Бочки везли сотни верст – в жару, в зной. А перед тем интенданты оренбургские держали их в сырости. Теперь извольте радоваться: ржавые сухари как паутиной покрылись, в мясе черви кишат. Бррр… Хорошо бы рыбой разжиться, да нету – кто их ведает, законы движения рыбьих косяков? И с водой хуже не придумаешь. В двух железных баках полтораста ведер припасли. Сыр-дарьинская вода, когда отстоялась, была ничего, сносная, но почти вся уж вышла. А эта, из копаней, на здешних берегах добытая, тухнет, проклятая, через сутки тухнет, пить ее разве верблюду. Уж на что, кажется, в кругосветном маялись, офицеров уговорил больным все консервы отдать, уж на что, право, бедовали, а такого не было, чтобы без питьевой воды. Благо еще гороху с лихвой. Вари, Иван, кашу. Что? Н-да, без мяса швах. А может, с мясом? «Червь густо»? Оно точно, червь не бланманже… На шхуне приуныли. Не запоешь, коли в брюхе «поет». Известно, поход – это тебе не у тещи на блинах. А все ж того, голодно. И пить, пить страсть как охота… Приуныли на шхуне «Константин»: вшивому баня снится, голодному – харч.

– Ваше благородь, кушать… – У бойкого денщика Ванюши Тихова голос нынче виноватый, слышится в нем: «Эх, матушка-мать, какое там «кушать»?»

– Обедать командой на палубе. Понял?

– Есть, ваше благородь, понял. – Но он ничего не понял, прежде обедали розно.

Расположились на палубе все – матросы, офицеры, Шевченко с Вернером, фельдшер Истомин. К общему недоумению, Бутаков велел подать себе мяса. «Хорошая мина при плохой игре», – думал лейтенант, принимаясь счищать червей, хоть и сварившихся вместе с мясом, но оттого не менее мерзких. Даже знатнейший на шхуне обжора матрос Гаврила Погорелов и тот перекривился, а штабс-капитан Макшеев прянул прочь, не скрывая негодования.

– На нет и суда нет, – пробурчал лейтенант, начиная жевать мясо.

С минуту все оторопело и даже будто с ужасом смотрели на Бутакова.

– Э, где наша не пропадала? – Сахнов махнул рукой. – Валяй, Ванька, и мне, мать ее так…

Тихов скорбно подал Сахнову, первому на корабле плясуну и песельнику, «угощение», и тот, орудуя складным ножом, продолжал наставительно:

– Это еще что, это, братцы мои, еще ничего. Вот, бают, французы в двенадцатом годе, так те воронье хрястали. А тут как-никак – мясо…

Добровольцев, однако, не находилось.

– Ну и пес с ними, верно, ваше благородие? – калякал Сахнов с напускным удальством. – Больше останется. – Он выколупнул «подлеца», весьма изрядного, и заключил: – Вот и можно, вот и чисто… – Но было видно, что и Андрюха Сахнов медлит приступать к трапезе.

Обед не обед получился, а бог знает что. А тут еще штиль лег. Будто и море с голодухи впало в дурную дрему. Эх, машину бы паровую. То-то задали бы тягу. Но машины нет, а паруса одрябли, а море выглаженное, без морщинки, все в искрах, как в битом стекле, рябит в глазах и поташнивает. Скверная история.

В один из этих мертвых штилевых дней Бутаков отрядил штурмана с матросами нарубить дровишек для камбуза. Впрочем, какое там нарубить? Не нарубить, а наломать, как говорят в донских станицах.

Отправив партию, лейтенант приказал следить за нею в подзорную трубу. Дело было близ Хивы. Значит, опасайся, брат, хивинских удальцов, тех, что отымают у кочевников скот, последний скарб, а то, глядишь, и самих владельцев скота и скарба угоняют в полон, в неволю.

Едва Поспелов со своими дроволомами высадился на берег, как унтер Абизиров доложил Бутакову:

– Люди какие-то, ваше благородие!

Бутаков, Шевченко и Захряпин тотчас подвалили в челноке к берегу и скорехонько к зарослям кустарника, где были замечены незнакомцы.

Подоспели и увидели, как штурман Ксенофонт Егорович, конфузливо покашливая, пытался объясниться с казахами, среди которых выделялся и одеждой, и осанкой, и длинной, удивительно белой бородой старшина аксакал.

Выручил штурмана приказчик Захряпин, он заговорил с аксакалом по-казахски, и старик стал рассказывать о недавней и такой бедственной встрече с хивинцами.

Женщин не было, но ребятишки появились невесть откуда. Босоногие, в отрепьях и в теплых шапках, нахлобученных по самые брови, они уставились на пришельцев блестящими глазенками. Аксакал прикрикнул на мальчишек. Те шарахнулись на десяток шагов, присели на корточки и о чем-то залопотали. А старшина, опираясь на палку, сгорбившись, рассказывал, что разбойники хивинцы отобрали у них верблюдов и лошадей и что теперь они совсем уж надумали откочевать в русскую сторону, где, слышно, обид покамест не чинят.

Захряпин переводил, Бутаков слушал.

– Николай Васильевич, спроси-ка, купить-то у них можно хоть что-нибудь из съестного?

Захряпин ковырнул носком сапога землю.

– Ну да, ну да, – поспешно прибавил лейтенант, – чего уж там с них взять.

Он вздохнул, порылся в карманах сюртука и протянул старшине несколько платков и стальных портняжных иголок, завернутых в тряпицу. Аксакал принял подарки и, взглянув на Захряпина, уважительно спросил:

– Тынгыз-тере?

– Тынгыз-тере, – ответил Захряпин, – морской начальник.

Шевченко тем временем торопливо рисовал ребятишек, по-прежнему сидевших на корточках. Он любил рисовать малых, потому что любил их так же, как старых. Даст бог, и у него, пусть и на закате, а будет, будет своя «дытына». Когда-то, давно уж, когда-то изобразил он сепией спящего хлопчика, рисуя акварелью цыганок, не забыл и цыганеночка, нет, не ради композиции; рядом со слепой поместил босоногую девочку; к чубатому, костлявому бандуристу притулил мальчугана; а нынче вот и рисует торопливо казахских ребятишек. Венец красоты – счастливое лицо человеческое, да, где же окрест сыщешь такое, только на детских мордашках и ловишь иной раз отсветы счастья.