Когда остров Барса-Кельмес видишь с моря, он удручает своей «геометрией» – ни заливов, ни бухт, берега ровнехоньки, будто отбил педант-землемер. На этом острове еще до проклятой штормовой ночи Бутаков оставил Акишева, Макшеева и шестерых матросов: пусть займутся геодезической съемкой, положат на карту неизведанный Барса-Кельмес. А дня через три, четыре Бутаков вернется и заберет их всех на борт шхуны. Так бы и вышло, ежели бы не буря. А ей, казалось, конца не будет. Днем на мглистом небе не голубели чистые промоины, те, что сулят добрую погоду. А ночью ни звездочки не проклевывалось.

Островитяне поневоле, шестеро матросов бутаковского экипажа, сумерничали у костра. Жарко горел саксаул, и чудилось, пахнет верблюдом. Речь держал Парфен Клюкин, унтер. Его слушали с тем преувеличенным вниманием, с каким слушают нечто такое, что как раз и отвлекает внимание.

– В Индейском окияне ураган зачинается не по-здешнему, – солидно, с видом человека бывалого повествовал унтер, заслоняясь ладонью от огня. – Одно слово, братцы, окиян! Вот однова, а было это, точно помню, после светлого воскресенья, ну прямо нечем, ей-богу, нечем стало дышать.

Клюкин долго еще толковал об урагане, пережитом лет семь назад на транспорте «Або». Речь его была неторопливой, торжественной и как бы окутана некоторой таинственной гордостью, словно бы он, Парфен Клюкин, был причастен к возникновению стихийных бедствий.

Матросы слушали его не перебивая, но думая поначалу о другом, да и не сознавая, к чему клонит долговязый унтер. Только уж под конец, когда Клюкин стал говорить, каким манером их благородие Алексей Иванович Бутаков привел все же судно к Никобарским островам, несмотря на то, что ураган перебил рангоут и снес мачты, только тогда Парфеновы слушатели осознали главную его мысль. А мысль эта была та, что ни хрена со шхуной «Константин» приключиться не может, потому как командиром Алексей Иванович Бутаков, ничегошеньки ей не сделается, шхуне «Константин», придет она, шут ее возьми, к Барса-Кельмесу.

И опять сладилось чаепитие. И разговоры сладились совсем не об утопших в морях, не о крушениях корабельных, а домашние, мирные.

Аверьян Забродин, матрос первой статьи, горбоносый, чернявый, Москву вспомнил, где жил дворовым за барином, отставным майором. Вспоминал Аверьян про башню Сухареву, которая «ни дать ни взять – корабль адмиральский», и про гулянье на масленицу у Новодевичьего монастыря, когда такая потеха, такое веселье, что «просто, ребятушки, разлюли-малина», и про Марьину рощу, где куковала кума его, «цветик-цветочек, вот те крест»…

А Иона Полетаев, матрос тоже первостатейный, но в отличие от Аверьяна мужик застенчивый, легко краснеющий, прозванный еще в Кронштадте Ионой-тихоней, качал головой и кротко замечал:

– Москва, оно так, да только соблазну много. А ежели вот окрест Калуги, скажем. Ах, милые вы мои, какие леса-а-а…

Даже Густав Терм, молчальник эстонец, и тот разговорился. Оказалось, земляк он не кому иному, как его высокопревосходительству адмиралу Беллинсгаузену, с одного они острова – с Эзеля, что в Балтийском море.

– Земляки? – подивился Клюкин. – Вона что, брат. Так какого же ты лешего к нему не запросился? Глядишь, в денщиках бы бока належивал.

Густав поднял на унтера светлые глаза, покривил тонкие губы, ответил строго:

– Я есть матроз. Я не можно денщик.

– Горда-а-ай, – протянул Иона-тихоня не то одобрительно, не то осуждающе.

Солнце заваливалось за тучи, запад багровел.

Акишев с Макшеевым поместились в парусиновой палаточке, палаточка подрагивала и прогибалась на ветру. Офицеры угрюмо молчали. Прапорщик присоветовал было штабс-капитану чаевничать не внакладку, а вприкуску, сберегая сахар. Совет свой высказал с заботливостью человека, испытавшего на веку всякое, но Макшеев вспыхнул, озлобился, наговорил много такого, за что теперь испытывал неловкость и стыд. Впрочем, неловко и стыдно ему было не оттого, что он накричал на помощника, который много его старше, а потому, что сорвался, обнаружив растерянность, если не отчаяние.

Видать, «академику» были впервой такие передряги. А топографу Оренбургского корпуса не раз уж приходилось околевать в степях и пустынях от жажды и голода, стужи и буранов.

Десять лет Артемий Акимович, мужчина суровый, кряжистый, с грубоватыми ухватками, обретался в унтер-офицерах. За царем, по пословице, служба не пропадает, и Артемий Акимович выслужил «высочайше утвержденную из желтой тесьмы нашивку на левом рукаве», но, когда его недавно произвели наконец в прапорщики, он едва наскреб деньгу, чтобы сшить офицерский мундир, и продолжал свою прежнюю походную жизнь, жизнь бродяжью, несытную, нелегкую.

Вот ему-то Макшеев и прокричал, что куском сахару от голодной смерти не спасешься, что бутаковская лохань наверняка разбилась; коли и не разбилась, то, получив повреждения, отправилась в Раим, а милейший Бутаков и думать позабыл о несчастных, брошенных на этом проклятом Барса-Кельмесе.

Монолог остался без ответа, но Макшеев видел, что крупное, плохо выбритое лицо Акишева сделалось недобрым, почти грозным. В уме штабс-капитана мгновенно ожила давешняя картина, когда он так рельефно представил себе, что разыграется на острове, если шхуна погибла. Давешней ночью он слышал, как матросы переговаривались между собою и чей-то мрачный, но прямо разбойный голос каркал: «А у баринка-то, братцы, запасец изрядный». Это – о нем. Разумеется, о нем.

И на походе из Оренбурга к Сыр-Дарье и потом, на шхуне, штабс-капитан столовался отдельно от прочих. На Барса-Кельмес он тоже прихватил собственный харч и еще на шхуне сказал об этом Акишеву, чтобы тот не обижался. Прапорщик тогда ответил сухо: «Как вам угодно», а теперь вот поджал ноги по-татарски, глядит как филин.

– Послушайте, – заговорил Макшеев начальственным тоном. – К ночи выставим посты. А? Что? – заторопился он, хотя Акишев по-прежнему молчал. – Слышите, прапорщик? Как это «зачем»? А если придет шхуна? То есть как же это не придет?

Акишев медленно усмехнулся в густые, с подпалинами от курева усы. Макшеев вскинулся:

– Извольте…

– Не извольте кричать, – оборвал Акишев. Голос у него был сипловатый, негромкий, Макшееву в ту минуту ненавистный. – Не будет нынче шхуны. Посты выставлять – только людей мытарить.

Макшеев смешался. С минуту он таращился на Акишева, а потом выскочил из палатки, бормоча ругательства.

Скорым запинающимся шагом, пугая ежей и тушканчиков, он почти бежал, не разбирая пути.

Темнело. Косматый чернильный Арал вздымался, ворочался, ухал.

Быстрая ходьба не успокоила штабс-капитана, мысли его совсем сбились. Он то прицеливался, можно ли в челноке добраться до Сыр-Дарьи, то с каким-то остервенением убеждал себя, что в челноке и двух верст по морю не сделаешь…