроились «духовно»: Роза записалась слушательницей медицинского факультета Сорбонны, Жорж – читателем библиотеки св.Женевьевы.

Большая двухсветная зала библиотеки почти не отапливалась, в неплотно пригнанные окна сквозило, и Жорж, накинув на плечи пальто, работал в библиотеке, как блузник, с утра до позднего вечера; сторож, похожий на разорившегося герцога, укоризненно шепелявил: «Не иссушайте ум, сударь…»

Вечерами они не ходили с Розой в театры «Шато-д'О» и «Одеон» с манящими огнями подъездов, а ходили в клуб «Элизиум» или «Старый дуб», освещенные одинокими фонарями.

Длинный тощий человек в пенсне, шнурок которого вечно цеплял за его большую неряшливую бороду, появлялся на трибуне. Его встречали рукоплесканиями, кричали: «Привет, Жюль».

У него был высокий, почти женский голос. После первых фраз Гед оставлял трибунку и расхаживал на подмостках. Ни пронзительный голос, ни деревянные, нескладные движения не мешали ему быть любимцем парижских пролетариев. Он говорил со страстью, близкой к бешенству, о борьбе за права рабочего класса, он говорил с издевкой, с сокрушительной иронией – о буржуазном государстве, и, когда он заканчивал, все кричали: «Будь здоров, старина!», «Ура, Жюль!» А Гед, нахлобучив шляпу, отправлялся в редакцию парижской газетки и ночь напролет правил корректуры, зарабатывая на хлеб и на лекарства для больной жены.

Плеханов не пропускал его выступлений. Обо всем, что говорил Гед своим пронзительным, совсем не «ораторским» голосом, можно было прочесть в книгах. Но в залах «Элизиума» и «Старого дуба» Жорж как бы заряжался электричеством. Ему нужны были эти люди, их возбужденные лица, их меткие, порой и непристойные реплики, вся эта подвижная, кипящая масса, от которой так и шибало нерастраченной энергией, решимостью, убежденностью в том, что они могут достать звезды, только бы не промахнуться так, как промахнулись в семьдесят первом.

Но, выходя из клуба, Жорж грустнел, и Роза догадывалась, что в такие минуты он думает не о парижских рабочих и не об удивительном умении Геда пропагандировать учение Маркса.

И Жорж действительно думал о другом. Он видел другие лица, не в залах, не на подмостках, а в домишках за Нарвской или Невской, на Васильевском острове, и ему было до злобы обидно, ему было жаль тех, кто не мог вот так, как здешние, услышать и понять своих Гедов.

Не только после собраний на Монмартре и не только в библиотечном зале владели Жоржем мысли о России. Они приходили внезапно, посреди всяческих дел, никак не связанных с книжными занятиями или речами Жюля Геда. Приходили ночью, в бессонный час, когда вдруг в шорохе и дробном постуке дождя слышалось ему петербургское ненастье. И днем, когда в лавочке дядюшки Жюльена видел Жорж русских рябчиков в овсяной соломе: овсяная солома, как на поле о спажинках, в пору окончания жатвы. Или в каком-нибудь кафе, когда случайно ловил русскую речь. И вспоминалось из Пушкина: «… Вотще воображенье вокруг меня товарищей зовет, знакомое не слышно приближенье…» Нет, не слышно… Он уже не предавал анафеме своих друзей-врагов, ни Соню, ни Сашу Михайлова, ни Кибальчича. Они были правы, стремясь к политической борьбе, к борьбе за политические свободы. Тут они были правы, и теперь он готов признать их правоту. Не вина, а беда в расчетах на жестянку с динамитом. Нужны сеятели, сеятели впрок. А чтобы сеять, надо знать, что сеять. Но любовь к России и у него и у них одна. И вот: «…Вотще воображенье вокруг меня товарищей зовет…»

Ноябрьским днем в библиотеке св.Женевьевы Жорж узнал из «Таймса» о судебном процессе над шестнадцатью народовольцами. В Петербурге судили типографов, захваченных после ночного боя на квартире супругов Лысенко, судили Квятковского, у которого был найден план Зимнего дворца. Жорж прочел приговор: Квятковскому – виселица, типографам – многолетняя каторга.

Был шорох страниц, за окнами стлалась печаль непогоды. С минуту Жорж сидел недвижно. Потом с молчаливой яростью оглядел осыпанных перхотью книголюбов, библиотекарей в строгих черных шапочках. Вдруг задрожавшими руками собрал книги, отнес на кафедру и ушел, позабыв раскланяться с консьержкой.

Город обдал его ледяным дождем, он почувствовал бесконечное сиротство, и впервые с такой щемящей силой проняла его постылость чужбины.

* * *

Новый год хотели встретить в дешевеньком кафе «Суфле», что на углу бульваров Сен-Мишель и Сен-Жермен. Уже собрались, Жорж подал Розе пальто, но тут в дверь постучали.

Плеханов отворил, монгольские брови взлетели: тощий длинный человек в потрепанном пальто, в шляпе с вислыми полями стоял на пороге, выбирая из путаной бороды шнурочек пенсне.

– Здравствуйте, – сказал он, снимая шляпу.

– Здравствуйте, – с растерянной улыбкой ответил Жорж. И, отступая от двери, заторопился: – Пожалуйте, пожалуйте, гражданин Гед! Прошу вас.

– Не буду мешать, я на минуту. – Гед с неловкой церемонностью поклонился Розе. – Позвольте, сударыня, именно в этот вечер выразить вам нашу сердечную благодарность.

Роза, вспыхнув, замахала руками…

Вот уж месяца два она захаживала на улицу де Гобелен, где жил Гед, и присматривала за его больной женою; самого Жюля видела она редко и мельком, а с женой его успела подружиться.

– Что вы, что вы, – говорила Роза, оглядываясь на Жоржа. – Мы очень рады, садитесь, прошу вас. Чашечку кофе?

Гед стал было отнекиваться – дескать, пришел на минуту, но Плеханов уже снял с него пальто, и уже усадил, и уже спрашивал про недавний конгресс в Марселе, где Жюль Гед с товарищами основал социалистическую рабочую партию.

Гед взглянул на Плеханова с откровенным любопытством:

– А вы… вы что же? Марксист?

– Да как вам сказать…

– А так вот прямо и сказать: да или нет. – Гед улыбался. – Вы ведь русский, а среди русских есть ли марксисты?

– Ну, не знаю… Право, затрудняюсь. Я еще не решил окончательно. Впрочем… Впрочем, еще в России… Как бы это выразиться? Еще дома чувствовал нелады с прежними своими взглядами. – Жорж хрустнул сплетенными пальцами. – Однако пустое. Личная моя эволюция вряд ли представляет интерес.

– Отчего ж? – Гед снял пенсне, крутнул его на шнурочке. – Это вы напрасно. – Он принял чашку кофе, звякнул ложечкой, отхлебнул и поднял голову с видом человека, который собирается сказать нечто неожиданное. – А знаете ли? Знаете ли, кто меня, меня лично, повел к Марксу? Нипочем не догадаетесь! А? Ну-ка? Не догадываетесь? Чернышевский! Да-да, Чернышевский.

– Как так?

И Гед, довольный произведенным эффектом, стал рассказывать, поглядывая то на Розу, то на Жоржа.

Видите ли, лет пять назад он был выслан из Франции и обосновался с женою в Милане. Зима в тот год была холодная. Две недели лежал снег! Две недели! Жорж с Розой рассмеялись: ай-ай-ай, две недели!

Так вот, продолжал Гед, там же, в Милане, жил-поживал некий мосье Тверитинов. Алексей Тверитинов. Тоже, знаете ли, не изнывал от изобилия. Этот самый Тверитинов частенько захаживал к ним.

– Жена моя бывала в России… – Гед посмотрел на Розу. – Она вам, верно, говорила? Так вот, милый Тверитинов и болтал с нею по-русски, и, насколько я помню, все больше о русских яствах.

– Ну, мы тоже, – вставил Плеханов, – милое занятие.

– Все одинаковы, черт побери, когда голодны, а? – рассмеялся Гед. – Да. Ну-с, однажды, в поистине прекрасный день, приносит мосье Тверитинов свой перевод на французский «Примечаний к Миллю» Чернышевского. «Прочтите», – говорит. Я, признаюсь, не торопился. Э, думаю, чего они там могут в своих сугробах? Но все-таки заглянул. И что ж? Заглянул и уж не оторвался. Что за ум! Какая зоркость! – Он вскинул длинные руки, помотал кистями. – И, понимаете ли, отсюда-то и повлекло меня к Марксу. Вот же бывает: читая русского автора…

Гед и Плеханов увлеклись, не заметили, как Роза выскользнула за дверь.

– Это важно, – толковал Плеханов. – Очень! Нарождается в России Гражданин. Да-да, Гражданин. О, патриоты у нас бывали, настоящие патриоты и защитники отечества. И в двенадцатом году, и прежде, и позже эти бывали, а я не то имею в виду. Я вот о чем: сознание гражданственности возникает. Что мы такое, в сущности? Тысячелетнее холопство. Рабы и вместе – не удивляйтесь! – чингисханчики. Холопство в крови. Гражданин только-только рождается. Он в пеленках, в купели, и не приведи бог выплеснуть его вместе с водой. России граждане нужны! Не чиновники, не механики и даже не ученые, а раньше всего и прежде – граждане. И не одно поколение граждан! Верьте мне, тут уж эволюция, не одно поколение истинных граждан. А без них беда! Одолеют чингисханчики, непременно одолеют! Вы, европейцы, можете читать про Россию, наблюдать ее можете, но все это не то, совсем не то… Надобно жить в России. У нас мысль насмерть засекают. Вот что! За мечту, за одну только мечту в современной Европе кто и чем расплачивался? А? Ну вот! А в России за мысль, за слово – каторга. Мерзость, полицейщина, солдатизм.

Гед печально кивал длинным лошадиным лицом.

– Да, – сказал он, – я это понимаю. Но ведь и у вас, в вашей тьме, светят огни? Не так ли? Однако, увы, не там и не туда светят. Кто они такие, ваши революционеры? Вспышкопускатели, право.

Плеханов резко скрестил руки, сунул ладони под мышки. «Вспышкопускатели»! В сущности, Гед прав. Но… но не французу так говорить. Не французу, который в глаза не видывал русских революционеров!

– Погодите, – мягко сказал Гед, перебирая бороду, – погодите, Жорж. Я ведь не ради острословия. Поверьте мне, пожалуйста. Я вам сейчас про ваших и другое скажу. Вот слушайте, объясню. Вы про граждан Кале слыхали? Ну вот, ну вот… Было это давным-давно, несколько веков назад. Английский король осаждал Кале, осажденные уже отчаялись. Вдруг король Эдуард соглашается снять осаду, но при одном условии: пусть город выдаст ему шесть лучших граждан. И вот в осажденном городе на рыночной площади собрались жители от мала до велика. Бургомистр объявил решение врага… Я в детство часто, знаете ли, пытался вообразить себе эту минуту, как все они, женщины, старики, мужчины, как все они стоят на площади и ждут… Да. И шестеро вышли. Шестеро лучших, готовых на все ради спасения сограждан. Вышли и направились к воротам. Колокола зазвонили, как на похоронах. Они шли и знали, что их ждет… Так вот, дорогой друг, для нас, для Франции, это уже легенда, а у вас, в России, теперь, в наши дни, идут эти самые «шесть граждан Кале», понимаете ли? Это ведь не так уж важно, что тех-то пощадил король Эдуард, а важно, что они решились, шли. Не так ли?

– Эх, – вздохнул Плеханов, совсем уж примиренный с «этим французом», – вот то-то и оно, что правители России не помилуют, ибо ничего так не чураются, как гражданского мужества, самосознания, достоинства. Вот я про то и говорил! Пусть наши заблуждаются, я и сам пытался их убедить. Но вот что мне кажется, Жюль… Не кажется, нет, вот я в чем уверен: нет ничего выше, ничего прекраснее человека, одержимого страстью борьбы и познания. Он всматривается в мир, он видит кровь и грязь, он должен определить свое «я» в этом мире. И вот он ошибается, мучается, жизнью платит за кроху истины. За нее, за эту кроху, иигде, верьте, нигде так дорого не платят, как в России. И если…

– Без десяти двенадцать! – воскликнула Роза. В руках у нее была бутылка вина.

Гед сорвался со стула, схватил шляпу.

– Ну вот, – засмеялся Плеханов, – попались! И охота ль встречать Новый год на улице? Нет, нет, никуда не пустим! Никуда! Мадам Роза, прошу вас наполнить бокалы.

Она разлила вино в чашку, в стакан, в кружку.

– Дайте мне кружку, – сказал Гед. – Слушайте! Я вспомнил! Выпьем стоя. Я вспомнил тост Гарибальди. Помните, он повстречался в Лондоне с Герценом? Так вот, слушайте тост Гарибальди: «За юную Россию, которая страдает и борется! За ту Россию, которая одолеет царизм и будет иметь огромное значение в судьбах мира!»

Он еще выше поднял кружку – длинный, бородатый, тощий, со сверкающими глазами.

– Спасибо, Жюль, – сказал Плеханов. – Выпьем за юную Россию, которая страдает и борется.

 

Глава 2 НАБЛЮДАЮТ

Зори занимались поздние, багровые, отягощенные свинцом. Небо подергивалось скупым мглистым светом. Под колесами первых конок жалостно взвизгивали рельсы: «А-ай, зя-я-ябко…» Город за ночь коченел, как труп.

Спозаранку спешил Желябов в динамитную мастерскую. И всякий раз тревожился за Кибальчича. И всегда, заметив знак безопасности (отворенную форточку в правом окне), веселел, насвистывая, взбегал на третий этаж.

Он, наверное, никогда не спал, господин главный техник. Он, должно быть, не отходил от верстака. Его руки были в ссадинах, в бурых пятнах йода.

– А мы скоро кончаем, – сообщал Желябов, прохаживаясь по комнате. – Чертовски трудно. Представь, нынче ночью наткнулись на трубу. Во, эдакая трубища! Мы и не знали: черт ее дери, канализационная. Слышишь? И пробили. Ну, брат, едва не сдохли. В жизни не бывал в таком дурацком пассаже, глаза на лоб.

– Погоди-ка, – сказал Кибальчич. – Этак долго не протянете, нужны респираторы. Знаешь такую штуку?

– Единственное, что я могу… По-латыни: «respirare» – «дышать». Так, что ли?

– А респиратор – прибор, предохраняющий от вдыхания пыли, неприятных запахов и прочей дряни. Штука нехитрая, сделать недолго.

– Ну и ну! – воскликнул Желябов. – Вот оно, инженерное-то образование плюс медико-хирургическое! Это тебе не наш брат юрист-говорун.

Кибальчич усмехнулся, сказал, что если добыть марганцовку, то к завтрему он соорудил бы респираторы.

– Марганцовку? И только-то. Хм, проще репы. Вот спасибо, выручил… Ну ладно, с этим все. Твои-то как дела?

Кибальчич подвел Желябова к верстаку, сдернул тряпку с большого, открытого сверху металлического сосуда, наполненного темной массой.

– Здесь почти девяносто фунтов динамита и пироксилина, пропитанного нитроглицерином. Остается вставить запалы.

– А запалы?

– Готовы. И я тебе ручаюсь: ежели наши «лавочники» не оплошают, от самодержца – пшик.

Желябов огладил металлический сосуд и вдруг порывисто стиснул Кибальчича. Тот заморгал близоруко:

– Брось… Брось, говорят!

* * *

Софья уже изучила «маневры», означавшие скорое появление императора. Вот черно-синяя карета с толсторожим Фролом на козлах подкатывает к Комендантскому подъезду. За каретой гарцует конвой – казаки в папахах, горцы в башлыках. Кони грызут мундштуки, прядают ушами… Вот растворяются высокие стеклянные двери, происходит быстрая суета у кареты, лошади с места берут рысью… И вот уж на углу Невского Софья мельком видит в окне кареты профиль императора.

Без малого четыре года назад она видела Александра не мельком. Весной семьдесят седьмого года в Симферополе был выпуск женских фельдшерских курсов. Проездом в Ливадию Александр отечески поздравлял девиц, получивших фельдшерские свидетельства. Мягкие жесты, улыбка голубоватых глаз, вежливый голос рослого человека в генеральском мундире – все это Софью поразило, и она не могла взять в толк, как может этот обыкновенный человек творить то зло, которое он творит. Она не испытала ненависти, а только неприязнь, удивление, разочарование. И когда впоследствии, в Воронеже особенно, заходила речь о цареубийстве, ей все мерещился ординарный сановник, вежливый, незначительный, не добрый и не злой, и было как-то не с руки думать, что убийство именно «этого» повлияет на судьбы России.

Потом, в домике на московской окраине, Софья мечтала поскорее покончить с кровавым делом и вернуться в народ. Ее уже не страшило убийство царя, коль скоро он был виновен в гибели многих и многих, мизинца которых не стоил. Не убийство тирана страшило Софью, а неизбежная при взрыве гибель посторонних людей, как это было в Зимнем, у Халтурина. Война не обходится без потерь? Софья принимала это только разумом. Теперь, когда готовили подкоп на Садовой, она, так же как и Желябов, стояла за прямое нападение на царскую карету. Желябов утверждал: «Так будет наверняка». Она думала: «Так будет меньше жертв».

Карета императора мчалась в снежном вихре. Кучер Фрол не боялся запалить лошадей, казаки и горцы гукали, не жалели глоток. Чаще всего император ездил в Михайловский манеж или в Михайловский дворец, иногда и в манеж и во дворец. В манеж – на войсковые смотры, во дворец – к двоюродной сестре, великой княгине Елене Михайловне. В Зимний он возвращался набережной Екатерининского канала, Конюшенной и далее вдоль Мойки, через Певческий мост.

Проводив карету, запомнив время выезда из дворца, Софья в своих валенцах, салопчике и платке перешла, помахивая кошелкой, на другую сторону проспекта. Теперь ей нечего было торопиться: пока государь будет в манежа или у сестрицы, за ним проследят Гриневицкий, Волошин, другие пары наблюдательного отряда.

Софья шла по Невскому к набережной Екатерининского канала, чтобы еще раз убедиться, правильно ли выбрано место для будущих метателей бомб. Она шла неспешно, твердо припечатывая подмерзшие валенцы.

Проспект уже принял обыденный вид, точно и не было грома и вихря, скока и гика государева выезда. И по-прежнему с вороненого неба садил крупяной снежок.

Софья посматривала на витрины, сторонилась «чистой публики» и скромно опускала глаза, завидев встречных солдат, а солдаты, всегдашние ухажеры петербургских кухарок, выгибали грудь и подмигивали молодухе, у которой гляди какие круглые щечки.

В Екатерининском канале горбатились грязные сугробы. Прачки полоскали белье в проруби. Впереди, на другой стороне канала, ползли похоронные дроги.

Пробежал вприпрыжку мальчонка-рассыльный, плюнул на чугунную решетку набережной, полюбовался, как плевок смерзается в лепешечку, похожую на мятную конфетку, и затрусил дальше. С черной папкой на витых толстых шнурах журавлем прошагал немец, учитель музыки. Дородная нянька, наклонившись, сердито перекорялась с девчушкой в капоре.

Со стороны Конюшенной вынырнул в своем сером, офицерского покроя пальто и таком же сером котелке Денис Волошин, прошелся фертом, поигрывая тросточкой. Софья не удержала улыбки.

С Денисом познакомили Софью прошлой весною, когда он готовился к своему динамитному рейсу и вскоре должен был ехать в Гамбург. Денис, чертыхаясь, зубрил немецкие вокабулы. Софья была ему экзаменаторшей, и такой, надо признать, непреклонной и строгой, что Денису впору было ее ненавидеть… Что-то в этом москвиче напоминало ей Кравчинского. Внешнего сходства Соня не находила, однако он был чем-то похож на Сергея, и это очень нравилось Софье. Особенно пришелся ей по душе Денис, когда зашла речь о Нечаеве. Разумеется, Волошин был жесток, и она вместе с Михайловым и Андреем атаковала его, но именно Денисово непримиримое отношение к нечаевской азиатско-тиранической закваске, эта нетерпимость была понятна Софье. Да, думалось ей, он из тех – порывистых и бурных, он, как Лютер, только в «гневе своем сознает вполне жизнь свою…»

Увидев Волошина, Перовская свернула в Инженерную улицу: Игнатий Гриневицкий тоже был на посту – хмурый, иззябший, в плохоньких сапожонках. Поравнявшись с Софьей, дунул в кулак, обронил:

– Еще не проезжал.

Ни городовой на Казанском мосту, ни извозчик у старого крашенного охрой дома, ни прачки, занятые своим делом, ни прохожие не обращали внимания на дозорных.

Наконец послышался шум колес, гик конвойных. Из Инженерной улицы выехала карета. Фрол придержал лошадей, карета поворачивала, конвой отстал.

Да, вот оно, вот место…

* * *

Качнулся пол, стена накренилась. А как рухнула – Желябов не видел, не слышал.

Софья соскользнула с постели. Босиком, простоволосая, в ночной рубашке метнулась к столику. Бутылка с уксусом… Носовой платок… Смочить платок – и к вискам. Расстегнуть пальто, пиджак… Еще не утратила сноровки. Не потеряется, как не терялась в харьковской больнице, в симферопольских бараках, куда привозили раненых с русско-турецкой войны… Теперь – форточку настежь.

Софья стояла на коленях. Морозный воздух клубами врывался в форточку, студил спину и ноги. Она считала пульс, смотрела на бледное, без кровинки, лицо.

(Желябов только что вернулся из магазина на Малой Садовой. Едва переступил порог – потерял сознание. Это уж не первый случай с ним; силач, с малолетства работавший всю крестьянскую работу, он вдруг надломился, как надламывается и кряжистый дуб. Правда, об этом знала одна Софья; другим Желябов казался неизменно бодрым, не ведающим ни уныния, ни сомнений.)

Он долго не приходил в себя, дольше, чем третьего дня. У Софьи дрожали губы.

Андрей вздохнул. Он как из пропасти выбирался. Сел, потер щеки ладонями, смущенно улыбнулся.

– Ну чего ты? Велика важность.

Он сгреб ее в охапку, снес на постель, укутал. Она сказала:

– Может, на стол собрать?

Желябов умывался, фыркая и брызжа во все стороны.

– А то как же? – иронически отвечал он. – Знамо дело, купец домой воротился.

Она рассмеялась. Андрей достал сверток:

– Во, лучшие в мире сыры! Хочешь? Ну, спи, спи.

Софья завозилась под одеялом. Она умащивалась так и сяк, как умащиваются дети, когда их благословили и поцеловали на ночь. Она притворялась спящей. Ее все радовало – и как он ест, как пьет, как сидит за столом, ворот расстегнут, мокрые волосы спутались, в бороде поблескивают капли воды. Он наливает другой стакан, прижмуриваясь, тянет с блюдечка, жует «кобозевский» сыр… А потом он ляжет, и она услышит его дыхание, его запах, и от этого, как всегда, у нее на минуту зайдется сердце.

Желябов поужинал. Теперь бы и на боковую, наломался за день. Он положил на стол тяжелые, с набухшими жилами руки. Он знал: опять доймут кошмары.

После ареста Михайлова – и это получилось само собою, без решений Исполнительного комитета, – Андрей доспевал везде и всюду, как раньше поспевал Михайлов.

По-прежнему жила в нем спокойная уверенность: «Мы погибнем – явятся другие. Люди найдутся». Но вместе с этой спокойной уверенностью поначалу смутная, а затем отчетливая явилась мысль: террористическая деятельность не дает отдышаться, все дальше уносит пловцов, сбивая в тесную – слишком тесную! – кучку… Связи с рабочими хоть и не утрачивались, но и не ширились. На деревне – замерло. Ни времени, ни людей. Подкопы, бомбы, динамит пожирают все. И остановиться, осмотреться уж нет возможности. Машина в ходу, летит, как чугунка.

Желябов разобрался, притворил форточку, вздохнул и погасил лампу. Он лег, стараясь не потревожить Софью. Может, нынче обойдется без кошмаров?

Андрей забылся. И тогда пошло наплывать одно на другое, из далекого и недавнего, все путаное. И опять этот черный бык. Накренил башку, глаз красный, кровяной… Нахал был неукротим, вся деревня боялась. Андрюха Желябов взял вилы да и пошел прямиком. И бык дрогнул, побежал, взбрыкивая и крутя хвостом, мимо обомлевших мужиков и баб… Но отчего руки как бревна? И куда делись вилы? А бык надвигается все ближе, ближе. И кровяной глаз – сама ярость – огромен.

 

Глава 3 СЫРНАЯ ЛАВКА

Над полуподвалом дома графа Менгдена (угол Малой Садовой и Невского) морозным днем, когда вокруг будто дымилось и покрякивало, прибили новехонькую вывеску с грубо вызолоченной надписью:

СКЛАД РУССКИХ СЫРОВ Е.КОБОЗЕВА.

Тот, чье имя отныне красовалось в центре Петербурга, вышел из магазина в наброшенном на плечи романовском полушубке и, оглаживая огненную бороду, полюбовался вывеской.

Воротившись в лавку, Кобозев оглядел сырное заведение. Тут было все, чему и полагалось быть: полки, заставленные товаром, безмен, бочки, весы, кожаный фартук, ножи. В углу, под иконкой Георгия-победоносца, звездилась лампадка. На стене в рамке под стеклом – казенная бумага с гербовой маркой: городская управа дозволяет Кобозеву производить торговлю сырами.

Лавка как лавка. Однако открытие ее озлило соседских торговцев. Еще в декабре, когда Кобозев только приценялся к полуподвалу и рядился с управляющим графским домом Петерсеном, еще тогда Евдокима Ермолаича пробовали отвадить от этой затеи. Торговцы уверяли Медного – так они окрестили рыжебородого Кобозева, – что сырная торговлишка на Малой Садовой барыша нипочем не даст. «Да отчего, господа?» – не верил Медный. И господа толковали: «А то как же? Здесь же, на Садовой, торгует сырами и вот он, Борис Иваныч, да и вот он, Савел Никандрыч. Кой же тебе-то прок встревать? У них, ясное дело, и покупатель свой, привычный, и все такое…» Но рыжий только хитровато щурился. И вот – пожалте: и вывеска и звонок на дверях, а в нос так и шибает острым духом.

В первый же день к Кобозеву наведался Борис Иванович Новиков. Его встретила хозяйка, молодая, с ямочками на щеках, с челкой на лбу. Низко поклонилась, улыбнулась приветно. «Ишь, стервь, играет!» – подумал Новиков, стряхивая снег с барашковой шапки. Прогудел:

– Сам-то?

– Дома, дома, – отвечала баба, оправляя передник и оглядываясь на дверь, которая вела в жилую комнату. – Пожалуйте.

Вышел Кобозев в васильковой ситцевой рубахе, в черной жилетке. Сиял, рыжий черт.

– А-а, Борис Иваныч, милости просим.

В комнате, оклеенной дешевыми обоями, стоял проваленный турецкий диванчик, рукомойник, стол. Топилась печка. На железном листе у печки спал кот.

– Под масть, – баском сказал Новиков, тыча толстым пальцем на кота и косясь на кобозевскую бороду.

– Рыжий да седой – самый народ дорогой, – весело отбрил Кобозев.

– Рыжий да красный – человек опасный, – буркнул Новиков.

Кобозев рассмеялся, подпихнул Новикова к столу:

– Э, чего там, сосед… Сделай милость, закуси чем бог послал. Нонче день-то какой? Во, во – Ивана-бражника!

Баба собрала на стол, поставила полуштоф очищенной – «монаха», как говорили в простонародье; сама смирно присела в сторонке, сложив руки на животе.

Новиков рюмку держал, отставляя мизинец. Выпив, нюхнул корочку. Кобозев хрупал дробным соленым огурчиком.

– Ну-с, как, Евдоким? – справился Новиков, нарочито не называя Кобозева по отчеству и тем подчеркивая, что недавний мужик не чета ему, столичному торговцу.

Недавний мужик без обиды ответствовал:

– Да как, Борис Иваныч? Никак, можно сказать. Ведь только впрягся.

– М-да, тяжеленько тебе, брат, придется, ох и тяжеленько.

– С помощью божьей, вашим добрым советом, Борис Иваныч.

Пили не торопясь, беседовали. Баба глуповато улыбалась. Кот у печки проснулся, посмотрел на гостя и зевнул.

– Ну-с. мне пора.

– Что так, вскоростях-то?

– Дела. В лабазы к Коненкову надо. Желаю здравствовать. – Новиков надел шапку, сказал: – Отрежь-ка полфунтика. Отведаю, чем торгуешь.

– Сделайте одолжение, – обрадовался Кобозев. – С полным удовольствием!

«Неловко режет, – заметил про себя Новиков. – Да и куда более полфунта хватил». И, пряча ухмылку, вышел из лавки.

У ворот скучал старший дворник Павел. Осклабился:

– От кокурента?

– Какое там – неуч, – небрежно определил Новиков. – И весить-то не умеет, дурак. В трубу вылетит как пить дать.

* * *

Царь, направляясь в Михайловский манеж на смотры гвардейских частей, нередко езживал Малой Садовой. Из полуподвала решили рыть подземную галерею, затолкать в нее мину. Словом, тут обещала повториться сухоруковская история.

За месяц до устройства лавки в доме Менгдена побывал Желябов. Во дворе шла какая-то строительная кутерьма, полуподвал штукатурили. Желябов осмотрел помещение, покалякал с управляющим Петерсеном. потом сообщил Исполнительному комитету, что полуподвал ни к черту не годится.

Желябов не верил минам: Москва, Александровск, Зимний показали их ненадежность. «Надо метательными снарядами, – убеждал Желябов. – Выследить и забросать бомбами».

Исполнительный комитет сперва не соглашался с Андреем. Затем положил: готовить и галерею, и бомбы. «Ну теперь-то уж мы с ним покончим, – сказал тогда Желябов. – А если сорвется, прыгну в карету, заколю кинжалом».

Богданович и Аннушка Якимова, бывшая хозяйка динамитной мастерской, затворялись поздним вечером.

Улицы стихали, прохожих становилось все меньше, дома слепли. У фасада менгденовского дома прохаживался дворник. Под тяжелым тулупом чесалась спина. Павел ежился, зевая, крестил рот. «Вона и Кобозевы полегли, – думал он, бросив взгляд на полуподвальное окно, – пора и мне в теплынь».

Павел шел в дворницкую, будил сменщиков. Те – оба Никифора, оба круглорожие и заспанные – напяливали тулупы и, сопя, выкатывались на мороз. Однако, не в пример старшому, Никифоры, потоптавшись с полчасика, забирались в подъезд, закладывали засов, и, привалившись друг к дружке на лестничной площадке, подремывали, изредка вздрагивая, как лошади в ночном.

Тем временем в «Склад русских сыров Е. Кобозева» сходились землекопы. Шли осторожно, стараясь ступать на носки, и оттого, если смотреть сзади, фигуры их то удлинялись, то укорачивались. Звонок, замотанный тряпицей, молчал, в лавку тихонько проскальзывали Желябов и Колоткевич, флотский лейтенант Суханов, Денис Волошин… Приходил и Тригони, старый товарищ Желябова недавно явился из Одессы.

Труднее всего оказалось пробить каменную стену. Долбили, буравили неделю кряду, наконец бурава мягко провернулись в грунте.

Кобозев выгонял «гостей» до рассвета. Ворчал:

– Полюбуйтесь-ка на себя: краше в гроб кладут… Вам спать пора, а нам с Аннушкой еще полы мыть да день-деньской: «Чего изволите?»

Как и предрекали соседи, дела у Медного шли не густо. Борис Иваныч все ждал, когда настырный Кобозев пойдет христарадничать, и злобного любопытства ради наведывался раза по два на неделе. «Образуется», – с неизменным благодушием отвечал Кобозев. И приглашал распить бутылочку.

Выпивка выпивкой, а Новиков-то был дока по торговой части, и мучили его сомнения: как, мол, так – сопля, лапоть эдакий, а концы с концами сводит? На какие только шиши закупает товар да аккуратно за помещение сотенную выкладывает? Нечисто, ей-ей. Али Медный подставной, за ним богатый купчина, замысливший разорить других, али черт знает что… И, выходя от Кобозевых, встречая старшого дворника, недоуменно хмурился.

Впрочем, и Павел недоумевал. Приметил он как-то: лавочница курила папироску. Простая баба и… папироска. Видано ль? «Это те курят, – рассуждал он, – которые стриженые и в очках, которые со скубентами шуры-муры. А уж где скубенты, там, известно, умысел, добра не жди…» А тут еще увидел он однажды, как из кобозевской лавки в неурочный час вывернулся здоровенный такой бородач. Павел стреканул было за ним, но тот как в воду канул.

Дворник нашептал обо всем управляющему. Петерсен возвел рыбьи глаза к потолку, помолчал, вертя пальцами «мельницу», велел Павлу помалкивать да получше следить за Кобозевым, а сам отправился «куда надлежит».

В полицейском участке разило блевотиной и ленивыми щами. Из каталажки доносились возня, тяжелые глухие удары, вскрики и грубый голос, повторявший с придыханиями: «Вот те, сволочь, вот те, сволочь…»

Петерсен заглянул в кабинет пристава.

Пристав Теглев, статный мужчина средних лет, в мундире с шитым воротником и обшлагами, сидел за столом и писал, косо приподняв плечо.

 

Глава 4 ОТТУДА НИКТО ЕЩЕ НЕ БЕЖАЛ…

Днем Волошин холодал, отбивал зубами дробь, наблюдая за царскими выездами, ночами задыхался в кобозевском подполье. Летний динамитный рейс представлялся теперь очаровательным вояжем, и было бы Денису ой как муторно, когда б не «крепостное дело».

В первых числах ноября, незадолго до ареста Михайлова, переправлялись они на Петербургскую сторону – в очередной раз меняли адрес чемоданов со взрывчаткой.

Тяжелый ветер катал по Неве крупные недобрые волны, уже и шуга показалась. Льдины скалились за бортами, мешая натужливому движению пароходика, ветер и течение уваливали его с курса. Капитан орал кочегарам: «Шуруй, варвары!» А пароходик только шипел, дергался, и его сносило к Петропавловской крепости.

Михайлов угрюмо вглядывался в одетую гранитом стену с круглыми караульными будками, похожими на птичьи гнезда. Денис молчал л тоже смотрел на «русскую Бастилию».

Пароходик дрейфовал. Совсем уже близ крепости выбрался он все ж из ледового зажора, поворотил и пошел мимо хмурого бастиона. Вот тут-то, в этом невском закоулке, и открылся Волошину крохотный островок, отделенный от крепости узенькой протокой с мостком, а от Петербургской стороны – Кронверкским проливом.

На островке темнело треугольное здание, окруженное кирпичной стеной. Здание было глухое, без окон, за ним различалось другое строение с дымоходными трубами.

– Вот он, – мрачно поежился Михайлов.

Денис не понял.

– Алексеевский равелин, – сказал Михайлов. – Гроб. Оттуда никто еще не бежал.

Пароходик ложился на левый борт, а казалось, покачивается каменный гроб, покачивается, плывет под низким клубящимся небом, волны гложут его, как голодные псы.

– «Известный арестант»… – молвил Михайлов.

Волошин вспомнил сразу: Клеточников, «крепостное дело», содержащее переписку о государственных преступниках… «Известный арестант», давно погребенный в равелине… Клеточников в ту пору еще не установил имени арестанта № 5, а потом уж Денис не встречался с Николаем Васильевичем и не знал, что Михайлов был у него дома, в Колокольном переулке.

Алекееевский равелин тонул в зловещей Неве, небо крыло его рубищем туч. Михайлов с Денисом передвинулись на корму пароходика, где колотил винт, и все смотрели на каменные стены, на голую вершину одинокого дерева. И Денису померещился жилец равелинной норы: вода хлюпает где-то рядом, могильная вода, и мокрицы шевелятся по углам, и жиденький, как сукровица, свет за толстой ржавой решеткой.

Михайлов сказал:

– Нечаев.

Волошина будто оглушило. Он переспросил невнятно и тупо:

– Кто? Нечаев?

На Петербургской стороне они пристроили чемоданы у студента-технолога, могучего детинушки с русой, в кольцах шевелюрой, и простились до вечера. Вечером должно было состояться совещание Исполнительною комитета, и Денис был приглашен на конспиративную квартиру.

Михайлов больше не заговаривал о Нечаеве. И Денис помалкивал. Да и о чем, собственно, было толковать? Отношение свое к Нечаеву высказал Волошин прошлой осенью в подмосковном Петровско-Разумовском. Там, за парком академии, Нечаев пристрелил уже полузадушенного Иванова, заподозренного им в измене, там, в пруду, утопил убитого. Нечаев был для Волошина – и не для него только – нравственным уродом, тираном от революции. Рассуждения о нечаевской любви к народу, о нечаевской преданности социальному перевороту, никакие догадки о том, что Иванов дал повод к подозрениям, – ничто решительно не примиряло Волошина с человеком, лозунгом которого было: «Для революции все средства хороши».

(Денис не забывал свои московские размышления, хотя никому их не навязывал. Лишь однажды сбивчиво высказал Саше Михайлову в доме пасечника. То были размышления о ценности человеческой личности, пусть самой «незначительной». Размышления о том, что нужно, можно, должно устроиться на новых экономических и политических сваях. Но родится ли при этом новая этика, новая мораль? Не книжная, не прописями – в душах… Если мог возникнуть Нечаев до социального переворота, то что же, господа, пресечет Нечаевых у кормила власти? Саша Михайлов уповал на партию: рать, закаленная жестокими испытаниями, не позволит возобладать честолюбцам. О, как хотелось верить в это! Ибо если не верить, то как быть в стане погибающих за великое дело любви? И Волошин верил. Верил, покамест не вставало пред ним памятное с детства: полутемный грот и малые пруды, подернутые ряской, – место, где нашел свой конец человек с невесомой, как полушка, фамилией, с именем огромным, как Россия: Иван Иванов.)

После убийства Нечаев укрылся за границей, в Швейцарии. Вскоре, однако, швейцарское правительство выдало Нечаева. Его арестовали неподалеку от Цюриха, в цепях повезли, судили как уголовного, и ретрограды вопили, что все они, революционеры, социалисты, одного чекана с Нечаевым. Было это почти десять лет назад. Никто о нем больше не слыхал. Шелестела когда-то молва, что Нечаев погиб в сибирских рудниках, да и она давно уж стихла. И вот теперь Денис знал: Нечаев в крепости.

В крепости? Но в централах, в каторжных тюрьмах гнили десятки людей, ради спасения которых можно было пожертвовать многим. А во-вторых… во-вторых, даже если бы представилась возможность, стоило ли жертвовать хоть одним народовольцем для спасения Нечаева? Впрочем, ни о какой помощи узнику Алексеевскою равелина, откуда еще никто никогда не бежал, нечего было и помышлять. И потому вопрос: «А надо ль помогать?» – был праздным. Денис, поглощенный подкопом, слежкой за царем, хранением динамита, перестал об этом думать. Но все же нет-нет да и виделся ему каменный гроб на свинцовых волнах и человек в равелинной норе, где шевелятся мокрицы.

А в канун рождества – уже после ареста Михайлова – случилось негаданное: окольной стежкой, через слушателя Медико-хирургической академии, добрела до Исполнительною комитета записка из Алексеевского равелина.

Никаких воздыханий, ни тени мольбы, ни полсловечка, бьющего на чувство. Самое поразительное и ослепительное как раз и заключалось в этом: на девятом-то году заточения! Писал без обиняков: его можно освободить, есть пособники, при некоторых усилиях с воли дело сделается как нельзя лучше.

Денис был ошеломлен. И вместе со всеми, вместе с Желябовым и Перовской: «Надо освободить!» А потом… потом они разом примолкли, и какое-то недоуменное раздумье завладело ими. Разумеется, в каменном мешке томился противник самодержавия. Но ведь тем противником был иезуит от революции.

Еще до Липецка, до Воронежа всякий раз, как заходила речь о тайной боевой организации, где все строилось бы на железном подчинении сверху вниз, всякий раз вспоминался Нечаев. Не убийство Иванова страшило само по себе – с предателями так и следовало поступать. Но в предательстве Иванова ни тогда, ни после уверенности не было. Нечаев пошел на убийство, и убил, и принудил других участвовать в убийстве. Тайна, конспирация позволили ему вершить судьбами, генеральствовать, обманывая одних, пугая других. Возможность эта следовала почти математически из самой сути конспиративного, подпольного бытия организации. И потому страшил призрак нечаевщины.

Но теперь, когда был Исполнительный комитет, когда «Народная воля» жила на основах конспирации, выстраданной, кровью оплаченной, – теперь не сама нечаевщина, как явление, а сам Нечаев, как личность, подлежал обсуждению.

Желябов встал горой. Как! Революционер, который во время гражданской казни в Москве бросал в толпу: «Да здравствует вольный русский народ!» Борец, которого не переломили годы, который не сдался и не угас разумом… Денис возразил: многие из наших сидят в централах, гибнут в каторге, однако кто ж предлагает сосредоточить силы на их спасении? Его перебила Перовская: да, верно, но к тому нет средств, а здесь…

Ничего не решил декабрьским вечером Исполнительный комитет. Однако все сошлись на том, что они не имеют права обронить нить, переброшенную с невского острова. И вот тогда-то началось. Денис сперва сторонился, но вдруг ввязался в дело, и ввязался горячо. Волошинскую непоследовательность объяснили склонностью ко всяческим рискованным предприятиям, свойствами нетерпеливой, кипящей натуры.

Между тем дело на сей раз было не в характере, не в склонностях бывшего черногорского партизана. Дениса вдруг осенило, что Михайлов если и избежит смертной казни, то не избежит Алексеевского равелина. И как только Денис подумал об этом, он сам напросился в подручные Желябову и стал захаживать в угловой дом на Малой Пушкарской, благо, дом этот был неподалеку от меблирашек, где Денис снял комнату накануне Нового года.

В угловом доме на Малой Пушкарской жили двое солдат, двое нижних чинов, недавно уволенные в запас, – Кузнецов Тимофей и Штырлов Иван. Одному надо было вертаться в Архангельскую губернию, другому – во Владимирскую. Но оба остались в Питере. Ведь об этом «сам» просил. Солдаты редко говорили: «Нечаев» – «сам», «они» или «наш орел».

Денис застал одного Кузнецова. Тот бруском-гладилкой лощил ребро подошвы. В полутемной комнате, выходившей оконцами в узенький дворик-колодец, пахло клеем, кожевенным товаром. Бывшие солдаты промышляли сапожным ремеслом. Ну и захаживать к ним по сему случаю было весьма способно: в Питере-то, известно, подметки так и горят.

– А! – обрадовался солдат. – Здравия желаю, ваше благородь.

– Ну вот, – усмехнулся Денис, – опять «благородие». Здравствуй, брат.

И Кузнецов со Штырловым, и те солдаты-равелинцы, что изредка наведывались на Пушкарскую, все они «благородили» Волошина. Он пробовал убедить их, что никогда не носил эполет, а солдаты посмеивались: «Нешто не видать? Стреляного воробья на мякине не проведешь!» И Денис махнул рукой. «Благородие» так «благородие». Да и приятно было втайне, что принимают его за военного.

– А мастер-то где? – спросил он. усаживаясь на табуретку.

– Да тут, ваше благородь, недалечко, у кульера одного работу брал. Ванюшка и понес.

Кузнецов был мужик тощий, белесый, рукастый, с жесткими морщинами на лице, выдубленном морозами и ветрами. Одет он был в мундиришко с залатанными обшлагами, в порты и валяные сапоги, купленные у татарина-старьевщика.

– Новости есть?

– Все, ваше благородь, в полной порядке. Как не быть? Почта у нас хватская.

Очередное письмецо Нечаева. Отчетливый, мелкий, ничем не примечательный почерк с легкой косиной вправо. Может, прислал второй план побега?

Тот, первый, годился лишь для театра: освободители в парадных генеральских и офицерских нарядах, непременно при орденах и в белых перчатках; объявление о низвержении императора Александра и воцарении наследника, именем которого, дескать… На сходке комитета Денис фыркнул: «Вот он, весь тут: эдакий Рокамболь!» И никто не возражал. Желябов грустно усмехнулся: «Ба-а-алет».

Очередную записку Нечаева, которая, быть может, содержала иной план побега оттуда, откуда еще никто не бежал, Волошин, свернув тугим жгутиком, упрятал за подкладку сюртука.

– Спасибо. Орехов принес, да? Молодец, спасибо. Теперь продолжим?

– Обождать бы, ваше благородь? С Ванюшей оно бы лучше. Чего я не так, он подважит, чего он – я. Чайку не желаешь, ваше благородь?

Попили чаю, а тут и Штырлов явился, мужчина плотный, крепко сшитый, с круглой облысевшей головою. Лицо его, уже обросшее после увольнения в запас жесткой бородою, хранило угрюмоватое выражение. Впрочем, на лицах почти всех старых служителей равелина лежало это угрюмое выражение, будто однажды задались они пасмурной думой, да так и не отдумали ее.

Стражников в равелин выискивали из рекрутов потемнее, позабитее, чтобы из берлог архангельских или вологодских, чтоб нелюдим, бирюк, молчальник. И вот таких-то медведей Нечаев, запертый в своем нумере, обратил не в сочувствующих, а в преданных помощников. И не пятерых, не шестерых, но всю команду, включая и жандармских унтер-офицеров.

Ну хорошо, думалось иногда Денису, капля и камень точит, пусть стражники тянут лямку почти арестантскую, пусть сердца у них в конце концов дрогнули при виде мученика, но все же поразительно, загадочно это обращение, это подчинение своей воле целой команды. Неграмотные пахари и лесорубы изменили присяге, а ведь понимают, что ждет их, коли дело откроется, – каторга, непременно каторга, и – как самая малость – арестантские роты, которые, говорят, покруче каторги. Обстоятельство, с одной стороны, радостное, размышлял Денис, ибо вот он, горючий материал революции, есть, имеется и даже среди тех, кто и в глаза не видывал ни одного пропагандиста, не говоря уж о кружках или газетах. Но с другой стороны… И Волошин все выспрашивал солдат, пытаясь уяснить «магнетизм» Нечаева. Мало-помалу понял отчасти: тут был сложный переплет. И бередящие солдатскую душу разговоры о земле и мужицкой недоле, и жаркая нечаевская вера в скорый на Руси мятеж, подобный разинскому или пугачевскому, и частые повторы, что за стенами крепости действуют могучие сотоварищи, и таинственные намеки, что вот, мол, за него, Нечаева, сам царский сын-наследник, и то, что он, Нечаев, не из простых… Смешение правды с неправдой. Дьявольская расчетливость. И даже шантаж, когда он внушал: «Все уж за меня, все. Один ты, дурак, ни богу свечка ни черту кочерга». И потом еще какая-то колдовская сила… Вот ведь спросил Денис одного, другого, третьего: «Отчего вы, ребята, что ни скажет Сергей Геннадиевич, хорошо исполняете?» Отвечают: «А попробуй поперек: та-ак глянет, душа займется!»

Все эти нечаевские кивки на товарищей – ведь до переписки с Исполнительным комитетом он ничего не знал про «Народную волю», – все эти его намеки на сочувствие наследника, на сановную важность своей персоны, вся эта нечаевская игра в самозванство возмущали Волошина, Желябов был снисходительнее: «И Христос лукавил, Денисушка». Волошин гневно отмахивался.

Существует ли нравственное право на ложь? Хотя бы на ложь во спасение? В сущности, что сие значит? Старая нечаевская погудка. Одна правда для себя, другая… Да и не правда, а кривда или полукривда – для остальных. Ух, ненавидел Денис эдакую вот заквасочку, и лишь мысль, что старается ради Саши, ради Михайлова, поддерживала его решимость и его участие в «крепостном деле». Только бы перевели Михайлова из Дома предварительного заключения в крепость…

С приходом Штырлова Денис, как и в прошлый раз, изобразил на бумажке треугольник Алексеевского равелина. Два отставных стражника склонились над чертежом.

– Ну-с, братцы, повторенье – мать ученья. Вы слушайте, верно ль я понял. Чуть споткнусь – поправляйте. Итак, с этой стороны – казарма? Хорошо, идем дальше. С этой – кухня и склад…

Волошин и впрямь вроде бы самовидцем был – так он теперь ясно представлял Алексеевский равелин. И дворик, и мостик через ров, отделяющий равелин от Петропавловки, и два зарешеченных окна, обращенные к воротам, и полутемные коридоры, где, как выразился Кузнецов, «начисто обезглазеть возможно», и казематы с их обомшелыми стенами.

* * *

В первые годы заточения Нечаеву давали чернила и бумагу. Он сочинял романы. Должно быть, от тех уже весьма давних лет у него остался некий романный замысел, он его и предложил Исполнительному комитету: «офицеры» и «генералы» чуть ли не с барабанным боем маршируют в крепость, чтобы дать Нечаеву «сиянье дня». Силами равелинной команды он, Нечаев, арестует императора, когда тот пожалует в Петропавловский собор. Арестует царя и поднимет над крепостью, как раз напротив Зимнего, красное знамя.

Сдается, и сам автор проекта не шибко в него верил. Просто он был из тех, о ком говорят: «У этого бурная фантазия». Да и к тому ж, чего только не надумаешь в четырех казематпых стенах, чем только не распылается воображение?

В Нечаеве, однако, уживались «бурная фантазия» и практическая сметливость. Желябов с Волошиным, расшифровывая последнее послание «известного арестанта», переглянулись: ого, тут было над чем всерьез пораскинуть мозгами!

Внутренний дворик, оказывается, имел скрытый широкий водосток; выходил он к Неве. Не бежать ли через него? Во-вторых, во время прогулки можно покинуть равелин с помощью стражников… Водосток? Но какой он длины? И точно ль выходит над уровнем реки или в глубине, подо льдом? Конечно, река стала, и можно бы обозреть местность. Однако часовые Зотова бастиона не состоят в нечаевском заговоре. Попробуй-ка сунуться к равелину по льду… Теперь: если солдаты и выведут переодетого Нечаева из равелина, то вывести они его могут лишь в крепость, а уж там придется шествовать на виду у всяческого рода служителей и чинов…

Желябов забрал в кулак бороду. Денис машинально перелистывал попавшееся ему под руку старинное описание Царского Села… Они сидели в квартире с окном на Мойку; на другой стороне ее видно было длинное, похожее на комод здание, где жил некогда Рылеев. Морозный день, ясно, молодо сверкал, в комнате топился камин, пахло сухой березой.

– Задача-а, – Желябов ворошил бороду. – Н-да, задача… Вот что, брат… Что он там о солдатах?.. Ну-ка?

Сообщение об ротных ершах вам было сделано еще в декабре. Повторяю его вкратце: в бога они не верят, царя считают извергом и причиной всего зла, ожидают бунта, который истребит все начальство и богачей и установит народное счастье всеобщего равенства и свободу… Главное, не оставляйте их в праздности: они непременно запьянствуют. Обременяйте их поручениями, поддерживайте в них сознание, что они приносят пользу великому делу. Платите исправно скромное жалованье, никак не более двадцати пяти рублей, и делайте подарки за ловкость, но требуйте и исправности и удачности. Тот, кто приобретет на них влияние, может вести их куда хочет; они будут хорошими помощниками в самых отважных предприятиях, и если вначале дело с ними пойдет хорошо, то количество их может быть увеличиваемо по мере надобности.

– Ох, башковит. – Желябов, восхитившись, даже лопатками зашевелил. – Догадывается, как люди нужны. Сидит взаперти, а нам еще и людей вербует.

– «Догадывается… Людей»… – фыркнул Денис. – А догадывается ль, спроси, что эти вот люди головы сложат?

– Оставь, – прихмурился Желябов, – все-то у тебя, брат, крайности. Нечаев как пишет? Поддерживайте, пишет, сознание, что служат великому делу…

– А ты думал, он напишет: поддерживайте, что мне служат? Вот он говорит: солдаты могут вывести. Хорошо. Они его выводят. А сами? А сами-то? Нет, Андрей, по мне, вот что: бежать должно так, чтобы солдат не заподозрило начальство.

Желябов откинулся на стуле, сунул руки в карманы серых в полоску брюк, сощурился:

– Идеального требуешь.

Денис с силой захлопнул книгу.

– А ты на меньшее согласен?

Желябов перестал щуриться, спросил резко:

– Бежать ему иль не бежать?

Денис помолчал.

– Уж коли на то пошло, скажу. Бежать, да только не теперь.

– Когда же?

– А вот когда Сашу со Шпалерной – в крепость.

Желябов опешил.

– Так вон оно что… Вот ты о чем. А мне и в голову не приходило. Что ж ты молчал до сих пор?

И вправду, что ж это он молчал? Тут таилось «нечто», и в этом «нечто» до конца он и самому себе не признавался.

С арестом Михайлова вновь одолевали Волошина давние опасения, вновь терзала мысль о возможности «второго издания нечаевщины». При Михайлове этого быть не могло. Почему? Не могло, и баста. Михайлов был тому ручательством, гарантией. А теперь?.. Андрей занял Сашино место в организации. Нет, тысячу раз нет – никаких сомнений у Дениса не было. И все-таки… все-таки он не мог верить в Желябова так, как верил в Сашу. Почему? Денис не знал.

– Что же ты молчал? – с укором повторил Желябов.

Денис не ответил. Потом сказал:

– Помнишь? Он любил старую легенду: сидит герой в тюрьме, ждет смерти. И вот в темную бурную ночь приходят его друзья, приходят, чтоб вызволить. Помнишь?

– Да-да… Стой, Денис, стой! – Желябов встряхнулся. – Ты вот… знаешь, ведь все-таки надо этот водосток… А? Снаружи бы на него поглядеть! Выберем такой час, чтобы сумерки, как говорится, меж собакой и волком. Выберем, а? Да по льду, по льду!

– Можно, – обрадованно согласился Денис, – это мы непременно. А еще… Я вот на той неделе в равелин намерен.

– Что-о? Спятил?

– Почему «спятил»? Есть, брат, такой солдатик лихой, Платошей звать. Платой Вишняков. Я уж с ним перемолвился. «А что, говорит, ваше благородие, отчего нельзя? Ты, говорит, нашим братом, нижним чипом, обернись, а вечерком – ужом, тенью».

– Ты решительно спятил!

– О господи, – вздохнул Волошин. – Будто не знаешь, лучше ведь раз увидеть, чем сто раз услышать. Равелин я теоретически, можно сказать, как пифагоровы штаны…

– Практически захотел? – сердито перебил Желябов.

– Ну, не в этом смысле, – поморщился Денис.

Желябов прошелся по комнате, передернул плечами, будто озяб, погрел руки над огнем, сказал:

– А мы тебе этого не позволим. – И, повернувшись всем корпусом, твердо повторил: – Не позволим.

– Кто «мы»? – вскинулся Денис.

– Мы! Понял?

– Нет, не понял, – отрезал Денис. – И понять затруднительно. – Его коробил повелительный тон Желябова.

– А понять нетрудно, – заговорил Андрей, перекатывая желваки и уставляя бороду на Волошина. – Очень даже нетрудно, Денис Петрович, милостивый государь мой. Мы у цели, на пороге, мы, черт возьми, совсем затерроризировались, а тут вдруг находится Дон-Кихот Ламанчский… Да, да, да! И не гляди, не гляди, не из пугливых! Находится, видите ли, и – на рожон.

Дениса вдруг отпустила злость.

– Ой, Андрей, гляди подеремся!

Желябов плюхнулся в кресло, проворчал, как откатившийся гром:

– Пересчитал бы тебе ребра, Петрович.

– Послушай… – Денис сел на подлокотник кресла. – Я ведь чего хочу? Хочу я, Андрей, чтоб, как Сашу туда привезут, было у нас все наготове.

Желябов долго молчал.

– Господин Дон-Кихот, – сказал он грустно и похлопал Дениса по коленке, – Саша первый восстал бы на тебя. Не так разве? Молчишь? Охо-хо-хо, в тебе хоть что-нибудь круглое-то есть? Весь из углов, право.

 

Глава 5 ЧЕРНАЯ СРЕДА

Геся ждала дозорных. Нынче, как говаривал Андрей, «балансовый» день: недельные итоги царевых разъездов по Санкт-Петербургу. Народ нагрянет изголодавшийся, нахолодавшийся, и Геся, передохнув после хлопотливых хождений за бумагой для печатни, загремела посудой, начистила картофель и, нащепав косарем лучины, раздула огонь в самоваре.

Геся любила, чтобы «ее» конспиративные квартиры были опрятны, она умела, не тратясь, придавать комнатам уют. Софья утверждала, что все это пустяки, не стоящие внимания, однако всегда замечала и новую салфетку, и только что вычищенный самовар. Софьина женская приметливость была приятна Гесе. Она как-то заглянула по спешному делу на квартиру Софьи и Андрея; там было не то чтобы безалаберно, но все вроде бы не на месте, неумело, что ли, и Геся тогда подумала, что, живи она со своим Колей, уж она бы устроилась куда лучше.

В последнее время Геся быстро уставала, у нее появились одышка и отеки, до многого руки у нее не доходили. Вот и теперь надо бы подмести в комнатах, и она уже взялась было за веник, но внезапная слабость и головокружение заставили ее сесть.

В новогоднюю ночь, когда она сказала Софье, что ждет ребенка, та испугалась: «Что же это будет?» И вот этот вопрос – что будет, когда кроха придет в мир? – Геся никак не могла решить. Никто, даже Коля и Сонюшка не могли помочь ей, она должна была одна, совсем одна все решить и на все решиться.

Наступали дни девятого вала, дни последних усилий, и Геся знала об этом. Год, а пожалуй, еще и месяца три-четыре назад можно было бы уехать на время к замужним мозырьским сестрам, хотя и без нее там хватало ртов; можно было уехать к Колиным родственникам, в Черниговскую губернию. А теперь? Нет, теперь она не могла уехать.

Но было очень, очень страшно за того, кто скоро появится на свет божий, этакий светлячок, ее и Колина кровинушка. В отчаянии припала она однажды к Николаю, заплакала: «Ах, зачем только ему родиться?» Николай взял ее за плечи. «Геся, – сказал он. – Геся, любимая, говорю тебе, как человек, которому всего дороже истина: что бы ни ждало, счастлив тот, кто родится и познает бытие». Мелькнуло тогда что-то похожее на обиду – отец, мол, не мать, и не отцам дано ощутить материнское, – но только мелькнуло. И она старалась не допускать самой мысли: «Ах, зачем ему родиться?» Старалась… Вот так она и жила, Геся Гельфман, агент Исполнительного комитета, хозяйка конспиративных квартир, исполнитель множества хлопотливых и утомительных дел «Народной воли».

Наблюдатели сходились на Тележную.

Пришла Перовская, сбросила валенцы, прилепила ладошки к теплому кафелю голландки: «Батюшки, хорошо-то как!» Пришел хмурый, продрогший Игнатий Гриневицкий, разулся, затопал: «Пся крев, анафемский холод…» И Желябов пришел, загудел, как шмель: бу-бу-бу. А Денис Волошин потер уши, обругал «чертов город» и спросил разрешения курить. «Да уж курите, курите», – покорилась Геся, не терпевшая табачного дыма, и ушла в кухню.

Пока она там возилась, собрались все, и началось «составление баланса». Гриневицкий докладывал точно и коротко, хмуря брови; глаза у него были темные, глубоко посаженные. Молоденький, с одутловатым лицом студент Горного института Рысаков говорил торопливо и с таким видом, будто все еще удивлялся, как это он, вчерашний провинциал из тихвинского захолустья, очутился в гуще важного и опасного предприятия. А Тимофей, котельщик с Невской заставы, тот самый Тимоха, которого Софья знала и с которым встречалась в доме Матвея Ивановича, высказывался обстоятельно, неторопливо. Перовская с Желябовым слушали, переспрашивали…

Дверь скрипнула. Геся глазами позвала Желябова. Он поднялся и пошел на кухню, еще не понимая, что это такое почудилось ему в Гесиных глазах, но уже будто насквозь пронизанный недобрым предчувствием.

Геся бессильно припала лбом к черному окну. Он окликнул ее. Она резко обернулась, и Желябов едва не отпрянул – такое у нее было искаженное, злобное, отчаянное лицо. Она вскинула руки со сжатыми кулаками, точно собиралась броситься на Желябова, но тотчас уронила руки и прошептала:

– Якимова была… Колю…

Желябов смотрел на нее бессмысленно. И вдруг, сорвав с вешалкп чье-то пальто, чужую шапку, яростно хлопнул дверью.

* * *

Сложили бумаги, заперли конторки, шкапы. До конца занятий оставались минуты, и чиновники, разминаясь, болтали всякую всячину.

Потом бойко повалили в гардеробную. Старый служитель стал надевать на господ пальто и шинели и с полупоклоном подавать фуражки и шапки.

Клеточников вышел из министерства вместе с Чернышевым.

На дворе было студено. Фонарщики с лестничками на плечах скользили от столба к столбу, огни расплывались желтыми жирипками с легкой по краям синевою.

– А что, Николай Васильевич? Вот бы это нам…

После двадцатого числа, когда чиновный Петербург получал жалованье, Чернышева одолевало егозливое нетерпение посетить ресторан.

– С удовольствием. Но, право…

– Ну так за чем задержка? Мы это сейчас живейного извозчика – и порх, порх! А?

– Да нет уж, увольте, – болезненно улыбнулся Клеточников, поднимая воротник. – Сами видели, каково мне.

– Э, пустое! Ей-богу, пустое! Вот вы, Николай Васильевич, все бережетесь, микстуры глотаете. А что проку? Разве аптекарю прибыток. Ну идем?

– Право, не по себе-с.

– Жаль. Так бы мы это с вами… Жаль! Прощайте.

Чернышев взял извозчика и был таков, а Николай Васильевич, рассеянно поглядев вслед, пошел по набережной Фонтанки.

Клеточников уже не был чиновником Третьего отделения, ибо Третье отделение упразднили в августе минувшего года.

Такого прогресса не без административного пота добился граф Лорис-Меликов. Императору очень не хотелось проститься с учреждением, заведенным батюшкой после восстания декабристов. Однако Лорис нажимал на печальную репутацию детища Бенкендорфа в «обществе», говорил, что для оживления, симпатий к верховной власти очень бы хорошо Третье отделение закрыть. А дабы это самое русское «общество» не осталось, упаси бог, без призора, открыть департамент государственной полиции в министерстве внутренних дел. Так, мол, больше похоже на «европейское течение жизни». Царь сдался. В «обществе» печатно и устно возликовали: ура, кончилось всепроникающее владычество голубых, ура, нынче всё пойдет по-другому. Словом, повторилось обычное на Руси дурацкое упование на то, что смена вывесок означает перемену сути.

Что ж до чиновников бывшего Третьего отделения, то они поначалу не шутя растревожились. Все эти реконструкции грозили перемещениями, увольнениями, перетряхиванием штатов, суетней, выбивающей из привычной колеи. Но и тут все обернулось аккуратно. Препроводив на щедрый пенсион ветеранов, тех самых, что особливо способствовали печальной репутации Третьего отделения, граф Лорис разместил в департаменте всю команду, да так ловко разместил, что никого не обидел, а, напротив, некоторых даже и прибавкой ублаготворил.

Министерством заправлял граф Лорис, департаментом – барон Велио, третьим делопроизводством – Кириллов. А за его широкой, натуго облитой мундирным сукном спиною верой-правдой скрипели перьями и золотушный Вольф-младший, ярый ненавистник университетов, и даровитый по части выпивки Чернышев, и Николай Васильевич Клеточников, и еще несколько канцеляристов.

Как прежде, у Цепного моста, так и ныне, у Чернышева моста, обязанности, возложенные на коллежского регистратора Клеточникова, были весьма многообразны. Перебелять давали ему особо важные бумаги. Ведал Николай Васильевич и перлюстрацией, и документами по секретным ассигнованиям, составлял различного рода реестры и некоторые циркуляры «самого секретного свойства», а в ящике-сейфе запирал он бронзовым, с затейливой бородкой ключиком переписку «по содержанию государственных преступников в С.-Петербургской крепости и по другим предметам, к сему относящимся».

Хозяйство коллежского регистратора довершалось двумя шкапами. Один ореховый – для вещественных доказательств; в нем с недавних дней лежали листовки Исполнительного комитета, план Петербурга с карандашными пометками и жестянки из-под динамита, отобранные при аресте у Михайлова. Другой шкап, красного дерева, хранил заграничные, запрещенные издания, изъятые таможенниками.

Несмотря на широкую осведомленность в действиях и намерениях тайной полиции, практическая помощь Клеточникова Исполнительному комитету сильно поубавилась: политический сыск в столице окончательно сосредоточился на Гороховой, в градоначальстве. А там, на Гороховой, Клеточниковых не было.

Колоткевич – через него теперь держал Клеточников связь с комитетом – не раз говаривал, что хорошо бы, мол, Николаю Васильевичу перемахнуть из министерства в градоначальство. Клеточников соглашался, да вот все никак не наклевывался подходящий случай.

С Колоткевичем у Николая Васильевича после первых же свиданий на Фонтанке сложились отношения доверительные и дружественные, и Николай Васильевич был рад, что расстался с Волошиным.

Денис ему не нравился. Не нравилась его внешность, щеголеватая, штабс-капитанская, что ли, его настороженность и отчужденность, не нравилось ему в Денисе и еще что-то, чего он толком не умел определить, и Клеточников был благодарен Михайлову за избавление от Волошина.

Вот Колоткевич, тезка, тот был сама душевная мягкость, само обаяние. От него исходили какие-то теплые токи, и Николай Васильевич всегда считал дни, остающиеся до очередной встречи с Колоткевичем.

Но, как ни был по сердцу тезка, Николай Васильевич все же не сравнивал Колоткевича с Михайловым. Михайлов занимал в его душе совсем особое место. Тут была не привязанность, но любовь, граничащая с обожанием. Рыцарем без страха и упрека был Клеточникову Александр Дмитриевич. Он давно простил Михайлову и недоверчивость и скрытность, которые заставляли его так страдать, простил, понимая, что Михайлов заботился не о себе, а обо всей организации. Но вот после его ареста Клеточникову вдруг втемяшилось, что Михайлов… Он не хотел думать, что Михайлов уподобится несчастному Гольденбергу, попавшемуся на прокурорскую удочку, но все же трусил и нервничал… Потом ему довелось просмотреть показания Михайлова, те самые листы, на которых Александр Дмитриевич давал «отчет русскому народу», и Клеточникову было стыдно и противно за свои недавние опасения. Тогда-то он впервые с ужасом почувствовал: сомневаясь в Михайлове, он, в сущности, сомневался в самом себе.

Стараясь хоть как-то оправдаться, Николай Васильевич стал думать, что шаткостью веры в человека обязан он службе в тайной полиции. Слишком много отвратительного и подлого доводилось видеть, слышать, узнавать. Он видел доносчиков, приползавших в департамент с наветами на закадычных приятелей; он слышал, как прокуроры и следователи добивались показаний средствами, которые сами же цинично определяли «не совсем нравственными»; он узнавал, как отцы шпионили за детьми, а дети – за отцами, как подкупали «преданнейших друзей дома», людей светских и обыкновенных лакеев. Он созерцал кучу грязного исподнего, и порой ему начинало казаться, что мир, человечество погрязли не во грехе даже, а попросту в навозе. Между прочим, в таковом твердом убеждении пребывали его сослуживцы, и это представлялось Николаю Васильевичу одной из ужасных «привилегий» чиновников тайной полиции…

Прощаясь с Чернышевым, Клеточников не лукавил: он был, как говорится, в последнем градусе чахотки. Ноги у него подкашивались, лоб холодила испарина. Он брел по набережной, подносил к губам платок, кашлял, кашлял. Почему-то ему вспомнилась смерть одного народовольца, он зябко, испуганно поежился.

В жандармских сведениях человек этот значился под кличкой «Моряк», хотя отнюдь не походил на флотских здоровяков, а был чахоточный, харкающий кровью. Про смерть же его Николай Васильевич узнал не из агентурных сводок, а из рассказа Колоткевича… «Ты умер, как и многие, без шума, но с твердостью». Да, Моряк держался до последнего. Когда же настал час, передал в надежные руки деньги, собранные среди студентов-петровцев для «Народной воли», сжег документы и, ни с кем не простившись, покинул конспиративную квартиру. Он понял: ему не дожить до утра; если он останется на квартире, то смертью своей привлечет внимание полиции, а если откроет друзьям свое решение, те, понятно, ни за что его не отпустят. И Моряк ушел… А сутки спустя городовые наткнулись в Александровском саду на уже окоченевшего мертвеца и записали в протоколе, что «найден труп опившегося неизвестного мужчины».

Клеточников шел набережной Фонтанки. Ему виделся согбенный человек на мокрой садовой скамейке. Ветер рябил лужи, раскачивал кусты, в Кремле гудел колокол. Были поздние сумерки. И Моряк умер. Умер, «как и многие, без шума, но с твердостью».

Клеточников мучительно закашлялся, в висках у него заломило. Он тоскливо огляделся: «Извозчика бы… домой… свалюсь…» Он ухватился за холодный, в снежной мороси фонарный столб.

Извозчик не показывался. Николай Васильевич, отдышавшись, отерев лоб и губы, поплелся дальше – к невзрачному дому номер 47, где жил Колоткевич.

Никакими особыми известиями для Исполнительного комитета Клеточников не располагал. Правда, нынче припожаловал в департамент комендант Петропавловской крепости генерал Майдель, и Николай Васильевич запер в ящике-сейфе рапорт о том, что, по мнению коменданта, «надлежит иметь в Алексеевской равелине бдительность до последней возможности». И, хотя Николай Васильевич ничего не знал ни о переписке Нечаева с комитетом, ни о встречах Волошина с солдатами на Малой Пушкарской, он все же хотел сказать Колоткевичу о какой-то странной тревоге коменданта крепости. Впрочем, все это пустяки… Нынче среда, день встреч с Колоткевичем – встреч, всегда приятных, рвущих кольцо одиночества, успокоительных. И все же, если нагонит извозчик, тогда – домой.

Извозчика не было.

Клеточников вошел во двор, сощурился на знакомое окно во втором этаже, и ему показалось, что знак безопасности – зажженная лампа – выставлен. «И хорошо, хорошо… Посижу, отдохну, чаю напьюсь».

На лестнице вдруг почудилось: черт побери, ошибся, знака безопасности не было… Николай Васильевич в нерешительности постоял на площадке, ощущая какую-то духоту, потом медленно, будто наперекор себе, потянул медную кругляшку звонка.

Дверь распахнулась, дюжие руки облапили Клеточникова, шибануло запахом ремней, мундирного сукна.

– Кто вы? – крикнул жандармский офицер, стремительно поднося к лицу его лампу. И, приглядевшись, тихо приказал: – Данте господину стул.

Ни испуга, ни даже удивления, только бесконечная усталость. «Ну вот и все», – подумал Николай Васильевич как бы с облегчением.

– Сейчас… погодите… – негромко сказал Клеточников. – Велите… руки. Нет оружия…

– Нельзя-с. Я понимаю. Однако позвольте… – Офицер стал обыскивать Клеточникова. – Ба-а! Вот так штука! – произнес он изумленно.

И точно, было чему изумиться: офицер прочитал свидетельство за номером сто один о том, что коллежский регистратор Николай Васильевич Клеточников состоит на службе в департаменте государственной полиции.

Закончив «личный обыск», офицер написал протокол, дотошно перечислив в нем и памятную книжку, и девяносто рублей кредитками, и перочинный ножик, и библиотечный билет, и три ключа, один из которых был бронзовый, с затейливой бородкой.

Тем временем жандарм сбегал за каретой, спрятанной в соседнем дворе. Сколько раз видывал Николай Васильевич вот эти громоздкие кареты с зелеными репсовыми шторками, жандармские кареты, неизбывные на Руси.

Едва они отъехали от дома – примчался на лихаче Желябов. Он опоздал предупредить Клеточникова об аресте Николая. Опоздал.

* * *

В квартире на Тележной слышалось поскрипывание половиц, шорохи под полом, легкий треск – невнятные звуки оттеняют тишину старых петербургских домов.

Софья и Геся сидели на диване, тесно прижавшись друг к другу. Огня не зажигали. Геся не плакала. Она была неподвижна. Потом начала раскачиваться, вперившись в темноту расширенными глазами.

«Пошлет господь на тебя проклятие, смятение и скудность во всяком деле рук твоих, пока не будешь истреблен и пока не погибнешь скоро за злые дела свои. И небеса над головою твоею сделаются медью, и земля под тобою железом…»

Далеко за полночь Софья уговорила Гесю лечь и сама прилегла рядом, обняла ее, зашептала на ухо то незначащее и невразумительное, ласковое и нежное, что ведомо одним женщинам и что, должно быть, нужнее всего при безмерном страдании.

И Геся заплакала.

 

Глава 6 ВЫСЛЕЖЕНЫ…

Управляющий домом Менгдена рассказал в участке о подозрительной лавке, и пристав Теглев просил секретное отделение градоначальства навести в Воронежской полиции справку.

Тамошние чины отписали, что Евдоким Ермолаев Кобозев действительно проживал в губернии, что паспорт ему выдан тогда-то и за таким-то нумером и что сей Кобозев выехал «для занятия торговлей». Все совпадало. Но хотя Теглеву и невдомек было, что подлинный Кобозев, владелец подлинного паспорта, обосновался в каком-то другом городе, пристав на всякий случай осведомился еще и в купеческом мире. Приказчики оптового торговца Коненкова отвечали, что рыжий с Малой Садовой время от времени приезжает к ним за товаром.

Приставу ничего не оставалось, как только наказать управляющему и впредь следить за полуподвалом и лавочником.

После масленицы Теглев явился в участок бледный, испитой, но исполненный служебного рвения. Ему доложили, что в лавке были замечены какие-то молодые люди, из коих один взял лихача и скрылся. Может быть, в другое время Теглев и подождал бы, но теперь, одолеваемый жаждой деятельности, обыкновенной в нем после обильных возлияний, он отправился за разрешением на обыск.

Генерал-майор расхаживал по кабинету. Сюртук у градоначальника был расстегнут; в руке, оттопырив два пальца, он держал «гавану»; когда генерал поворачивался, душистый дымок описывал полукольцо.

Сдвинув каблуки, чуть накренившись вперед, пристав докладывал: о важном местоположении магазина (Малая Садовая – манеж), о подозрительных клиентах и о том, что надо бы все осмотреть, а для того, мол, чтоб все выглядело прилично и, ежели что, не спугнуло преступников, действовать как санитарная техническая комиссия.

– Ладно, Теглев, – согласился генерал. – Инженер Мравинский приедет. – Пристав щелкнул каблуками, но тут генерал прищурился с видом человека, которому пришла на ум удачная мысль: – Погоди-ка. Говоришь, нынче один на лихаче ушел?

– Точно так, ваше превосходительство.

– Вот что, Теглев, оставайся здесь, а за тем болваном, что упустил молодца, пошли-ка городового. Понял?

– Точно так, ваше превосходительство, – ответил Теглев с оттенком недоумения.

Был уже восьмой час вечера, но чиновники и офицеры все еще слонялись по комнатам. На их лицах застыло ожидание чего-то важного. Выражение это сделалось еще более явственным, когда приехал прокурор Добржинский.

Теглев, выходя из генеральского кабинета, едва не столкнулся с прокурором, поспешно уступил ему дорогу.

Раскланиваясь со знакомыми, пристав отыскал глазами давнего своего приятеля Прохорова. Щупленький, с розоватой плешкой, чиновник секретной части ссутулился у конторки, перелистывая журнал каких-то «входящих» и «исходящих».

Теглев окликнул Прохорова. Тот обернулся, на его востреньком личике означилась вялая улыбка.

– Между нами, Евлампий Петрович, – сказал Теглов, беря его под руку, – что это у вас происходит?

– Ммм… увидите…

– Ну-у, уж, Евла-ампий Петрович! – обиженно протянул Теглев.

Но Прохоров, увиливая, спросил, зачем это Теглев наведался к его превосходительству. Пристав уселся в уголке, усадил Прохорова и торопливо выложил все, как выкладывают люди в надежде на обоюдную откровенность.

Пристав не ошибся. Чиновник, пожевывая свои бледные губы, пуская бесконечные «ммм», открыл, что на Невском, в меблированных комнатах Миссюро, выслежен крупный социалист, – подражая генералу, он произнес «сосьялист», – и что это не кто иной, как Тригони, известный под кличкой «Милорд», и что этот Тригони был раньше в Одессе, потом исчез и вот, изволите видеть, живет на Невском, против Аничкова дворца.

– Теперь, батенька, сопоставьте: генерал… ммм… приказал послать за дворником. И коли дворник опознает, стало быть… ммм… ваш этот, как его… Ну да, Кобозев… Догадываетесь?

Теглев догадывался: заарестование Тригони произойдет нынче, и если именно его видели в сырном магазине, то уж никаких сомнений относительно лавки больше быть не может.

Застучала карета. Все, пришаркивая, устремились к дверям. Влетел, гремя саблей, молоденький поручик, щеки его пылали. «Господа, господа, прошу вас», – взволнованно приговаривал он, растопыривая руки и осаживая толпу.

Показались конвойные. Они вели двух арестованных. Оба были одеты весьма прилично, даже элегантно. Один был худощав, породист, смотрел надменно; другой, плечистый, широкий, бородатый, словно бы никого не замечал.

Арестованных определили в пустую комнату, рядом с генеральской. Молоденький поручик, сбросив шинель на руки городовому, обдернув мундирчик, шмыгнул к градоначальнику: известно, рапортовать-с.

Чиновники и офицеры взяли штурмом жандармского унтера: второй-то кто ж такой? А Тригони который?.. Унтер, не зная, кому «докладать», гулко покашливал в кулак: «Вот, сталоть, ваше благородь…» Но тут ему задавали новый вопрос, он опять кашлял и твердил: «Вот, сталоть»… Наконец его прорвало:

– Приезжаем мы, значит, в дом Лихачева на Невском. Во втором этаже, известно, ваше благородь, меблирашки мадамы Миссюры. Мы – туда. Тут к их благородию господину поручику – господин из секретных и указывает нумер. «Там, говорит, Тригони-с и еще один». А в коридоре темень, фонарик далече где-то брызжет. Вдруг эт-та самая нумера отворяется, и оттель голос: «Катя, ставь самовар». В эт-тат самый секунд мы и фатаем того, который первый, они-с и есть господин Тригони. А в нумере-то, точно, – второй: чистый ведмедь, насилу обломали, ей-бо. Спасибо, леворверт не поспел выхватить. А был леворверт-то с пятью патронами…

– А он кто ж? Кто? А? Этот, второй-то?

– Дак кто ж его знает, ваше благородь? Одно слово: сицилист! – вздохнул жандарм, хотел было еще что-то прибавить, но тут появился поручик.

Он на минуту скрылся в комнате, где были арестованные, и вышел оттуда вместе с Тригони.

Как только за ними затворилась дверь генеральского кабинета, все, толкаясь и шикая, сгрудились у двери и затаили дыхание.

Сперва было слышно, как генерал задавал арестованному какие-то вопросы, а тот отвечал коротко. Потом послышался нетерпеливый голос прокурора Добржинского:

– Господин Тригони! Извольте объявить фамилию человека, взятого в вашем нумере.

В кабинете наступила тишина, затем резко и презрительно прозвучало:

– Милостивый государь, в кан-це-ля-ри-ях, подобных вашей, я не имею обыкновения говорить за других.

И опять все умолкло.

К генералу провели второго арестованного. И тотчас в кабинете загремело отброшенное кресло.

– Господи! Да это вы?! – тонко вскрикнул Добржинский и зачастил фальцетом: – Ах, да это вы, да это вы! Голубчик! Хорошо помню! Одесса… Хорошо помню, голубчик! Держали вас месяцев шесть и выпустили. Ах, Андрей Иванович, Андрей Иванович!

Подоспел подполковник Никольский. На ходу протер запотевшее пенсне, поспешно вынул из большого портфеля чистые бланки. Взглянул быстро на плечистого бородача:

– Имя? Возраст?

– Желябов Андрей Иванович. Тридцать от роду. Сын крестьянина.

– Занятия?

– Служу делу освобождения родины.

Никольский с разбегу написал «служу» и будто зацепился пером за бумагу.

Желябов нахмурился и повторил:

– Служу делу освобождения родины.

Никольский переглянулся с Добржинским; градоначальник крякнул и полез за сигарой.

* * *

Старший дворник дома Менгдена, призванный Теглевым, ни в одном из арестованных не опознал таинственного посетителя магазина Кобозева. Пристав в сердцах ругнул дворника болваном, но от обыска в полуподвале не отступился.

На другой день, в субботу, 28 февраля, как и обещал градоначальник, приехал военный инженер Мравинский. Усталое сухое лицо его с набрякшими мешочками под глазами выражало досаду: «Времена, черт побери… Какие-то приставы, какие-то лавочники, какие-то подвалы»…

На дряблый звук дверного колокольчика из жилой комнаты глянул хозяин. Увидев шинели, погоны, шапки с медными полицейскими гербами, он, словно удерживая возглас, тронул пятерней рот и несколько попятился.

– Здравствуй, Кобозев, – с начальнической строгостью сказал пристав. – Распоряжением господина градоначальника – осмотр помещения.

– Это што жа приключилася?

– Санитарная техническая комиссия. – Теглев отстранил Кобозева, обернулся к Мравинскому: – Прошу!

В комнате было тепло и неопрятно. В углу валялись солома, рогожа, тряпки, у печки дремал кот. Отдавало плесенью и овчиной. Мравинский, морщась, прошелся из угла в угол. Под окном заметил свежую обшивку. Нагнулся, подергал доску, доска заскрипела, но не подалась.

– Это зачем? – Мравинский брезгливо отирал руки платком. – А? Зачем это?

– Сырость донимает. Ровно могила тут, ей-богу.

Мравпнский постучал каблуком об пол, ткнул носком в кучу соломы и тряпья. Пристав, переминаясь, с надеждой смотрел на инженера, но тот лишь морщился.

Комиссия поглядела на сыры, на бочки, на лампадку под образом Георгия-победоносца, на свидетельство о дозволении торговли, висевшее на стене. Пристав машинально скользнул глазами по свидетельству и, прочитав, что до первого марта акциз платить Кобозеву без пени, а после первого марта с пени, никчемно заметил:

– Значит, с завтрашнего дня пени с вас?

– С перьвого, – повеселел Кобозев, – с перьвого марта, ваше благородие, это уж точно.

– Ну да, ну да, – мямлил Теглев сердито. И вдруг насторожился: – Эт-то почему, Кобозев?

– Это? Да это бочка, ваше благородь… Как есть бочка.

– Нет, это, это, – насел Теглев, тыча пальцем на мокрое пятно рядом с бочкой.

– Ах, эт-та, – засмущался торговец. – дак это, ваше благородь, сметану пролил на маслену. – Он щелкнул себя по кадыку. – Был грех, чего там. Сами знаете: хоть заложить, а маслену проводить.

Брякнул звонок – комиссия удалилась.

Богданович тупо смотрел на бочку, полную сырой земли и глины из подкопа, потом шумно вдохнул и стал отирать лицо платком.

 

Глава 7 ЕРАЛАШ

Последний вечер февраля – он пришелся на субботу – император предпочел скоротать дома, в той половине дворца, что выходила окнами к Адмиралтейству.

В этой половине Александр живал давным-давно, когда еще не был венценосцем, а был тихим, вежливым мальчиком, воспитанником Василия Андреевича Жуковского. Сюда, в эти вот комнаты, случалось, заглядывал батюшка. Сзывали детей, приходила государыня, семья предавалась. «мирной марсомании». Саша старательно колотил в барабанчик, братцы выстраивались с сабельками, а батюшка настоящим ружьем выделывал артикулы, как фельдфебель перед рекрутами.

Ах, славное было время, славное… На глазах Александра блеснули сентиментальные слезинки. Да, славное… Он подчинялся советам матушки, подчинялся наставникам, но все это не тяготило. Может, лишь в далекие годы он принадлежал самому себе. И лишь в те годы, глядя на батюшку, искренне полагал, что самодержец и впрямь «сам держит». Увы, теперь-то он знает: иллюзия. Он почти телесно ощущает свое повиновение незримым могущественным силам. В отличие от отца, он не очень-то верит в божественное происхождение власти. Не святой дух направляет его, а непостижимое сцепление бесчисленного множества обстоятельств, интересов и устремлений бесчисленного множества людей. Мелкие, крепкие, злые цепи оковывают его, как Гулливера. Но, увы, он не в стране лилипутов. Судьба избрала его ответчиком за ошибки минувших царствований. Они легли на его плечи, на его рамена, как любит говорить протоиерей Бажанов.

Шестьдесят третий год от роду. Не так мало для того, кому вручен скипетр. В нынешнем веке концы были мрачными. Деда убили в сумрачном Михайловском замке. Дядюшка умер в Таганроге, извещенный о заговоре, с думой о монашеской схиме. Отца сразила севастопольская катастрофа.

Сморкалось. На дворе ветренело. Снег расчерчивал в косую линейку желтую стену Адмиралтейства. Фонари еще не горели.

Никто в нынешнем веке не сдал «команду» в полной исправности. И, ежели по чести, у него нет желания осчастливить самого толстого из наследников русского престола. Он любил старшего сына, Николая, но тот умер пятнадцать лет назад, и теперь наследником – Бычок. Кто это придумал, что дети нам близки?

Да, он устал. А покоя нет и не будет, как нет того стройного течения государственных дел, какое было при отце. Неразбериха. Ералаш. Мельтешит Лорис со своими прожектами, со своими сенаторскими ревизиями, с вечными своими намеками. И эти министры: лебедь, рак да щука… Он может, разумеется, тасовать их, но пасьянс будет все тот же. Если что и делается, так это полицией. Нынче доложили об аресте Желябова. Тот самый, что покушался в Александровске. У гидры отрублена голова, да еще из важных голов. Однако Екатерина наставляла Павла: «С идеями, милый мой, не воюют только пушками…»

Сумерки слизывали контуры Адмиралтейства. В дворцовое окно смотрел император, сердце у него зябло.

В комнате, где некогда помещалась классная, государя дожидались карты. Адлерберг, Баранов и Лорис поклонились. Александр жестом указал на кресла.

– Ну-с, господа, что же? – спросил он, распечатывая колоду. И невесело, намекающе добавил: – Ералаш?

Стали играть в ералаш.

Первые робберы Александру везло. Он оживился, сделался, как всегда в таких случаях, снисходителен, насмешлив. Против него играли Адлерберг и Баранов. «Дряхлеет», – подумал Александр, взглядывая на узкое морщинистое лицо Адлерберга и испытывая отраду превосходства над одногодком и другом детства. Адлерберг перехватил его взгляд, вздохнул и с приметным раздражением отнесся к семидесятилетнему Баранову:

– У вас же пики должны быть, граф!

Граф Эдуард Трофимович боролся с дремой. Он отвалился в кресле, бульдожьи щеки свисали на тугой высокии воротник.

– Пики, – забрюзжал Баранов, – были б пики…

Александр и Лорис рассмеялись. Адлерберг состроил мину: «Что поделаешь с таким партнером!» Баранов обиженно поджал губы, и Адлерберг тотчас укорил себя в злосердечии. Грех обижать столь прекрасного человека, как Эдуард Трофимович. Ведь старый холостяк, много лет платонически влюбленный в графиню Адлерберг, что ни говори, ami chaud.

Играли долго. Государю везло. Александр понимал, что партнерам приелся этот ералаш, но продолжал с удовольствием. И только когда Баранов дважды клюнул носом и лицо его с бульдожьими щеками приняло жалкое выражение, Александр прекратил сраженье.

Сперва заговорили о германском после Швейнице. Государь хотел пригласить его завтра в манеж. Лорис не терпел немца и осторожно возразил, что государь, отличая Швейница, может чувствительно задеть британского посла. Баранов и Адлерберг вступились за немца. Лорис не настаивал. В конце концов, плевать ему на господ послов, на господ посланников, пусть печется министерство иностранных дел.

Потом разговор перешел на двух революционистов, схваченных вчерашним днем в меблированных комнатах на Невском. Баранов заметил, что будто знавал когда-то генерала Тригони, выходца из греков, а граф Адлерберг не без колкости вставил, что сколь, дескать, «их» не арестовывай, а проку мало.

– Может, эти двое… – Адлерберг потрескивал карточной колодой, – может, хоть эти окажутся покладистее прежних. И надо надеяться, Михаил Тариэлович наконец ухватит ариаднину нить.

Намек был не замысловат. Эта облезлая лиса Адлерберг намекал, что он, Лорис, не умеет добиться толку. И Лорис ответил с неосуждающей, снисходительной улыбкой:

– Надежды, граф, питают не только юношей. Это так. Но следует все же помнить девиз нынешних преступников: «В единении – сила». Да-с, умирать будут – своего не выдадут. Уж я знаю, господа, имел удовольствие. – Он вздохнул. – Впрочем, и среди них бывают… Ежели изволите помнить – Клеточников… А? Тот самый, из чиновников. – Лорис посмотрел на императора. – Признаться, мне жаль его. Это ведь не закоренелый, ваше величество. О, конечно же, как говорят в народе, змей подколодный, конечно, но, осмелюсь, не из породы таких, как этот Михайлов. Ну что такое Клеточников?

Лорису хотелось пуститься в «психологические разыскания»: смятенная душа, болезнь, действия каземата, какие-то подозрения, что революционисты все-таки его мистифицировали… Но легкое движение бровей Александра объяснило министру, что государю скучна сия материя, и Лорис заметил лишь, что Клеточников назвал некоего Волошина, а сверх того открыл имя «нигилиста», учинившего покушение во дворце.

– Но где этот негодяй? – вскинулся Адлерберг.

– Скрывается на юге, граф. Увы, до сих пор не обнаружен. Ищем, граф, ищем… Что же до тех, кои уже в наших руках, повторяю: запирательство редкостное, умирать будут – своего не выдадут.

Баранов оживился. Заговорил, сплетая и расплетая ревматические белые пальцы, о том же, о чем решительно заявлял граф Адлерберг на чрезвычайном заседании после взрыва в Зимнем. Все это давно набило Лорису оскомину. Господи боже ты мой, какая примитивная формула: «Законность нас губит».

Он слушал Баранова с фальшивой серьезностью, а на губах дрожало, не слетая: «Ах, душа мой…» Михаил Тариэлович частенько употреблял это нарочитое «душа мой»; иногда ради благодушной иронии, иногда, чтоб кольнуть нерусским своим происхождением. Но сейчас ему лень иронизировать. Сейчас, нынче, когда арестован коновод Желябов, Михаил Тариэлович очень хорошо сознает прочность собственного местоположения.

Опустив коричневые тяжелые веки, граф Лорис наблюдал за императором. Тот достал папиросницу с крупным, чуть не в грецкий орех, рубином. Достал и будто любуется камнем, на лице ничего не прочтешь.

– Нет, господа, – сказал Александр по-французски, – жестокость – дурной советчик. Действовать следует упорно и методически, но только без жестокостей. Без жестокостей, господа.

«Редкостное свойство, – подумал Лорис, – какое-то наивное коварство. Когда по его молчаливому согласию вздергивают на виселицу, он тотчас делает вид, что все совершается из-за непонимания высочайшей воли. И эдаким Янусом – смолоду». Лорис на днях узнал, как Александр во время разгрома мятежников в царстве Польском иной раз посылал телеграммы: прошу такого-то не расстреливать. А в ответ получал депеши: желание вашего величества исполнено, такой-то повешен.

– Разумеется, ваше величество, – произнес Лорис. – Наш век и жестокость – вещи несовместные.

Александр поднялся, все поспешно отпали от ломберного столика. Он пожелал сановникам покойной ночи. Баранов с Адлербергом двинулись к дверям, но Лорис медлил.

Александр посмотрел на него вопросительно и, как показалось Лорису, не без смущения.

В самом деле – ведь месяц сравнялся! Точнехонько месяц, как министр представил государю всеподданнейший доклад, развил подробно план некоторых преобразований. Они клонились к удовлетворению – разумеется, по возможности, по возможности! – законных потребностей населения.

Лорис внушает: пора! Никто-де не попрекнет ваше величество вынужденной уступчивостью, ибо вот уж год, как нигилисты притихли. О да, притихли. Но, сдается, отнюдь не из слабосилия: выжидают… А графу Михаилу Тариэловичу диспозиция рисуется в розовом. Итак, пора довершить реформы, «увенчать здание»? Вновь дышать воздухом шестидесятых годов? Кажется, и впрямь ни одна запятая в проекте Лориса не воняет конституционными намерениями. Ничего от растленного Запада. И даже не старорусский Земский собор. Просто консилиум с выборными от дворянства, земства, городов. Так называемая Общая комиссия. Так называемый совещательный характер.

И все ж мнится – вот он, шажок к конституции. И не прав ли старик Вильгельм, император германский и король прусский? Восьмидесятичетырехлетний дядюшка молит племянника: не допускай никаких перемен. Но тут же и прибавляет: а ежели «зашло далеко», пропиши гомеопатическую дозу народного представительства.

Да в том-то и соль – зашло ли далеко? Не у Лориса сыщешь ответ. И не в сочинении бельгийского богослова, в главе «О пользе страданий»… Далеко ль зашло? Лорис напоминает (или грозит): общество не может долго ждать, продолжительное ожидание – мать равнодушия, а равнодушие – чернозем для анархических лжепроповедей.

Ну хорошо, хорошо, проект Лорис-Меликова… Валуев говорит, что Сперанский замахивался шире. Однако Александр Благословенный выгнал-таки Сперанского из Петербурга. И опять это «однако»: Лорис не Сперанский, а второй Александр не первый Александр.

Он уже допустил обсуждение проекта графа Лорис-Меликова. Многие согласились с министром внутренних дел. И недавно изготовлен другой проект – официального правительственного сообщения. Остается сажень до Рубикона. Да, да, да, тысячу раз да: он, император Александр, обещал подписать правительственное сообщение. Но, может быть, дело все же не зашло столь далеко?

Адлерберг и Баранов удалились. Лорис медлил. Император, казалось Михаилу Тариэловичу, пребывал в смущении. Так длилось мгновение. Потом Александр прибег к излюбленной «методе»: выражение его лица, глаза его переменились – будто не слышит, не понимает, о чем, собственно, речь.

Ох, Михаил Тарпэлович отлично знал Александрову «методу». Царя Николая Павловича все трепетали, однако находились и возразители; Николай гневался, гнал прочь, потом, остывая, отходя, в вину не ставил. А этот любезнейший из любезных, этот воспитаннепший из воспитанных, мягкий, обходительный, аристократичный, этот убивает не гневом, не опалою – безжизненным взглядом манекена… Ну, нет, дудки. И Лорис сказал твердо:

– Надеюсь, государь, завтрашний день останется в летописях вашей державы.

Александр понял: завтра он должен перейти Рубикон и подписать правительственное сообщение о созыве совещательной Общей комиссии. Он все понял.

– У вас, граф, великолепное качество, – вяло произнес Александр, – вы умеете настаивать на своем.

– Хорош ли, плох, ваше величество, но тут же не Лорис-Меликов, тут Россия, ее будущее и будущее вашего дома.

– Я никогда этого не забываю, граф, – строго и высокомерно ответил Александр. – Завтра перед манежем отдам проект Валуеву, и, ежели не возразит, пусть собирает комитет министров. Покойной ночи, граф, не забудьте, пожалуйста, передать поклон супруге.

Дворцовые часы пробили половину двенадцатого, когда Лорис-Меликов, выйдя на пустынную, размытую темнотой площадь, садился, жмурясь от метели, в карету.

 

Глава 8 «УДАР, КОТОРЫЙ ГУЛКО РАЗНЕСЕТСЯ ПО ВСЕЙ РОССИИ…»

Завтра? Нет, уже первый час; воскресенье, стало быть, наступило. Нынче свершится. И вот она, эта черта, когда надо итог вывести. Надо ли? Надо. Для себя самого.

Прожито двадцать пять. В сущности, каждому отпущено не так уж и много. В Вельском уезде, где глушь, болота, гати, в Вельском уезде есть родовое гнездо – деревня Большие Гриневичи. Там нищие мужики с льняными волосами, водянистый картофель, коровенки на выгонах. И там ветхий дом, фамильный дом Гриневицких. Отец давно вдовеет. Вот уж лет десять, как оборваны нити, и, однако, нынче, у последней черты, вдруг нестерпимо жаль старика.

Меньшой брат Ваня здесь, в Питере. Ему все еще внове, недавно приехал. Ну что ж, пусть послужит. Глядишь, поймет, разберется, что да как оно на белом свете. Жаль, не придется помочь Ванюшке, быстрее б разобрался.

Двадцать пять прожито. Если б начинать сначала? Честно, как на духу. Да, честно: если б начинать сначала, было бы то же, что было. Исполнительный комитет поручал рабочие кружки – пропагандировал за Нарвской и Невской заставами. Наблюдать за царем? Исправно топотал на морозе в своих разбитых сапожонках. Метать бомбы? Кибальчич научил метать бомбы…

Метель на дворе опала, но ветер налетал изредка, и тогда на панелях крутились столбики, по кровлям шел шорох, а в окна, как песком, била снежная пыль.

Медико-хирургическая академия, дома, трактиры, лавки слились чернильно. Дом номер пятьдесят девять по Симбирской улице давно ослеп, лишь полоска света лежала белым шнурком под занавеской в угловом окне второго этажа.

Угловую комнату занимал квартирант, прописанный в участке как виленский мещанин Николай Степанович Ельников. Он жил здесь месяца полтора, хозяйка была довольна: конторщик уходил часов в десять, возвращался поздним вечером, вел себя пристойно, гости у него не гомонили.

Игнатий Гриневицкий не спал.

Позавчера были Желябов с Перовской, Рысаков. Еще раз все примерили. И вот уже нет Андрея. Голос его гудел в этой комнате: действовать в ближайшее воскресенье, ждать нельзя. Нет больше Андрея, нет… Софья сказала: в воскресенье действовать, действовать непременно. У нее был ломкий голос. И, когда она говорила, на лице ее вдруг появилось что-то желябовское, и даже губы, когда она умолкла, сложились, как у него: напряженно и властно.

«Заутра казнь…» Игнатий отложил папиросу и начал писать.

Александр II должен умереть… Мне или кому другому придется нанести страшный последний удар, который гулко разнесется по всей России и эхом откликнется в отдаленнейших уголках ее, – это покажет недалекое будущее. Он умрет, а вместе с ним умрем и мы, его убийцы. Это необходимо для дела свободы, так как тем самым значительно пошатнется то, что хитрые люди зовут правлением монархическим, неограниченным, а мы – деспотизмом. Что будет дальше? Много ли еще жертв потребует наша несчастная, но дорогая родина or своих сынов для своего освобождения?

Ветер швырнул пригоршню сухого снега. И опять тихо. На Симбирской улице тихо, на Выборгской стороне тихо, во всем Петербурге тихо.

Я боюсь… меня пугает мысль, что впереди много еще дорогих жертв унесет борьба, а еще больше – последняя смертельная схватка с деспотизмом, которая, я убежден в том, не особенно далека и которая зальет кровью поля и нивы нашей родины, так как – увы! – история покалывает, что роскошное дерево свободы требует человеческих жертв. Мне не придется участвовать в последней борьбе. Судьба обрекла меня на раннюю гибель, и я не увижу победы, не буду жить ни одного дня, ни одного часа в светлое время торжества, но считаю, что своей смертью сделаю все, что должен был сделать, и большего от меня никто на свете требовать не может.

Он не перечитывал написанного. Запечатал конверт. Все. Теперь спать. Он разделся, сложил брюки по складке, набросил пиджак на вешалку и критически осмотрел сапоги, предмет вечных огорчений. Табак саднил язык. Гриневецкий выпил воды. Постоял босиком, о чем-то вспоминая, но так и не вспомнил. Он лег и опять стал курить… Брат явился утром, в назначенное время, и они вдвоем пили чай. Иван, растерянно улыбаясь, рассказывал, что у него неприятности с бригадным командиром. Ходят какие-то слухи об его, вольноопределяющегося Гриневицкого, шаткой благонадежности. И вот, понимаешь ли, учинил генерал давеча словесную экзекуцию. Чертовски неприятно!

– Не беда, – усмехнулся Игнатий. – Всякий порядочный человек в наше милое время не вполне благонадежен. А посему не унывай, а гордись.

Иван пробормотал:

– Ну да, тебе легко говорить.

Грипевицкий рассмеялся: Ванюшка-то надул губы совсем как в мальчишестве.

– Верно, мне говорить легко… Пей, да идем. Есть дело в городе.

– А чего зазвал спозаранку?

– Пей, скажу.

Сказал, когда уж собрались выходить.

– Вот. Держи. – Он протянул брату конверт. – Схорони у себя. Прочтешь завтра. Впрочем… Впрочем, можешь и нынче вечером. Мне хочется, мне очень нужно, чтобы это сохранилось.

Сказано было обыденно, но Иван затревожился:

– Что такое? Что тут?

Гриневицкий опять рассмеялся:

– После узнаешь. Побереги, сделай одолжение. – Он помолчал, взял Ивана за руки, – Моя к тебе просьба. Братская просьба, Ванюша.

Иван взглянул на Игнатия беспокойно, недоумевающе и спрятал письмо без адреса в карман мундира.

По Симбирской улице дошли они до моста, направились через Неву к Литейному проспекту.

С нового моста широко и далеко смотрелось. Будто нездешнее, непетербургское стояло солнце – веселое, языческое солнце Марта. По небу как талые воды разлились. Снег на Неве играл переливчатыми искрами… Огромное, светлое, отрадно-холодное надвинулось и поглотило Гриневицкого. Он удивленно замедлил шаг, хорошо задышал, до конца легких задышал, и вдруг повеяло ему в лицо нежно, робко, сладостно, как бывает только в марте.

Об руку с братом шел Гриневицкий, но была в нем неизведанная прежде радость одиночества, полной освобожденности. И еще так, словно сейчас, сию минуту он отгадает какую-то ослепительную тайну. А тайна не давалась, отступала, будто маня перейти мост. Но это не огорчало Гриневицкого; напротив, все больше и все сильнее, почти уж до физического ощущения, полнило бурной и немой любовью ко всему, что было в этом мартовском мире.

– Что с тобою, брат?

– А… Да, да… – проговорил Игнатий, встряхивая головой. – Вот, Ваня, как хорошо… Да, да… А видел бы ты, дружок, старый, прежний мост. Чертовым звали. Здесь, на этом вот месте, разводная часть была. Деревянная, низкая-низкая. Ее, бывало, напором воды горбом поднимает, а после – наледью. Хоть караул кричи: падаешь, скользишь. А лошади – вот уж несчастные! Ух, и драли их ломовики, нещадно драли. И мне всякий раз, как увижу, Достоевский на ум. В «Братьях Карамазовых» помнишь? Нет? Ну как же…

Иван слушал не то, что Игнатий говорил, а что в голосе его было. Слушал и сознавал: творится с Игнатием что-то важное, серьезное, страшное. А что – понять не мог.

Кончился мост, слился с Литейным. Неловко и коротко, как однорукий, Гриневицкий обнял брата, обжег ему ухо: «Не унывай, гордись!» – и, тотчас отстранившись, побежал, словно земля ему помогала, за конкой.

– Гнатик! Гнатик! – закричал Иван, охваченный внезапным смятением. – Гна-а-а-тик…

Так звали его дома, в детстве, в деревне Большие Гриневичи. Он не услышал – конка покатилась…

* * *

…Отстояв заутреню в дворцовой церкви, Александр прогулялся по набережной, потом, после кофе, велел позвать куафера.

– Молле, – сказал император парикмахеру, – позаботьтесь о моих усах. Хорошенько позаботьтесь, Молле!

Француз мелодично звякнул золоченым прибором и взялся за дело. Сухая невесомая рука уверенно и быстро поводила бритвой, слышалось слабое шуршание, приятное и брадобрею и императору.

Потом Молле принялся за усы. Большие, пышные, соединяющиеся с такими же пышными бакенбардами, усы эти требовали истинного куаферского мастерства.

Молле слегка подстриг и подвил их, чуть загнул кверху, ласково щелкнул щипцами, схватил зеркало и, отступив, изогнувшись, забросил одну руку за спину, а другую – с зеркалом – вытянул.

Александр увидел крупное надменно-приветливое лицо с глянцевитым подбородком и залысым покатым лбом… Черт побери, совсем недурно для человека, которому без малого шестьдесят три. Говоря по чести, он еще молодцом, и нынче в манеже им полюбуются лейб-гвардейцы.

Александр поднялся с тем чувством обновления, какое бывает после бритья, и предоставил себя камердинеру.

Пришел Лорис-Меликов, доложил, что в девять утра градоначальник собрал у себя на квартире полицмейстеров и приставов.

– Он передал им ваше, государь, совершенное удовольствие деятельностью полиции.

– Пусть стараются, пусть стараются, – заметил император точно таким тоном, каким он говорил Молле о своих усах. И взглянул на карманные английские часы. – Пора. Не люблю, когда меня ждут.

Но Лорис-Меликов не двинулся с места: он опять, как вчера, ждал. Он смотрел на Александра темными, чуть маслянистыми глазами, смотрел, не смаргивая, не опуская тяжелых коричневых век.

– Ах, это… – сказал Александр с досадой. И добавил с оттенком хмурого лукавства, словно бы вывертываясь из Лорисовых рук. – Да, непременно передам Валуеву.

Император втайне надеялся, что председатель комитета министров из личной неприязни к «диктатору» отыщет какие-либо причины для проволочки с публикацией правительственного извещения. Александр знал: у Лориса с Валуевым небольшие разногласия относительно созыва представителей, они скорее единомышленники, нежели противники. Но Александр знал и другое: когда нет гласности, когда дела решаются келейно, когда годами дышат дворцовой атмосферой, личные отношения – весьма солидная гиря на чашах государственных весов. И потому надеялся на Валуева.

Повидавшись с Петром Александровичем и почему-то совершенно уверовав в его помощь против настояний Лориса, император вновь обрел отличное расположение духа.

В сенях его, по-обыкновению, провожал министр двора. «Да, и пыткою!» – вспомнилось Александру.

– Послушай, – доверительно сказал он Адлербергу, – я думаю, арест этого Желябова будет иметь большие последствия. – И повторил значительно, весело, с удовольствием: – Бо-ольшие последствия, граф!

Сине-черная с золотом карета, казаки верхами на терских жеребцах, полковник Дворжицкий и начальник охраны капитан Кох поджидали у Комендантского подъезда.

Едва показался государь, ординарец Кузьма, быстро перебирая кривыми кавалерийскими ногами, выбежал из-за спины его, нажал золоченую ручку, и дверца с большим зеркальным стеклом отворилась бесшумно и плавно.

Император, садясь в карету, ощутил упругую силу рессор, чуть подавшихся под тяжестью его крупного тела, бодро бросил кучеру:

– Через Певческий мост – в манеж.

* * *

Воскресный завтрак (петербуржцы говаривали «фрыштик», грубо ударяя на «ы») был позднее будничного. А ближе к полудню петербуржец совершал прогулку, променад по Невскому.

Первого марта, когда в город забрел шалый ветер и веская капель защелкала звучно, Невский был полон. Дамы в модных шляпках из магазина Мюнкса, фаты в английских цилиндрах из магазина Друса, студенты, разговаривающие слишком громко, и конторщики, разговаривающие слишком тихо, чиновники, офицеры – вся эта публика, в шинелях, в пальто с бархатными воротничками или в непромокаемых макинтошах, шаркала, кланялась, щурилась, посмеивалась.

Бойко щелкала капель, форсисто цокали лошади по мостовой, все смотрело празднично. Невский был полон, на Невском держался смешанный запах одеколона, недавно выглаженных брюк, конского пота и сырых торцов.

Ресторация Андреева, против Гостиного двора, помещалась в полуподвале. Перовская сидела в ресторации с Гриневицким и Рысаковым.

Софья была спокойна. Она не знала, откуда взялось спокойствие, но оно «взялось», когда она вышла из Гесиной квартиры на Тележной и вдруг вспомнила, что в народе первый мартовский день зовут «Евдокией-свистухой» или «Евдокией – подмочи порог».

После ареста Андрея Софья не была дома. Не потому только, что показаться там значило налететь на полицейскую засаду, но и потому, что дом этот больше не существовал для нее. Нет, она ни за что не переступила бы порог комнаты, где прожили они несколько месяцев. Вместе прожили… Вместе до прошлой пятницы… А в прошлую пятницу в сумерках они взяли извозчика и по Большой Садовой доехали до Публичной библиотеки. Андрей спешил к Тригони. Они расстались у стены с потрескавшейся штукатуркой и водосточной трубой, под которой рыжело пятно. И он не вернулся…

Минувшей ночью Софья была у Геси, на Тележной. Они не говорили о мужьях – ни о Николае, ни об Андрее. У Геси по сторонам пробора – седые прядки. Геся на сносях; она молчалива, у нее тяжелая походка, одышка. Они почти не спали минувшей ночью. Окаянно тикали часы. В темноте взмахи маятника чудились взмахами маленькой острой секиры – все ниже, все ниже, у самого горла… Как в каком-то рассказе о китайских казнях.

Андрей должен был расставить метальщиков и подать им знак там, на набережной Екатерининского канала, если царь не поедет мимо магазина сыров. Андрей должен был расставить метальщиков и подать им знак. Теперь она за Андрея, и она это сделает. Он сказал ей однажды: «Если царь будет убит, я удовлетворенным взойду на эшафот». Они не спали с Гесей всю ночь, в ночь с февраля на март… А утром на Тележной, где вдали нежарко горели купола Александро-Невской лавры, вдруг и «взялось» это спокойствие, с которым она теперь сидит в ресторации Андреева, что против Гостиного двора, на Невском проспекте.

– Ну, ну, – говорит Гриневицкий, улыбаясь одними глазами. – Ну, чего ж вы? Деньги плочены – надо пить и есть.

Он легонько погладил Софьину руку, она кивнула ему и принялась за кофе. Рысаков, одутловатый, бледный, будто хворый, разломил пирожок, сунул в рот, пригубил кофе, обжегся и сморщился.

Из ресторации вышли в половине первого. Рысаков и Гриневицкий несли свертки: в коленкор были завернуты бомбы.

* * *

Софья шла мимо лечебницы на Малой Садовой. В окне «Склада русских сыров Е. Кобозева» она заметила круглолицую, повязанную платком Анну Якимову. Вот так же и Софья зимней московской ночью стерегла царя, чтобы подать сигнал товарищу, который должен был сомкнуть контакты гальванической батареи.

На площади перед манежем, куда только что проследовали батальон пехотинцев и батальон лейб-гвардии саперного полка, разъезжали жандармы, а Большая Итальянская улица и садик посреди площади были забиты публикой.

Вот уже на Большой Итальянской публика заволновалась, послышались говор, шум, движение, и Перовская поняла: «он» не проедет Малой Садовой, «он» поехал через Певческий мост, набережной Мойки, по Конюшенной.

– Едет! Едет!

Сине-черная карета, перевесом казачьи пики, загнутые ветром шляхетские усы полковника Дворжицкого, плечо капитана Коха – все это вихрем, вихрем…

Кучер Фрол, откинувшись, забрав вожжи в огромный, пудовый кулак и вытянув губы в громогласном «тпр-р-ру-у-у», осадил у распахнутых ворот манежа. Серые, в яблоках лошади, фыркая и звякая удилами, затрясли гривами.

В манеже, выгибая грудь и привстав на носки, закричали батальонные командиры. Солдаты взяли на караул. Грянула полковая музыка. Александр появился в манеже.

… Софья выбралась из толпы, чуть не бегом заспешила по Итальянской. Первым попался ей на глаза Рысаков. Она вытащила из муфты платочек. Рысаков нелепо перебрал ногами, будто пятясь, но тут же круто повернул к набережной. Потом она увидела Игнатия с прилепившейся в уголках твердых губ папироской. Она опять вытащила из муфты платочек, и Гриневицкий направился за Рысаковым.

«Если царь будет убит, я удовлетворенным взойду на эшафот». Царь будет убит, ему уж некуда деться: на Малой Садовой ждут, на Екатерининском ждут. И он не доедет до Зимнего.

На Невском неспешно шаркали. Лоснились цилиндры, пахло одеколоном, лошадиным потом, сырыми торцами. Перовская пересекла Казанский мост, оказалась на набережной Екатерининского канала. Но не на той стороне, где расхаживали со своими свертками Гриневицкий и Рысаков, а на противоположной. И остановилась там, откуда хорошо были видны и метальщики, и каменная стена Михайловского сада, и тесный поворот с Инженерной улицы на набережную.

В сквозящей черноте Михайловского сада граило воронье. Ветер куделил над крышами сизый дым. И капель позванивала, как в орлянку играла.

Софья услышала отдаленное «ура», – в теплой муфте заледенели руки. А там, на другой стороне канала, но еще не на набережной, а в узкой Инженерной улице была гром и вихрь. Кучер с адъютантом на козлах, золотые коронки над фонарями, зеркальное окно, усы Дворжицкого, плечо капитана Коха, казачьи пики, башлыки…

На повороте кучер придержал упряжку. Конвой поотстал. Карета выехала на набережную, следом шерошил снег, темный и крупный, как сырая соль.

* * *

Председатель комитета министров недолюбливал Лорис-Меликова. Валуев заглазно звал его «хвастливым правителем», а то и «Мишелем Первым» – заграбастал, дескать, слишком жирный, царский кус власти.

Но как бы там ни было, Валуев поддерживал идею созыва «представителей земли русской». Правда, Лорис проектировал Общую комиссию, а он, Валуев, – «съезд государственных гласных». А вообще-то, если в корень, их взгляды близки. И Петру Александровичу, ей-богу, досадны утрешние намеки государя. У них с императором свои счеты, и, черт возьми, на этот раз граф Петр Александрович Валуев может себе позволить «неуловление» высочайшей воли.

Вернувшись из дворца, Валуев затворился и сел читать проект правительственного извещения. Читал быстро, все было знакомо. Приговаривал: «Весьма хорошо… Весьма…» Похваливая Лориса, он мысленно воздавал должное собственному беспристрастию. Да, да, он старый, понаторелый деятель, не чета Адлербергу, который хоть и не дурак, но всего-то навсего «комнатный человек» при государе. Нет, Петр Александрович не намерен потакать императору, губящему Россию. Император требует еще одного обсуждения? Прекрасно! Император получит еще одно обсуждение. Еще одно и последнее: в среду в час тридцать соберется комитет министров.

Заготовив об этом всеподданнейшую записку, Петр Александрович, радуясь доброй погоде, поехал на Мойку, к Лорис-Меликову.

У Михаила Тариэловича внезапно обострился бронхит. Он кашлял, кутался в плед, но, когда доложили о визите Валуева, велел поскорее просить Петра Александровича.

Они уже обменялись обычными, ничего не значащими любезностями, они уже уселись, но тут… тут словно бы выгнул оконные стекла тяжелый глухой удар.

Валуев вздрогнул:

– Кажется, покушение?

– Невозможно! – вскрикнул Лорис и прижал руки к груди.

* * *

Как всякий арестованный, Желябов некоторое время чувствовал себя оглушенным. Мысли его были несвязными и пустяковыми. По дороге из градоначальства в Дом предварительного заключения Андрея охватила такая бешеная, такая слепая злоба, что впору было зубами скрежетать, и он, кажется, скрежетал. Была ужасная, нестерпимая насмешка в этом аресте накануне воскресенья.

Он знал: все готово. Он знал: его заменят. И все-таки, запертый в этой опрятной сухой камере, он не мог отвязаться от мысли, что без него все рухнет. Он твердил самому себе: ты хоть и главный участник, но есть Соня, есть метальщики, есть Волошин и Кибальчич, есть сырный магазин… В десятый, в сотый раз с той маниакальностью, какая бывает в тюрьме и в сумасшедшем доме, перебирал он доводы «за» и «против».

Голова его была тяжелой, в ушах звенело. Он едва дождался воскресного утра. Не притронулся к завтраку. Часы у него покамест не отобрали, железные часы с цепочкой; он не сводил с них глаз.

Перед обедом Желябова вывели на прогулку. Он не видел голубизны неба, не слышал ни слабого запаха талого снега, ни щелчков капели. Стоял посреди тюремного дворика. Ждал.

Уже заскрипела дверь прогулочного загона, и прыщавый надзиратель сделал сумрачный жест ключом, приглашая заключенного в камеру, и Желябов, помешкав, уже сунул руки в карманы пальто и шагнул к калитке, когда вдалеке тяжело и глухо прокатился взрыв.

* * *

С пятницы будто переставили рычаги времени, рывками оно ринулось: утро – вечер – ночь – утро… Без приметных переходов. И стало плотным, как река, когда плывешь под водой.

Поздним вечером, в пятницу, на Вознесенский проспект, где теперь сходились члены Исполнительного комитета, пришла Перовская и сказала, что Андрей не вернулся домой. Она сказала об этом высоким ломким голосом. Лицо у нее было неподвижное.

Не арест Желябова – этот ее голос ударил Волошина в душу. В комнате заговорили взволнованно, негромко, перебивчиво, как-то робко подступая к Софье, но Денис не слышал, о чем говорили товарищи. Он смотрел на Сонины руки с узкими запястьями, на ее пальцы, которые были в непрестанном движении, и ему на мгновение вспомнилось, как рождественской ночью Софья с Андреем, осыпанные блестками снега, озаренные уличным фонарем, уходили об руку к себе домой и как он тогда ощутил что-то похожее на зависть и колкую неприязнь к Желябову.

Денис вполуха слышал, о чем шла речь, слышал, как Софья, несвойственным ей высоким и ломким голосом повторила желябовское: «Если царь будет убит, я удовлетворенным взойду на эшафот».

Денис подумал: заменю Желябова… Но он все еще не сводил глаз с Сониных рук и не мог понять, что с ним происходит. Одно он сознавал ясно, хотя как бы издалека: арест Желябова – невосполнимая потеря для комитета, для организации, но это… это не его, Волошина, личная потеря. Когда взяли Сашу Михайлова, он чувствовал физическую боль, как при пулевом ранении в Черногории.

Не арест Желябова, но Соня, ее мучающиеся руки с узкими запястьями… Денис поднялся. Он хотел просить товарищей дать ему исполнить то, что должен был исполнить Желябов. Но, поднявшись, встретился взглядом с Перовской, и у него мелькнула мысль, что она догадалась, как он принял известие об аресте Андрея.

– Я все сделаю за него, – медленно, как бы даже с угрозой сказала Перовская. – Я, и никто больше.

– Что? Как? – бессмысленно переспросил Денис, и вдруг, словно пойманный с поличным, густо покраснел.

С той пятницы переменилась скорость времени. Всё, кроме воскресного покушения, – всё прочее отодвинулось, отошло в сторону, одно осталось – неотвратимо надвигающийся день, первый день марта.

Неделю назад, ничего не сказав ни Желябову, ни Перовской, ни другим членам комитета, Денис окончательно уговорился с солдатами Алексеевского равелина, и они обещали провести «их благородие» в крепость. А теперь Волошин даже позабыл предупредить приятелей с Малой Пушкарской, чтобы они его не ждали.

В ночь на воскресенье Денис был у Кибальчича. В мастерской плавал душный и острый запах динамита. Окна были плотно занавешены. Казалось, нет ничего в мире. Только овальный стол со слесарными инструментами, лишь металлическая хмурь метательных снарядов.

Кибальчич работал без устали. Лицо его, всегда спокойное и как бы флегматичное, пылало. Он только приказывал: дайте то-то, возьмите это, делайте так-то. Ему повиновались мгновенно. Никто за всю ночь не затянулся папиросой.

Была лампа над столом, был овальный стол, инструменты. Были бомбы. Стлался по комнате душный острый запах динамита.

Бомбы завернули в куски коленкора. Получились свертки точь-в-точь такие, в каких модистки разносят заказы.

Метательные снаряды забрала Софья.

– Я буду ждать в кофейне, – сказал ей Волошин. И поспешно прибавил: – После, после того… И отвезу к Гесе.

И вот он на Невском. Щегольское пальто офицерского покроя, котелок, тросточка.

Сверкала капель, били копыта, шаркали, шаркали сотни ног.

До смерти хотелось есть, мутило от голода, почти сутки ничего не ел. По обеим сторонам проспекта были ресторации, кофейни, кондитерские, но он и не подумал, что может туда зайти.

Денис слонялся у Гостиного двора, у башни с часами, близ Казанского моста. У него был больной вид, на него озирались прохожие.

Он не замечал ничего.

К нему привязался канканный мотивчик. Денис слышал его на Приморском бульваре в Одессе, когда закончил свои «динамитный рейс». Мотивчик жужжал, Денис потряхивал головой, но дурацкое «ли-ля-ля, тру-ру-ру, ля-ля» не уходило, жужжало, мучило.

«А, чтоб тебя», – сморщился Денис и обмер: на Екатерининском канале резко треснул взрыв.

* * *

Жеребцы ошалело вздыбились. Кто-то закричал, кто-то рухнул в снег. Черная едкая туча заволокла карету, набережную, каменную стену Михайловского сада.

Секунду-другую туча висела мороком. Эхо взрыва, дробясь о фасады домов, умирало в жалобном дребезжании стекол.

И вдруг откуда-то вынырнул Рысаков.

– Держи! Держи! – вопил он, со всех ног бросаясь к Невскому.

Рысаков знал, что городовой и пристав, торчавшие на Театральном мосту, заметили его, заметили и узелок в его руках. Теперь узелка не было: бомба была брошена под колеса кареты. И он бежал, вопил.

Из ворот выскочил дворник, швырнул лом, как рюху, и Рысаков, присев от боли, завертелся волчком. На него с ходу шмякнулся подоспевший городовой.

Грязный, с прожелтью дым волочился по булыжнику, цеплялся за решетку канала. Задок кареты был разворочен – пружины, войлок, кожа свисали и топорщились.

Полковник Дворжицкий, оглушенный, с дергающейся окровавленной щекою смотрел ничего не соображая, как отворилась дверца с осколками зеркального стекла, как показался лакированный сапог. В гудящем сознании полицмейстера мелькнуло: «Вывеска», – ему почудилась вывеска сапожного мастера.

Из кареты вылез император. Его пьяно шатало. Медленно, как гирю поднимая, он перекрестился.

– Преступник?

– Схвачен, ваше величество… – Полковник всхлипнул. – Государь… в мои сани. Надо во дворец. Государь, умоляю… Опасно…

– Хорошо… Еду… – Александр тупо глядел на толпу, на спешившихся конвойных. – Но прежде… Где он?

Капитан Кох с обнаженной саблей держал за шиворот Рысакова: драповое пальто растерзано, клетчатое кашне сбилось, лицо в кровавых ссадинах.

Александр двинул подбородком:

– Этот?

– Т-т-точно так… – У Коха плясали губы. – Н-н-на-звался Глазовым.

– Хорррош, – захрипел император, грозя Рысакову пальцем, повернулся и пошел к саням Дворжицкого, ступая, как по молодому льду.

А там, рядом с санями, прислонился к решетке Гриневицкий со своим черным коленкоровым свертком. Александр увидел этот сверток, мгновенно, со слепящим ужасом все понял. Горло его расперло воем, но он не взвыл, не крикнул, а шагнул, как заведенный, покорно и отчетливо сознавая: «Смерть… Смерть…»

Руки с бомбой взметнулись.

«И небеса над головою твоею сделаются медью, и земля под тобою железом».

 

Глава 9 ДВЕ СМЕРТИ

Приспустили шторы, зажгли газ, зажгли свечи. Комната озарилась трепетно, тревожно. Врачи обменивались латинскими терминами, перебирали какие-то склянки. Пахло марлей, йодоформом, кровью.

– Конец… ничего… нельзя, – выталкивая слова, как вату, произнес лейб-медик Боткин и выпрямился, отбросив от очков руку с пенсне.

Во дворце, где была мглистая духота, о «нем» говорили уже как о покойнике, хотя в кабинете с приспущенными шторами смерть еще не довершила своего дела. А в залах, мглистых и душных, сенаторы, генералы и генерал-адъютанты думали уже не о том, что он отходит, а о том, что нужно привести в боевую готовность войско и закрыть кабаки; восстание – они говорили: «инсуррекция» – представлялось буйством опившихся скотов.

Генерал фон Розенбах, верткий гномик, шмыгнул, звякая крестами. В руках у него была срочная депеша для военного и полицейского телеграфа:

Во все части петербургского гарнизона. Всем чинам быть в казармах, и людей не увольнять. Приказано принять меры к охранению порядка в казармах.

В кабинет государя поспешал старик протоиерей Бажанов. Духовника императора, члена святейшего синода оторвали от скромной трапезы. Серьезный, бледный, искренне опечаленный, он торопился причастить умирающего.

* * *

Огромная безмолвная толпа завороженно глазела на фельдъегерские тройки, на батальон преображенцев, медленно втягивающийся во внутренние дворцовые дворы, на императорский штандарт – знак того, что Александр Второй еще царствует, еще жив.

Денис Волошин был в толпе.

Он встретил Софью после взрыва, встретил на Невском, она едва держалась на ногах. Пока он вез ее на Тележную, ей стало дурно. Увидев Гесю, Софья заплакала.

Денис растерянно затоптался. Геся его выпроводила: «Пусть она побудет со мною».

Он был рад уйти. Ему нужно было двигаться, куда-то торопиться, что-то делать. Он закуривал и бросал папиросы, спички ломались, обжигали ему пальцы. Трость он потерял, котелок сбился на затылок. Он где-то схватил извозчика, его обгоняли всадники, коляски, верховые жандармы… Наконец он добрался до Адмиралтейства, очутился в толпе на Дворцовой площади.

Толпа, плотно сбитая, тесно притертая, медленно колыхалась. Казалось, сопит, шевелится огромное чудище о тысячи голов. Эти вытянутые шеи…. Эти вытаращенные глаза… Почти истерическое любопытство, какой-то восторженный ужас. За рукав Дениса, прерывисто дыша, хваталась салопница в гарусном полушалке, с другого бока к Денису приткнулся вахлак в зипуне.

Дворцовые часы пробили половину четвертого, толпа загудела: «Иду-у-у-ут…» Две черные фигурки на крыше Зимнего бежали спотыкаясь к длинному флагштоку с императорским знаменем, а люди на площади, затаившись, как в ожидании какого-то страшного чуда, следили за ними. И вдруг ахнули: штандарт, переплеснув, упал. На флагштоке взмыло и, помедлив, развернулось по ветру траурное полотнище. Рядом с Денисом заголосила баба. Вахлак стащил треух, скосился на Волошина и ребром ладони яростно сшиб с него котелок.

* * *

Близ Екатерининского канала, в сумеречных, как от пушек, тенях Шведского переулка толпы не было. И к дверям госпиталя не подъезжали кареты.

Гриневицкий постанывал в забытьи. Все тело его было изорвано, искромсано, рассечено.

«Судьба обрекла меня на раннюю гибель, и я не увижу победы, не буду жить ни одного дня, ни одного часа в светлое время торжества, но считаю, что своей смертью сделаю все, что должен сделать, и большего от меня никто на свете требовать не может».

Доктор с растрепанной седенькой бородкой, шевеля губами, считал пульс. Рядом с доктором сидел на стуле белобрысый человек; на лацкане его форменного сюртука поблескивал значок судебного ведомства.

– Надо сохранить ему жизнь. Понимаете? – говорил следователь, наклоняясь к уху доктора.

Доктор угрюмо сопел. Жизнь? Зачем? Чтобы несчастного повесили? В палате пованивало карболкой. За высоким, давно не мытым окном смеркалось, в коридоре расхаживали жандармские офицеры.

Следователь никогда еще не видел, как вкрадчиво, как бесшумно и ловко, опытным вором, работает смерть. Только бы на минуточку, на одну бы минуточку очнулся… Явись проблеск сознания, и он назовет свою фамилию, непременно назовет, ибо воля его парализована, ум помрачен. Только фамилию, ничего больше, звено из цепочки… Правда, схвачен тот, кто метнул первую бомбу. Но, должно быть, станет запираться, а у Желябова, как утверждает Добржинский, и щипцами словечка не вырвешь… Хоть бы этот очнулся… Неужели медик не знает средств. Следователю вспомнился немец-гипнотизер. В прошлом году весь Петербург бегал на сеансы Ганзена, и тот выкомаривал такие штуки, что дух захватывало. Эх, будь бы он Ганзеном. Сейчас бы айн, цвай, драй – и готово.

Шаркая валенками, пришел служитель в кожаном переднике, зажег газовый рожок. Госпитальный жидкий свет пролился в палату. И в ту минуту Игнатий вымолвил:

– Чертов мост… Лошадей драли…

Следователь вскочил, нагнулся, упираясь руками о колени.

– Назовите фамилию!

– Никто большего требовать не может, – проговорил Гриневицкий.

– Здесь свои, – зашептал следователь. – Мы свои здесь. Назови фамилию. Кто ты? Помощь, мы свои…

Игнатий, сдвинув брови, смотрел на лацкан сюртука со значком судебного ведомства. Смотрел очень пристально и будто из страшной дали.

– Кто вы? – молил следователь. – Фамилия? Кто вы?

– Не… знаю…

Его глаза стали незрячими.

* * *

У Михайловского сада, у чугунной решетки канала копошились, елозили, перебегали какие-то хлопотливые людишки, отыскивая пуговицы, лоскутки, осколки.

И уже шел торг.

– Крест святой, пуговица императора. Внукам-правнукам подарите!

– Эй, сударь, врет он. Во берите – цельная пола его величества. Ей-богу! Сукнецо-то, сами видите! Да вы пощупайте, пощупайте!

– А вот от боньбы! От боньбы!

Вечером полиция разогнала торжище, на месте взрыва выставили часовых. За каменной стеной озяб Михайловский сад. С Невского доносился сторожкий цокот казачьих разъездов. Около полуночи часовые услышали гром.

Карета неслась посреди Невского. Мимо темных домов, мимо накрепко запертых магазинов и рестораций. Александр – уже не наследник, а государь император Александр Третий – не остался ночевать в Зимнем. С усиленным конвоем курносых солдат Павловского полка он мчался домой, в Аничков дворец.

Хотелось собраться с мыслями. В Зимнем мешал покойник. И сейчас еще перед взором маячило осунувшееся лицо с дрябло повисшими щеками. И губы еще хранили странное твердое ощущение от прикосновения к залысинам на лбу мертвеца. А на ладонях все еще чудилась какая-то зыбкая тяжесть: когда наступила агония, он поддерживал голову отца.

Александр Третий отер платком пальцы, отер ладони, плотно привалился широкой спиною к кожаным подушкам.

Пятнадцать лет назад… Нет, скоро уж шестнадцать, как в Ницце умер его старший брат и Александр Александрович стал наследником. Пятнадцать лет был наследником и вот – царствует.

Он умеет сгибать подковы. Россия – не подкова. Но он и ее согнет. Он запрется в сырых покоях Гатчинского дворца и не станет доверять даже караульным офицерам. Никому нельзя верить. Видит бог, он не хочет крови. Но видит бог, он призван утверждать силу и истину самодержавной власти. Чтобы не кончить, как отец, он начнет, как дед: виселицами. Милый батюшка, не бомба тебя убила – нерешительность. Слишком полагался на фокусника Лориса… Конституция? Ты не хотел ее? Но соглашался на созыв комиссии. Соглашался, батюшка. И потому позволительно спросить: а не увяз ли уже коготок? А? Не увяз ли? И вопрос, которым не я один задаюсь: что было бы, проживи ты еще несколько лет? Что было бы, а? Но промысел божий свершился… Александр медленно, как бы пораженный догадкой, усмехнулся: свершился руками злодеев. Конституция? Экзекуция, господа, экзекуция. Уж кто-кто, а он, ныне царствующий Александр, еще в детства признал убедительность розги. «Аще желаеши сыну добра, сокрушай ему ребра». Вот так-то: «сокрушай ребра…» Летела карета пустынным Невским. В Аничков дворец ехал грузный царь с тусклыми, как бы запотевшими глазами. Он не ведал сомнений, но все же… все же было ему жутко в этой гулкой мартовской ночи.

 

Глава 10 ДВА АРЕСТАНТА

Как затолкали в сани, как везли – Рысаков не помнил. Как раздели, обыскали в секретном отделении градоначальства – плохо помнил. Серые скулы цвели пятнами: «Что же это? Что же это, а?»

Обращались с ним бережно. Под локотки, как жениха, ввели в камеру. Дверь затворили, засовом не лязгая. Тихо все, осторожно.

Он кривился в ухмылке: «Что же это, а? Как же так? Нет, нет, сейчас скажут: «Извините… Пожалуйте домой-с».

А между тем он отчетливо, как в бинокль, видел: вот карета поворотила, вот одно колесо покатилось меж рельсами конной дороги. И в то мгновение его словно по темени хлопнуло: «Не смей!» Он не хотел бросать бомбу. Не хотел, не хотел, не хотел… И метнул. Еще и теперь ноет плечо. Еще и теперь отчетливо: толстые гуттаперчевые ободья, глянцевито-черный задок экипажа… А потом? Когда запихивали в сани, раздался второй взрыв. Но странно – сейчас, в камере, кажется, что тот, второй, грянул не на набережной канала и не нынче, а где-то на пустыре, в Парголове, что ли, февральским днем, когда ездили с Кибальчичем… Стучало, стучало, стучало: «Пожалуйте на выход…» Но дверь не отворялась. Тихо было.

Рысаков вдруг вскинул руки, будто защищаясь от этого безмолвия, вскинул и уронил, потом прижал кашне к губам. А шарф, теплый, мягкий, пахнул сухой малиной, комодом, мамой, и, услышав домашний, родной тихвинский запах, Рысаков круто осознал все, что с ним произошло. Он как в яму ухнул. И отчужденно тронул кончиками пальцев свои виски.

Прокурор Добржинский смотрел в «глазок». Молодость преступника поразила Антона Францевича. Неужели не нашлось кого-нибудь покрепче? Ведь они последнюю ставку ставили. И вдруг этот юноша? Поначалу он обрадовался: управлюсь быстро. Но уже следующей его мыслью была та, что арестованный, несмотря на свои годы, наверное, из очень закоренелых, иначе разве б ему доверили судьбу нынешнего делэ. И, прильнув к «глазку», Добржинский думал, что ему придется употребить всю свою изворотливость, чтобы смять и подчинить преступника. Черт с ними, с белоручками от юриспруденции. Он, Добржинский, будет вести следствие ночи напролет, без роздыха, оправданием ему послужит само преступление, в России неслыханное.

Прокурор встретил Рысакова холодно, со сжатым ртом. Молча прицелился, как гробовщик, снимающий мерку. И холодно, едва разомкнув губы: «Садитесь».

Рысаков сел, прижал колени обеими руками: колени прыгали, а ладони были потными; он почувствовал теплую влагу на коленах. Все это было мимолетным, неприятным, но незначащим; другое, не это, поглощало Рысакова. С затаенной надеждой вглядывался он в Добржинского: «Хороший, хороший, – убеждал себя и даже не убеждал, а умолял. – Ну как не понять, ведь я не хотел, совсем не хотел. И если сделал, то как-то так, в беспамятстве. Нет, нет, хороший, все поймет».

И тут Рысаков поймал на себе удивленный взгляд Добржинского. Удивление прокурора он в ту же секунду истолковал как нечто благоприятное, а потому и улыбнулся доверчивой, школярской улыбкой.

Но Добржинский не ответил на эту улыбку. Он взял увесистый фолиант, полистал, нашел, что нужно.

– Я вам напомню статью двести сорок первую. – И стал читать пугающе внятно: – «Всякое злоумышление и преступное действие против жизни, здравия или чести государя императора и всякий умысел свергнуть его с престола, лишить свободы и власти верховной, или же ограничить права оной, или учинить священной особе его какое-либо насилие подвергают виновных в том: лишения всех прав состояния и смертной казни».

«…и смертной казни», – прочел Добржинский, совсем уж понизив голос, а потом ударил, как выстрелил, фолиантом об стол, властно крикнул:

– Фамилия? Имя?

Удар этот и властный крик – как под ложечку, и Рысаков, как спасаясь, назвался. Добржинский, встряхивая крахмальными манжетами, словно только что руки из-под крана, заулыбался:

– Очень рад, голубчик… Николай… Как по батюшке? Николай Иваныч? – Он чувствовал, как у него горят мочки. – Ну что же нам теперь делать, Николай Иваныч? Что же нам делать? Страшное ведь дело содеяно. Ох, голубчик, страшное… Вы учились где-нибудь? А? В Горном? И давно? Так, так… И родительница ваша жива? Угу. Н-да… Страх-то какой, господи… Понимаю, понимаю! Как не понять? Где вы жили здесь, в Петербурге, а?

Рысаков отвечал быстро, почти не задумываясь. Отвечал, отвечал, а колени у него, икры прыгали, дрожали, и ладони были мокрыми, и хотелось ему долго-долго говорить с прокурором, лишь бы не одиночка, не один на один с самим собою.

В четвертом часу ночи жандарм подал прокурору записку. Добржинский ласково простился с Рысаковым.

– Не надо отчаиваться.

На дворе Добржинский увидел кареты, оседланных лошадей, солдат лейб-гвардии сводно-казачьего полка. Он сел в казенную карету и отправился на Шпалерную, в Дом предварительного заключения.

Полчаса спустя в тюремной карете увезли Рысакова – в Екатерининскую куртину Петропавловской крепости.

* * *

Желябова разбудили.

– Оденьтесь.

Вошли Никольский и Добржинский.

– Господин Желябов, – начал подполковник. – С величайшим прискорбием мы имеем сообщить вам о злодеянии, свершившемся несколько часов назад, жертвой коего пал государь император.

– Благодарю, господа, – корректно ответил Желябов, – Даже здесь был слышен взрыв. А потом и пушечные выстрелы с крепости. Да-с, большой праздник на нашей улице!

– Не понимаю… – Подполковник оглянулся на прокурора. – Вы слышите, Антон Францевич?

– Каковы бы ни были ваши идеи, но согласитесь, тон этот до крайности неприличен. – Добржинский сокрушенно качнул головой. – Свершилось ужасное злодеяние. Ну наконец просто по-человечески: убит отец семейства, христианин…

– Те-те-те, – ухмыльнулся Желябов, – не злодеяние, нет. Благодеяние. Величайшее для русского народа. И не только русского. Дорого бы дал, чтобы знать имя героя.

– Видите ли, – осторожно продолжал Никольский, – вы несколько облегчаете нашу задачу. Разумеется, ни Антон Францыч, ни я, мы, разумеется, никоим образом не можем… э-э-э… назвать убийцу героем. – Он перечеркнул воздух указательным пальцем. – Однако не будем вдаваться в неуместные споры. Не будем, Андрей Иванович. Так вот-с, имя, которое вы хотите знать… Впрочем, сейчас, сейчас… – И он крикнул в коридор: – Войди!

Желябову показалось, что принесли бомбу Кибальчича. Жандарм ступал опасливо, напряженно вытянув руки.

– На стол, – приказал Добржинский. – Так. Придвинь лампу. Хорошо.

– Потрудитесь взглянуть, господин Желябов, – пригласил Никольский и рывком сдернул материю.

Лампа сбоку осветила большой стеклянный сосуд, наполненный формалином. Желябов пригнулся. В первое мгновение он ничего не мог сообразить: синеватое пятно, что-то всклокоченное…

– Кто это? Кто? – Добржинский и Никольский тормошили Желябова за рукав, за плечи.

Зубы у Желябова лязгнули, он все смотрел и не мог выпрямиться: в стеклянном сосуде слабо колыхалась голова Гриневицкого.

– Нуте-с, нуте-с! Скорее! – И Добржинский, храбрясь, забарабанил пальцами по стеклу, и от этого звука, тупого, негромкого, Желябов дрогнул всем телом.

– Ироды, – как бы в изумлении вымолвил он, – ах, ироды…

* * *

… Его вывели из камеры, поручик скомандовал жандармам: «Сабли вон! Шагом марш!» Сели в карету. По бокам и впереди поместились охранники. За каретой взял в карьер эскадрон лейб-гвардии сводно-казачьего полка. Ехали быстро. Через Неву на Выборгскую сторону, оттуда – на Петербургскую. Досадно, что везут ночью. Экая жандармская манера: люди спят, они бодрствуют – хранят благоденствие державы. Досадно. Днем сквозь шторку хоть смутно, но видны дома, проспекты, площади.

Нынче на очной ставке Рысаков сказал: «Да, этот». И только. Но и минуты хватило разглядеть Рысакова. Чертовская несправедливость: исполнить приговор над деспотом не довелось старым бойцам. Довелось юношам… После покушения на тебя обрушиваются видение виселицы, допросные ночи. После покушения, может быть, требуется больше мужества, чем до него. А Рысаков-то почти мальчик. Достанет ли нравственных сил, телесных ли сил достанет? И что он скажет, что сумеет сказать на суде?

Карета покатилась мягче и тише. Ехали по мосту через Кронверкский пролив. Потом был гулкий отзвук, как в туннеле, – ехали в Иоанновских воротах. Затарахтели по булыжнику. Встали.

На дворе Петропавловской крепости негромко переговаривались какие-то люди. Фонарь не робко, не по-уличному, а с особенной тюремной наглой яркостью освещал подъезд комендантского здания. Высоко над собором дышали редкие звезды, и Желябов на мгновение, не измеримое хронометром, перенесся не то на загородную одесскую дорогу, не то в февральскую ночь где-то в Финском заливе.

Его тронули за плечо:

– Вам туда.

Шаткие отсветы выхватывали из темноты насупленные стены. Брякали сабли. Пахло мерзлым камнем.

Обыскали в пустой комнате, где пованивало мочой и ваксой. И замкнули в каземате Трубецкого бастиона. Семь шагов от дверей до окошка. Семь шагов от окошка до дверей.

Блеклая заря пролилась сквозь решетку. Сводчатый потолок, выбеленный известкой, поднимался все выше. Круглый глаз был вставлен как в оправу: жандармский офицер не отходил от двери.

* * *

В Трубецком бастионе, в отдельном нумере, где семь шагов, где сводчатый потолок, где круглый глаз, вставленный в «глазок», – в том бастионе утром, когда томительно и страстно мычал голубь, было написано:

Если Рысакова намерены казнить, было бы вопиющей несправедливостью сохранить жизнь мне, многократно покушавшемуся на жизнь Александра II и не принявшему физического участия в умерщвлении его по глупой случайности. Я требую приобщения себя к делу первого марта и, если нужно, сделаю уличающие меня разоблачения. Прошу дать ход моему заявлению.

 

Глава 11 «ТОВАР»

– Вот вы говорите: «Выдавая товарищей, я покрываю свое имя несмываемым позором». Так ли это, голубчик? – Добржинский смотрел ласково.

И Рысаков опять подумал, что все обойдется, образуется. В зальце Екатерининской куртины, где теперь допрашивали Рысакова, ему было лучше, нежели в одиночке той же куртины.

Там, в каземате, ему было гадко, муторно, стыдно. Он часто плакал. От обиды на жизнь. От зависти к тем, кто на свободе. От презрения к самому себе… Он оправдывался: Россия, народ, воля? Какие химеры! Есть жизнь с ее простором, светом, любовью, со всем тем, чего он не поспел узнать! Да-да, он спасет многих, и его позор обернется его же торжеством, но пусть Антон Францевич знает, пусть знают все, как ему тяжело.

А Добржинский говорил:

– Вы считали их своими товарищами. Быть может, и они считали вас товарищем. Все это так, Николай Иванович, но есть нечто высшее. Вы понимаете? Есть благо молодого поколения. И оно, это благо, требует, настоятельно требует…

– Да, да, да. Согласен. Пусть мне суждено умереть в каземате… – Он постоянно твердил о смерти в каземате, будто стараясь внушить всем и каждому, себе тоже, что его не эшафот ждет, а тюремное заключение. – Пусть здесь умру, но хочу сделать все, что могу, против террора.

Добржинский рассматривал кончик пера.

– Николай Иванович, хотите верьте, хотите нет, но вы не в турецких застенках, и судьба ваша отчасти в ваших же руках. Высокое начальство, очень высокое, питает к вам некоторое сочувствие.

– Спасибо, – ответил Рысаков. – Я согласен, вы же видите, я положил начало… А этого… убийцу государя не знаю. То есть в лицо знаю, где жил, знаю, кличку знаю – Кот или Котик. А фамилию, клянусь…

– Помилуйте, Николай Иванович, я верю вам, ей-богу, верю.

– Нет, нет… Это еще не все, не все… Я выдаю, имея в виду истинное… родины… Богом клянусь, честь дороже жизни. Но тюрьма, господин прокурор, сильно отучает от наивности. – Рысаков перевел дыхание заговорил медленнее: – Я хочу предложить один способ. Я – товар, вы – купцы.

Рысаков внезапно умолк. Как дверь за собою захлопнул. Добржинский не поднимал глаз. Он почувствовал, что упускает поводок, на котором держит мальчишку. Но – странное дело – Антон Францевич молчал. Что-то с ним творилось, самому непонятное. Тень Гольденберга? Тень человека, которого он повенчал со смертью? Полноте! Или жаль желторотого студентика? Нет, не жаль, ничуть не жаль. Тогда что же, черт побери?

Антон Францевич не вдавался в психологию предателей. Он их почти любил, они были ему необходимы. Но сейчас он словно бы оторопел, ему вдруг померещились пятнисто-багровые бездны, сокрытые в каждом человеке. Все сдвинулось, утратило опору, шатнулось, как трясина.

Рысакову же в те самые мгновения блеснула новая надежда. Его как осенило, и невозможное вдруг предстало возможным, единственно возможным. Ему не нужно благоволение прокурора Добржинского. Он сыграет роль нового Клеточникова. Не в точности, нет, а несколько схожую роль. О, конечно, потребуются выдачи. Но зато потом, зато уж после Рысаков сполна рассчитается. А сейчас необходима решительная откровенность.

Верил ли он себе? Лгал ли он себе? Провел ли он самого себя? Он этого не знал. Не знал и не хотел знать. Он тонул, он спасался. Он падал, как с карниза сорвавшись. Ему надо было зацепиться за что ни попало.

Добржинский оправил манжеты.

– Я слушаю, Николай Иванович. Что же вы предлагаете?

Рысаков повел осовевшими глазами, пятна на щеках его слились.

– Для своего помилования… я все расскажу. С революционной точки зрения это предательство, я знаю. Я и согласен.

Добржинский не шевелился.

– Я предлагаю так: дать мне год-полтора свободы, чтоб действовать не оговором, а выдачей из рук в руки. Что мой оговор? Мало от него пользы. Знания мои неясны, незначительны. Вы дайте свободу, а я на практике приложу свои конспиративные связи. Убежать не могу. Верно? В случае чего, недели не пройдет, как ваш. А там, на воле, уж я постараюсь. Уж я-то постараюсь!.. Вот, к примеру, живет в Питере некто Денис, фамилии не знаю, человек отчаянный, опаснейший, без меня никак не изловить. А через него, к примеру, можно хорошие открытия сделать. Найти типографию. Или динамитную мастерскую, нескольких ветеранов-радикалов… Да и он сам, этот Денис-то, чего-нибудь стоит. Правильно?

Антон Францевич был ошеломлен. Поначалу предполагал он повторить «дело Гольденберга». И, как тогда Гольденбергу, доказать Рысакову необходимость покончить с обоюдными – заговорщиков и правительства – кровавыми сатурналиями, чтобы тем самым спасти молодое поколение, надежду России, и открыть путь к реформам… Он помнил: Гольденберг, поверив ему, тревожно настаивал: «Но вы же обещаете? Ни один волос не упадет с головы моих товарищей?» И он обещал. А теперь, слушая сбивчивую, лихорадочную речь бывшего студента, прокурор мимолетно ощутил что-то похожее на жалость к Гольденбергу. Тот был дитя, положительно дитя, наивное, доверчивое, подвластное чувству. А этот? Что же такое этот? Плохи, должно быть, дела Исполнительного комитета… Старая гвардия гибнет, а новобранцы им не чета. О, конечно, малый совершенно раздавлен, но все же какая низость… «Agent provocateur», – подумал Добржинский, подумал по-французски: слова «агент-провокатор» еще не пролезли в русский язык, как сами агенты-провокаторы еще не внедрились в русском обществе.

– Да, да, – задумчиво сказал Добржинский.

– А что! – внезапно озлился Рысаков, – Я представил план борьбы с террором. И, кажется, достаточно основательный! Год-полтора агентства у правительства. А это тоже, знаете ли, не мармелад и тоже может кончиться смертью. А какая награда? Чего прошу? Каторги прошу! Сахалина прошу! Сибири прошу!

– Успокойтесь, Николай Иванович, успокойтесь. – Добржинский, не глядя на Рысакова, собрал бумаги, сдвинул в сторону. Потом положил рядом с чернильницей чистый лист и привычным жестом оправил манжеты. – Благоволите написать.

Рысаков отер руки о штаны, взял перо.

Пусть правительство предоставит мне возможность сделать все, что я могу, для уничтожения террора, и я честно исполню его желание, не осмеливаясь даже и думать о каких-либо условиях, кроме тех, которые способствовали бы в агентстве. Себя вполне предоставляю в распоряжение верховной власти и каждому ее решению с благоговением покорюсь.

– Вот! Вот! – мстительно проговорил Рысаков, отбрасывая перо и снова отирая ладони. – И, кажется, довольно, большего и не надо. – Он был в исступлении. – Большего не потребуешь! Я – товар, вы – купцы…

Добржинский предложил ему папиросы и спички. Рысаков закурил, неумело оттопырив губы.

Пыхнув дымом, закашлялся, морщась, загасил папиросу.

– Ну и отлично, ну и отлично, – все еще не глядя на него, пробормотал Добржинский. – А теперь займемся вплотную… – Он раскладывал свои бумаги. – Да-с, заявлению вашему завтра же будет дан надлежащий ход, и, я надеюсь, предложение будет принято. Надеюсь, да-с… А мы займемся… Так вот. – Он, искоса и как бы издалека, будто впервые видит, взглянул на Рысакова. – Да… Итак, вы говорили, метательный снаряд вручила вам блондинка, подлинного имени которой вы не знаете, хотя и встречались с нею не раз. Укажите, пожалуйста, где вы с ней встречались и где она передала вам метательный снаряд?

* * *

Отблески зари теплились уже и на архангеле, что увенчивал шпиль Петропавловской крепости, и на парусах кораблика, водруженного на игле Адмиралтейства, и на куполе Исаакия, похожего на шапку былинного витязя, и на золоченых крестах Александро-Невской лавры, что смутно проступала в конце Тележной.

Но в улицах, во дворах-колодцах еще держался мрак. Сумеречно было и на Тележной, когда полицейский наряд во главе с длинноногим, перетянутым в рюмочку помощником пристава подошел к дому номер пять. Офицер приложил палец к губам, расстегивая кобуру, послал за дворником: «Пусть топор прихватит. Да живей, живей!»

Дворник, обрюзглый, налитой пивом, зябко переминался.

– В пятую, – приказал офицер.

Полицейские, придерживая шашки, поднялись по лестнице.

– Звони! – шепнул офицер.

Дворник дернул звонок.

В квартире номер пять никто не отозвался. Дворник позвонил еще раз. Ни звука.

– Звони! – зашипел офицер, плюща пальцы на рукоятке револьвера.

Женский голос спросил:

– Кто там?

– Полиция. Именем закона!

– Что же вам надо? – помедлив, спросил тот же голос.

Офицер кивнул дворнику. Тот плюнул, перехватил топорище, поднял топор и ударил с маху. Брызнула дубовая щепа. Дворник ударил еще, еще…

Загремел запор, все отпрянули. Дверь приотворилась, треснули выстрелы, пули чиркнули об стену, о перила, не задев полицейских, и дверь опять захлопнулась.

– За мной, – приказал офицер. – Ломайте.

И тут дверь – настежь: Геся швырнула револьвер к ногам офицера.

* * *

Рассвело. Гельфман доставили на Пантелеймоновскую. Недавно там роилось Третье отделение, теперь роился штаб корпуса жандармов: свято место пусто не бывает.

Прокурор Муравьев, коллега Добржинского, испытующе всмотрелся в женщину, вошедшую тяжело, всей ступнею. Муравьев не терпел евреев. Но эта молодая еврейка ждала ребенка, и Муравьев на минуту смешался. (Случалось такое и с прокурорами, да еще и с самыми рьяными.)

– Госпожа Гельфман, если не ошибаюсь?

И Муравьев протянул арестованной ее фотографию в тюремном халате с белыми литерами «Л. 3.» – Литовский замок.

– Отправьте в камеру, я без сил, – тускло сказала Геся.

– Сию минуту, сию минуту… Потрудитесь, однако, ответить на два-три вопроса.

– Записывайте, – тихо и безразлично сказала Геся. – Записывайте: «Ни на какие вопросы, касающиеся меня лично, а также квартиры, где меня взяли, отвечать не желаю».

 

Глава 12 «СРОКОВ УЖЕ НЕ ДАНО…»

Адрес желябовской квартиры решили установить нехитрым, хотя и громоздким способом, которым нередко пользовалась полиция. По этой вот причине и возили Желябова из крепости в градоначальство, на Гороховую улицу. Возили днем. Желябов припадал к жидким миткалевым шторкам каретного оконца.

Раньше Петербург был Желябову большим, людным городом, и только. Он, конечно, сознавал значение Петербурга, но не испытывал к нему никакой приязни. В иных обстоятельствах Желябов предпочел бы деревню любому городу, исключая, быть может, Одессу, которую любил с юности, и любил несколько сентиментально… Но теперь он глядел на Петербург иными глазами. Теперь это были улицы, перекрестки, мосты и площади, на которых вдруг могла мелькнуть Сонюшка. Теперь это был его город: он прожил здесь самые страшные и самые счастливые месяцы своей жизни. Но было еще нечто в облике Петербурга, проносившегося за шторкой тюремной кареты; Желябов чувствовал тяжеловесное, сумрачное упорство града на топях, где многое сошлось лбами, стиснулось и перепуталось.

На Гороховую, в градоначальство, сгоняли дворников. «Злодея» сажали в зале. Дворники чередою, как на похоронах, шли через зал, и уж кто-нибудь да и узнавал «своего жильца».

Опознаватели наносили запах прелых мётел, смазных сапог. На булыжных лицах было испуганное любопытство и старание не оплошать.

Андрей озоровал: то многозначительно подмигнет, то приятельски улыбнется. У дворников твердели скулы, дворники шмыгали носами, убыстряли шаг, а один из них, опешив, брякнул:

– А ты это, знаешь, брось, я тебя впервой вижу.

– Вот те раз! – будто приобиделся Желябов. – Нешто не помнишь, а?

– Ваше благородь, – залопотал дворник, озираясь. – Ну чего он? А? Истинный господь, впервой вижу, провалиться мне на этом месте…

– Иди, иди, – сдерживая улыбку, проводили его офицеры, понимая, что Желябов валяет дурака, и уже намеревался сделать ему внушение, как вошли дворники из Теплого переулка. Вошли, обомлели:

– Царица небесная, господин Слатвинский…

* * *

В дом на углу Первой роты и Теплого переулка вломился околоточный с полицейскими.

Квартирка номер двадцать три оказалась такой, каких в Петербурге тьма. Ну ничем не примечательная квартирка с кисейными, в мелкий цветочек занавесками и дешевенькой мебелишкой. У медного самовара, давно не чищенного, ручка отломана. Тарелки щербатые, фаянсовый умывальник в рыжих трещинах. На полочке – мыло, зубной порошок, бутылка с уксусом.

После обыска опять погнали дворников на Гороховую. Харитон Петушков самолично отправился, а младший, Гришка Афанасьев, тот – с супружницей. Арина – баба умная, оборотливая, лавку держит, потребуется Арина-то при солидном разговоре.

Офицер секретного отделения сразу и говорит:

– Как же это, братцы? Такой, можно сказать, атаман жил, а вы и глазом не моргнули?

Но дворники не сробели – офицер, видать, обходительный, веселый.

– Ну ладно. – Офицер закуривает, перышко берет. – Вы вот что, по всей правде, по совести отвечайте.

– Мы завсегда, ваше благородь, – поспешает Петушков, потому как он, значит, старшой.

– Жилец-то ваш, Слатвинский, один ли жил?

– Зачем один, ваше благородь? Оне с сестрицей проживанье имели, с госпожой Войновой. А она, ваше благородь, Войнова-то, приписалась у нас прежде братца.

– Войнова? Очень интересно… Тэк-с. Ну, а кто ж из вас и когда эту самую Войнову в последний раз видел?

Петушков с Гришкой перешепнулся, Гришка – с Ариной. Решено было, что вот она, Арина, последней госпожу-то Войнову и видела. В субботу, аккурат посля обеда. Забегла эта самая Войнова в Аринину лавку, коленкору купила, а после уж ни слуху ни духу.

Офицер перебросил папироску в губах, почеркал перышком и предложил:

– Опишите внешность.

– Чего?

– Внешность, говорю опишите. Наружность.

Петушков с ноги на ногу переступил.

– К примеру, меня взять, ваше благородь, не обучен писать. Вот, может, она…

Арина закраснелась:

– Писать, господин ахвицер способная. А как вы это изволите? Внешность…

– Писать не надо, – улыбнулся офицер. – На словах надо. Из себя какая?

– Маленькая, – ободрился Петушков, – не в теле.

– Не в теле, – поддакнул Гришка. – Это точно. Маленькая.

– Глазастая, – добавила лавочница, – и на барыню вовсе не похожие.

И заладили: «маленькая» да «не в теле», «глазастая» да «обходительная». Офицер усмехался, хмыкал, а потом и осерчал.

– Да мы их, ваше благородь, – замигал Петушков, – мы их, что господина Слатвинского, что сестрицу евоную, можно сказать, которых и вовсе мало видели. Люди, можно сказать, тихие, неприметные. Ну, жили и жили…

– А в мою-то заведению, – ввязалась Арина, – эт-та Воинова, господин ахвицер, раза два всего-то и заглядывала. Они все больше к Луизке. Прислуги не держали, потому, видать, господишки так себе, вот, значит, прислуги не держали, так она сама все за харчами шнырь-шнырь. И все к Луизке, к Луизке. А Луизка, крест святой, что твой ворон. У ей что? У ей, ваше благородь, может, и чисто, да так чисто, что с души воротит. Верите ли…

– Погоди трещать, – оборвал офицер. – Что за Луизка? Где живет?

Но Арина, быструха языкатая, не гляди, что офицер серчает, знай свое: Луизка такая, Луизка сякая. Гришки уж смекает, что сейчас гром грянет, офицер сейчас по мордасам съездит, ну и защемил жену за бок. Арина охнула и онемела.

Расспросив про «Луизку» и выяснив, что оная Луиза Сундберг – хозяйка мелочной лавки на той же улице, офицер секретного отделения отпустил свидетелей.

В градоначальство потребовали Луизку.

Да, она, Сундберг, действительно почти каждый день виделась с Войновой: Войнова у нее покупала провизию.

– О, конечно, – рассуждала девица Сундберг, взмахивая белесыми ресницами, – у них в доме тоже есть лавочка, но, помилуйте, кто же рискнет в этакую-то грязищу?

– Простите, – галантно затормозил офицер, – простите, это, разумеется, прискорбно, коли грязь. Живи я рядом, счел бы удовольствием посылать только к вам. (Луиза признательно улыбнулась.) Но скажите, пожалуйста, смогли бы вы оказать нам услугу? Благодарю вас… Итак, встретив Войнову, вы узнали бы ее? Да? Великолепно, мадемуазель. О-о, мы в долгу не останемся. Вам придется на некоторое время покинуть ваш прелестный магазин. Что-с? Сейчас объясню, сейчас…

Они расстались приятельски.

На следующее утро пролетка с околоточным дожидалась девицу Сундберг.

* * *

Впереди мерно двигался конвой его величества и эскадрон гусар. За гусарами тупо сургучили шаг павловцы и гренадеры. Сорок дворцовых лакеев траурно вышагивали по четыре в ряд. Восьмерка слепых лошадей влекла огромную колесницу. По обеим сторонам катафалка шестьдесят отроков-пажей воздевали зажженные факелы.

За мертвым Александром шел живой Александр. За живым Александром – великие князья и великие княгини. Шли герцог и герцогиня Эдинбургские; кронпринц германский Фридрих-Вильгельм; наследный принц Мекленбург-Шверинский; эрцгерцог австрийский Карл-Людвиг; наследный принц английский Альберт-Эдуард; наследный принц датский Христиан-Фридрих-Вильгельм…

Петербургское небо как замерзшее болото. Петербургская жижа под ногами. Барабанщики деревянно и грозно отбивают войсковые сигналы – «поход» и «молитву». Глухо, как во сне, палят пушки, черным гулом гудят колокола.

Войска брали «на караул». Но за шпалерами войск никто не снимал шапки – за шпалерами не было публики. В пустых улицах текли катафалк, герцоги, генералы, пажи, а публики не было, публика не допускалась. Ведь только вчера открыли на Малой Садовой подземную галерею, извлекли из нее динамитную мину. Но злодеи исчезли, сырный магазин был пуст. Не надо публики, не надо толп. Пусть тонкий отблеск штыков, пусть рокот «похода» и «молитвы».

За мертвым Александром шел живой Александр. Он не обрушил на преступников мгновенного возмездия. Он отменил немедленный суд над злодеями. Следует изловить всю шайку? Да, это так. Но по чести, главное – в ином: в ответ на казни соумышленники могли совершить второе покушение. Они могли, впрочем, швырнуть бомбу и до казни однобрашников. Вот хоть на пути похоронной процессии. Вот хоть сейчас на этой улице, с той крыши, из ближайшей подворотни. Шлепнется бомба, как мяч, разнесет в клочья.

Толстый, бородатый, тяжелый человек, еще не коронованный в кремлевском соборе, но уже царствующий, изнемогал от страха, от ожидания, от этой глухой прощальной пушечной пальбы.

Изнемогая, он, лишенный воображения и юмора, вдруг вообразил картину нелепую и жуткую: как нигилистская бомба ухнет… в гроб. И полетят вверх тормашками останки, плюмажи, вся эта парчовая, золототканая трень-брень… Его толстые щеки подрагивали, глаза были утуплены, широкие плечи опущены. Он слышал барабанный бой, строевой отчетливый шаг, слышал смолистый запах факелов, надушенных телес и конского навоза. А видел мысленно, как ухает нигилистская бомба в гроб, и эта жуткая нелепица отвлекала его, успокаивала.

Но юмор требует известного мужества. У Александра Третьего если оно и было, то, право, не в избытке. И страх ожидания опять и опять настигал императора. Проклятый город, подумал он, какие огромные расстояния. Семнадцать мин, подумал он, семнадцать мин.

Новый градоначальник, из моряков, капитан первого ранга, не отличавшийся на водах, отличался на суше: велел рыть траншеи у Зимнего и уверял, что уже перерезаны проволоки от семнадцати мин.

Семнадцать, думал Александр, – его особенно ужасало число. Почему же именно семнадцать? Тотлебен, севастопольский Тотлебен, утверждает, что злодей, взорвавший малую столовую, имел техническую возможность поднять на воздух весь Зимний, не сделал этого лишь из сострадания к челяди… Нет, в Зимнем не житье, не житье, не житье… И Аничков дворец небезопасен, весь Петербург небезопасен. Проклятый город, какие огромные расстояния… Надо укрыться в Гатчине, в надежном гатчинском замке. Похоже на бегство несчастного Людовика Шестнадцатого из Парижа в Варенн? Пусть! В Гатчину, в Гатчину… Только поскорее бы развязаться со всем, что требует непременного присутствия в этом ненавистном городе.

Шестьдесят пажей воздевали факелы. Пламя металось и трещало. Белые лошади влекли катафалк. Павловцы и гренадеры отбивали шаг. Как хорошо, что публика не допущена. Ах, скорее бы крепость, собор…

* * *

…На звоннице, что рядом с Крюковым каналом, плясали, как полотеры, пономари Никольского собора. И вскидывали, и разбрасывали руки, будто в огне горели.

С моря, из-за кронштадтских фортов, наваливал тяжелый властный ветер, душил колокольный звон, гнал воздух, волглый и тусклый.

У Софьи стыли ноги, плечи, спина. Она сжалась на скамейке близ Никольского собора. Серое перо на шапочке дрожало. Придет Рита и скажет. А тогда… Софья не знала, что будет тогда. Не знала и не думала об этом «тогда». Придет Рита и скажет. Рита, где же ты? Рита придет и скажет… И назойливо, до тошноты лезла в глаза вывеска казенного дома: «Финляндская паспортная экспедиция».

Глухо, как во сне, палили пушки. Ветер мрачно наваливал с Балтики, душил колокольный звон, а пономари все поплясывали на звоннице, вскидывали, вскидывали черные руки.

Денис видел Софью. Он видел, как коченеет она, недвижная, съежившаяся, на скамейке близ Никольского собора. Нет, нельзя ему, никак нельзя подойти к ней, взять ее за руку. Почему нельзя – Денис не знал. Знал: она должна в одиночестве дождаться этой Риты и, дождавшись, один на один выслушать Риту.

Позавчера на Малой Пушкарской Денис встретил солдата крепостной команды, и Платон Вишняков сказал, что бородатый арестант Екатерининской куртины объявил начальству о своем участии в деле первого марта.

Зачем это сделал Андрей?.. «Как не понять? – говорила Софья, в голосе ее слышалась горестная гордость. – Как не понять? Процесс против Рысакова вышел бы слишком бледным». Денис заглянул в ее глаза. Увидел не горестную гордость, нет, слабую, слабую лучину надежды: «А может, это не так? Может, Андрей не подал заявления?»

Теперь она ждет Риту. Рита – ее давняя подруга. У Риты множество знакомых, среди прочих – генерал, связанный с прокуратурой. И Рита обещала все нынче узнать. Теперь она ждет Риту, съежившись на скамейке, и серое перо на круглой шапочке дрожит мелкой дрожью.

И он тоже ждет. Он должен ждать Соню, должен быть рядом с ней, когда она услышит то, что ей скажет Рита. А он, Денис, знает, что́ скажет Рита.

Ему вдруг сделалось нехорошо. Он вошел в подъезд и сел на ступеньку. Холодное злобное отчаяние владело Денисом после убийства царя. Что осталось? Листовки? Письмо Исполнительного комитета к новому императору – Россия-де ждет перемен?.. Многие надеются – правительство пойдет на уступки. Разве ради уступок сделано то, что сделано? А Петербург затаился мертвым штилем, и этот штиль не предвещает бури. И вспомнилось желябовское: «Мы затерроризировались». Есть рабочие дружины, есть сухановские кронштадтцы… Но посчитали тех, кто готов выступить оружною рукою… Он елозил ладонями по холодной ступеньке. «У тебя осталось только одно, Денис, и ты это сделаешь».

Глухо били пушки. Ветер душил колокольный звон. Где-то там, за Невой, в сумрак собора вплыл гроб.

Софьи не было на скамье. Софья была у Риты.

Денис ждал долго. Вдруг увидел Софью, метнулся к ней.

Софья смотрела ему в лицо, как слепая. Он протянул ей руки, и она схватила его руки и молча сжала.

Сжимала все сильнее, все судорожнее, смотрела в лицо ему сухими, сумасшедшими глазами.

* * *

Она дочитала прокламацию Исполнительного комитета; первым вскочил паренек, чубатый, русый Вася Ярцев: «Веди нас куда хочешь!» И все они, семянниковские мастеровые, собравшиеся у Матвея Ивановича, повторили: «Куда хочешь!» Но куда, куда она могла вести их? В сенях, провожая, старый спорщик Иваныч шепнул: «Дай, барышня, срок – придумаем…» Нет, Иваныч, нет, милый, сроков уже не дано.

Софья миновала Аничков мост, кони матово лоснились. Экипажи буднично маячили в ватном воздухе.

Нынче вторник, десятое марта, на Сенной надо увидеть Дениса. Милый Денисушка, ну что у тебя за дело, что это за дело, которое не терпит отлагательства?

Неподалеку, направо, была Малая Садовая, но Софья не вспомнила про опустевший сырный магазин. Она замедлила шаг: еще немного – и угол Большой Садовой. Там, у стены библиотеки, в последний раз видела Андрея.

Со встречной пролетки, вытянув шею, смотрела на Софью белесая девица в огромной шляпе: Луиза Сундберг могла узнать Войнову даже ночью.

Околоточного как пружиной выбросило из пролетки. Софья отшатнулась, но он уже закогтил ее руки.

 

Глава 13 ПРОРУБЬ

Чугунные решетки роняли изморозь. Гнилые туманы шатались над грязным льдом. Таяло. И чудилось: под домами и проспектами очнулась вековечная топь, перемесь глины, человечьих костей. Кто жив в этом заколдованном Петрополе, среди теней его и манекенов? Кто? Отзовись… Нет у Дениса адресов, умолкли для Дениса голоса. Нет Саши Михайлова, нет Андрея и Геси. И нет Софьи.

Он допоздна ждал ее на Сенной. Торговцы громыхнули засовами, заперли лавки. Из харчевен несло жаревом. Ночь он провел на улицах. Кружил, кружил… Шпика заметил не потому, что был осторожен, а потому, что верзила нагло потребовал закурить. Денис полез за папиросами; верзила, всхрапнув, больно ухватил его за грудки. В то же мгновение Денис с бешеной силой саданул головой – снизу в челюсть… Что-то хрустнуло, филер кувыркнулся навзничь, ошеломленно зашарил по снегу. А Денис нагнулся и выстрелил. Шпик коротко провыл: «Ааа!» – захлебнулся, затих.

Мысли юлили, как мальки, и вовсе не об этом шпике, что распростерся на панели, а бог весть о чем, не поймешь. Он не побежал, уходил медленно, как с ядром на ногах.

* * *

– Я готов, – сказал Суханов. – Это все же не подкоп, там было противно… То, что вы предлагаете, – это по мне. Но летом можно было бы подойти на шлюпках. То есть не летом, когда белые ночи, а раньше, как река вскроется. А теперь придется в темноте, по льду. Я однажды ковылял из Ораниенбаума в Кронштадт в сумерках, вот об эту пору. Знаю: колдобины, воды по колено, полыньи…

– Дожить до лета? – горько сказал Волошин.

Суханов промолчал.

Действительно, дожить до лета… Корабль потерял плавучесть. «Мы все сойдем под вечны своды, и чей-нибудь уж близок час…» Говорят, Нахимов искал смерти на редутах, сознавая участь Севастополя.

– Значит, шинель? – спросил Суханов.

– И деньги.

– Гм…

– Очень нужны. И солдатам, и нашим, как выйдут.

– Понимаю. Но в Кронштадте как? От жалованья до жалованья. Впрочем, поеду в Кронштадт – шапку по кругу. Однако вы уверены: они уж там?

– Два каземата подготовлены. Кого именно переведут в равелин – не знаю. Но двоих – точно. А третий – Нечаев.

Суханов поднялся. Высокий, тонкий в поясе. Тужурка сидела ладно, галстук повязан свободно. В задумчивости постучал он ногтем по стеклу барометра. Барометр показывал «пасмурно».

– А не лучше ли, Денис Петрович… Объясните, пожалуйста, почему бы и вам вместе с нами не дожидаться с внешней стороны? Солдаты свое сделают, мы – свое. А? Для чего, собственно, вам-то в берлогу?

– Думал об этом. Не ради пустого риска. Какое там… Но поймите, не за тем, чтобы обадривать. Нет, не за тем. Тут есть долг, и я не могу не исполнить. Солдаты рискуют больше нашего. И вот… Думаю, надо честно, поровну… Значит, в понедельник? Условились?

* * *

Денис встречался с солдатами Алексеевского равелина, как и прежде, на Малой Пушкарской, у сапожников, отставных служилых Кузнецова и Штырлова. После первого марта Денис опасался, как бы равелинцы не раздумали. Оказалось – ничуть. Нечаев гнул свое: не бойся, ребята, теперь грянет буря.

И солдат Платон Вишняков решился исполнить обещанное Денису. Все одно – скоро такое заварится, ого-го! Да к тому ж панихиды, поклонения «в бозе усопшему», сутолока всяческих господ – все это несколько смешало порядок, доселе недвижный, как сама крепость. И вот однажды вечерком Платон привел Волошина.

– Не пужайся, братики, землячок мой, – объявил он, входя с Денисом в длинную полутемную казарму крепостной караульной команды.

Многие «землячка» признали. Но одно дело видеть его на Малой Пушкарской, на вольной «фатере», а совсем другое – в казарме, куда, понятно, посторонним воспрещено.

Сели это Волошин с Вишняковым за дощатый стол. Угощались водочкой, кто подойдет – тому и поднесут. А разговор пошел хоть и намеками, но и дурак смекнет. Разговор пошел такой: есть, дескать, некое повеление от самого государя, чтоб, значит, выпустить из Алексеевского равелина. Да только, замечай, генералы и сановники, которые наперсники-то убитого царя, решительно супротив. Нет, говорят, и нет. Вот молодой-то царь и доверил другим, чтобы тайком, вроде бы ненароком, побег получился.

Денис сознавал, что сам нынче впадает в ненавистное ему «нечаевское самозванство», но все это теперь как-то мимо скользило.

В равелин, однако, Денису тогда не довелось заглянуть. Платон разведал: опять начальство там. Зачастил в равелин смотритель с помощником своим, поручиком Андреевым. Тревога, видать, обуяла начальство. Роились неясные подозрения: то ли чуяли переписку Нечаева с волей, то ли еще что. Солдаты же по-своему объяснили Денису суетливость старика смотрителя: в куртины-то понасажали тех, кто с убийством государя связан, а таким, не сумневайся, равелин уготован, вот благородия и трясут задами. Не зря ведь намедни велено было приготовить два каземата. И один, как для дикого зверя, – в самом глухом углу.

В воскресенье на Малой Пушкарской Денис дознался, кого ж это перевели из крепости в Алексеевский. И понял, кого замкнули в глухом углу. Ради этого «нумера» он готов был на все. Провал, гибель? Ни черта не случится! И никаких «стечений обстоятельств», ничего рокового, ни черта лысого!

В понедельник приехал из Кронштадта Суханов, привез деньги, шинель штабс-капитанскую, со всем управился. Прощаясь до ночи, попросил у Дениса револьвер. Разобрал, подул, собрал. «Оружие, – говорит, – у вас в хорошем состоянии. – И улыбнулся. – В настоящем, знаете ли, флотском порядке». Флотском? Хо-хо, черногорцы тоже доки: командир отряда, бывало, так придирался, что твой кондуктор… Оружие в порядке, все в порядке. Без барабанов, без развернутых знамен – тишком, как случалось на турецкий лагерь. Вот она, жизнь на вершинах! А Суханов с кронштадтскими обождут беглецов на той стороне Кронверкского пролива. У Суханова родственники в Риге, из Риги – марш за кордон, други мои милые.

О черт, веко на правом глазу трепещет, не уймешь… В равелине, у самой стены, – водосток. Широкая каменная труба. Пролезут, упираясь ногами и спиною, пролезут один за другим. Прямехонько к невскому льду. Там сажень-полторы прыгнуть. Водосток прикрыт массивным рундуком. Ежели на него встать, писал Нечаев, увидишь шпиц собора, архангела с трубой. Бог даст, архангел смолчит. Да и не заметит: за полночь, говорят, и архангелы спят… Ящик-рундук солдаты сдвинут. Проверка минет, смотритель пойдет рапортовать коменданту: «Ваше превосходительство! Честь имею доложить, в Алексеевской равелине караулы его императорского величества стоят спокойно!» Поверка минет – солдаты своротят на сторону массивный ящик, откроют водосток. А караулы будут стоять спокойно, ваше превосходительство. Покойной ночи, генерал. Вам также-с, смотритель, старость не радость. И господину поручику Андрееву, чтоб в горле не першило, опрокинуть на доброе здравие полную чарку…

В крепость надо было попасть перед вечерней поверкой, прежде чем затворят до утра Иоанновские ворота.

На дворе поигрывала метель. Ветер гнал бухлые снеговые завесы. «Только версты полосаты попадаются одне», – вспомнилось Денису.

Сквозь слепящий снег крепостные стены казались ниже. Двоились тени, сливались тени, шел шорох, опасливый, вкрадчивый; и в этом шорохе, в этих тенях скользил Денис, и казалось ему, будто сильно убавил он в весе.

Казарма была в потемках. Солдаты курили, не зажигая огня. Платон уложил Дениса на койке в углу казармы, прикрыл одеялом. Колкое одеяло пахло поташным мылом.

Ударили куранты. Отзвонили куранты. Денис услышал шорох. Снег? Нет, тараканы. Он подумал: «У Саши в камере тоже тараканы». Позавчера перевели в Алексеевский равелин Михайлова и Клеточникова. Сашу заточили в самом глухом нумере.

Вишняков тронул Дениса за плечо:

– Пора.

Метель уже гуляла густо. Мгла носилась и высоко в небе, и низко, под ногами, по всему крепостному двору.

Платон шел впереди. Славный мужик Платон Вишняков. Все будет поровну, все поровну… А-а, вот они, железом обитые Васильевские воротца. За ними – пустырь, за пустырем – Алексеевский равелин.

Платон тихонько стукнул в калитку. Калитка приотворилась. На кронштейне качался фонарь. Денис различил часового, одного из своих знакомцев по Малой Пушкарской. Тот повел штыком: двигай, дескать.

На пустыре ветер рванул полы шинелей.

* * *

Лизонька билась в кашле, потненькая, красная… Казалось, давно бы привыкнуть – дети без хворостей не растут. Давно бы. Слава те, ни много ни мало, а дал бог одиннадцать душ. И привык. Но вот Лизонька, меньшая, поскребыш, заболеет – трясешься.

Смотритель Алексеевского равелина подполковник Филиппов не спал. В квартире его – жил он в крепости, в Никольской куртине, – горел свет.

Смотрителю было за шестьдесят. Он похаживал в мягких, на толстом войлоке домашних туфлях. Подойдет к дверям, прислушается. Лизоньку ударит кашель – у него в груди болью отзовется.

Ах ты господи, господи… Ему бы в отставку. А беда! Пойди-ка прокорми на пенсию всю ораву. Тут, в крепости, приличное жалованье, а едва концы с концами…

Похаживал смотритель в мягких своих туфлях, думал, не послать ли за доктором Вильмсом. Послать, что ли? Да только ведь лекарь-то лекарю рознь: Гаврила Иванович – действительный статский, в генеральском, стало быть, чине-с. Квартирует рядом с комендантом бароном Майделем, весь первый этаж занимает. Ну, придешь к нему, он выслушает вполуха, засмеется, будто давится, да и отрежет: «Кашель, жар – эка, брат, невидаль. Жива будет».

В комнатах было натоплено, а все-таки «к погоде» грыз смотрителя ревматизм. Послужи в крепости годов двадцать, не ревматизм, так чирья доймут.

Вошла Верочка, блеклая, маленькая, в морщинках, смотрителева супруга. Когда дети хворали, подполковник чувствовал себя виноватым.

– За Вильмсом, может? – спросил он робко.

– Что он, твой-то? – зашипела Верочка. – Старая кочережка.

Бог разберет, кто у нее кочережка – муж ли, доктор ли. Смотритель грустно вздохнул.

– Ты вот что, Федорыч, – сухо сказала жена, доставая из шкапа склянку с микстурой. – Оглох, что ли? Тебе он сколь раз наказывал?

– Да-да, – покорно согласился смотритель.

Генерал Майдель, комендант крепости, напоминал не единожды: «Иметь бдительность». Добрый человек барон, за здорово живешь никогда не потяготит, но в последнее время, особливо как злодейское-то покушение произошло, все страшится, все напоминает, чтоб почаще караулы поверять.

– Ну? Лень вперед нас родилась? – зудела жена, отмеряя капли. – Все равно уж не спать.

Филиппов опять вздохнул. Метель на дворе, ветер воет, сыростью проймет, как ни кутайся. Да и чего там такое приключится? Мышь не проскочит. «Нумер пятый» смирный. Новенький тоже, кажись, не из буйных, а тот, изменщик, что в Третьем отделении чиновничал, совсем тихоня… И караулы стоят спокойно. Правда, не в пример временам Николая Павловича солдат пошел. У, тогда: десять убей – одного выучи. А нынче прежней чистоты в службе не увидишь… Да-с. Метель на дворе, сырость. Смотритель зашаркал в сени, где разметался, похрапывая, денщик.

Ну подлец, прямо-таки муха цеце… Смотрителя восхищала Игнашкина способность дрыхнуть где ни попало, когда ни попало.

– Встать, дикарь эдакий!

«Дикарь» вскочил, вытаращился:

– Точно так, ваше высокородь!

– «Точно так, точно так»… Сейчас жа марш к господину поручику. Скажи: пусть в равелин.

– Слушаю, ваше высокородь. – Денщик прикрыл ладонью зевок. Зевая, он всегда конфузился. – Точно так, Да только, осмелюсь заметить, они, должно, нездоровы-с.

«Нездоровы-с»! Поручику Андрееву по такой пакостной погоде как не выкушать? Очень даже понятно, ежели выпил.

– Ладно. Ступай,

Денщик натянул шинельку, уже взялся за дверную ручку, как вдруг брякнул звонок.

– Вот они сами-с, – сказал Игнат, отворяя дверь.

И верно, пришел поручик Андреев, помощник смотрителя Алексеевского равелина. Ростом верста коломенская, лицо испитое, усищи преогромные. Смотритель относился к Андрееву по-отцовски, по-домашнему и, признаться, малость его побаивался.

– Что такое, Женечка?

Поручик зыркнул на денщика, тот мигом исчез.

– Был у меня сейчас комендантский писарь, – вполголоса сообщил поручик, – ну шепнул по дружбе: генерал намерен смотр бдительности…

У Филиппова челюсть дрогнула. Захлопотал, туда-сюда.

– Игнашка! Игнашка!

Верочка выглянула, руками всплеснула:

– Тише! Тише ты! – И к поручику: – Верите ли, вот сию секунду: возьми, говорю, дирекцию в равелин.

Поручик аккуратно улыбнулся в усищи: смотрительша, полковая дама, направление по-военному «дирекцией» зовет.

– Не беспокойтесь, Вера Семеновна, у нас в равелине-с… – Он помахал пальцем.

– Знаю, знаю, батюшка, а все ж береженого бог бережет.

– Это уж точно-с.

Смотритель и поручик вышли из дому.

На дворе дожидались унтеры с фонарями в руках.

* * *

– Беги, – дыхнул Вишняков.

Денис рванул его за рукав, они ударились наискось к Неве.

– Сто-о-ой! Сто-ой! – орал поручик Андреев, вымахивая от Васильевских ворот.

Сворачивая на речной лед, Денис обернулся и выстрелил. И тотчас с Зотова бастиона наобум шарахнули из ружей, пули вжикнули остро и весело, как косы по росной траве.

«А, черт, убьют…» Поручик скрючился, однако не остановился, только загреб рукой, крикнул унтерам:

– Давай!

Невский лед стоял в торосах, в рыхлых снеговых перекатах; беглецы и преследователи вязли в колком, как битое стекло, снегу.

Метель взыграла пуще прежнего, должно быть, напоследок перед весною, крутилась, неслась, то по загривку нахлестывая, то наотмашь – по скулам.

Денис с маху грянулся об лед, расшиб лицо, вскочил, выхаркнул зубы. Вода из колдобины залилась в сапоги.

– Шинель… – хрипел Вишняков. – Скидай шинель!

Оба сорвали с себя шинели, наскочили на сугроб, перевалились кулями и опять побежали, согнувшись, как под клинком.

Поручик саданул из револьвера.

«А-а, так… так», – не то вскрикнул, не то подумал Денис и, забросив руку назад, не целясь, выстрелил.

За Кронверкской протокой дожидались Суханов, кронштадтцы. Протока была неподалеку, неширокая протока, но Денис в метели, в ночи сбился, потерял направление, взял к стрелке Васильевского острова.

Ему показалось, что уже означилась ростральная колонна, где-то тут был пологий спуск с набережной.

И точно, он был тут, рядом, этот пологий спуск.

Извозчики съезжали по нему к проруби – поить лошадей. Будочку тут инвалид содержал, всегда это у него самовар кипел: за копейку балуйся чайком на доброе здоровье.

В метельной ночи невидимая, неразличимая прорубь ждала беглецов, и они с последнего отчаянного маха ухнули в черную огненную воду. Захлебнувшись, намертво обнялись, толкнулись кверху, но течение уже волокло их под лед, как под поезд.

 

Глава 14 «ГОЛУБОНЬКА МОЯ, МАМОЧКА…»

Один ворон серый, другие – чернее черного. И подпись: «В России появился серый ворон, но есть надежда, что черные его заклюют». Серый ворон куда как похож на Михаила Тариэловича, черные – на его недругов; самый матерый из них – обер-прокурор синода, наставник молодого императора Победоносцев… «Воронья» карикатура была в газете. Конечно, в иностранной. Какая ж русская осмелится тиснуть шарж на столпов отечества? Душа мой, ты смеялся над этим юмористическим рисунком. А теперь не до смеха.

Звезда Лориса еще не закатилась, она клонилась к закату. И Михаил Тариэлович сознавал, чувствовал, какая чаша весов перевешивает.

Он еще был министром. Но уже не министром «особо-влиятельным». Недавно, на воскресном заседании восьмого марта, шаманил Победоносцев: проект Лориса суть финиш России, утрата монархического образа правления, мрак и бездна. Оставался вершок до обвинений в «измене». А тут еще воротились из увеселительной заграничной поездки государевы братцы, великие князья Сергей и Владимир, задубелые противники любых «новшеств». И в довершение бед этот дуралом, этот свежей выпечки градоначальник Баранов.

Не граф Баранов, человек порядочный (его порядочность хотя бы в том, что Эдуард Трофимович порядочно стар), нет, другой, однофамилец графа, горе-моряк, хилый умом, но склонный к авралам: градоначальник развел такие пары, что небу жарко, каждый день о чем-то совещается с государем и, сдается, метит на Лорисово кресло. Что поделаешь: каковы императоры, таковы и диктаторы.

Михаилу Тариэловичу нелегко будет покинуть огромный казенный дом на Мойке, нелегко (семья-то какая на руках!) проститься с министерским жалованьем. Но пуще всего жаль ему, искренне жаль своих замыслов, своего детища. Оно задыхалось, как при дифтерите. Нет. уже задохнулось. Покойный император заставил общество слишком долго ждать. Он, Лорис, предупреждал, император медлит, и теперь «наш ангел» на небесах. Ему, Лорису, не в чем себя попрекнуть. Когда-нибудь о нем вспомнят и пожалеют, да уж поздненько будет.

И все-таки чаша весов еще колеблется. Молодой император не глядит столь решительно, как в первые часы после смерти батюшки. Тогда Александр Александрович исполнен был праведного гнева: карать, карать, карать… Он и сейчас, в сущности, на той же позиции. И все-таки весы колеблются, нельзя опускать руки.

Граф Лорис-Меликов готовил процесс первомартовцев. Публичные казни не устрашают. Но милосерден лишь бог. Он, граф Лорис, не бог. Однако и не злодей, честное слово. Может, в том-то как раз и беда, ибо злодеи пришпоривают конягу истории, а добряки лишь задают коняге корм,

Его мучил бронхит. Его мучила тревога жены и дочерей. Его мучило ощущение «разряженности воздуха»; сторонятся, дворцовая сволочь чует запах немилости.

Граф Лорис-Меликов готовил судебный процесс, небывалый в летописях России. Рысаков, бедный, глупый мальчишка, – главный козырь. Взять давешний случай: на Лиговке был задержан некий господин с паспортом на имя мещанина Ланского; Рысаков тотчас признал в нем техника, который учил метальщиков пользоваться бомбами; полезли в архивы и очень скоро дознались, что «аккерманский мещанин» не кто иной, как Николай Кибальчич.

Подсудимых, пожалуй, достаточно: Желябов, Перовская, Гельфман, Тимофей Михайлов. Последний попался в засаду на квартире в Тележной. И вот. наконец, Кибальчич. Да, можно начинать. Однако хотелось бы еще кое-что вытянуть из Перовской. Но она оказалась дамой упрямой и вздорной…

Аудиенции были Лорису мукой. Царь устраивал тягостные сцены. Что ни докладывай, брюзжит: «Неутешительно». Излюбленное словцо, черт дери! И нынче тоже – «неутешительно». А на прощанье: «Доставить ее мигом, граф. И передать мой неукоснительный приказ – воздействовать на дочь».

* * *

Варвара Степановна остановилась в Знаменской гостинице. В окне густел черный холод. На путях Николаевской дороги пронзительно, будто его ножом пырнули, кричал маневровый паровозик. В коридоре слышались шаги, устало и покорно смеялась женщина. За стеною побренькивала гитара: «Пела, пела пташечка…» Варвара Степановна куталась в шаль, шаль не грела, и не было сил кликнуть номерного, чтобы чаю принес.

В Севастополь, на Северную сторону, в именье Приморское, где сухо и древне пахло виноградными лозами, редко долетали Софьины весточки. Но рядом с постоянной тревогой за дочь, чем дальше, тем больше – непонятно, правда, отчего, – укреплялась Варвара Степановна в мысли, что беда обежит Сонюшку, не тронет. И потому известие об аресте было тем ударом, что подрубает под корень. Однако приглашение явиться в столицу к министру внутренних дел обнадежило Варвару Степановну. Ей пришло в голову, что Софьюшку намерены отдать на поруки. Она собралась немедля. Сберегая время, впервые решилась пересечь бухту на баркасе, чтобы не давать большого крюку в объезд Севастополя. В вагоне, когда ехали из Симферополя, все время думала, как примет ее граф Лорис, как объявит ей решение государя, и она возьмет дочку на поруки, и все они будут опять счастливы в Приморском.

Но в Петербурге, в этом постылом городе, где она изведала столько тайных и горьких мук, живя под одной крышей с мужем, все ее надежды сменились предчувствием неизбывной беды, и казалось, что это предчувствие было не только в ней самой, в душе ее, но и вокруг – в вечернем холоде, в паровозном крике, в меланхолических переборах гитары.

На следующий день министру доложили о госпоже Перовской. Он принял Варвару Степановну стоя, с предупредительным и сочувственным выражением на смуглом горбоносом лице, усадил в кресло и, доверительно-грустно покачивая головой, справился о здоровье, о том, как она перенесла дорогу и где остановилась в Петербурге. Он спрашивал ее не только с привычной любезностью, но искренне, спрашивал, как женщину одного с ним круга.

– Только крайняя и прискорбная необходимость, сударыня, заставила обеспокоить вас. – Лорис опустил тяжелые коричневые веки. – Поверьте, за всю свою долгую службу я не был в столь затруднительном положении, как теперь. Но я надеюсь, мы поговорим по-семейному.

Он смотрел на нее темными умными глазами, и Варваpa Степановна поняла, что ему действительно и трудно, и нехорошо.

– Видите ли, сударыня, я обязан передать вам настоятельную просьбу… э-э-э… настоятельное приказание его величества. Дочь ваша упорно не желает открыть злоумышленников из преступного сообщества. – Рука, крупная, смуглая, волосатая, двигалась по столу, и Варвара Степановна со все усиливающимся ужасом смотрела на эту руку. – Ее упорство, – продолжал Лорис с оттенком раздражения, причиной которого было замешательство, – объясняется ложно понятыми принципами нравственности. Но как бы там ни было, мы все должны… все мы озабочены тем, чтобы положить конец пролитию крови. И мне представляется, именно в этом и состоит высший принцип нравственности. Не так ли, Варвара Степановна? Я вижу, вы согласны, да, впрочем, чему же тут удивляться… Так вот, дочь ваша, к сожалению, не желает этого, и у нас нет иного средства, как только просить вас воздействовать на нее. К тому же долг мой обязывает передать вам уже не просьбу, а настоятельное приказание государя императора…

Он еще что-то говорил, но она уже почти не слышала, мысли путались, она никак не могла поймать их и только всем своим существом сознавала, что Сонюшке нет спасения.

– Я поняла, – проговорила она с отсутствующим видом и медленно провела ладонью по мягким своим седым волосам. – Я поняла….

Лорис вздохнул облегченно и, как бы оправдываясь, прибавил:

– Это высочайшая воля, Варвара Степановна.

Он запнулся: такие глаза были у старого солдата, смертельно раненного в живот под Карсом, вот такие глаза, страдальческие и уже примиренные с неизбежным.

– Варвара Степановна, ради бога…

Она слабо повела плечом, будто отстраняя и его и еще что-то незримое.

– Дочку мою с детства отличала самостоятельность, – сказала она тихо и внятно. – Ничего, решительно ничего по приказу, граф. А теперь уж она в зрелом возрасте, вполне сложившихся взглядов. Она ясно понимала, что делала, на что решилась. И потому никакие просьбы, даже мои, не могут на нее повлиять. Разве что причинят ей лишние муки.

Лорис долго молчал. И та самая мысль, что была у него в Зимнем, когда умирал Александр, – та самая мысль и теперь застучала: «Да, надо сознаться, мы изрядно подлы». И еще он подумал, что уж лучше б не он, а директор департамента встретился нынче с госпожой Перовской.

Он ковырнул спичкой в мундштуке, спросил, не глядя на Варвару Степановну:

– Но вы… Вы все-таки хотели бы свидания?

– Да, хотела бы, благодарю вас, – ответила она поспешно.

* * *

Пустая комната, четыре стула, окно за решеткой.

«Почему четыре?» – удивилась Варвара Степановна и забыла о стульях, об окне с решеткой, об унылой, пустой комнате.

Ей казалось, как порой во сне, что сердце делается все больше, распирает грудь, поднимается к горлу, и вот уже не было ее самой, а было громадное сердце, которое гулко, медленно пульсирует в пустой, унылой комнате штаба корпуса жандармов.

Дверь отворилась, вошла Софья.

– Голубонька, мамуленька!

Она быстро-быстро целовала щеки, глаза, лоб, руки Варвары Степановны.

– Доченька, Сонюшка. Что же ты… как же… Похудела-то как… маленькая…

– Сударыни, в вашем распоряжении четверть часа.

Жандармский поручик в полной форме, с шарфом и портупеей, револьвером, шашкой, аксельбантами, поскрипев амуницией, уселся на стул, а рядом с поручиком, на другом стуле, поместился, поддернув брючки, прокурор Добржинский и, встряхнув руками, оправил ослепительные манжеты.

– Четверть часа? – потерялась Софья.

Добржинский кивнул, а поручик, совсем еще молоденький, утупил глаза на носки сапог.

– Четверть часа, мамуля, – с недоуменной улыбкой сказала Софья. – Четверть часа…

Они держались за руки, не зная, что говорить, как говорить в эти четверть часа, в эти пятнадцать минут перед разлукой навсегда. Нет, уже не четверть часа, уже меньше, потому что время иссякало непрерывно, подло скользящей струйкой. То была даже и не мысль об иссякающем времени, но физическое ощущение, будто вскрыты вены, уходит все – силы, слова, желания – и остается лишь мучительная бессмыслица.

Но когда молоденький поручик, должно быть не выдержав молчания, поднялся, снова заскрипев своими ремнями, шнурами, зазвенев шашкой, поднялся и отошел к окну, тогда Софья, прерывисто вздохнув, на мгновение зажмурившись, прильнула к матери и, перебирая ее холодные пальцы, зашептала что-то ей на ухо, перемежая слова мелкими, быстрыми поцелуями.

Софья просила маму успокоиться, понять, что иначе и быть не могло, что так велела совесть, что самое страшное не смерть, которую она примет с радостью, а страшно мамино горе и то, что мама может ее не понять и не простить за то горе, которое она ей причинила.

Варвара Степановна слушала с зашедшимся сердцем и кивала: она прощает, не ей судить, совесть сильнее… Но потом вдруг отпрянула и разрыдалась. Софья придвинулась, обхватила ее шею и опять стала быстро-быстро целовать щеки, лоб, губы, целовать и шептать, чтобы она перестала плакать, что жизнь сложилась так и не могла сложиться иначе и что ничего уж больше не вернешь, не переделаешь.

Прокурор Добржинский щелкнул крышкой часов, будто ножницами перерезал, Софья умолкла на полуслове и больше уж ничего не могла сказать, и лицо ее вдруг показалось Варваре Степановне чужим, незнакомым, совсем не Софьиным лицом.

Но в дверях Соня оглянулась с виноватой, растерянной улыбкой, и Варвара Степановна увидела сквозь слезы не взрослую дочь, а совсем еще маленькую, пятилетнюю…

* * *

Замшелый служитель в сюртучишке с бронзовыми пуговицами подал пальто.

– Извозчика изволите?

– Да, да, извозчика…

Ей все, все до мелочей запомнилось. И арка, и экипажные сараи, и забытая со времен Третьего отделения тусклая дощечка – «Канцелярия для производства дел о государственных преступлениях», и огромные массивные ворота на кованых петлях, и калитка с оконцем… Но как служитель в сюртучишке окликнул извозчика, как она села, как назвала адрес, долго ль ехала – ничего она не запомнила.

Извозчик остановился у желтых казарм гвардейского флотского экипажа и, полуобернувшись, сказал: «Пожалуйте, барыня». Она машинально расплатилась. И только когда извозчик уехал и она осталась на тротуаре и посмотрела на желтый фасад, а потом на другой стороне Екатерингофского проспекта увидела двухэтажный, казенного облика дом, Варвара Степановна поняла все.

Боже мой, когда же этот было? Семнадцать? Нет, двадцать. Двадцать лет назад. Мужа назначили вице-губернатором Петербурга. Губернатор, граф Бобринский, жил в собственном доме, а этот, казенный, предоставили Льву. Пять лет они прожили здесь… Софьюшку привезли совсем девчушкой. Никак она не хотела выпустить из рук клетку с попугаем. А у старшего тогда уже голос ломался… Вон там, справа от ворот, в нижнем этаже, – приемная, кабинет, спальня Льва Николаевича; вон там, слева, жила бабушка, а она с детьми – во втором верхнем этаже. Сонюшка чуть не спалила дом: играла в индейцев, глупышка, разложила в коридоре костер… Эдакий постреленок, ни в чем не хотела уступать мальчикам. Индейцы – значит, индейцы, на каток – и она на каток… На Мойке, у Синего моста, а потом на Неве, когда там каток залили… Приходила раскрасневшаяся, глазенки сверкали. И все-то ей рассказать надо: как Васенька растянулся, как Машеньке нос оттирали…

* * *

Софья повалилась на койку, будто ее пихнули в спину. Ей казалось, что она умирает, вот сейчас умрет. И… мгновенно уснула тем бурным сном, который настигает, как лавина.

Проснулась далеко за полночь, чувствуя себя спокойной и здоровой, с удовольствием, давно не испытанным, напилась из чайника.

Спать больше не хотелось, голова была ясной, но Софья задула сальную свечу и опять легла на койку. И тут только она подумала о свиданье с матерью, и первым ее желанием было, чтобы свиданье не повторилось. Потом ей представилось, как мама одна-одинешенька сидит в комнате «Знаменской» гостиницы, кругом какие-то чужие люди, и нет им никакого дела до старой женщины с ее горем… И как только Софье все это живо и больно вообразилось, она возмущенно упрекнула себя за долгий крепкий сон, за это чувство здорового тела.

Она вскочила с койки, засветила свечу. Ей нужно написать голубоньке-мамуле, не медля ни минуты написать, и она уже села к столу и придвинула чернильницу, но тут же подумала, что будет писать, в сущности, не для мамы, а для самой себя, чтобы прогнать свое возмущение и свой стыд. Она уронила руки. Что же это такое? Что же это такое? Неужели изменила тому, что считала главным, неужели изменила правдивость мыслей и чувств? Ведь она хочет писать мамуленьке, ведь она так хочет утешить голубоньку, а выходит, если по совести, хочет избавиться от укоров самой себе.

Не рассвет, как бы веяние рассвета коснулось ее. Свеча догорала. Софья поправила фитиль и стала писать, торопливо, безостановочно:

Дорогая моя, неоцененная мамуля! Меня все давит и мучит мысль, что с тобой. Дорогая моя, умоляю тебя, успокойся, не мучь себя из-за меня, побереги себя ради всех окружающих тебя и ради меня также. Я о своей участи нисколько не горюю, совершенно спокойно встречаю ее, так как давно знала и ожидала, что рано или поздно, а будет так. И право же, милая моя мамуля, она вовсе не такая мрачная. Я жила так, как подсказывали мне мои убеждения; поступать же против них я была не в состоянии; поэтому со спокойной совестью ожидаю все предстоящее мне. И единственно, что тяжелым гнетом лежит на мне, – это твое горе, моя неоцененная; это одно меня терзает, и я не знаю, что бы я дала, чтобы облегчить его. Голубонька моя, мамочка, вспомни, что около тебя есть еще громадная семья, и малые, и большие, и для которых для всех ты нужна, как великая своей нравственной силой. Я всегда так от души сожалела, что не могу дойти до той нравственной высоты, на которой ты стоишь; но во всякие минуты колебания твой образ меня всегда поддерживал. В своей глубокой привязанности к тебе я не стану уверять, так как ты знаешь, что с самого детства ты была всегда моею самой постоянной и высокой любовью. Беспокойство о тебе было для меня всегда самым большим горем. Я надеюсь, родная моя, что ты успокоишься, простишь хоть частью все то горе, что я тебе причиняю, и не станешь меня сильно бранить: твой упрек единственно для меня тягостный. Мысленно крепко и крепко целую твои ручки и на коленях умоляю не сердиться на меня. Мой горячий привет всем родным.

Вот и просьба к тебе есть, дорогая мамуля: купи мне воротничок и рукавчики с пуговками, потому запонок не позволяют носить и воротничок тоже, а то нужно до суда хоть несколько поправить свой костюм: тут он очень расстроился. До свидания же, моя дорогая, опять повторяю свою просьбу: не терзай и не мучай себя из-за меня – моя участь вовсе не такая плачевная, и тебе из-за меня горевать не стоит.

 

Глава 15 МАРТ

Все было брошено – библиотека, книги… И будто не существовало весенней кутерьмы Парижа.

История взяла на себя труд проверить тактику террористов. Он оказался прав: «истечете кровью». Он прав. Но что ему теперь до своей правоты, когда там, в Петербурге, доигрывали последний акт трагедии? Прошлое глядело на Жоржа.

… В Харькове рассказывал Соне, как ходил по донским станицам, агитировал казаков, и Соня слушала, оперев на руку русую голову.

… В Петербурге, на какой-то квартире, бросил Михайлову: «Что вы делаете? Из-за ваших ребяческих затей оставим деревню, старые области нашей деятельности. Вот так Рим оставлял свои провинции под напором варваров». Ух, подхватился Саша! И какой возгорелся спор, не щадили самолюбия. И вдруг – звонок. «Очевидно, полиция, – сказал Михайлов. – Ты хоть и против террора, но мы, конечно, будем защищаться». Вынули револьверы, взвели курки. И Саша пошел отворять дверь. Еще минута – раздался бы залп. Но тревога оказалось ложной: дворник, черт его дери, явился в неурочное время по какому-то делу.

… Потом Воронеж. Зной, пыль, река с песчаными островками, поляны Архиерейского сада, заросшие мордовником и бурьяном-акулиной. И там, в Воронеже, поражение под натиском сторонников «нового направления».

… Горячее «объяснение» с Желябовым, кажется, в те же дни, когда и с Халтуриным. Горячо «объяснялись». И почему-то показалось тогда, что, быть может, один Андрей, одаренный политической интуицией, он один в глубине души задумывается о последствиях террора. Но если он и задумывался, то действовал без роздыха, без устали.

Что это за энергия? Не энергия ль отчаяния, энергия страстных революционеров, убедившихся в невозможности поднять всероссийское восстание? Проклятый лабиринт, и нет из него выхода без решительного пересмотра всего «багажа». России на роду, видно, писано все выстрадать, за все расплатиться сполна.

Но раздумывать и размышлять теперь, когда у «врагов», ближе которых друзей не было, последние дни? А ты здесь, в этом Париже, «под небом Франции, среди столицы света», и ты ходишь по улицам, и пьешь кофий, и вокруг обыкновенная житейщина.

Тебе надо устоять, тебе надо сказать себе: есть положения, есть обстоятельства, тихие и неприметные, но которые тоже требуют и мужества, и нравственной выдержки. Вот Шиллер многое понял чутьем гениального художника. Его Вильгельм Телль, в сущности, был террористом, а его Штауффахер – агитатором, сеятелем впрок. Но разве первый героичнее второго? У Телля, пожалуй, больше непосредственности, это так, но зато у Штауффахера – сознательного самоотвержения. Однако в действиях, подобных подвигу Телля, вся сила личности обнаруживается в один момент, сверкая и обжигая, словно солнечные лучи, собранные увеличительным стеклом. Обнаружившись, они производят покоряющее впечатление. Не то со Штауффахерами. Их натуры не выявляются в одном, пусть титаническом деянии, нет, их деятельность растягивается на более продолжительное время, а потому и не так впечатляет… Но стоп, стоп, уж не ищешь ли ты оправданий своему пребыванию «на другом берегу»? И это теперь, когда последние дни?

Опять прошлое обступало: в беглых штрихах, в дробных, сменяющих друг друга видениях, но совершенно отчетливых, будто б не минуло и недели, – у вечернего костра на донском берегу вспоминает Саша легенду про запорожца, захваченного в плен басурманами; усталой рукой касается Софья крутого лба; энергическим шагом уходит куда-то Желябов…

Кто они в своей сокровенной человеческой сущности? Плеханов не верит в богатырей из чистой стали. Ему претят попы от революции, истово стоящие на коленях перед своими иконами. Нет, его друзья иные. Не в них ли воплощен высший взлет русской совести? Они подобны тем скалам, которые Жорж видел в Швейцарии. Высокие, несокрушимые скалы, но из камня точится живая вода – страдающие скалы. Rochers de pleurs зовут их в Швейцарии: Скалы слез…

На бульваре Араго худенькие цветочницы предлагали фиалки, голуби взлетали на платаны. В улице Паскаля погромыхивали фургоны, влажно шуршали фиакры. А в доме напротив женщины мыли стекла. Но все это – шум Парижа, комната, где они с Розой поселились недавно, мокрые крыши, цветочницы, голуби, кровельщик, чинивший карниз, мойщицы с тазами, – всё виделось Жоржу смутно, зыбко, словно сквозь воду.

Надо собраться с мыслями, сесть к столу и набросать тезисами то, что он скажет в «Старом дубе». Жюль говорит: «Деспот убит, деспотизм продолжается». В «Старом дубе» будет митинг – десятилетие Парижской коммуны. Надо собраться с мыслями.

Он смотрел в окно, но не видел весенней кутерьмы Парижа.

* * *

О, какая глубокая чернота! Но не глухая, не пугающая, нет, а будто вся в ожидании, тревожном и томительном, и этот переливчатый блеск неба, и эти затаившиеся пустынные улицы.

Жорж медленно остывал после митинга. Там, в рабочем клубе «Старый дуб», он говорил речь, и тоже, как Гед, о Коммуне. И о первом марта, и о том, что не революция на пороге России, а мрачные годы реакции… Русские эмигранты кричали: «Позор! Глумление над старыми бойцами!» Глумление? Безнадежные тупицы, они ничего не хотят слышать о социал-демократии. Да, мрачные будут годы. Однако крот истории хорошо роет: выдвинется русский рабочий. Именно он, рабочий России, станет тем динамитом, который взорвет абсолютно нелепое и нелепо абсолютное самодержавие… А эти ослы: «Позор! Глумление!» Гед шел рядом. Искоса поглядывая на Плеханова, видел его скулу, все еще гневно преломленную бровь, и Году так хотелось сказать другу что-нибудь ободряющее, но ему, испытанному трибуну, не подворачивались на язык нужные слова, он шел молча об руку с Жоржем.

– А ведь, пожалуй… – вдруг сумрачно промолвил Плеханов. – Гм… Послушайте, Жюль, кажется, древние полагали, что месяц март не слишком-то благоприятен тиранам?

– Какие древние? Ах, римляне… Право, не помню.

– Да-да, римляне. И, знаете ли, они, черт возьми, не совсем ошибались.

– Э, мистика, друг мой. Впрочем, валяйте, любопытно.

– Извольте! Вопрос гимназисту: когда был убит Юлий Цезарь?

– Юлия Цезаря, господин учитель, укокошили в марте.

– Отлично. А теперь скажите-ка: когда опочил изверг по имени Грозный? И уж заодно: когда удавили императора Павла Первого? Ага, вы не сильны в русской истории? Так вот, Жюль: в марте. В марте! И наконец – Александр…

– Занятно. – Гед прищурился. – Занятно… Ну хорошо, согласен, да только это еще не все. А венская революция против паршивого Меттерниха? А берлинская? А восстание в Ломбардии? Или революция в Пьемонте?

– Март, март! Видите! А вы – «ми-истика»… Ну, а лучшее, что дал нам март? А? Разумеется, Жюль! Разумеется, Парижская коммуна! И никакой мистики, никакой кофейной гущи. Но приходится признать, что он весьма знаменателен, этот самый март. Да-да, весьма. Для тех, кто хочет извлечь из истории практические уроки. Не так ли?

 

Глава 16 «ПО УКАЗУ ЕГО ИМПЕРАТОРСКОГО ВЕЛИЧЕСТВА…»

Господа сенаторы, господа сословные представители сели за стол: особое присутствие для суждения дел о государственных преступлениях.

На бледных губах прокурора Муравьева то возникала, то пропадала какая-то странная, нарочитая улыбочка. Обер-секретарь пересчитывал листы обвинительного акта. В креслах малинового бархата расположилась сановная публика, но всему залу рассыпался ювелирный орденский блеск, блеск эполет с вензелями и приятно, успокоительно пахло английскими мужскими духами, добротным мундирным сукном.

На пустую покамест скамью подсудимых пристально взирал император Александр Николаевич. Его портрет во весь рост, в лосинах и ботфортах, оторочивал гробовой креп.

Сенатор Фукс, двинув челюстью, будто размещая язык и зубы по местам, объявил судебное заседание открытым и просил ввести подсудимых.

И с этой минуты никто в зале не глядел больше ни на сенаторов, ни на сословных представителей, ни на прокурора с обер-секретарем: с этой минуты все, кто получил доступ в зал окружного суда, следили за подсудимыми.

Они входили, тихо переговариваясь, обмениваясь улыбками, как люди, обрадованные и ободренные внезапной встречей, и только один из них не говорил и не улыбался, а шел так, словно был отделен от прочих незримым барьером.

Они сели на широкую дубовую скамью, все еще переговариваясь, лишь мельком взглянув на зал, где дробился блеск орденов и эполет и сливались серые, как медузы, лица. Они сели все в ряд, тесно, и только один по-прежнему был отделен от прочих незримым барьером.

Сенатор Фукс опять двинул челюстью, убедился, должно быть, что вставные зубы на месте, и опросил подсудимых – имя, отчество, фамилия, вероисповедание… Опросив, кивнул обер-секретарю, и тот своим ровным канцелярским голосом начал читать обвинительный акт.

Преступные деяния перечислялись подробно, обстоятельно, как в описи имущества, изымаемого за долги: и покушение в Александровске, и покушение в Москве, и покушение в Петербурге, и об аресте Гельфман, и о вооруженном сопротивлении рабочего Тимофея Михайлова, задержанного после ареста Гельфман на ее конспиративной квартире в Тележной улице, и о том, что у Тимофея Михайлова были отобраны листовки про Парижскую коммуну, а вкупе и другие издания, ясно указывающие на его преступную агитационную деятельность в народе. А потом был прочитан отдельный акт – о Николае Кибальчиче, обучавшем метальщиков пользоваться разрывными снарядами, изобретенными означенным Кибальчичем.

И хотя все, кто сидел в креслах малинового бархата, знали о покушениях, о бомбах, о прокламациях, но, пожалуй, только теперь за большими гладкими листами, за канцелярским длинным голосом обер-секретаря, – только теперь все они разглядели контуры огромного страшного заговора, и каждый из них прочувствовал до конца, что могло бы приключиться, если бы… И в судебном зале стало глухо и недвижно, как в затоне.

Первым допрашивали Рысакова:

– Признаете ли себя виновным? Подтверждаете ли вы…

Он стоял в неловкой позе, мешком, подогнув колени. На полном лице его то означались блеклые, как лишаи, пятна, то исчезали, и тогда это одутловатое, полное лицо покрывалось крупным тяжелым потом. До последнего часа он надеялся… И вот он здесь, в судебном зале, и его называют «подсудимый».

Он не глядел в зал, но чувствовал, как зал глядит на него, ощущая это словно прикосновения; ему уже ничего не хотелось, ни о чем не думалось, ему только надо было поскорее увернуться от этих вперенных в него глаз, как тогда, на Екатерининском канале, от выпученных глаз императора. Он ответил стремительно:

– Да, подтверждаю. Все подтверждаю.

Фукс разрешил ему сесть, и он сел с чувством почти радостного облегчения.

– Подсудимый Тимофей Михайлов, вы обвиняетесь…

Губастый, с едва пробившимися усиками, Тимоха, что так недавно давал «привальную» в трактире за Невской заставой, тот самый Тимофей, что был другом старого слесаря Иваныча, не слушал сенатора Фукса, хмуро и; зорко высматривая, с кем ему тут иметь дело – с господами ли сенаторами, с господами ли сословными представителями или вот с прокурором, у которого эдакая беглая усмешечка?

– Да, я принадлежу к революционной партии, – проговорил Тимофей, глядя на Муравьева. – Я принадлежу к той партии, которая защищает среду рабочих, потому что я и сам человек рабочий… – Он говорил медленно, губастое молодое лицо его было серьезным. – Теперь что же? А вот что, господа. Хочу коснуться моей биографии, то есть хочу про мою жизнь…

Сенатор Фукс старался перехватить взгляд подсудимого, но тот упорно смотрел на прокурора, и сенатору казалось, что все в зале замечают это явное пренебрежение к нему, первоприсутствующему особого присутствия.

Сенатор Фукс двигал челюстью, постукивал карандашиком с золотым наконечником, откидывался в кресле, а Тимофей Михайлов, не спуская взгляда с бледных прокурорских губ, неторопливо, будто пень корчуя, рассказывал о деревне, о своем детстве, о том, какие налоги драли с его семейства и какая нужда ломает мужиков… Сенатор Фукс заметил громко, в нос, что все эти обстоятельства неинтересны суду.

– Ну, приехал в Петербург, – невозмутимо продолжал Тимофей, – и что же я тут увидел? А увидел я то, как труд рабочего поглощается капиталистом – Он помедлил, потом сказал: – Эксплуатацию увидел. Я не знал, как выйти из такого положения. То есть не мне, а всей рабочей среде как из него выйти? Тогда познакомился с учением социализма и принял его сторону. Да и как не принять? Как не принять-то, ежели по справедливости? Фабрики, значит, непременно должны рабочим, которые там работают, а земля – мужикам. Дело простое, ясное, по справедливости чтобы и, как говорится, по-божески.

В зале задвигались, зашевелились, и Тимофей вроде бы с недоумением отвел глаза от Муравьева.

– А как же? – спросил он, обращаясь к публике. Подумал и сказал: – Да ведь и вы, господа, понимаете, что правду говорю, а только… – Он усмехнулся и развел руками. – Ну хорошо. Дальше. Отчего пошел в террор? Это тоже дело простое, потому стал развивать своих товарищей, про социализм-то стал, предлагал бастовать работу; вижу, шпионов поставили, вижу, не дают слова сказать, вижу, заклинят за решетку. А кому, господа, за решетку ни за здорово живешь? Ни тебе, скажем, ни мне, ни другому неохота. От шпиона да мастера, которые продают, спасать надо нашего брата, и вот пошел я в террор…

Он не дал сбить себя ни гнусавыми, обиженными наскоками сенатора Фукса, ни улыбочкой и небрежно покачивающейся штиблетой прокурора, ни смешками заскучавшею зала. Он все сказал, что хотел сказать.

Геся Гельфман отвечала судьям, как прежде отвечала жандармам: скупо, устало, только о себе. Стоять ей было тяжело, говорила она одышливо, трогая языком обметанные жаром губы. Ответив, прибавила:

– А еще, господа, считаю долгом заявить. Вот он, которого здесь называют Тимофеем Михайловым, на моей квартире в Тележной никогда не бывал, не видела я его, не знаю.

И Софья Перовская, и Николай Кибальчич сказали то же: нет, Тимофей не причастен к делу первого марта, как не причастна к нему и Геся Гельфман.

Кибальчич, тот про свои снаряды говорил. Да так, будто лекцию в артиллерийской академии читал, приглашая слушателей порадоваться техническим достижениям. Его спокойный мягкий голос, его бледное неподвижное лицо лабораторного затворника – все в нем не то чтобы раздражало судей и публику, а, скорее, повергало в изумление, в оробелую уважительность.

От Софьи Перовской ждали бурной исповеди, шекспировского монолога, исполненного страсти, а вместо того услышали чистый, недрожащий, почти будничный голос, который говорил, что она, Перовская, состояла в партии «Народной воли» и выполняла все поручения организации.

Время уже было обеденное, господа сенаторы, министры, генерал-адъютанты поглядывали на часы, когда первоприсутствующий обратился к последнему из шести подсудимых.

Желябов положил кулаки на дубовые перила. И не успел умолкнуть сенатор Фукс, как загудел низкий властный голос:

– Я признаю себя членом партии «Народная воля», и эта принадлежность является следствием моих убеждений. Я долго был в народе, работал мирным путем, но оставил деревню. Я понимал, что главный враг партии народолюбцев-социалистов – власть. Я вышел из народа…

Сенатор Фукс вбил карандашик в сукно:

– Подсудимый, я не могу допустить выражений, которые полны неуважения к существующему порядку.

Желябов накренился, глаза его мрачно мерцали. И снова гудел низкий властный голос:

– Итак, я вышел из народа и служил народу, и я понял выгоду для народа от борьбы…

У сенатора Фукса задрожали гладенькие стариковские щеки, он закивал, вколачивая карандаш в настольное сукно:

– Суду не нужны ваши теории!

– И я понял выгоду для народа от борьбы за политические права…

Фукс еще что-то крикнул, жандармский полковник приблизился к скамье подсудимых, часовые в касках шевельнули обнаженными шашками, кто-то громко потребовал увести подсудимого, кто-то шикнул, кто-то топнул ногой, а низкий и властный желябовский голос гудел в зале, гасил все звуки, наваливался на плечи.

* * *

Прокурору Муравьеву недавно исполнилось тридцать. Форсистый, с эдаким вывертом и нарочитой картавостью, он походил на гусара. Однако он был не только прокурором, но и магистром права. Его известность началась в Москве судебным процессом «червонных валетов». Выказав изрядную ловкость, Муравьев соорудил из отдельных воровских проделок некое подобие уголовного заговора, выставил перед судом чуть ли не полк мазуриков и учинил над ними эффектную расправу. Затем в его карьере у произошла заминка. Когда Гартман, участник московского покушения на царя, объявился в Париже, правительство отправило во Францию Муравьева с наказом добиться выдачи «злодея». Муравьев прикатил в Париж. Но как ни усердствовал, как ни ловчил бойкий прокурор, Гартмана выцарапать не пришлось, и неудача эта застопорила его карьеру. Впрочем, ненадолго. Муравьева вскоре перевели из Москвы в Петербург, и все, казалось, опять сладилось. Но сам Николай Валерьянович не был удовлетворен. Он понимал, что на одних «червонных валетах» далеко не уедешь. А Муравьев мечтал «ехать» далеко, он жаждал политического процесса, чтобы блеснуть, взлететь, воспарить.

Тщательно и вдумчиво, с неподдельным жаром Николай Валерьянович трудился над обвинительной речью. Некоторые подозревают, что процесс для него лишь крупная ставка в карьерной игре. Нет, он олицетворяет возмездие. Не ради самого возмездия – ради России. Таков его жребий. Он может пасть жертвой террористов-мстителей. Государь император тайком убрался в Гатчину. Уехал в тот самый день, когда открылись судебные заседания. Император Николай Павлович променял Петербург на Царское Село в день казни декабристов, внук не стал дожидаться казней… Возмездие олицетворяет прокурор Николай Валерьянович Муравьев, он готов ко всему.

Утреннее заседание открылось речью прокурора:

– Господа сенаторы! Господа сословные представители! Господа! Призванный быть на суде обвинителем величайшего из злодеяний, когда-либо совершавшихся на русской земле, я чувствую себя совершенно подавленным скорбным величием лежащей на мне задачи.

Тут на полях рукописи стоял знак паузы, и прокурор сделал паузу: пусть оценят первый «аккорд». В зале одобрительно перешепнулись.

– Перед свежею, едва закрывшеюся могилою нашего возлюбленного монарха, – продолжал Муравьев, понижая голос, но с прежней энергией, – среди всеобщего плача отечества, потерявшего так неожиданно и так ужасно своего незабвенного отца и преобразователя, я боюсь… – Голос дрогнул. – Я боюсь, господа, не найти в своих слабых силах достаточно яркого и могучего слова, достойного того великого народного горя, во имя которого я являюсь перед вами требовать правосудия виновным, требовать возмездия.

Муравьев чувствовал приближение того состояния, которое он называл «свободным полетом»: речь катилась кругло, голос звучал уверенно, жест был хорош. Он любил ощущение «свободного полета», и теперь, произнося фразы о неудержимых слезах России, о подданных, вопиющих об отмщении, о безумной подпольной крамоле, Муравьев испытывал горделивое удовольствие.

– С глубокой сердечной болью я вызываю это страшное воспоминание о цареубийстве, но я не могу сделать иначе по двум причинам: во-первых, потому, что из кровавого тумана, застилающего печальную святыню Екатерининского канала, выступают перед нами мрачные облики цареубийц…

И тут послышался смех. Смеялся Желябов. Смеялся раскатисто, закидывая голову. Произошло замешательство. Муравьев перестал различать лица.

– Но здесь, господа, – сказал он скорбно, – здесь… Вы слышите! Здесь меня останавливает на минуту смех подсудимого Желябова. Ну что ж… Господа, это тот самый веселый или сардонический смех, который не покидал его во время судебного следствия… гм… и который, вероятно, заставит его и потрясающую картину события первого марта встретить глумлением.

Речь Муравьева была многочасовой. Она катилась по писаному, но исчезло и больше уж не возникало ощущение «свободного полета». Распустив в заключение длинный «шлейф» о вековой русской преданности престолу и существующему государственному порядку, господин прокурор потребовал смертной казни для всех подсудимых.

После перерыва Фукс предоставил слово присяжным поверенным. Один за другим выступили пятеро адвокатов. Шестого подсудимого никто не защищал, и, когда служители зажгли люстры, поднялся шестой.

– Господа судьи! – сказал Желябов. – Дело всякого убежденного деятеля ему дороже жизни. А дело наше было здесь представлено в более извращенном виде, чем наши личные свойства. На нас, подсудимых, лежит обязанность, по возможности, представить цель и средства партии в настоящем их виде.

Фукс тряхнул колокольчиком:

– Подсудимый! Вами не должно быть сказано ничего, что нарушает уважение к закону, властям и религии.

– Если вы, господа судьи, взглянете в отчеты о политических процессах, в эту открытую книгу бытия…

– Подсудимый, говорите только о своем личном отношении к делу. А вы опять говорите о партии.

– Я принимал участие в ней! Итак, господа судьи, если вы взглянете в отчеты, то увидите, что мы не всегда действовали метательными снарядами…

* * *

Занялось утро. Суд удалился, чтобы вынести приговор. Все знали, каким он будет, этот приговор, но никто не проронил ни слова, никто не двинулся с места.

А утро занималось неудержимое, как наводнение, в высокие венецианские окна ломилось мартовское солнце. Чудилось, затрещат сейчас рамы, стекла грянут стеклянным взрывом. В косых полосах света мельтешила пыль, тишина плавала перед глазами, как хлопья сажи.

Идут… Все встали.

И анафемой:

– «По указу его императорского величества…»

 

Глава 17 НЕ ПОВЕСИЛИ…

Есть странные и страшные мгновения вслед за смертным приговором. Слово «смерть» произнесено, но оно еще отзвучать не успело, как уже самая смерть берется за работу. Пусть впереди несколько дней, обеды и чаи осужденных – смерть уж действует по всем правилам собственного делопроизводства. И те, кто вынес смертный приговор, кто хотел его, ощущают теперь какое-то постыдное бессилие, позорное ничтожество свое, и в недвижном смятении ждут, когда осужденных уведут с глаз долой.

Жандармы подхватили Рысакова, донесли, бухая сапогами, в подземный коридор, который соединял судебный зал с Домом предварительного заключения.

Желябова и Кибальчича «принимал конвой». Поручик скомандовал: «Сабли вон». Желябов с Кибальчичем отпихнули жандармов, бросились к Гесе, обняли и расцеловали ее.

Смертников выводили из зала. Вели на расстоянии друг от друга.

– Соня! – крикнула Гегя. – Сонюшка-а-а…

Слабым эхом донеслось «прощай».

Гельфман отправили в Петропавловскую крепость, в Трубецкой бастион. Перевезли в строжайшей тайне: вопреки правилам, комендант крепости не известил об этом ни командующего округом, ни управляющего военным министерством, комендант рапортовал одному императору.

Ничего не было у Геси, ничего, кроме ожидания смерти и той жизни, что носила под сердцем. И как только затворялся каземат, все ее помыслы сосредоточились не на себе и не на своих товарищах.

Времени нет. И ни куска материи, ни иголки, ни мотка ниток.

Геся постучала.

– Стучать нельзя, – глухо ответили из-за двери.

– Позовите врача.

– Позовем, когда надо.

«Когда надо»? Варвары, псы цепные… Она будет колотить в дверь что есть силы. Колотить, пока эти изверги не позовут врача… Откуда ей было знать, что Гаврилу Ивановича Вильмса грех беспокоить попусту? Откуда ей было знать, что действительный статский советник в эти часы, тихо и серо завершающие день, сидит в покойном, годами насиженном кресле, пригубливает, пьет тютчевские строки:

Невозмутимый строй во всем, Созвучье полное в природе, Лишь в нашей призрачной свободе Разлад мы с нею сознаем…

Халат, как всегда, распахнут на волосатой груди. Когда-то огненная, а теперь, в глубокой старости, табачная, с грязной сединою борода разметалась по голубому шелку халата. Он глядит сквозь очки, их толстые стекла обладают чудовищной силой преломления, глаза Вильмса кажутся смещенными. Не потому ль и весь мир чудится ему «смещенным»?

Лишь два есть чуда в свете: искусство и дочь. Все прочее достойно презрения. Его презрение градуировано. Снисходительное, почти нежное презрение питает он к супруге, тонкой, сохранившей грацию женщине; конфектами ее не корми – корми придворными новостями. Презрением насмешливым награждает он сослуживцев, включая и прямое начальство – доброго и пошлого барона Майделя. Яростного презрения он не чувствует ни к кому, ни к чему. К тем, кто погребен в казематах и нуждается в медицинском попечении, презрение его равно нолевой отметке.

Когда-то содержался в крепости Писарев. С Писаревым можно было не соглашаться, но можно было спорить. И еще сидел этот попович Чернышевский, написавший роман, от которого Гаврилу Ивановича воротило, как от касторки. Да, так вот, Писарев угадал в медике достойного противника, в день освобождения явился с благодарственным визитом сюда, в первый этаж комендантского дома… Давно было это, очень давно. Гаврила Иванович не сторонник таких аргументов против мысли, против книги, как решетка и караульный солдат. С другой стороны, что ж прикажете, коли мысль изреченная толкает на преступные деяния? Несчастное человечество не удовлетворяется эволюцией и созерцанием. Призрачная свобода, как и бесплодная наука, не имеет недостатка в глупцах и мучениках. Правды нет, есть только красота. Писарев, юный дикарь, размахивал палицей пред мраморным алтарем красоты. В нем бродили молодые, недальние мысли. И все же к Писареву Гаврила Иванович ощущал презрение плюсовой температуры. А вот к бомбистам, к теперешним обитателям крепости, к этим представителям панургова стада… О, черт возьми! Его больше всего коробило, что все они взращены на стихах такой бездарности, как Некрасов.

Профессия обязывала Вильмса к милосердию. Он не видел в милосердии прока. Дух, напитанный ядом, разрушает тело, а вовсе не казематы, не рацион каторжанина. Впрочем, Вильмс никогда не скажет, как скажут его преемники, лекари тюремного ведомства: «Я прежде всего жандарм, а потом уж врач!» Нет, так он не скажет, потому что он не жандарм. Врач ли он? Знаменитый клиницист лейб-медик Боткин, профессора Медико-хирургической академии – что они ведают о темных законах, управляющих бытием? Плоские материалисты, шаромыжники, нюхающие склянки с мочой. Пусть нюхают, упражняя носы.

Лишь два есть чуда в свете: искусство и дочь, воспитанница Смольного института. Зиночка навестила нынче родителей. Порывисто, даже несколько истерически она обожает своего батюшку. И он растроган. И, как всегда, после свидания с Зиночкой у него свидание с Тютчевым.

Невозмутимый строй во всем Созвучье полное в природе, — Лишь в нашей призрачной свободе Разлад мы с нею сознаем. Откуда, как разлад возник? И отчего же в общем хоре Душа не то поет, что море, И ропщет мыслящий тростник?

О господи… Что, что там еще стряслось в этом Трубецком бастионе?

Гаврила Иванович, сидя в кресле, выставив из-за книги табачную, с грязной сединою бороду, слушает дежурного офицера. И, выслушав, разражается своим странным, давящимся хохотом.

Ха-ха-ха, только-то и всего? Ну ладно, ладно, сейчас. Так мало жить, времени в обрез, «ямщик не слезет с облучка», а тут, извольте радоваться, какая-то идиотка намерена осчастливить Россию еще одним незаконнорожденным.

Доктор Вильмс медленно идет в Трубецкой бастион. Доктор Вильмс в огромной шубе, в огромной меховой шапке, с огромной тростью. Как у многих низкорослых людей, в огромности его слабость.

Доктор Вильмс медленно идет в тюрьму. Встречные офицеры козыряют, едва ли не подобострастно; нижние чины, сдернув фуражки, столбенеют во фрунте.

Он никогда никого не бранил, ни на кого не кричал и не топал ногами, как добряк барон Майдель, но его боялись до онемелости. Он это знал и не чувствовал ни удовлетворения, ни сожаления, ему было решительно все равно.

– Что угодно? – одышливо спросил он, глядя в пол.

– Врача.

– Слушаю.

– Вы… врач?

– Что надо? – бесстрастно повторил Вильмс.

«Истукан, – с отчаянием подумала Геся. – Проклятый истукан», – и протянула руки:

– Вам известно мое состояние, вы же врач, поймите…

– Следует изъясняться кратко.

Осужденным полагалось «тыкать»; Вильмс не употреблял ни «ты», ни «вы».

– Мне необходимо, поймите…

Она сбивчиво, страшась этого карлика, стала перечислять самое необходимое.

Дверь в каземат была полуоткрыта. В дверях стоял офицер. Он обернулся, сообщил кому-то в коридоре: «Ишь тараторит, а то все как в рот воды…»

– И потом, прошу осмотреть меня. Ведь уж скоро, я чувствую. И молока, молока прошу. Пища здешняя, вы понимаете, не для женщины, ожидающей…

– Хорошо, – перебил Впльмс. – Приду вечером.

Он показал ей вялую спину.

– Господин офицер, – позвала Геся. – Одну минуту!

Жандарм почтительно пропустил Вильмса, оставив узкую щель в дверях.

– Господин офицер, бумаги. Заявление…

– Доложу коменданту.

Вечером Вильмс не пришел. Но бумагу Гесе дали. Она написала заявление в департамент государственной полиции: просила свидания, последнего свидания с мужем, отцом будущего ребенка, – Николаем Колоткевичем. Приписала: дворянином Николаем Колоткевичем. Для «них» ведь это что-то значит – дворянин.

Она не знала, что Николай тоже в Петропавловке, но она была убеждена – в такой просьбе никто не откажет. Не могут отказать. Не средние века, не инквизиция.

Около полуночи Гесю вывели из каземата.

Как скоро! Да и как иначе? Не инквизиция все же… Она едва не наступала на пятки унтеру. Другой, тот, что шел позади, буркнул: «Убавь-ка рыси». Шли коридором, вдоль камер. Геся не думала о тех, кто в этих камерах. Думала: «Коля, милый ты мой, вот оно, наше последнее…»

Привели в комнату. Геся на минуту растерялась, увидев жандармского полковника. «А! Сейчас и Колю… Ничего. Пусть при свидетелях. Ничего…»

– Садитесь, – любезно предложил полковник. – Садитесь, госпожа Гельфман.

У него было доброе больное лицо, морщинистый лоб. На мундире – офицерский крест. Он был старым боевым офицером, недавно зачисленным в Отдельный корпус жандармов.

– Надеюсь, вам не так уж худо? Конечно, насколько возможно… – Он сделал неопределенный жест.

И Геся улыбнулась. Полковник, его лицо, его голос были симпатичны. И сейчас она увидит Колю… Ничего, пусть при этом полковнике.

– Благодарю вас, – ответила она. – Но доктор обещал, а сам не явился.

– О-о, – неодобрительно протянул полковник. – Почему же? Я напомню, непременно напомню, госпожа Гельфман.

Он помолчал. Геся улыбалась выжидательно.

– Заявление ваше, – продолжал полковник, отводя глаза, – получено, и мой долг сообщить вам… Гм! Я должен сообщить, все зависит от вас самой. Вы, госпожа Гельфман…

Геся вдруг стала плохо различать это усталое лицо с седыми бакенбардами и седыми усами.

– Видите ли, мы готовы… То есть не от меня лично, но по чести скажу. Но там готовы… – Он опять сделал неопределенный жест и достал из портфеля фотографическую карточку. – Все зависит от вас, только от вас. Прошу… Знакомы-с?

Но Геся не взглянула на фотографию. Она пристально вглядывалась в этого старого офицера.

– Боже мой, – тихо сказала Геся. – Боже мой…

Полковник беспомощно кашлянул, положил на стол фотографию, и Геся увидела Якимову: щеки, как два горшочка, и челка. Аннушка. Лавочница «Кобозева» в магазине сыров на Малой Садовой. Аннушка.

– Вы должны ее знать, госпожа Гельфман. Правда? Только фамилию. Только фамилию. И тогда – последнее свидание с Колей. Он скажет: «Гесюшка…»

– Я знаю эту женщину.

Полковник и обрадовался и как будто смутился.

– Да? Кто же это?

– Знаю. Но… не скажу. Ни за что, полковник.

Он вздохнул то ли укоризненно, то ли с облегчением.

В департаменте полковник не называл Гесю ни «чертовой еврейкой», ни «жидовским отродьем», как называли ее другие чиновники. Он мог бы сказать, что Гельфман не опознала Якимову, он, однако, сказал: «Знает, но не хочет открыть…» И пожал плечами: «Фанатичная иудейка».

Государственной преступнице Гельфман было отказано в свидании с мужем.

Вильмс свидетельствовал: здоровье Гельфман удовлетворительно, однако ввиду того, что крепость не располагает родовспомогательными средствами, покорнейшая просьба означенную преступницу поместить в тюремный лазарет Дома предварительного заключения.

Покамест рапорт читали в департаменте полиции, пока испрашивали дозволения в Гатчине, у императора, Гесе принесли кучу тряпья, иглу, моток суровых ниток.

Тряпье было с кострой, солдату и тому натерло бы холку, но Геся взялась за дело. Пеленки подрубить – еще куда ни шло, а с распашонками беда. Ножниц-то не дали (еще, пожалуй, вены вскроет), приходилось рвать зубами. Все ее мысли сосредоточились на крохотуле. Только бы не приют… Родители Николая живут в Седневе… И как это не расспросила Колю об этом селе! Сколько верст от Чернигова? Что у них там – сад, река? Вспомнила: пряники! Николай похвалялся седневскими пряниками, лучших, говорил, нигде не сыщешь: на меду, на шоколаде – объедение. Есть кругленькие, а есть кирпичиками. На Черниговских ярмарках с руками отрывают. Как это он хорошо рассказывал.

Костра царапала руки. Надо все выстирать в десяти водах, каждую занозочку выбрать. И пойдут у крохотули зубки, а по зубкам и седневские пряники…

На бутылку молока не расщедрились. Молоко не значилось в порционе каторжников. Прогулки, чистый воздух? Четверть часа – регламент. На вторичную просьбу о свидании с мужем не ответили.

Русским узникам вольно подыхать. Ни одна газета не проронит и слова. Но уж если кто-нибудь из них на примете у Запада, о, тогда правительство готово объясниться.

Судьба женщины, ждущей ребенка и обреченной на виселицу, привлекла внимание Европы. Про Гесю писали во Франции, в Англии; говорили, старик Гюго опубликует послание к Александру Третьему. Ах, эта Европа! Пусть успокоится, в России – не средние века, не инквизиция, никаких застенков, ничего ужасного.

Корреспондент международного телеграфного агентства и петербургской газеты «Голос» был допущен в Трубецкой бастион. С ним приехал присяжный поверенный Герке, защитник Гесин. Журналиста и адвоката сопровождал жандармский штабс-капитан, разумеется, в целях устранения всяческих неудобств и затруднений при свидании с государственной преступницей.

Августу Антоновичу Геся обрадовалась. Присяжный поверенный был порядочным человеком. (Понятие «порядочность» в ту пору еще не означало, что такой-то отдает долги и не слывет карманным вором; человек порядочный – в это многое вкладывалось: неспособность к доносительству, к якшанию с властями, в первую очередь.) Герке был порядочным человеком, впрочем, не он один в тогдашней адвокатуре, и Геся ему обрадовалась.

Однако незнакомец в добротном цивильном костюме насторожил Гесю. Этот-то кто еще такой? Она была очень удивлена, услышав, что господин Калугин явился затем, чтобы побеседовать с нею.

– Я не стану утомлять вас, – улыбнулся Калугин, показывая золотые коронки и ловко примащиваясь у стола с бумагой и карандашом. – Мне хотелось бы, если вы разрешите, задать несколько вопросов.

И он задал Гесе несколько вопросов. Геся конфузилась под его любопытным взглядом. Господин Калугин действительно не утомил ее. Он быстро откланялся, напоследок еще раз сверкнув золотыми коронками.

Август Антонович остался. Жандармский штабс-капитан подсел ближе. Глаза у него были, как у крупного пресмыкающегося. Он медленно поводил ими – с адвоката на преступницу, с преступницы на адвоката.

Август Антонович остался вот зачем: он принес прошение о помиловании. Теперь, когда о Гесе Мироновне наслышана Европа… О, он хорошо знает: люди ее круга не испрашивают милости, но ведь случай особый, решительно ни у кого не будет никаких нареканий.

Геся видела, как у него вздрагивают веки. Она слышала его убеждающий, молящий голос. Мельком прочла прошение: «Ради ребенка…» Август Антонович обмакнул перо в чернильницу, совал перо Гесе. Она смотрела на прошение: «РАДИ РЕБЕНКА…» И вдруг лицо ее исказилось.

– Август Антонович, миленький, – пролепетала она испуганно и точно прислушиваясь. – Кажется… Кажется, началось.

Штабс-капитан вскочил, крикнул в коридор:

– Эй, кто там! Живо!

– Геся, – шептал Август Антонович, удерживая ее руку, – ради всего святого…

Перо брызнуло кляксой – Геся подписала прошение.

* * *

Петербургская газета напечатала корреспонденцию г-на Калугина. Он поведал читающей публике, что Гельфман одета в длинное серо-коричневое платье, что на шее у нее белая косынка, что ее густые черные волосы расчесаны на пробор и заплетены в косу. Он не скрыл, что верхняя часть лица Гельфман веснушчата, а на щеках румянец. Что ж до отказа в свидании с мужем, в нормальной, а не каторжной пище, что роженицу ждет казнь – на эти подробности не хватило места. Так часто бывает в газетах.

* * *

«Пусть каземат, пусть каторга, – в волнении думал адвокат Герке, проносясь на лихаче по Большой Дворянской. – Пусть! Все вынесет, ибо будет надежда. Будет надежда припасть когда-нибудь к своему дитяте. Выживет, вынесет, ведь это натура поразительной стойкости…»

Ему вспомнилось, как прокурор Муравьев отзывался о подсудимой Гельфман. Он говорил о ней с особенной едкой неприязнью, отвращением и брезгливостью, которые он, прокурор Муравьев, не мог притаить и заглушить, даже если бы очень захотел. А в министерстве? Август Антонович знал: там он тоже явственно ощутит отвращение и ненависть к его подзащитной, хотя никто из чинов департамента не выдаст своих чувств.

Впрочем, присяжный поверенный вовсе не надеялся на охранителей государственного порядка. Адвокат рассчитывал на императора. Заглавная страница нового царствования не должна украситься лишь виселицами, император может и должен явить «милость к падшим». Государь, наверное, не смягчит участи остальных приговоренных, но участь женщины, которая стала матерью…

В департаменте адвоката принял старый полковник с боевым орденом на мундире.

– Подписала? Ну, слава богу. – И полковник крепко пожал руку Августу Антоновичу. – В успехе уверен, господин Герке, совершенно уверен.

– Прошу вас, полковник, – сказал Август Антонович, – немедля, тотчас…

– Разумеется!

На улице Августу Антоновичу стало нехорошо, он прислонился к решетке набережной. «Август Антонович, миленький… Кажется…» У него никогда не было детей. Может, поэтому он так их любил. «Кажется, началось…» Великое таинство, и на каждой отсветы умбрийской крестьянки, изображенной Рафаэлем с младенцем на руках.

Август Антонович жил неподалеку. Но что ему было делать дома? Что ему было делать в кабинете с мебелью мореного дуба? Книги – всегдашнее его прибежище… Нет, какие сейчас книги! У него были родственники, давно обрусевшие немцы, коммерсанты с Васильевского острова. Добряки. Но разве они поймут?

А на другой день, услышав решение Гатчины, Август Антонович слег. Бессрочная каторга… Что же оставалось? Всегдашняя русская надежда на амнистию?

* * *

Но Гесе уже не нужна была и эта надежда.

В тюремном лазарете родилась девочка, хиленькая, со сморщенным личиком. Девочка не кричала, не плакала – тихонько попискивала. Акушерка, похожая на монахиню, качала головой: «Нет, не жилица…»

А Геся истекала кровью.

Ее камера находилась над сводчатыми тюремными воротами. Она слышала, как погромыхивали жандармские кареты, как ударяли копыта, как постукивала калитка внутренних ворот.

Истекая кровью, погружаясь в забытье, Геся уже не различала ни колес, ни копыт, ни стука: ее поглотил слитный неотвязный шум, похожий на шум поезда, уходящего в ночь.

Потом пришли полицейские медики и, согласно инструкции, составили акт о кончине государственной преступницы двадцати шести лет от роду.

 

Глава 18 В НОЧЬ ПЕРЕД БИТВОЙ

Было сказало:

– Сын мой, покайся перед смертью. Кающегося спаситель прощает. Я призываю тебя, сын мой, к исповеди…

Было сказано:

– Дочь моя, покайся перед смертью…

За спинами, за гривами попов желтели на воротниках стражи золотом шитые тюремные ключи. Четверо отказались от исповеди, в камере Рысакова поп оставался долго. Промерцали кресты, промерцали ключи. И затаилась тюрьма, как дом, где покойник.

Была ночь. Ночь на третье апреля 1881 года.

Кибальчич принял эту мысль, подчинился ей; ничего неожиданного, алогичного в теперешнем его положении не было. Далее: он приговорен к тому, к чему его, собственно, и должно было приговорить судилище. Наконец, смерть не ужасала его, когда терялась вдалеке. Почему ж, подойдя вплотную, должна ужасать?

И, повернувшись на бок, к стене, он отдался размышлениям, которые уже не имели никакого отношения ни к судебному процессу, ни к завтрашней казни.

Ему привиделся летательный аппарат, о нем он думал еще на воле, когда всем казалось, что Николай Иванович поглощен лишь минами да бомбами…

Белесо дымится Млечный Путь. Ослепительные вспышки во мраке. И стремительно мчит к планетам Свободный Человек на борту аппарата, изобретенного Кибальчичем. Да, он успел положить проект на бумагу, передал защитнику, объявил на суде в последнем своем слове… Сила взрывов освободит человека и от земного рабства, и от земного притяжения.

* * *

Востроносенький плешатый чиновник составлял ведомость: стоимость веревок, столбов и досок, плотницкой работы, гробов. Подчеркнул, подбил итог. Проверил: не просчитался ли? Нет, не просчитался, все правильно. Чиновничек потянулся, похрустел пальцами, понес свою ведомость на подпись.

В приемной градоначальника дежурный адъютант сказал: «Надобно подождать, заняты».

– Кто ж это у них?

– Важная персона, – отвечал адъютант с беглой улыбкой, – сам господин Фролов.

– А, вот кто… Н-да-с. Привалило-таки заботушки. Время за полночь, а они-с все сидят.

В кабинете градоначальника хорошо пахли сигары «Янсонс и К°». Плечистый мужик в новехонькой суконной поддевке слушал градоначальника с простодушной важностью и, кажется, даже несколько свысока; волосы у мужика тускло маслились, посередке – на пробор.

– Так ты это… э-э-э… управишься?

– Отчего жа, вашество, и не управиться? Чай, не впервой.

– Ну да, ну да, – торопливо кивал градоначальник. – А все ж того… знаешь ли, пятеро. А?

– Само собой, – осклабился Фролов. – Известно. Да только, вишь, и таких вешал, что чепь рвали. Чепь-то, она толстая, а он ее – кррак – и порвет, подлец.

Градоначальник взял новую сигару, отрезал ножичком кончик. Сказал вполголоса:

– И еще помни: среди них, злодеев… э-э-э…

– Баба, что ль? Оно верно: баб не приходилось. А и то… так-то, ежели поглядеть, качель-то, она не разбирает. Ей все едино – что баба, что мужик.

– Ладно, ладно, – сморщился градоначальник. – Теперь вот что, сейчас езжай в Литовский замок, из арестантов выбери помощников.

– Выберу, будьте благонадежны. Есть такие, не из убивцев которые, а из мазуриков, из воров, так эти страсть любят. – Палач пошевелил длинными узловатыми пальцами, и градоначальник заметил, какие у него крупные, плоские, будто раздавленные ногти. – Только бы вот что, непременно бы мне с офицером чтобы. Нижний чин негож. – Палач приосанился, замкнул с достоинством: – Де-ло!

– Хорошо. – Градоначальник в сердцах бросил сигару. – Подполковник с тобою.

* * *

Кибальчич, засыпая, думал о звездах, сосед его видел звезды наяву.

Тимофей взобрался на столик и глядел в окошко. Две звездочки, беленькие, точно из жести, прилепились на клочке весеннего неба. Казалось, такая тишь, такая благодать были, что у Тимофея запершило в горле, а звездочки вдруг начали трепетно переливаться. И, глядя на них, Тимофей безотчетно, по смутному закону памяти затянул «Выхожу один я на дорогу…»

Пел тихохонько, не думая о том, что вот ведь никогда не пел эту песню, а только давно-давно, подпаском, слушал хмельного старика.

За решеткой в зеленоватом небе терпеливо светили две звездочки, всем светили – и смертникам и влюбленным.

Уж не жду от жизни ничего я, И не жаль мне прошлого ничуть…

А прошлое было в самой этой песне: и светлый березняк, что сквозил за деревенькой, и слезы мамани, когда Тимоха покидал дом, и пыль, и навоз на старой Смоленской дороге, и питерская окраина в жестких росчерках дождей.

* * *

Ну, расходились топоры, далече разнеслось.

Ладно тесали плотники, спорилось дело. Работа нехитрая, но спешная. Как кончат, так это сей же час начальство деньгу на кон. Известно: кончил дело – гуляй смело.

Факелы горели. Рыжие отблески зверовато скалились на топорах. Топоры поплясывали: тюк-туп, тюк-туп, туп, туп. И щепа, белая, что кипень, потрескивала, текла.

Ночь-то, гляди, выдалась чистая. Звездочки, как свечки в божьем храме. К утру надобно сладить два помоста. Первый, для господ, – отчетливо будет видать: второй – под виселицу, ешафотом зовут, тоже высокий. Сталоть, не одним господам, всем православным хорошо будет видать.

Ух, расходились топоры. Далече разнеслось… Жарко плотникам; в одних рубахах они, да и рубахи хоть выжимай. Любо плотникам спешное дело делать, нехитрую работу работать. Вкривь ли, вкось – сойдет. Было бы крепко сшито. Нынче мало спросу на мастеров, дожидайся лета, а тут, видишь, пофартило.

Бар, говорят, сказнят на ешафоте. Тех, что батюшку царя порешили намертво. Царское их величество не по нутру, значит, барам. Злодеи – одно слово. Царское величество завсегда об народе печалуются. Вот министры – иная статья. Вот бы министра какого боньбою, оно бы, глядишь, и ничего. А то царя! Намедни один охальник на Сенной ляпнул: «Старого, дескать, порешили и этого, молодого, пригвоздят!» Ну его-то, мужика сиволапого, тот же секунд заширманили. А не болтай, не болтай, дур-ра…

Шибко стучали топоры на Семеновском плацу. И факелы горели. Да только плац здоровый, во сто факелов не осветишь. Тут пол-Питера нагрянь – всем места достанет.

Старшому нет нужды понукать артельщиков. Зачем? Не жалеют силенки работнички. А светать зачнет, все в полном аккурате объявится. Объявится, коли артель взялась. Солнышко встанет, встанет над столичным городом Санкт-Петербургом высокая просторная виселица.

В закрытом фургоне прикатит на Семеновский плац длиннорукий палач господин Фролов. Походит туда-сюда в справной своей поддевочке, в скрипучих своих сапожках, все оглядит хозяйски, со строгостью. И дыхнет крепеньким водочным духом:

– А важный качель, братцы!

Старшой же плотник оробело перекрестится, задерет голову:

– Да уж ка-ачель… Страшно должно, а?

И палач ухмыльнется надменно:

– Чего страшного-то? Ну чего? Язык вывалится – во, по локоть, а рыло – синее синего. Вот те и вся недолга, дурень.

У, расходились топоры. Далече разнеслось.

* * *

В камере номер два прокурору Добржинскому изменяла свойственная ему живость речи и движений. И не мог он, не умел заменить их мерной погребальной бархатностью, какая приличествует прокурору в камере осужденного на смерть.

Антон Францевич терялся от ее вежливости, корректности, машинальной, естественной, как у женщины, получившей хорошее домашнее воспитание. Он осведомился, назвав ее по имени-отчеству, не имеет ли Софья Львовна сделать какое-либо заявление.

– Мне бы очень хотелось получить свидание с Желябовым.

– К сожалению, не в моей власти. Я обязан снестись с высшим начальством.

Прокурор поклонился.

Свидания с Желябовым не дали. Предложили свидание с матерью.

Поспешно, словно спасаясь, Перовская отступила в глубь камеры. Склонилась, положила голову на высокий асфальтовый подоконник.

Наступило молчание.

Потом послышался шорох платья: вошла помощница начальника тюрьмы. Рослая, костлявая, похожая на классную даму, она заведовала женским отделением Дома предварительного заключения.

Перовская обернулась.

– Скажите, у вас есть дети?

– Да… – с запинкой ответила помощница.

– Вы мать, и вы поймете, как будет тяжело моей… – Перовская осеклась. Перевела взгляд на Добржинского: – Зачем доставлять маме нравственные страдания? Я так люблю ее…

Он поклонился.

Свидание с матерью не состоялось. Опять пришел Добржинский. Он не мог вымолвить ни слова. Наконец, потупившись, нервно оправив белоснежные манжеты, спросил, не сочтет ли Софья Львовна возможным подать прошение о помиловании на высочайшее имя.

Она улыбнулась серьезно, сдержанно, вдумчиво.

– Нет. И, пожалуйста, не настаивайте.

В ее голосе не было ничего нарочитого, никакого вызова или надрыва. Ее тон был ровен и вежлив. Добржинский похолодел. Он поклонился, но не ушел. Он медлил.

– Пожалуйста, не настаивайте, – повторила Перовская. – Бесполезно.

Он это знал, понимал. Но у него был конверт – письмо от матери, письмо к дочери. Он протянул конверт. Перовская взяла конверт. И тотчас поняла, что в этом письме. Рука ее задрожала.

– Послушайте, – упавшим, молящим голосом произнесла она. – Возьмите, прошу вас… Я не буду читать.

Прокурор поклонился. Он хотел что-то прибавить, но не нашелся и поклонился еще раз. Она остановила его в дверях:

– Скажите, в котором часу возьмут?

– В шесть, Софья Львовна.

– Одну?

– Нет, всех вместе.

– Благодарю вас, спасибо.

Больше Добржинский не являлся. И Перовская больше не ждала Добржинского. Но теперь, когда ее оставили в покое, Софья ощутила смутное беспокойство. Причиной было не завтрашнее, нет, что-то иное… Она облегченно вздохнула, нащупав суть: вот так же беспокоилась перед судом из-за неопрятности одежды, несвежести кружевного белого воротничка… Ей не пришло в голову, что здесь нечто сродни солдатскому обыкновению – надеть чистое в канун смертной битвы. И не пришло в голову, что смерть равнодушна к гигиене. Ей просто захотелось принять ванну.

О, минувшие времена исполнений «последних желаний»! Смерть была деловитой, но еще не стала делягой. И узаконенное убийство, если только можно его узаконить, таило в себе таинство, пусть ужасное, но таинство, одним из актов которого было исполнение «последнего желания».

Она шла коридорами. Была шершавая тишина асфальта, были тени, шаги, тюремная синюха газовых рожков. Она вспомнила, как шла здешними коридорами давным-давно, в ином, что ли, веке: судили товарищей по процессу 193-х, и она, подкупив стражников, проникла в общую камеру; потом стражники отчего-то переполошились, ее выдворили, только и всего… Перовская тихонько рассмеялась. Об этот тихий, нежданный смех помощница начальника тюрьмы словно бы споткнулась. Перовская, улыбаясь, объяснила, что же такое ей сейчас вот вспомнилось. Тюремщица недоуменно покачала головой.

Ванная комната помещалась на стыке мужского отделения и женского. Софья увидела жандармов. Неужели она совершит омовение, как римская матрона – в присутствии рабов?

Нет, «мужская прислуга» осталась на месте. Но помощница с надзирательницей хотели было войти за нею в ванную комнату.

– Пожалуйста, не надо. Я над собою ничего не сделаю. Не бойтесь. Честное слово. Ведь я за счастье считаю умереть вместе с товарищами. Ну как же этого не понять?

– Хорошо, хорошо, – торопливо согласилась помощница.

Ничего она не поняла. Нельзя, поняв такое, ответить:

– Говорить вам не велено.

– Извините, – сказала Перовская и вошла в ванную.

Истоплено было на совесть. Софья разделась. Помедлив, взглянула на свои нагие руки, плечи, грудь. Странное чувство испытала она: будто что-то в ней уже не принадлежало ей.

– А вы полненькая, – неприязненно отметила тюремщица и, поджав губы, прислонилась костлявым плечом к полуотворенной двери.

Софья погрузилась в ванну. Она любила воду, любила полоскаться в воде или лежать долго-долго, недвижно, со смеженными веками, ни о чем, собственно, не думая и вместе думая обо всем, что есть на свете хорошего и теплого. Сейчас, однако, ощущала она лишь неприятную отчужденность от своего же тела, от этой белизны его и податливой мягкости. А потом вдруг сделалось ужасно жаль это бедное бренное тело, и жалость тоже была какая-то странная, будто б жалела она не себя, а кого-то другого, правда очень ей близкого, но все же другого…

Не в коридоре, а в камере смертницы заставили дежурить дюжего жандарма. Софья легла, не снимая платья, и вытянулась, но не повозилась под одеялом, как возилась, ожидая Андрея. И тут-то (откуда только взялся?) зацвиркал сверчок. Точь-в-точь как в Теплом переулке, как в той комнате с кисейными занавесками и нечищенным самоваром, в комнате, где они с Андреем жили. Она любила его до медленных слез, со всей обморочной силой любви.

Цвиркай, сверчок, пой. Давай-ка я послушаю тебя, полежу и послушаю, как ты поешь.

Она уснула. Уснула, чтобы проснуться до побудки. Уснула, чтобы, проснувшись, сказать жандарму: «Извините, я вынуждена причесываться в вашем присутствии». Уснула, чтобы поутру выпить стакан чаю и вымыть в полоскательнице стакан. Уснула, чтобы поутру ощутить на лице своем сивушный выдох палача.

* * *

В горячке, в ажиотаже пребывал торговец. Вот ведь сподобил господь, эко дельце! Хе-хе… Народишко попрет густо, а тут: «Пожалте выпить, пожалте и закусить!» Медный, дурак, убег. Поглядел бы, рыжая борода, как оно дело-то делают, ежели бог умом не обвесил.

– Давай, ребятки! Вали ходом!

Ломовики скатили бочки пивные, теперь тащили ящики с водкой. Успевай принимать, Борис Иваныч. Двое приказчиков тоже бегали, как мальчишки на посылках.

Тот самый Новиков, что держал лавку на Малой Садовой и, бывало, захаживал к конкуренту в сырной магазин, – этот самый Новиков надумал «распивочно и на вынос» вот тут, обок с тюрьмой, с Домом предварительного заключения, откуда повезут злодеев на Семеновский плац. Едва объегорил какого-то облома сдать на день помещение. А взяток-то, взяток передал в градоначальстве, чтобы разрешили! Каждый-то норовит урвать свое… И-и, милые вы мои! Но уж зато попрет народишко к воротам тюрьмы и никак не минет Бориса Ивановича с его молодцами-приказчиками: «Пожалте выпить, пожалте закусить!»

* * *

Поручик кладбищ не любил. Во цвете лет был их благородие, отнюдь не элегичен. И вдруг секретное препоручение: марш-марш на Преображенское кладбище. А это ведь не близко, версты. А тут тебе слякоть, темень.

Да-с, выдалось препоручение. А люди-то еще живы-здоровы. Мысль эта – живы они еще и здоровы – в дороге лишь мелькнула. Но когда поручик с солдатами прибыл на Преображенское кладбище, увидел чахлые кустики недавно, лет десять, устроенного кладбища, поручику сделалось не по себе. Никогда не определял он, хорош ли, плох ли, текла служба, чего там определять. Но сейчас, ночью, посреди смутного, исчерканного крестами пейзажа, теперь, когда ему надо было приготовить могилу для тех пятерых, что еще были живы, поручик сознал свою причастность к чему-то огромному, чудовищному.

Он постарался избавиться от этого гнетущего ощущения: распоряжался с излишней расторопностью. Но этой вот своей расторопности было ему стыдно, неловко.

Потом поручик сидел в кладбищенской сторожке. Домок был опрятный и крепенький; хозяином в нем – байбак с румянцем, как сливки в землянике. И оттого, что домок был куда как домовит, и оттого, что сторож смотрел молодцом, поручик опять подумал про тех пятерых, что были еще живы-здоровы и тоже молоды.

Байбак не перечил, слушал весь во внимании, а их благородие будто сердился:

– Ты вот что: ты это заруби на носу – ни единая душа не должна знать, где их зароют. Ни гугу! Соображаешь? Не дай бог сболтнешь – беги к попу, записывайся в поминальную. Соображаешь? Никто чтоб знать не знал…

В дальнем углу Преображенского кладбища солдаты рыли большую яму. Закон, говорят, общую могилу не допускает. Живут люди тесно, как в казарме, а преставился – дай навроде отдельного нумера. Ну, закон, что дышло… Свалят в ямину, заровняют, и ни холмика, ни крыжа. И помина душе не будет. И в родительскую субботу никто не придет. Потому – злодеи.

Унтер ходил с фонарем. По черной земле прыгало белое пятно. Большую ямовину рыли солдаты. И вдруг им мерещилось: бегут, сбегаются к темному провалу немые призраки с грозно раскинутыми руками.

* * *

Так и стали его звать «Дюшей»: хлопчик не выговаривал «Андрюша». Ни раньше, семь лет назад, когда мальчонка народился, ни потом, когда был Дюша пятигодовым, Желябов не обнаруживал в нем своих черт. Затылком, лбом, ушами хлопчик был вылитый дед Семен, вылитый Яхненко; а лицом удался в Ольгу; не повторил красивый Ольгин абрис, но будто б черты укрупнил. Желябов смеялся: «Яхненковская порода». Втайне же огорчался, не находя Андрея Ивановича Желябова в Андрее Андреевиче Желябове. Лишь однажды, в деревне, малыш, подражая отцу, скликал свиней: «Пацю-пацю», – и выходило у него в точности, как у деда. Не как у деда Яхненко, который мало крестьянствовал, а как у деда Гаврилы Тимофеевича. Вот был дед – бунтовщицкая, раскольничья душа. И, должно быть, орел, коли бабка, вольная казачка, пошла за ним, дворовым мужиком, под венец… «Пацю-пацю», – повторял Дюша, а Желябов смотрел на него, приставив ко лбу ладонь козырьком. Солнце садилось, и, как всегда летними вечерами, крымскую степь «присаливал» черноморский ветер.

Он и на воле Дюшу нередко вспоминал. Вспоминал спокойно и ласково. Он знал, что Ольга вырастит мальчика, она ведь, в сущности, хорошая женщина, добрая мать, а бывший тестюшка внука не обидит, богач тестюшка, здорово разжился на сахарном сладком деле. Нет, он за Дюшу не беспокоился. Вырастет малец, поймет, отчего батька и мать разошлись.

Не были они половинами, у каждого своя доля. Впрочем, может, и не поймет, беды в том Желябов прежде не видел… А теперь, в эту вот последнюю ночь, он как-то телесно проникся своим отцовством, и его подхватило, понесло из угла в угол камеры. Здоровый, крепкий, бородатый, тридцатилетний, он мычал и мотал головой, беспомощный, растерянный, безмерно виноватый. И не было ему прощения… Он понимал, что вовсе не виноват, что прощать себе нечего, а нутро-то вопило: виноват, виноват, нет тебе прощения. Сумел родить, сумей и вырастить. Вот она, казнь-то, где, вот она, боль, и эдакое рухнуло на него в последнюю ночь.

Он вдруг поймал в себе мгновенную и острую неприязнь к Софье, будто она тоже, как и он, нет, хуже и сильнее, виновата перед Дюшей. Он тотчас понял чудовищную нелепость своей неприязни, но почему-то не устыдился и не обругал себя.

Потом ему вспомнились заботливые, робкие ее расспросы про Дюшеньку (она всегда называла мальчика совсем уж уменьшительно), вспомнилось, как Соня, мечтая о несбыточном, говорила, что они опять будут мирно работать в крестьянстве, и вот приедет к ним Дюшенька, и все они заживут одним домом. О своем материнстве никогда она не говорила, никогда не обмолвилась, ни единого раза. А теперь ее ждет каторга: Соню, конечно, помилуют, царь не озаглавит царствования убийством женщины. Соню помилуют, уйдет она в каторгу. В бессрочную каторгу уйдет, ее участь страшнее… А казнь – безмолвная, краткая битва, они втроем выиграют битву – Коля, Тимоша Михайлов и он, Желябов. Рысаков не в счет. Зло, однако, посмеялась над ним судьба. Ему бы погибнуть, как Гриневицкому, быстро, не приходя в себя. Так ведь, верно, кончился Игнатий. А эшафот не для рысаковых, жиденькая у них субстанция. Правду сказать, жаль парня. Вот в Соне этого нет, ни капельки не жалеет Рысакова. Должно быть, наш брат, мужик, отходчивее. Милосердные бабьи сердца не прощают предателей, а мы-то, мужики, бывает, и махнем рукой: черт, дьявол с ним, не устоял, треснул от маковки до копчика, чего уж теперь…

Что-то в нем укладывалось, никло, смирялось. Он устал от ходьбы, как прежде не уставал, исхаживая версты: от самого себя он устал. Ему захотелось спать. Может, последние эти часы он проспит без мучительных сновидений.

Он еще, еще и еще ходил по камере. Но все медленнее и медленнее. Потом лег и вытянулся. Ему сразу сделалось хорошо. Он долго лежал с закрытыми глазами, но не спал. Удивительное состояние, похожее на вдохновение, исподволь завладело им. Ему послышались какие-то стройные, чудные созвучья, обрывки музыки, и он мельком, но с наивной гордостью и удивлением подумал, что, наверное, мог бы написать поэму или песню вроде «Гей, ни дивуйте доб-pii люди, що на Вкраiнi повстало».

Перебийнiс водить немного, Ciмсoт казакiв з собою…

Синью, дымом затягивало курганную степь, росными травами веяло, и у костров, в ночь перед битвой, сидели, лежали мятежные гайдамаки… «Пусть забывают нас, лишь бы деkо не заглохло…» Меркла курганная степь, костры догорали, и клонились чубатые головы, в сон клонились.

 

Глава 19 ЗЕМЛЯ ЕЩЕ НЕ ОЧНУЛАСЬ…

Обрядили в черные хламиды, надели черные, без козырьков шапки. Каждому на грудь повесили черную доску, на которой белыми буквами: «Цареубийца». И вывели на тюремный двор. Утро было холодное, ясное, с ледком. Посреди двора дожидались смертников «позорные» колесницы, огромные и нелепые.

Палач в синей поддевке, скрипя сапожками, подошел к осужденным, расслабленно мотая длинными руками. Из-за жандармов вывернулись помощники палача – шустрые парняги в кургузых арестантских бушлатиках.

Желябова первым взгромоздили на колесницу, прикрутили сыромятными ремнями к высокой деревянной спинке. Обок с ним усадили Рысакова. Желябов, скосившись, видел его щеку – старческую, дряблую, в трупных пятнах… Но Желябов уже не снисходил к молокососу; Желябов думал о Соне, о том. что ее помиловали, да и не могли не помиловать, хотя она и не ждала ребенка, как Геся. Соню помиловали, а Колю с Тимохой Михайловым усаживают на другую колесницу…

В той самой комнате, где принимала ванну, Софья натянула царапистые холщовые чулки, сунула ноги в черные кожаные башмаки-коты, надела черную хламиду, покрылась черным платком. И выпрямилась.

Перед нею стояла помощница начальника тюрьмы, желтая, костлявая, с расширенными глазами, стояли надзирательницы, одинаково, по-бабьи, сложив руки на животе. Софья низко поклонилась.

– Прощайте.

И они ответили, позабыв инструкции:

– Прощайте.

Палач перешагнул порог. Он всмотрелся в Перовскую, как прицеливаясь. Он дыхнул водочкой. И, с ястребиной быстротою цапнув ее плечо длинными плоскими пальцами, крутнул спиной к себе, коротким, грубым, сильным движением заломил назад руки.

– Больно, – охнула Перовская.

– Еще больней будет, – серьезно посулил палач, связывая Софьины запястья и навешивая на нее такую же черную доску с белой надписью, какая уже была на четырех смертниках. – Ну, идем, не робей.

Она пошла скоро и мелко, постукивая башмаками, которые были ей велики, неотчетливо досадуя на узость юбки. Доска прихлопывала по груди, и это прихлопывание унижало, оскорбляло Софью. О, как она торопилась…

Колесницы стояли против дверей. И в том ослепительном животворном свете, какой бывает на рубеже тюремного сумрака и предвесеннего утра, в солнце, в блеске, Софья, глотнув холодный, свежий воздух, увидела Желябова.

Желябов попытался вскочить, ремни его не пустили. Он налился темной кровью. И, багровый, страшный, вздувая жилы, загремел:

– Женщину… Женщину казнить?

А Перовская вытянула губы, как в поцелуе, и улыбнулась, и кивнула Желябову. Они были рядом, совсем рядом, она слышала его прерывистое дыхание. Они были рядом. Палач подпихнул Софью: ей назначена другая колесница, не та, на которой Желябов.

– Трога-а-ай, – громко, с армейской хрипотцою, произнося «г», как «ха», выпел подполковник Дубисса-Крачак.

Желябов, еще багровый, страшный, но уже затихший в своей внезапной ошеломленности, услышал громкое «трога-а-ай», увидел, как медленно растворяются тяжкие железные ворота, почувствовал, что колесница качнулась, – но все происходившее словно бы не соотносилось с ним, Андреем Желябовым.

Одна мысль работала в нем раскаленным сверлом: Гесю помиловали, потому что Геся ждала ребенка, Соню не помиловали, потому что Соня не ждала ребенка… И опять, как ночью в камере вспоминая Дюшу, Желябов пронзительно ощутил свою безмерную виновность, хотя и понимал, что ни в чем пред Сонюшкой не виноват.

На тюремный двор набежал слитный рокот толпы. Колесницы выехали в Шпалерную улицу. Послышался характерный металлический звук «клац»: войска взяли «на караул». И тогда рванулся в своих неразрывных ремнях Тимоша Михайлов:

– Да здрав…

Барабанная дробь – мелкая, кругленькая, черненькая – покрыла Тимохин голос. Тонко, с лиловым оттенком визгнули флейты, шмякнули сапоги, разбивая подмерзший за ночь снег, солнце взыграло на штыках.

Поворот в Литейный. Темное колыхание людских скопищ нехотя разваливается надвое, откатывая вправо, откатывая влево, на панели, к фасадам.

Поворот – и в Литейный валко вплывают валкие колесницы, вплывают пятеро в черных хламидах, вплывают черные доски, белые буквы: «Цареубийца», «Цареубийца».

Что там такое, на этих лицах? Господи, как все они схожи… Будто на каждом маска почти истерического любопытства. И только-то! Кибальчич усмехнулся, вспомнив тургеневское: разговор мужиков – вот, мол, нынче-то бунтовщиков казнят, хорошо бы, брат, раздобыться веревкой, на которой их вздернут, потому как веревка повешенного бо-ольшое счастье приносит.

Беззлобно, но и без сожаления, всматриваясь в толпы, каждым нервом ощущая нарочитую медлительность движения к черному эшафоту, к красной палаческой рубахе, Кибальчич вдруг подумал, что весь этот погребальный карнавал имеет, пожалуй, одну главную цель: отнять у осужденных возможность встретить смерть достойно. Изнурить, измучить и выставить на миру пусть минутное, но жалкое слабодушие. И, подумав так, Кибальчич впервые, всей своей кровью почувствовал ужас предстоящего. Ему было очень страшно, хотя поза его и лицо не переменились, только легкая спокойная усмешка, не сходившая с губ, сделалась отрешенной и застывшей. Ему было страшно, очень страшно. Не смерти в петле, а минутного слабодушия там, на эшафоте.

Он уже больше ни о чем не мог думать, лишь о том же, о чем думал минувшей ночью Желябов: выиграть последнюю битву… А когда не мыслями, не чувствами, но как бы всем своим существом он утвердился в уверенности, что выиграет ее, не дрогнув, не подломившись в коленях, не суча ногами и не упираясь, лишь тогда Кибальчич все снова стал замечать и слышать, и губы его опять ожили в спокойной и легкой усмешке.

Барабаны катили мелкие частые волны, и шмякали, шмякали сапоги, били копыта донских жеребцов, на штыках, на сбруях, на окнах играла солнечная рябь.

Люди, люди, люди… Лица-маски, лица-пятна, что-то рыбье, что-то рабье, завороженное черными хламидами, белыми буквами, лиловым взвизгом флейт.

Широкие полосы под колесами колымаг, широкие колеи на уже разжиженном снегу означались и пропадали под солдатским шагом, под копытом казачьих лошадей… Прочертились и на Литейном, и на Невском и вот легли на длинной Николаевской улице, что вела к Семеновскому плацу, к помосту с виселицами.

Андрей видел огромные грязные колеса колымаги, той, где была Соня. Он видел матовый лоск крупов, видел спокойно-задумчивого Кибальчича и Тимоху видел, как Тимоха встряхивал головой, будто хотел сбросить круглую, без козырька шапку, но Сони не видел: ее застил кучер.

Софье было худо. Не ремни мучили – тошнота, какая бывает у многих сидящих спиною к движению. Толпа, солдаты, окна в домах то надвигались вплотную, грозя подмять, то быстро, словно вприпрыжку, отдалялись, и тогда выдергивались искаженные лошадиные морды, чьи-то бороды с дырами разинутых ртов. И накатывал, захлестывая, барабанный мертвенный бой, в затылок тыкали стальные спицы флейт.

– Сонюшка, что ты? – Голос Тимофея донесся точно издалека.

– Сонюшка, опомнись… – Голос Кибальчича прозвучал явственнее.

А Желябов все шевелился в сыромятных путах, все накренялся, чтоб увидеть ее. И не видел, не видел.

Уж близок был Семеновский плац, помосты и столбы, петля-удавка. И уж близка была несметная толпа зрителей – одни с табуретками, другие со скамейками, кто со стулом, а кто и с чурбаком, на котором мясо рубят: это ведь что ж такое, это ведь пятерых вздернут!

Близок был Семеновский плац, последние сажени. И тут-то, на исходе Николаевской, сквозь барабанный раскат, наперекор колесницам, цокоту, стуку, говору, тут-то и взвилось вдруг чье-то «прощайте». И тотчас стрельнули букетики подснежников: какие промахом, в грязь, под сапоги, в снег и жижу, а какие к ногам, на колена смертников, не разбирая, где Рысаков, а где Желябов или Перовская Соня. Крохотные цветы, нежные и упрямые, те, что проклевываются, когда хлещут свирепые ветры и земля еще не очнулась.

1957 – 1967

Москва-Ленинград