Соломенная Сторожка (Две связки писем)

Давыдов Юрий Владимирович

Связка первая

 

 

I

Говоря откровенно, я замахивался на трилогию: картонки и папки едва не лопаются под натиском документов, освещающих убийства и подвиги, любовь и приключения, взлеты и падения души человеческой.

Время от времени принимался за дело, но оно умирало не родившись. На том бы, вероятно, и кончилось, если бы вчера…

Неподалеку от нашего дома, на улице, что зовется Соломенной сторожкой, темнеет лес Тимирязевской академии, бывшей Петровской. Так вот вчера, в сумерках, близ ручья и пруда я расслышал в шуме деревьев:

Ой ду-ду, ду ду, ду-ду, Сидит ворон на дубу.

Невидимый хор звучал грозно, с зловещей забубенностью, и словно бы вдруг, в неуследимую минуту я отчетливо понял, что эти папки, эти документы нельзя предать забвению.

От трилогии увольняюсь. Может быть, материалы к роману? Они, однако, требуют постраничных указаний источников. Отсутствие таких указаний вызвало бы праведный гнев специалистов; присутствие – дремоту неспециалистов. Уважая первых и дорожа вторыми, назову свои материалы письмами.

Эпиграф беру из «Русских ночей» Одоевского: «Я здесь рассказываю вам не мертвый вымысел, а живую действительность…»

* * *

Итак, 21 ноября 1869 года, в пятницу, в третьем часу дня Нечаев с товарищами обедал в кухмистерской «Тверь». А потом поехали они на извозчиках в Петровское-Разумовское.

Пороши еще не легли, но морозы уже ударили, грязь закаменела, пролетки подпрыгивали. За Бутырской заставой началась слобода. В слободских кабаках желтели огни. Хорошие тут были кабаки – таких уж нет: водкой поили дешевле, чем в Москве.

Слобода отошла, открылись голые рощи и бурые огороды. Нечаев, сняв варежку, грыз ногти. Вот эта варежка в кулаке – грубошерстная, в радужных разводах, домашняя, бабушкой связанная – была бы подходящим поводом для беллетристического поворота: «и тут ему вспомнилось»… Была бы, если б молодой человек – тщедушный, с лицом анемичным, ничем, право, не примечательным, – если бы Сергей Геннадиевич Нечаев не думал о том, что произойдет в Петровском. Вернее, так: сумеет ли старик Прыжов, думал Нечаев, завлечь этого мерзавца в грот? Сумеет ли – вот в чем вся штука…

Черной громадой встал лес. Нечаев отпустил извозчиков, пролетка исчезла в загустевших сумерках. Послышался шорох мертвых листьев. И резкий, ломкий звук колокола, – так бывает в предзимье, когда уже очень холодно, но еще нет снегопада. Звонили у Петра и Павла: был день введения во храм.

Все четверо гуськом двинулись в лес. Шли не плутая и вышли к пруду. Рядом индевел каменный грот времен графа Разумовского. Кому чего делать, молодые люди расчислили загодя. Подобрали несколько кирпичей, накрепко перекрестили бечевкой, длинные концы оставили свободными. На пруду, у берега, пробили прорубь. Сучья и листья в гроте разгребли сапогами, чтоб, значит, не оскользнуться. Изготовились, затаились.

* * *

Надо сильно принять в сторону от Петровского-Разумовского. Объезд выйдет долгим и длинным, с визитом в Женеву и прочее. Но крюк необходим. Иначе не понять, почему над замерзшим прудом грянуло «Ой ду-ду, ду-ду, ду-ду, сидит ворон на дубу…».

* * *

Ни дуба, ни ворона – трубили трубы на дворе кавалергардских казарм: серебряный голос летел и звенел в узкой и длинной, как шпага, Шпалерной.

В Петербурге, на Шпалерной, в доме приходского училища жил Нечаев Сергей Геннадиевич. Говорят, учил он закону божьему. Вероятно, не так. Законоучительство вверялось священникам и дьяконам. Иногда – выходцам из духовного сословия. Впрочем, бывает, что и безбожники преподают закон божий.

Вольным слушателем записался он в университет. Однако его потертое пальто не часто висело в студенческой гардеробной. Дробной – на каблук, на каблук – походочкой держал Нечаев к полуподвальной, от университета ближней, столовой, где пахло дешевым харчем. Или к дальним линиям Васильевского острова, в артельные студенческие фатеры. Булатный ножик сарказма вонзал он в диспуты: полно спорить, подумаем о прямом деле, ибо еще год, другой, третий – и полыхнет всероссийский мятеж. Двадцать три губернии пухнут с голоду. Знамением и знаменем вихрятся лесные пожары, воспаляя горизонты. Чем хуже, тем лучше! Его говор катился на колечках владимирского «о». В усмешечке таилось нечто доступное только ему, внуку и правнуку крепостных, сыну мастерового.

Дома, на Шпалерной, он штурмовал Прудона, Луи Блана, Дарвина. На дворе стояла зимняя ночь. Подняв голову, он устало смотрел в черное окно, на узкий четырехугольник своего лица.

Он забывался сном перед рассветом.

Поутру трубили эскадронные трубы. Нечаев вскакивал с мятой постели.

* * *

Много было званых, да мало избранных.

Нечаев искал избранных. Твердил, полосуя глазами-щелками: «Иезуитчины нам до сих пор недоставало!» Говорил о дозволенности всех средств ради революции, о непрекословном подчинении Комитету, о смертной казни не только предателям, но и ослушникам. Ему робко возражали: дисциплинарность погубит братские чувства. Он отвечал, что боязнь «тирании» – участь дряблых натур. Капризничаете, господа, боитесь крепкой организации. Возникнет недоверие друг к другу? Здоровое недоверие – основа дружной работы. Хотите служить народу – служите. Нет – Комитет обойдется без вас.

«Обойдется без вас…» Это было обидно, это было оскорбительно. И так не хотелось числиться по разряду «лимонов».

– Мы высосем их да и выбросим в лоханку, – холодно говорил Нечаев своим слушателям, оглядывая каждого, и каждый чувствовал его взгляд как прикосновение наждачной бумаги.

* * *

Те, кого он называл «лимонами», сходились на Большой Конюшенной, у Николая Даниельсона. Они были старше Нечаева всего несколькими годами, но казались людьми непростительно солидными. Они уже кончили университетский курс. Служили. И вели свои конспирации, Нечаеву неведомые. Он знал, что, пожалуй, самым весомым среди них был некто Лопатин. Герман Лопатин, говорили Нечаеву, кандидат университета, отказался от профессорской карьеры. Нечаев знал и то, что этот Лопатин уже дважды попадал в крепость. Тюремный искус тоже был достоин уважения. Нечаев отрицал «уважение». Оно исключалось из его принципов. Странная, однако, штука: Лопатин, высланный из Питера, внушал ему именно это дурацкое чувство. И еще странность: почему-то казалось, что именно с Лоиатиным они бы поладили.

Поладить с друзьями Лопатина не удавалось. Они не признавали идеи заговора. Талдычили, как монахи «господи, господи»: без участия масс не решить коренных социальных вопросов. Они были медлители, кунктаторы – подготовительная работа в гуще народа, изучение материального устроения. Прежде чем браться за скальпель, присмотрись, где и как резать. Прежде нежели сокрушать, надобно постигать. Книжники, они повторяли: «доктор Маркс», «политическая экономия».

Но они, насколько мог судить Нечаев, не капризничали и не боялись крепкой организации. Он был убежден, что эти не испугались бы и тирании Комитета. Но они не принимали ни тирании, ни Комитета, если об этом говорил он, Сергей Нечаев. Не принимали именно его. Не принимали как личность. Он знал, что один из «лимонов», некто Негрескул, выразился так: «Помилуйте, у него замашки шарлатана». Постулат «Чем хуже, тем лучше» приводил их в негодование. И они потешались, когда он серьезно и очень искренне говорил, что подлинные борцы за народ лишь те, кто вышел из народа.

И все же Нечаев упрямо незваным приходил на Большую Конюшенную, к долговязому Даниельсону, бухгалтеру Общества взаимного кредита. У Даниельсона был тихий голос, журавлиная походка, выпуклые, внимательные серые глаза. В его комнате, набитой книгами, заставал Нечаев и чахоточного Негрескула, и еще таких же «фарисеев и книжников». Он чуял в них спокойную уверенность в своей правоте. Они мучили его этой своей уверенностью. Он, однако, не лез в словесную перепалку, готов был учиться и учился, то есть брал книги и заводил разговор о прочитанном. Не затем лишь, чтобы поразить своей памятливостью. Но и ради этого тоже. Их удивление было ему лестным и вместе унизительным.

Он мог обойтись без Даниельсона и К0. Но тут возникала потребность в том, чтобы покорить и Даниельсона с компанией. Вот так же, как покорял он многих в артельных студенческих фатерах, в студенческой полуподвальной кухмистерской. Ему казалось, что они испытывают его волю. А это он сам испытывал свою волю. Ему необходимо было убедиться в ней.

Главное, однако, было в том, что они – лимоны. Нечаев примеривался к каждому в отдельности, искал веревочку, чтоб повязать. У него уже было письмецо, выхваченное из стола Даниельсона, когда хозяин на минуту вышел. Письмецо ставропольское: ссыльный Лопатин намекал, что готовится к побегу. Ну и что же? Все просто, господа, все очень просто: вы потеряли это письмо, Николай Францевич, да-с, потеряли, а мне известен тот, кто его нашел, и я могу выручить это письмецо, тем самым выручив и вас, и вашего ссыльного друга, а не выручу, уж не взыщите, не ровен час, попадет оное… Ну, да вы понимаете, Николай Францевич, вы ж понимаете.

Потом он еще кое-что изобрел в том же духе. Крапленые карты? Шулерство? Это по-вашему, по-барскому, либеральному, это для тех, кто в белых перчаточках. И ничего не будет худого, коли каждый из вас отведает тюремной похлебки. Напротив, господа, совсем напротив.

Он завел тетрадочку – заветную, заповедную. Давеча внес тезис: истинный революционер должен разорвать все родственные узы. А нынче при свете свечи влажными глазами читал сестрино письмо.

Милый Сережа! Наконец я решила написать тебе и писать письмо самое серьезное об нашем скверном положении и буду жаловаться на нашего батюшку. Они каждый день пьяны донельзя и совсем оставили дом наш, так что мы совсем их не видим, разве что придут домой на минутку и то не могут стоять на ногах и поднимают страшное ругательство. И постоянно играют в карты, проигрывают денег очень много. И скоро, кажется, доживем до того, что не будем иметь корки хлеба, хоть мы и работаем. Теперь нам нужно приготовить 6 р. каждый месяц на дрова; у нас в Иванове такая стоит холодная зима, что даже не припомнить такой зимы. Теперь осталось передать тебе, что мы находимся в очень затруднительном положении, прошу тебя, милый Сережа, пожалуйста, напиши папаше письмо, только посерьезнее, может быть, они тебя и постыдятся…

У нас в Иванове стоит холодная зима…

В селе Иванове, где мычанье коров перебивал посвист паровых машин, в селе Иванове Владимирской губернии, там он родился, там семнадцать годов отжил. Папаня поощрял сына к ученью. В мальчишестве лишился матери, дед с бабкой жалели сиротинку. Не угол ему отвели, а чистую горницу. И не дьячка-грамотея принаняли, а человека письменного – в столичных журналах подвизался.

Добряк учитель радовался: шустрый разумом этот хмурый скуластенький Нечаев Сережа, жаден к знанию, к лучам света в темном царстве. Быстр и упорен – чего же лучше? Ах, милый ты мой… Радовался добряк разночинец, да вдруг и недоумевал, терялся, когда Нечаев Сережа подавал ему сочиненья на вольную тему.

Экое странное пристрастие! Наклонность вовсе не детская. Н-да, поневоле заскребешь в затылке. Сюжеты, какие сюжеты выбирает: воришку-мазурика бьют городовые, усердно бьют и с удовольствием; купец изгаляется над приказчиком; на фабрике котел лопнул, мастеровой едва жив остался, а с него ж еще шесть гривен штрафу слупили, и тот выложил, лишь бы опять к работе приставили… Казалось бы, ликуй учитель: ученик твой не про пташек да буренушек пишет, нет, примечает ужас быта и мрак бытия, а тут уж и рукой подать до сознательного протеста. Ликуй?.. Нет, какое там ликованье, ежели в душе мальчугана ни трепета, ни сочувствия, ни даже наивного удивления перед тем, что творится вокруг.

Да он и сам, Нечаев Сережа, не умел объяснить своему учителю, отчего выбирает такие сюжеты. Не умел? А может, не хотел? Отвечал кратко: «Дураки все, вот и мучаются». Или так: «Дураков жалеть нечего». Учитель, головой качая, ласково толковал о великой исцеляющей силе милосердия, ученик слушал, пряча узкие глаза, казалось учителю, мелькала в тех глазах, похожих на лезвия, странная, опять же недетская усмешливость.

О, если б знал учитель, как Сережа написал однажды про высыхающих мальчиков. Нет, не знал. Никому не показывал Сережа вот это свое сочинение на вольную тему.

Были такие мальчики в селе Иванове, работали в урчащем аду фабричных сушилен, душных и влажных, с решетчатым полом и решетчатым потолком. Работали и исчезали, как и не жили на свете. О таких говорили: «Высыхают, и шабаш». Их неприметное, бесшумное исчезновение мучило Сережу, как иногда пугает и мучает детей мысль о смерти. И не мог Сережа ни полсловечка обронить о них своему учителю. Тут тайна была, он берег тайну, он сам должен был разрешить ее и знал это. А они ему снились, высыхающие мальчики. Будто певчие с полуоткрытыми ртами. Все в белом стояли в углах горницы или плавно плавали, наклоняясь к изголовью. И вот уж – не певчие, а белые свечечки оплывают, роняя белесые слезы.

Жажда знания томила Сергея. Он купил учебники. Хочешь стать народным учителем – сдай сперва за гимназию. В библиотеке для приказчиков плати гривенник и абонируйся. Там яркие настенные лампы и легкие стулья с плетеными сиденьями. Но книги… «Французские ерундисты», – презрительно отверг он Эжена Сю, Понсона дю Террайля, Поля де Кока. Библиотекарь обиженно повел носом: «А нашим конторщикам никакой Бокля не требуется. С ума спятят». Ладно, конторщикам не требуется, а вот ему… Он по случаю раздобыл «Историю цивилизации в Англии» этого самого Бокля. А в библиотечном чулане сдувал паутину с комплектов «Современника».

Папаня, однако, нуждался в помощничке. Папаня вывески малевал: для мясной лавки благодушную свиную харю, для магазина готового платья – вальяжного усача; черную с золотом для фабрики в пять этажей и щегольскую, в завитушках, – для каменного особняка, где окна задернуты штофными драпировками. А те вывески, что назывались «красными», присвоены были лишь портерным и трактирам.

Нечаев-младший досадовал: малеванье отнимало время. Но все ж то было ремесло. Ремесло и ремесленников он уважал. Ремесло и ремесленники, как его дед со своей красильней, противостояли Гарелиным и Зубковым с их фабриками. К уважению примешивались страх и горечь: окрестные фабрики пожирали дедов, как пожирали и окрестные леса, порошила гарь индустрии, грозя разореньем.

Сколь ни жаль было времени, отнятого от наук, Нечаев-младший помогал папане: кисти мыл и палитру, простые надписи делал, эти вот, которые без фигур, по трафарету, со шнурком, натертым мелом. А папане вдрут принадоела мазня-возня, хоть и брал не дурно – с квадратного аршина не меньше двух рублей. Нет, надоело! Был папаня скор на ногу, ухватист, остер на язык. Ловко носил фрак, натягивал белые нитяные перчатки, повязывал белый галстук: учредитель-распорядитель всяческих празднеств ивановских толстосумов. И сыну своему надел нитяные перчатки: физика-химия подождет, изволь лакейничать.

Прислуживая, ненавидел Сергей тех, кому прислуживал. Не потому лишь, что богаты. Потому, главное, что были они, как и папаня, из мужиков. Но из бедняцкого иль середнего ранжира выломились – вломились в разряд капиталистых. Свой брат мужик не был ни своим, ни братом. Плевал он и блевал на «историю цивилизации».

Высыхающие мальчики дышали в затылок. И тяжело-краеугольно ложилось такое, отчего учитель ужаснулся бы: чем хуже, тем лучше, думал худенький, скуластый юноша с глазами как лезвия. Пусть грабят хлеще, в хвост, в гриву, в бога и душу, взапуски, беспощадно, без роздыха. Чем хуже, тем лучше, ибо скорее и круче выхлестнет отчаяние высыхающих мальчиков. Грянут они в трубы, и будет солнце мрачным, как власяница.

На речке Уводи стояло фабричное село Иваново, русский Манчестер; далеко уводила речка Уводь – к последним временам.

Он осудил мир на крушение и возмездие. И ушел в этот осужденный мир. Высыхающие мальчики шли следом. Смутно белея, изготовились вострубить в семь труб.

* * *

В ту зиму продолжались студенческие волнения. Или, как обозначали департаментские перья, «беспорядки на академической почве». Начались поздней осенью, а после рождественских вакатов взялись пуще: сходки с нешуточной угрозой чайной посуде, – ораторы, горячась, гремели молодыми кулаками по столу.

Нечаев забросил частные уроки. Он остался на бобах, отослав рублевочки домой, в Иваново. Ему надо было поспеть на все сходки. И он поспевал. Ничего серьезного – кассы взаимопомощи, распределение пособий, свобода факультетских собраний. Черт бы побрал долговолосых витий, ежели не учинят они форменный бунт, открытую политическую демонстрацию. И Нечаев бил методически. Бил, упоминая решения некоего Комитета действия, некоего Центрального комитета. Он не говорил: я думаю, говорил: мы думаем; не говорил: я решил, говорил: мы решили. Какая магия в подмене местоимений! Она развивала упругую центростремительную силу, но центр-то пребывал невидимым. Пусть так, вот же он здесь, этот худенький, этот скуластенький, у него резкие, нервные жесты, властный взгляд и ногти, изгрызенные до крови.

Его слушали, но точка кипения, такая, казалось, близкая… Еще чуть, еще немного… Был нужен толчок, внезапный и сильный. Нечаев как озирался. Набегали минуты горького одиночества, когда можешь зарезать и можешь зарезаться. Толчок нужен внезапный и сильный.

И Нечаев исчез.

Передавали, что его схватили на Шпалерной и доставили в Третье отделение. Еще одна жертва безоглядного произвола. И какая жертва, господа! А мы безмолвствуем, вот так-то, коллеги, да-с, извечно расейский телячий студень.

Передавали, что после жандармского допроса его водворили в крепость. О, русская Бастилия, голгофа честных из честных – оледенелые куртины «и на штыке у часового горит полночная луна». Пойдите, коллега, еще и еще взгляните на этот ужасный гроб, где мертвые тираны и умирающие тираноборцы.

И вот из уст в уста, с гулким, в ребра, стуком сердца: друзья мои, народ готов к революции, ждет сигнала, будьте достойны народа, продолжайте борьбу… Сильнее слов было то, что записку свою Нечаев выбросил из окна кареты, грохотавшей на пути в крепость. Да, да, представьте, изловчился и выбросил, как бутылку с погибающего корабля.

Не по углам, не в кухмистерской, нет, в аудитории была сходка. Может, самая людная, самая бурная изо всех прежних. Ректора! Ректора! Арестован наш коллега, требуем ректора!

Ректор отставил микроскоп. Почтенный натуралист, не чуждый сочувствия к студиозусам, он пришел в бурлящую аудиторию. Чего они просили-требовали, возбужденные молодые люди, забывшие долг свой перед матерью-наукой? Поезжайте к министру, вырвите нашего собрата из узилища! Кто арестован? Нечаев? Кто такой этот Нечаев? Помилуйте, господа, мне уже доложили: в списках матрикулированных студентов таковой не числится. Ах, вольнослушатель? Увольте, господа, вот ежели б матрикулированный студент… И ректор развел руками.

* * *

Я предупреждал – объезд выйдет долгим.

Давно уж оставили мы подмосковное Разумовское, тамошний грот, где затаились убийцы, и тускло заледенелый пруд с черной прорубью рядом с гривкой ржавых камышей.

Да ведь как было не отойти вспять? События-то какие? И арест, и Третье отделение собственной его императорского величества канцелярии, и куртина, на которую тяжело звонкой капелью падают удары петропавловских курантов.

Я, однако, мимо, я вас сейчас за кордон, в Швейцарию, подальше от штыка с полночной луною. Впрочем, и туда, на берега прелестной Роны, мы ненадолго. Это уж потом, позже, я удержу вас в Женеве – городе мирных буржуа, часовщиков и ювелиров, эмигрантов и врачей, пользующих неврастеников со всех концов Европы. Потом, позже, Нечаев изведает в Швейцарии и любовь, и крушение, ту роковую минуту, когда некто осанистый объявит насмешливым баском: «Ба! Господин Нечаев, наконец-то я имею случай познакомиться с вами поближе!»

А сейчас знакомятся с ним люди иные.

* * *

В Женеву, к Николаю Платоновичу, пришло письмо. Огарев улыбнулся: послание, пожалуй, экзальтированное. Впрочем, оно и понятно – этот молодой человек бежал из Петропавловской крепости, поневоле заговоришь, стоя на котурнах… К письму была приложена прокламация – обращение к русским студентам. Прокламация дышала боевым жаром. Огарев чувствовал, как эта энергия проливает в его усталую грудь «отрадное похмелье». В последнее время он читал в русских журналах – жива крестьянская община, жива, стало быть, и социальная революция. А теперь вот это письмо, сильный голос.

И Огареву, и Бакунину Нечаев явился нечаянной радостью. Они распахнули объятия посланцу молодой России. Диковат, угловат, неотесан, глядишь, и харкнет на пол? Пустое, детская болезнь. Зато какие практические планы, зато какие товарищи ждут не дождутся его в России. И как это прекрасно, что Сергей-то Геннадиевич, недавний узник, не помышляет об эмиграции. Она же хуже сибирской ссылки, хуже смерти – бессмысленное прозябание на чужбине. Вот он, наконец явился истинный практический революционер.

Правда, Герцен… Герцену случилось тогда быть в Женеве, и наш русский манчестерец был ему представлен. Александр Иванович сказал: у Нечаева змеиный взгляд. А самого Нечаева вопросил брезгливо: «А что это у вас, Сергей Геннадиевич, все резня на уме?» Нечаев на рожон не полез. У Герцена – деньги, революционный фонд. Деньги нужны были Нечаеву. Не карманные, не личные, это следует признать. Пылкую влюбленность в Нечаева своих старых друзей Герцен не разделил, однако часть – и немалую – революционного фонда отдал.

Нечаеву «старички» очень понравились. Покладистые старички, худого не скажешь. И ни тени дворянской, барственной снисходительности к нему, простолюдину. Ну, ну, Сергей Геннадиевич, говорил он себе, ты, брат, смотри, не того, не размякни.

С Бакуниным, окутанным клубами дыма, как Саваоф облаками, вел Нечаев долгие разговоры. Бакунин, опустив набрякшие веки, одобрительно покачивал львиной головой.

«Лимонов» Нечаев не забывал. Очень это было сподручно отсюда, из Женевы, возжигать революционный дух в их дряблых душах. Ни себя, ни почту не жалея, писал, писал Сергей Геннадиевич письма и прокламации, дюжинами отправлял, и чертовыми дюжинами: знакомым, полузнакомым, вовсе незнакомым. Послушайте, мол, у нас тут такой суп варится – всей Европе не расхлебать, но и вы, «гой, ребята», не спите, приступайте к активным действиям. Одному поручал одно, другому – другое: опасное и полуопасное, нелегальное и полулегальное. И прекрасно сознавал, что не все, отнюдь не все откликнутся на его призывы. Пусть, не в этом гвоздь.

В Петербурге, на почтамте, в черном кабинете семь потов спустили, вылавливая женевские конверты и пакеты. Без малого шестьсот выловили. Вообразите на минуту физиономии перлюстраторов, тех, что протирали штаны на Почтамтской, в черном кабинете:

Получил ли ты хоть одно из моих писем? Если получил, что тебе мешает ответить: подлость или трусость? Ни того, ни другого пока не предполагаю. Но это молчание тоже необъяснимо. Во всяком случае отвечай на вопросы, поставленные категорически. Переделался ли ты в буржуа или в тебе уцелели свежие силы, годные для настоящего, бесфразного дела? Если есть еще эти силы, если русская жизнь душит тебя, как и всех нас, если ты еще не вошел в сок и смак бесхарактерного скептицизма на сытое брюхо, если, одним словом, ты еще можешь отозваться на дело, не начиная его сам, то отзовись – nopa! Время фразы кончилось – наступает время дела; нечего ждать почина авторитетных умников; на них надежда плоха. Надо, брат, полагаться на свои силы, на силы бесприютного, голодного люда. Скоро кризис в России; гораздо сильнее того, что был при объявлении воли обманутому царем народу; или опять наши умники, красноречиво глаголющие и пишущие, остановятся на словах и не бросятся возглавить народные толпы; или опять мужицкая кровь даром и безобразные, неорганизованные, многочисленные массы будут усмирены картечью? Срам!.. Народ восстает и борется, а цивилизованная сволочь, изучающая права человека, остается безгласной и безучастной к делу мужика. Пора, брат, за дело, за настоящее, практическое дело. Если сумеешь, то собери деньжонки, сколько можешь, здесь они нужны. В России еще не перевелся класс благодушно-либеральных личностей, которые для известного дела если пожалеют шкуру, то не пожалеют кошелька.

Конечно, и такое письмо доставляли по адресу. Да только адресат-то сразу оказывался под неотступным наблюдением. А то и попадал в казенный дом. Олухи царя небесного, ведь Сергею-то Геннадиевичу подчас только это и надо было: ну-ну, лимончик, посиди-ка под замком, за решеткою, авось и выпечется из тебя революционер истинный.

* * *

Из Женевы Нечаев поехал в Москву.

Был август. Приспел яблочный спас. Над городом мягко светилось белое облако. В библейский день преображения из белого облака раздался глас повелительный: «Его слушайте!»

Патриархи – Бакунин и Огарев – благословили Нечаева. Витал над ним женевский глас: «Его слушайте!»

(Прощаясь, Бакунин обнял Нечаева: «Вот какие люди-то в России, а?» Огарев салютовал пенковой трубкой. У Нечаева был мандат: «Податель сего есть один из доверенных представителей русского отдела Всемирного революционного союза». Мандат, подписанный Бакуниным. И была у Нечаева тетрадь: «Катехизис революционера». Тетрадь, начатая еще в Питере, законченная в Женеве. Нечаев был готов к созданию «Народной расправы». За его спиной неслышной поступью шли высыхающие мальчики. Время фразы кончилось, наступило время дела.)

С торжища у Сухаревой башни веяло антоновкой. И антоновкой веяло из садов и погребов Первой Мещанской. В мезонине у четы Успенских угощали Нечаева яблоками. Он надкусывал с хрустом, белый сок вскипал.

Ничего не скажешь, красивая парочка. Этот хоть сейчас на картину: «Ушкуйник». Или «Опричник». А Шурочка… Мимоездом, прошлой зимой, при первом знакомстве она показалась Нечаеву дурнушкой. А нынче-то разглядел! Лоб высок и чист, темные волосы густы и чуть вьются, нос тонок и прям, вся дышит отвагой. Ничего не скажешь, хороша. И можно было б позавидовать супругу, когда бы супруга-то не того-с, не брюхата. Наше дело прямое, страшное, беспощадное, а в этом чистеньком мезонинчике, где патриархально пахнет антоновкой, не сегодня завтра: «агу-агу».

На Успенского, приказчика книжного магазина, пристанище радикалов, Нечаев ставил свою первую московскую карту. Почин был дорог. И Нечаев встревожился, как бы Успенский не попятился.

Опасения усилились, мешаясь с желчью, когда тот не согласился с формулой: любить народ – значит водить народ под картечь. И не очень-то склонялся признать, что розы социализма расцветают, лишь орошенные кровью… Но вот глянул просвет в тучах: давно пора, полагал Успенский, давно пора упразднить словесный гомон в кружках саморазвития да и шагнуть широко в прямое дело. А прямое дело – вот оно, желанное! – прямое дело, поддакнул Успенский, в революционном заговоре.

Лицо Нечаева приняло отрешенное и жесткое выражение, он показал мандат: «Податель сего…» Объяснил кратко, но значительно: Всемирный союз есть не что иное, как Интернационал, Международное товарищество рабочих; русский отдел возглавляет Бакунин, а Нечаев уполномочен действовать в пределах империи. Успенский порывисто поднялся, Шурочка, притаив дыхание, смотрела на Нечаева.

– Теперь это, – сказал Нечаев. И медленно выпростал из внутреннего кармана тетрадочку. – Писано Михаилом Александровичем Бакуниным. Потом зашифровано. Называется: «Катехизис революционера». – Он осторожно опустил тетрадь на стол, прикрыл ладонью с растопыренными пальцами, нахмурился и стал отчетливо, как диктуя, произносить заповеди: если ты революционер, рви со всем образованным миром, с его нравственностью и условностями; если ты революционер, подави в себе все чувства родства и дружбы, не признавай ничего, кроме холодной страсти к нашему общему делу; если ты революционер не совсем посвященный, то есть второго и третьего разряда, гляди на себя как на часть капитала, отданного в безотчетное распоряжение революционера первого разряда; если ты революционер, соединись с диким разбойным миром, зубодробительной силой всероссийского мятежа…

Успенский выслушал стоя, как гимн. Нечаев понял: промаха нет. И не дрогнул, услышав:

– Обдумать надо. У меня, Сергей Геннадьич, правило: ежели приму в принципе, тогда уж хоть каленым железом.

– Конечно, – сказал Нечаев. – Я вижу, вы не из болтунов.

Он льстил, сознавая, что «Катехизис» уже принят Успенским. И, не колеблясь, прибавил:

– Это будет храниться здесь, у вас. Теперь вот что. Нам нужен человек… Коль скоро разбойный люд, преступный мир есть главный рекрут революции… Вы понимаете? Нам нужен вербовщик. Я его не знаю, но я знаю: он есть, должен быть.

* * *

Иван Гаврилович Прыжов тихо и трезво отдохнул в кущах Кунцева, у издателя Солдатенкова, и теперь возвращался домой, на Мещанскую, в Протопоповский переулок. До Садового кольца извозчика подрядил – при деньжонках был, спасибо издателю Кузьме Терентьичу.

От Садовой-Триумфальной двинулся Иван Гаврилович пешей ногой: ласковый день выдался на яблочный спас, благодать. И, как на заказ, высоко и мягко светится белое облако… День ласковый, в кармане не вошь на аркане, в любое заведенье загляни: «А-а, – осклабятся, – Иван Гаврилыч, милости просим». Но именно потому, что волен он был спросить графинчик, и оттягивал удовольствие. И еще потому, что ах как желательно было предоставить своей благоверной все сполна. Благодушествуя, шел Иван Гаврилович Прыжов по родимой белокаменной, где прожил ни много ни мало – четыре десятка.

Отец его, ополченец двенадцатого года, служил в Мариинской больнице сперва швейцаром, потом – писарем. Больница была огромной, назначалась она бедным. Прыжов помнил ее вновь выстроенной, еще не воняла гнойными рубищами. Жили Прыжовы рядом со флигелем лекаря Достоевского. С лекарскими детьми он и в жмурки, и на салазках. Нет, не со всеми лекарятами, с Федором Достоевским дружбы не было. Коренастый, плотный, а лицо болезненное, бледное, этот Федор-то, видать, уж и тогда чего-нибудь да сочинял.

Летом отсылали Ванюшу в Середниково, по Петербургскому тракту. Они, Прыжовы, все были середниковские, помещика Столыпина тягловые души. Село лежало под горой. В нагорном доме с бельведером гостил юный Лермонтов. Много лет спустя Прыжов сумрачно сказал: кнут гулял по плечам моей тетки и моего дядьки. Ему было по сердцу лермонтовское: «Настанет год, России черный год, когда царей корона упадет». Думал: догрызть бы дворянскую кость, а тогда и помереть можно.

Бледный лекарский сын Федор Достоевский со двора Мариинской больницы до эшафота и каторги путь свой проторил. Ну а ты далеко ль уйдешь, отпрыск бородинского ветерана? «Скажи-ка, дядя, ведь недаром…» А может, и даром? Ах, промашку Бонапартий дал, вольную бы объявил, оно, глядишь, и не грянула, а?

Он был «самодельным». Не потому, что проюлил в регистраторы казенного присутствия, в канцеляристы частной железной дороги, а потому, что сам себя образовал. К крепким напиткам слабый, был он крепок в познаниях; Стороженко, профессор, высокого ума человек и сердечной задушевности, предрекал: «Вы, Иван Гаврилыч, одарены способностями послужить нашей бедной родине».

Предметом его были филология, история, этнография. Он не ходил «за три моря» – ходил по проселкам коренных, срединных губерний. Писал о нищих на святой Руси, о юродивых на святой Руси, о кабаках на святой Руси, писал грубо, отвергая святость Руси. И посему был нищим на святой Руси. В смазных сапогах и ветхой поддевке, стараясь не дыхнуть перегаром, кланялся издателю деревянно и высокомерно, в высокомерии таились застенчивость и надежда.

– Не купите ли у меня эту штуку? – спрашивал он, разворачивая тряпицу и покачивая на ладонях рукопись.

– Кому же она принадлежит, почтеннейший?

– Это мой труд, – отвечал он, выставляя ногу вперед: вот так-то, дескать, мой труд, да-с.

– М-м-м, – недоумевал издатель, всматриваясь в испитое лицо посетителя. – Хорошо, хорошо, оставьте, я посмотрю. Ваш адрес?

– А уж этого-то я вам указать не могу-с, – отвечал Прыжов не без вызова. – Не могу-с, ибо нынче в ночлежке, а завтра, извините, под забором.

Жизнь свою называл он собачьей: как на уличного пса клацали на него зубами псы домашние – цензура. Писал Прыжов одержимо, печатали Прыжова с удержом. Нынче-то вот пофартило: издатель Солдатенков, Кузьма Терентьевич, не только принял «эту штуку», но и денег наперед выдал. Ходи-гуляй, Иван Гаврилыч Прыжов, пропусти одну-другую и своих закадычных угости, они с тобою последним делятся, ну и ты не скаредничай.

Над Сухаревой башней реяли ласточки. Высоко в густо-синем небе стояло пухлое белое облако. Хорошо! Вот что, сказал себе Иван Гаврилович, навести-ка ты, брат, Успенских. Александра-то Ивановна не очень тебя жалует. Баба, будь она и трижды стриженная нигилистка, а не имеет снисходительности, понять не может – как честному литератору без кабака. Вот так-то, милая Шурочка. Об «темном царстве» читать – это пожалуйста, голытьбой очень даже жарко интересуетесь, а того смекнуть не умеете, что про нашу голытьбу натурально ничего не напишешь, коли от тебя хризантемой пахнет. Ладно, зайду к Успенскому, умственный малый Петруха.

Экой, нашенский, рассиялся всеми морщинками Прыжов, увидев Нечаева. Тот сразу взял с ним тон младшего брата. Так не говорил ни с Бакуниным, ни с Огаревым. И хотя наперед сообразил, какая выйдет польза от Ивана Гавриловича с его обширными знакомствами в «низах», все ж не лукавил, а если и лукавил, подыгрывал, то как-то иначе, чем, бывало, с другими, – добродушнее.

Продолжительно и не однажды беседовали они уединенно. И здесь, на Шурочкиной кухоньке, и в прыжовской полуподвальной конуре, где мирно сосуществовали приблудные коты и дворняжки. Прыжов проникся к Нечаеву щемящим ласковым чувством, аж в горле першило. Вот, думал, до семнадцати годов аз да буки – Нечаев прилгнул, что совсем-де недавно грамоту одолел, нищетой-де был заеден – да-а-а, до семнадцати, а теперь хоть по Кантовой «Критике чистого разума» экзаменуйте, покажет кузькину мать. Фью-и, судари мои, шире рты разевайте: вот оно, дитя народа!

Иван Гаврилович молодел, заряжаясь его жаждой действия. Ну, ликовал, ни дать ни взять лейденская банка с электричеством. Когда ест, когда спит? Вечное движение! Спозаранку – в Петровское-Разумовское, затемно, глядь, опять в городе. И в чем только душа держится – хоть с ложки корми. Притулится в уголку, уронит голову, не то мгновенным сном сражен, не то потерей сознания, а рукою-то, рукою поводит, что-то шепчут запекшиеся губы.

Да, весь движение, весь энергия, Нечаев вербовал в «Народную расправу». Ему требовалось не просто пополнение, а геометрическая прогрессия. Он сознавал краткость отпущенного срока. Он физически ощущал утечку времени. Хотя на дворе был шестьдесят девятый, каждая неделя близила весну семидесятого, когда поднимется, непременно поднимется мужицкая Россия. Печать «Народной расправы» изображала топор; на печати «Народной расправы» была вырезана эта багровая дата: «1870».

Принципы «Катехизиса», те, что крушили ветхую мораль ветхого мира, он возвещать не торопился. Главным было сплотить и увязать организацию: пятерки-ячейки, замкнутые в отделения; отделения, подчиненные Комитету. Каркасы и скрепы держались на краеугольном: в тебе совесть жива – жми плечо к товарищу. Не лезь в наполеоны, обратись в нуль. Нули – колеса, а на колесах все катится. Делай, что велит Комитет. И ни при каких обстоятельствах не усомнись в правоте его и святости. Отсутствие сомнений есть присутствие веры.

Нечаев обладал логикой, которую называют железной. Топором «Народной расправы» он работал как плотник. И никого не умасливал, и никого не принуждал, никого не упрашивал. Только хлестнет, как нагайкой: «Эх, бары, все бы вам растабары! Не умеешь, сопливая душа твоя, быть солдатом революции, не можешь смирить барское своеволие, ну и отойди, и сгинь, и не мешай».

С яблочного спаса немного минуло, а в «Народной расправе» уже сыгрался квартет.

Успенский хранил «Катехизис» как ковчег завета. В книжный магазин наведывались неофиты и, честно кругля глаза, рекомендовались готовыми ко услугам. Успенский каждого словно на зуб пробовал, приглядывался, как ремонтер на конной ярмарке.

Прыжов не просил снисходить ни к годам своим, ни к занятиям. У знакомых писарей стибрить казенные бланки или вид на жительство? Можно. Настрочить зажигательную прокламацию и тишком у приятеля-типографа тиснуть? Извольте. Но самое важное… Сказано: «Соединимся с лихим разбойничьим миром, истинным революционером в России». Лихой этот мир знал Прыжов не плоше знаменитого сыщика Путилина. Прыжова привечали в харчевнях, в ночлежках, там, где клубилась забубённая отвага: «А! Гаврилыч, наше вам! Дай алтын на почин». Давал и сверх почина, а дело-то не шибко двигалось. Что ж прикажете рапортовать Сергею Геннадиевичу? А тот, спрашивая, как подсказывал: «Ну, дюжина, другая будет?» Прыжов вешал голову. «Будет! – твердо объявлял Нечаев. – И не тужите: лучше меньше, да лучше».

Алеша Кузнецов, студент Земледельческой академии, уж на что увлечен был своей диссертацией – нет, отложил, отставил. Какие, к чертям собачьим, «Низшие вредители в сельском хозяйстве», коли речь о высших? У своего батюшки, купца, денежки получал (наука жертв требует) и все до копеечки – «Народной расправе»: так, дескать, и так, велено было здешних толстосумов раскошелить, я и раскошелил. Был Алеша честный малый, а получался обман. Но ведь прав Сергей Геннадиевич, прав: ложь – не ложь, ежели ради организации, ради идеи.

А потом замелькал некий Колька. Откуда взялся губастый юнец? Нечаев аттестовал его ревизором Комитета. Чего он ревизовал, никто не знал и не дознавался. Он был тенью Нечаева, глядел на него с бессловесным обожанием.

Все дольше пропадал Нечаев в Петровском-Разумовском: четыреста с лишним студентов – это ль не котел, готовый взорваться?!

Вот уж лет пять как в старой, вельможной усадьбе учредили Академию земледельческую и лесную. И усадьба, и вся округа не уступали Кускову с Останкином. Но там – все в прошлом, а тут – новина.

Академия помещалась в бело-розовом здании с башенкой. Была какая-то лабораторная красота в больших окнах, разделенных на квадраты выпуклого стекла. Утреннее солнце золотило один фасад, вечернее багрянило другой, обращенный к цветникам, к широкой аллее.

Наука и практика взялись тут об руку: учебные аудитории и кабинеты в главном здании, окрест же – и опытное поле, и плодовый сад и ботанический, оранжереи и питомники, ферма, огороды, пасека. Обширные лесные дачи – здешняя, Петровская, и в недальней стороне Всехсвятская – обнимали огромное, ухоженное хозяйство, призванное поставлять России агрономов и лесничих.

Весь здешний уклад, весь строй ученья с его геодезией и технологией, ветеринарией и скотоводством, физикой и метеорологией, воздух полей и леса, дух пасеки, шум воды на плотине, житье за плотиной, на Выселках, в рубленых крестьянских избах, удаленность от города – все это придавало петровским студентам особенную корпоративность, независимость, сознание своей необходимости в том обыденном и великом деле, которым была занята большая и лучшая часть России – Россия пахарей.

Студент-петровец запускал бороду, харчился не жирно, был здоровехонек и умел работать любую крестьянскую работу. Но капитальное определялось не бородами и не дубинами, а нутряной причастностью к мужицкому миру и чувством долга, которому без нужды беллетристические гимны Микуле Селяниновичу.

Нечаев быстро смекнул все значение такого «котла». А петровцы не замедлили угадать в Нечаеве человека нелегального, конспиративного. Ему предоставили кров: в проулке у парка темнело бревенчатое строение – студенческие номера. Столовался он в общественной, артельной кухмистерской. Для бесед особливого свойства – через плотину, в Выселки, в закут трактира с дребезгливым грохотом музыкальной машины. Близ трактира всегда стояли извозчики; в случае чего мужики эти, студентам знакомые, умыкнули бы Нечаева либо в сторону Головинского монастыря, либо в сторону села Владыкина – ищи-свищи.

И в Питере, и в Москве, у студентов, Нечаев оттенял свое корневое мужичество. В Петровском помалкивал. Здесь это не произвело бы впечатления. Да и то следовало на уме держать, что вырос-то в красильне, среди кустарей, в поле не хаживал.

В Петровском Нечаев сошелся с Иваном Ивановым. Сближение стоило некоторого как бы щекотливого насилия над собою. Никто не подозревал в душе Нечаева желания нравиться. А желание это – казалось бы, невместимое в проповедь беспощадного разрушения – было ему свойственно.

С Иваном Ивановым очень хотелось сойтись поближе. Тот пользовался дружными, ласковыми симпатиями петровцев, натура у этого угловатого малого с чуть косящими ясными глазами была мирская, общественная, открытая и отзывчивая.

На Ивана взваливали кладь, он сбивал на затылок картуз собачьего меха: «Помилосердствуйте, братцы…» – и тянул, тянул: старшина кассы взаимопомощи, распорядитель студенческой кухмистерской, сборщик пожертвований в пользу арестованных или ссыльных, петровцам зачастую неведомых.

Все это брало время и силы. А Ивану Иванову никак нельзя было ученьем манкировать. Бедняк бедняком, жил он стипендией Лесного ведомства. Отпущено было двадцать, а давали семь: лишь тем, кто успевал по всем предметам. Имел Иван и частные уроки – пестовал в городе двух оболтусов-гимназеров. Стало быть, топай, брат, за десять верст. Бабьим летом еще ничего, а в дождь или метель?.. Но топал. И, получив рублевочки, тишком добавлял то в кассу взаимопомощи, то на артельный провиант.

Еще до очного знакомства он узнал о Нечаеве от Алеши Кузнецова. Услышал: посланец Интернационала, представитель Бакунина, Огарев стихи посвятил… И побег! Побег из Петропавловской крепости… Н-да, это тебе не наш брат доморощенный…

«Народную расправу» Иван Иванов сердцем принял. Недели не минуло – привел под знамена пятерку новобранцев. И тогда явился в Петровское «податель сего – представитель Всемирного революционного союза».

* * *

Любил Иван парк и лес Петровского. Посмеивался: москвичам-дуракам Сокольники по сердцу. Побывал он там, праздник какой-то был. Тьфу! Толчея, пыль, смазливые арфистки с бесстыжими глазами. Бублики и чай, правда, отменные, да чайницы, грудастые бабы в малиновых сарафанах, так чадят самоварами – не продохнешь. Э, ни за какие бублики не променяешь Петровское-Разумовское.

Он дня не пропускал, чтоб хоть на четверть часа не забежать в парк и лес Петровского. Душа, говорил, к роднику припадает. Он любил эту громадную клумбу с розами. Запах роз, мешаясь с хвойным, не был тяжелопарфюмерным, был тонок и легок. Любил широкую мощную аллею, плавно ниспадающую в переплеск большого пруда, такого большого, что его хотелось называть озером и не хотелось думать, что пруд рукотворный. Любил дорогу от академической фермы, мимо пчельника и сторожки, через высокие деревянные ворота к изгибу ручья с бутылочным бульканьем, зыбкими пятнами солнца и плывущими ветками, к отороченному камышами прудочку, в двух шагах от которого темнел прохладный грот.

Грот – усадебная затея стародавних времен – был сырым, холодным. Студенты, слонявшиеся по всему парку с литографскими лекциями под мышкой, если и искали уединения, то не в гроте. Ивану же Иванову служил он как бы поворотным пунктом: пора, брат, возвращаться к заботам, к обязанностям.

Короткие прогулки, в некотором роде ритуальные, совершал он с весны до осени, а когда развозило дороги, вступало в силу то, что по-студенчески называлось «сапогов экономии для». А сапоги у Ивана просили каши; бойкая, широкобедрая, белозубая скотница Глаша, Иванова подружка, едва поспевала менять ему портянки. Обувке, просящей каши, и без прогулок доставалось – принадлежала она ходоку, человеку мирскому, к тому же произведенному Нечаевым именем Комитета в руководители нескольких конспиративных пятерок, то есть отделения «Народной расправы».

Но в один из ноябрьских дней Иван Иванов изменил «экономическим соображениям». Возвращаясь из города, где он по великой милости судьбы получил сразу с обоих оболтусов-гимназеров, Иван поддался давнему искушению – купил глубокие кожаные калоши на синей байке, с медными накладками поверх задников.

Он еще спал, когда Глаша все приготовила. Едва Иван проснулся, как ему бросились в глаза жаркие медяшечки на калошах. Вымытые и начищенные сапоги, вдетые в калоши, стояли посреди комнаты. И хозяину новеньких калош ужасно захотелось сделать им пробу. Он быстро оделся, нахлобучил картуз собачьего меха, потоптался на месте и пошевелил пальцами, ощущая, как ногам хорошо и приятно. Он и одну ногу выставил, и другую, рассмеялся, сказал калошам: «Служите честно».

Не шел он, а шествовал привычным маршрутом. Было холодно, с деревьев капало, пахло сыростью, не здоровой, грибной, как еще недавно, а уже простудливой, квелой. Иван миновал серую уснувшую пасеку, услышал шум ручья, но тут, словно бы ни с того ни с сего, словно бы беспричинно, овладело Иваном смутное беспокойство.

Неподалеку от грота он вдруг увидел худенькую фигурку Нечаева, очень удивился, но совсем не обрадовался. Нечаева он не окликнул. А тот, не заметив Ивана, не то чтобы пошел в другую сторону, нет, словно порывом подхваченный, так и полетел и вот уж исчез за черными деревьями. Все это произошло почти мгновенно. И вроде бы примерещилось.

То, что Иван не обрадовался, не окликнул Нечаева, показалось бы странным тем петровским студентам, которые знали Нечаева как комитетчика, а своего Ивана Иванова – одним из застрельщиков «Народной расправы». Но эти студенты не знали того, что знали в ядре «Народной расправы» – и Алеша Кузнецов, от которого у Ивана тайн не было, и Прыжов, и Успенский, и этот бессловесный ревизор Колька: черная кошка пробежала между «подателем сего» и руководителем петровского отделения тайной организации.

Да, кошка… Худого не замышляя, а лишь применяя к «Народной расправе» справедливое, по его мнению, обыкновение, Иван предложил Нечаеву от времени до времени извещать товарищей, на какие нужды расходуются денежные средства, хотя бы лишь те, что добывал именно он, Иван Иванов, именно здесь, в Петровском-Разумовском. Нечаев не вспыхнул, а холодно спросил, уж не подозревают ли его в чем-либо неблаговидном. Иван отвечал отрицательно. Нечаев иронически поклонился. Ежели так, строго заметил он, то я никаких отчетов никому, кроме Комитета, давать не намерен. Иван не обиделся, только пожал плечами. С того дня, однако, нет-нет да и призадумывался он об этом таинственном Комитете.

Вышло еще несколько подобных, не на больших камнях, преткновений, уже обозливших Сергея Геннадиевича, и он порицающе бросил: а вы, Иванов, самолюбивы, мнительны, склонны к пустым пререканиям. Это задело Ивана не шутя. Ни в малой степени не считал он себя ни мнительным, ни самолюбивым, ни пустословом. Поверки ради подступался к коллегам-петровцам с наводящими вопросами. Ответом ему были либо дружеская усмешливость, либо недоумение.

А потом схватились из-за кухмистерской.

Нечаев принес прокламацию с прямым призывом к немедленному бунту. И не ради академических поблажек, нет, определенно политическому. Нечаев – то бишь Комитет, Комитет, конечно! – глядел на бунт как на репетицию: смотр боевых сил. Ивану Иванову затея показалась не то чтобы вовсе несвоевременной, однако несколько преждевременной. Но схватились-то они по другому поводу. Нечаев велел вывесить прокламацию в общественной столовой, а Иван нашел сие непрактичным и вредным.

– Почему? – Узкие глаза Нечаева обратились в разящие лезвия.

– А потому, что нашу кормилицу враз и прихлопнут. Повод достаточный. И, надо заметить, резонный.

– Нечего думать о брюхе! – отрезал Нечаев.

– Верно, о своем брюхе думать нечего. – Иван натянуто ухмыльнулся.

Нечаев выставил кинжально:

– А коли Комитет прикажет?

Кинжальное нечаевское вышиб Иван резко:

– Ко-ми-тет прикажет? А я и Комитета не послушаю, коли вздор.

Нечаев будто пошатнулся от изумления, от гнева.

– Опомнитесь, Иванов, – сдерживаясь, но достаточно угрожающе сказал Нечаев. – Право, опомнитесь. Вам известны наши принципы, вы их приняли, а Комитет…

– «Комитет, Комитет», – в сердцах повторил Иван, пристально вглядываясь в Нечаева. – Ну а я вам так скажу: а не вы ль, Нечаев, и есть Ко-ми-тет?

– Это не так, – с внезапным спокойствием ответил тот. И презрительно спросил: – А ежели б и так, то что же?

Они стояли на плотине. Сек дождь. По выпуклому пруду ходила тяжелая короткая волна. Вода у плотины глухо шумела. Тучи были низкие, все вокруг казалось низким, плоским.

– Что же? – повторил Нечаев, скрещивая на груди руки.

– А то… Очень даже просто: не стали бы мы слушать ваш вздор, а пошли бы своей дорогой.

– Мы или вы?

– Мы, петровские.

– Надо понимать, вы объявили бы собственную организацию?

– Именно так.

– Вот теперь все, все понятно. Собственную организацию и себя главарем. На тех же основаниях, что и «Народная расправа».

– Не ловите на слове, Нечаев. Ловко это вы… Меня ж еще и заставляете оправдываться. А вы отвечайте: есть Комитет иль нет Комитета?

– Изменник, – отрезал Нечаев.

Все это прихлынуло к Ивану Иванову ненастным утром, когда у грота, среди черных деревьев, мелькнула щуплая фигурка Нечаева. Иван не стал гадать, чего он тут бродил, Нечаев, а почему-то сразу и бесповоротно понял, что никакого Комитета нет, лгал Нечаев, напускал туману.

Но в теперешней бесповоротной убежденности не было негодования. Он склонялся к тому, что так действовать вынудили Нечаева обстоятельства. В Женеве, рассуждал Иван, поручили создать Комитет. Нечаев на месте увидел невозможность – нет людей под стать ему. Разумеется, ошибка. Но ошибка-то искренняя, честная. Не вина, а беда. А время дает шенкеля, тут не до жиру, и вот Нечаев все берет на себя – тройная отвага и сила духа, вот что, Ванечка.

Казалось бы, убедись и примирись? Иван убедился, но не примирился. «Податель сего» лгал! Кто раз солгал, тот и еще солжет. А подозревая ложь, жить-то как? И ничего иного не остается, как отколоть свои, подначальные пятерки да и продолжать на тех же правилах, что и «Народная расправа».

Отсюда возникала необходимость объясниться с людьми, ему, Ивану, небезразличными, с Алешкой Кузнецовым и стариком Прыжовым в первую голову. Объяснение выйдет тягостное, по одному тому хотя бы, что непременно торчком выскочит вопросец: не помышляешь ли ты, Ванечка, генеральствовать?

* * *

Тогда, на плотине, Нечаева поразила не проницательность Ивана. Поразил сам по себе Иван Иванов. Нечаев всегда отдавал ему должное, но не подозревал такой решительной самостоятельности. Ведь так и перелобанил: создадим-де свою организацию. И на тех же принципах. Стало быть, все поставил на карту, к рубикону шагнул. Ну вот она и прочертилась, роковая черта. Он предпочел бы, чтоб эта роковая черта пересекла не Ивана Иванова, а вот, скажем, этого натуралиста Кузнецова с его низшими вредителями. По чести сказать, очень нужен Иван «Народной расправе». Нечаев мог бы поклясться, что нет у него личного интереса, а есть высыхающие мальчики, ждущие настоящего дела. Он почувствовал свое мрачное величие, но не упивался, даже, пожалуй, и не гордился – принимал как неизбежность.

И вот нынче ранним утром, едва дождавшись, когда хоть немного развиднеется, он ушел из ночлежной духоты в пустой, черный, мокрый лес. Нынче надо было поставить точку. Он уже вел разведочные разговоры на Мещанской, в мезонине… Четверо – надежа и опора, он испытает всех четверых испытанием страшным. И опять, и опять спрашивал, как допрашивал: в тебе ли, Сергей, суть? И опять, и опять: нет. Нынче надо было поставить точку, и Нечаев, подняв воротник пальто, сжатые кулаки сунув в карманы, стремительной походочкой шел в пустынном, мокром лесу, в шорохе бурых листьев был шорох белых, как свечечки, высыхающих мальчиков, и Нечаев, загораясь мрачным восторгом, все напряженнее ощущал свое избранничество, свою жертвенность. Он шел быстрее, быстрее, словно бы зная, куда идет и что ему нужно в этом лесу. Он будто и не видел ни большой, темный пруд, взлохмаченный порывистым, холодным ветром, ни наморщенный маленький прудок, отороченный жухлыми камышами, но грот, каменный грот в темных мшистых пятнах он увидел сразу, увидел каким-то пронзительным, ясным зрением, остановился и даже, кажется, чуть попятился, и в ту минуту там, высоко, над гротом, в костлявых деревьях, внезапно грянуло:

Ой ду-ду, ду-ду, ду-ду, Сидит ворон на дубу…

Он помедлил, прислушиваясь, потом, не заметив Ивана Иванова, бросился прочь от грота, торопясь к плотине, торопясь на Выселки.

У трактира, на Выселках, взял извозчика, сникшего в дреме под мокрой рогожкой, не торгуясь, велел везти в Москву, на Мещанскую.

Ехали в сторону Владыкина. Было низкое, сумрачное небо, сырость пронизывала, на обочинах дрогли облетевшие кусты боярышника. Во Владыкине смутно желтела церковь Рождества Богородицы.

* * *

Огня не зажигали.

Лишь в кухоньке, где затворилась с шитьем Шурочка Успенская, там, где очаг и женщина, горел свет. А в мезонине и не теплился: безотчетное нежелание видеть друг друга? И был ужасен вскрик Прыжова: «Только не я! Только не я!» – он хотел устраниться, а Нечаев как под ребро саданул: «Все вместе! И вы тоже!»

Расходились в потемках, не прощаясь, не пожимая рук, о чем-то невпопад спрашивая, о чем-то невпопад отвечая.

Нечаев остался.

Шурочка постелила ему за дощатой перегородкой. Он лег, набросив поверх одеяла пальто, хранившее волглый запах мокрого леса Петровского-Разумовского. Угреваясь, грызя ноготь, уснул.

Пробуждение было бурным, будто летел под откос, как вагон с рельсов.

Не в силах шевельнуться, Нечаев так и остался, как спал, калачиком. Он различил голос Успенского и мгновенно понял, отчего этот гром, кошмар этот, спазм в горле: Успенский предал… Гибко, бесшумно Нечаев придвинулся вплотную к перегородке, нашаривая под подушкой револьвер, приник ухом к стене.

Там, за тонкой перегородкой, Успенский говорил Шурочке, что великий принцип единства надо оплатить любой ценой, что против громадной вражьей силы нет ничего, кроме принципа единства, преступно дозволить не только роскошь дискуссий, но даже и мелких препирательств. Он говорил, что единство олицетворяет Сергей Геннадиевич, а раскольник Иван Иванов не сегодня, так завтра сунется к жандармам, что организация усиливается, очищаясь от двуличных, что сама по себе возможность предательства уже предательство. Успенский говорил, что нынче ему выпало счастье увидеть в товарищах – товарищей, ибо каждое «я» слилось в «мы», и в этом тоже великий принцип, сила все разрешающая и все покрывающая… Шурочка отвечала горячим, отчетливым шепотом, что все-то она принимает и разделяет, что Сергей Геннадиевич бестрепетно убирает препятствия, как бы ни было ему по-человечески тяжело.

О, можно было перевести дух и улыбаться в темноту, если бы… если бы… Нечаев слушал, слушал, и было ему страшно. Не так, как при внезапном пробуждении, не сокрушительно-гремяще, а протяжно и ноюще, – он и теперь, сейчас не верил Успенскому: слишком уж долго рассуждал тот об очевидном и непреложном.

* * *

Пороша еще не легла, но морозы уже стукнули, грязь каменела, пролетки подпрыгивали. За Бутырской заставой город кончился, началась слобода. Но вот уж и слободу миновали, открылось плоское пространство убранных огородов и голых рощ.

Нечаев, сняв варежку, грыз ногти. Варежка была домашней, бабушкиной вязки, грубошерстная, в радужных разводах по зеленому. Сидя в пролетке рядом с Успенским, он думал, сумеет ли старик Прыжов завлечь Иванова в грот? Сумеет ли – вот на чем клин-то сошелся.

Черно и громадно возник лес Петровского-Разумовского. Нечаев отпустил извозчика. Пролетка истаяла в сумраке. Все четверо гуськом пошли мимо пасеки, мимо избушки, через ворота, к ручью, к пруду.

* * *

От старика Прыжова водочкой попахивало. Конфузливо прикрывая рот ладошкой, объяснял Ивану Иванову, что вот, мол, и на кривой не объедешь, куда ни кинь, а на кабак наткнешься.

Иван ласково улыбнулоя. Он и уважал Гаврилыча, и любил той прощающей любовью, какой хороший русский человек любит хорошего русского человека, слабого к крепким напиткам. А Гаврилыча-то, усмешливо подумал Иван, Гаврилыча этот Нечай Комитетович неспроста подослал, курбетец есть, курбетец: смекнул, бестия, что не прогоню взашей, выслушаю, даже если и затянет песню, какой-де распрекрасный Нечай Комитетович; хоть бы и Алешку Кузнецова пригнал, уж на что друг-приятель, а и с тем бы толковать не стал… Иван Иванов рассмеялся. И тотчас подивился на самого себя: с чего это ты, брат, такой веселый?

Вечно озабоченный, энергически-хлопотливый, он и вправду веселостью не отличался, почти всегда глядел пасмурно. А уж после прямого объяснения с Нечаевым и вовсе ходил мрачным. К тому же и мелькала теперь, нет-нет да и мелькала ему фигурка Нечаева – среди черных деревьев, близ грота, и этот промельк замолаживал душу тревогой. А сейчас вот безо всякой причины как-то очень легко было, беспечно и радостно. Впрочем, весело подумал Иван, это кто во субботу смеется, тот в воскресенье плачет, а нынче – пятница.

И верно, курбетец был, нечаевский курбетец. Однако не совсем тот, который предположил Иван Иванов, улыбаясь Гаврилычу.

Прыжов понимал, что корень-то не в одном лишь благорасположении к нему, Прыжову, этого обреченного Ванечки Иванова. То-онкую методу применил Сергей Геннадьич, претонкую методу, да.

Когда на Мещанской, в мезонине Успенских, всё обсуждали, Прыжов головою затряс, руками всплеснул: «Только не я! Только не я!» А Нечаев будто кляп ему в глотку: «И вы!» Прыжов, как за соломинку ухватился, отчаянно: «Слабый я, да и впотьмах ничего не вижу…» А Нечаев: «На руках понесем!»

Потом брел Иван Гаврилович домой, в Протопоповский, размышлял: суть-то, смысл-то, чтобы скопом, как мужики на конокрада, чтоб, значит, круговая порука, один за всех, все за одного, прочность нужна, крепче кровушки скрепы нету. Вот Сергей Геннадиевич и не ослабил приструнку, не отпустил. Да ведь он и сам, от Бакунина с Огаревым полномочный, он и сам не отстранился, не умыл руки. Стало быть, и ты, Гаврилыч, не виляй, не спотыкайся.

Но сейчас Прыжов не смел глаз поднять, до слез жалел несчастного студента, а вместе и ужасался, как бы с языка не сорвалось: «Прости, Ванечка, вымучил он меня, выдавил…»

Часы настенные ёкали, ёкали, истекало время.

И Прыжов, бурно задышав, очки снимая и жмурясь, стал говорить то, что велено было Нечаевым. Там, знаете ли, говорил Прыжов, ну, в парке, в лесу-то, там, в гроте этом, там, Ваня, клад, настоящий клад – типографские литеры, шрифт, целая наборня… В ящиках, в мешках ли, он, Прыжов, не знает, а знает только, что силенок маловато, верных людей маловато, чтобы, знаете ли, клад этот извлечь на пользу «Народной расправе».

Иван удивился: всё, кажись, насквозь в Петровском, а про тайник и не слыхивал… Эге, вот для чего тогда, утром-то, Нечаев в парке был… Волнение, косноязычие старика Прыжова Иван Иванов по-своему понял – очень, видать, сомневались, пособит ли он в таком конспиративном деле, пособит ли после разрыва с Нечаевым.

– Плохо же вы обо мне думаете, – сказал он весело, надел свои новые замечательные калоши, потопал, кивнул: каково снаряжение, а? Повязал шею красным шарфом, пальто надел, пихнул в карман папиросницу. И вопросительно глянул на Ивана Гавриловича. Тот, уронив голову, елозил ладонью по столу.

– Идемте, – весело сказал Иван.

Прыжов зашаркал, как на выносе.

* * *

Неподалеку от деревянных, всегда распахнутых ворот, за которыми лес начинался, вприслон к дереву стоял Алеша Кузнецов. Нечаев послал его перенять Гаврилыча с Ивановым. А зачем? Какая надобность? Иван дорогу с завязанными глазами найдет.

И тут тоже курбет был, тонкий расчет.

Алеша Кузнецов сострадал Ивану. Но нет, отрешись от дружеских привязанностей, прими муку и выдержи – будешь практическим революционером.

Вприслон к дереву стоял Алеша Кузнецов.

Донесся колокол, как теплое веяние – привиделась эта церковь рядышком с академией, старая церковь, парапеты ее и рельефы, освещенные полночной луною.

Минут пять спустя шли они уже втроем, Кузнецов первым, как и велел Сергей Геннадиевич. Гуськом шли, Иван Гаврилович приотстал, и тут прожгло Алешу Кузнецова: одно только слово – «беги!», одно слово… А Иван усмехнулся:

– Эх ты, Сусанин! Смотри-ка, сбился. Давай-ка я.

И пошел первым.

Кричали над гротом черные вороны. Пахло в гроте прелью.

– Кто там? – вскинулся Нечаев, ухватив за руку Успенского.

– Я, – ответил Иван Иванов и шагнул в темень.

* * *

Объяснить затрудняюсь, выйдет сентиментально. Затрудняюсь объяснить, а бывает, что тебя так и просквозит жалостью к давным-давно сгинувшему человеку, к безвестной могиле, забвению и одиночеству.

Приступ такого чувства я время от времени испытывал при мысли об Иване Иванове. Минувшим сентябрем, проснувшись на рассвете, когда каким-то детским, школьным слухом ловишь быстролетный шум первого трамвая, я решил съездить в бывшее село Владыкино, от нашей Соломенной сторожки недальнее.

День выдался скромный, серый, без дождя, без ветра. От плотины дорога идет теперь унылой улицей с анонимными железобетонными громадами. А дальше, за Дмитровским шоссе, за станцией, виднеется на взгорке церковь Рождества Богородицы.

На здешнем погосте погребали тех, кто помирал не только во Владыкине, но и в нашей округе, то есть в Петровском-Разумовском и на Выселках. Но могилы Ивана Иванова я не нашел, потому что и погоста не нашел: все упразднили, срыли, заровняли.

Из храма доносилось пение. Был день усекновения главы Иоанна Предтечи. Иоанн обличал Ирода, Ирод казнил Иоанна.

 

II

Дочь Герцена, недавно осиротев, жила в Женеве, у Огарева. Эмигрантская публика то и дело наведывалась к Огареву, и потому Наталья Александровна – по-домашнему и в дружеском кругу Тата – ничуть не удивилась, когда горничная доложила, что ее «спрашивает какой-то русский».

Рослый, плотный, большелобый человек поклонился, блеснув очками, сказал, улыбаясь:

– А вы, вероятно, меня не узнаёте.

– Отчего ж не узнаю, – ответила Тата, перенимая его непринужденный тон. – Как же это я вас не узнаю, – повторила она, напрягая память. – Я видела вас в Лондоне, у отца.

– Я в Лондоне отродясь не бывал, – рассмеялся гость. – А вот в Ницце…

– О! Вы – giovanotto! – воскликнула она. – А я и вправду вас не узнала.

– Что и говорить, два с лишним годика отшумело.

* * *

Два с лишним года? Он отправился в Ниццу. Стало быть, в шестьдесят седьмом.

Башмаки были разбиты, одежонка потрепана; пришел пешком, издалека пришел, это было видно. Смахивал на бродягу.

– Э, giovanotto, на ночлег не рассчитывай! – трактирщица энергично махнула рукой, громадная грудь колыхнулась.

«Не рассчитывай, – вяло подумал пришелец. – Дурачье, ведь я для вас же, а вы не понимаете…» Он опустился на стул и сидел неподвижно, положив руки на грубый дощатый стол. Пряные запахи били в ноздри, одуреть можно. Мальчишка-половой подал спагетти. Герман мгновенно опустошил тарелку и будто жернов повесил на шею – так и наклонило в сон.

В трактире, в низкой зале, освещенной висячей лампой, кипела словесная битва: противники Гарибальди наступали, защитники – пятились. Те и другие бурно жестикулировали. А Герман, борясь с тяжелой сонливостью, смутно решал, вступаться ль за поверженного льва или, благоразумия ради, помалкивать…

Когда Каракозова после выстрела в царя схватили, Каракозов крикнул: «Дурачье, ведь для вас же…» А когда государь спросил: «Почему ты стрелял в меня?» – ответил: «Потому что ты обещал народу землю, да не дал».

Герман в заговоре не участвовал, пальбу в царя панацеей не считал, но это «для вас» и это «не дал землю» служило и ему, Лопатину, отправной точкой. Каракозовцем он не был, однако был с ними близок. Сидел он в Невской куртине Петропавловской крепости.

После тюрьмы написал диссертацию. Ее признали превосходной. Автора объявили кандидатом университета. Он мог остаться при кафедре физико-математического отделения. А мог, перепрыгнув четыре ступеньки табели о рангах, начинать службу чином коллежского секретаря. Фонарь естествознания горел приманчиво ярко. Департаменты Лопатина не прельщали. Он отверг обе дороги, выбрал третью: «за вас».

Гибель заговорщиков оглушила и радикалов, и либералов. Страх захлопывал двери и запечатывал рты. Было душно, стыдно и как-то неопрятно, словно в грязном исподнем.

А далеко на юге раздавался набат.

Джузеппе Гарибальди звал итальянцев на штурм папского Рима: разгромим клерикалов и завершим объединение отечества! К нему стекались волонтеры. А на выручку папским войскам уже плыл из Тулона французский авангард.

Кандидат университета читал об этом в газетах, распластав на столе карту Итальянского королевства. Петербург казался мертвым. А далеко на юге надвигалась лучшая из битв – битва за свободу… Денег в обрез? И нет заграничного паспорта? Где наша не пропадала, решил недавний узник Невской куртины.

В ноябре шестьдесят седьмого года Лопатин разбрызгивал лужи на тесных улочках Флоренции. Лил холодный дождь. В первой попавшейся кофейне Герман узнал о «чуде под Ментаной». Чудо сотворили французская артиллерия и французские скорострельные ружья Шаспо. Волонтеры были разбиты и рассеяны; раненого Гарибальди схватили и сослали на скалистую Капреру, где жили рыбаки и грустно брякали козьи колокольца.

Лопатин опоздал к Гарибальди. Из Флоренции он пешком отправился в Ниццу. Близ Ниццы, в низкой зале траттории, опять, как под Ментаной, одолевали противники великого Джузеппе. Пушили бакенбарды и чокались так, что винцо, воспламенявшее безнаказанность, плескало из кружек. А горстка сторонников Гарибальди угрюмо никла.

Догадаться, что происходило в придорожном трактире, не стоило труда даже Лопатину с его нищенским запасом итальянских речений. Одолевая тяжелую сонливость, он поводил плечами, встряхивал головой да вдруг и грохнул ладонями по столу:

– Basta!

Он вскочил, глотнул воздух, и… на него обрушилась немота жалкой безъязыкости. Но гнев выхватил из закоулка памяти латинское: «Жизнь без свободы – ничто!» И, напрягая голос, будто взывая к тугоухим, напропалую мешая французское с осколками итальянского, он восславил Гарибальди, прокричал: «Благо народа – высший закон!» – и заклеймил мерзавцев, попирающих прах героев. Плевать он хотел на филистеров в бакенбардах, подлые душонки, ишь таращатся на иностранца-оборванца… Лопатин посмотрел на тех, кто пытался защищать Гарибальди. Бедняги… Вот времена: и тут тоже не только говорить, но и слушать опасно.

Низкая зала быстро опустела. Лопатин перевел дух. Пора убираться, пока не нагрянули эти… как их?.. карабинеры. Глупее глупого угодить в кутузку, когда уж так близко Ницца.

Он вышел из траттории. На кронштейне горел фонарь, длинная тень скользила к кипарисам. Внизу, под обрывом, глухо возилось ночное море.

– Иностранец! – тихо позвала трактирщица. Она выглянула из дверей и тронула Лопатина за рукав. – Послушайте, вы, видать, издалека и сильно устали. Отдохните у нас, муженек мой пристроит вас так, что ни одна собака не возьмет след.

Он отлично выспался и легкой ногой явился в Ниццу.

Утро было стеклянно-ясное, будто и не поздняя осень, а вот только что выставили первую раму, а вторую, вымыв, протерли насухо, и оттого возникала в душе праздничность, как в детстве на светлое воскресенье. Поживи Герман в Ницце недельку, его одолела бы смертная скука: эта маета богатых прощелыг, кокотки в экипажах под вязами Корсо, свора попов в чулках фиолетового шелка, ниццары, усердно выжимающие деньгу из всего и всех… Но Герман и не думал пробыть в Ницце так долго. Только бы застать старика, познакомиться, поговорить – и домой, домой. Туда, где дни облачны и кратки, где родится племя, которому не больно умирать.

Лопатин уже не пылал гимназическим восторгом перед каждой строкой издателя «Колокола». Но сверстникам не поддакивал. Тем, кто рубил сплеча: старик-де вышел в тираж; брюзжит на молодежь, вся повадка барская, эдакий просвещенный абсолютизм от революции. Киванье на барство раздражало Лопатина. Раздраженье не было отзвуком фамильной, дворянской струны: ему претила сословная спесь любого цвета. Претил разночинец, кичливый своим разночинством. Старик вышел в тираж? Пустое! Таких не чеканит дюжинами мать-природа. Можно не слушаться, нельзя не прислушаться. Особенно нынче в постыдной мгле общественной паники.

Пахло морем, поверх каменных оград текли ветви масличных деревьев. Герцен жил рядом с отелем «Виктория», в третьем этаже респектабельного дома. Лопатин оглядел себя в настенном зеркале мраморной лестницы, вспомнил, как его встретила трактирщица, поморщился: сколь ни презирай условности, а, право, неловко вот так-то: стоит Таврило – замарано рыло.

Отворила дочь Герцена, Наталья Александровна, плотная, сероглазая, а может, и не сероглазая, Лопатин не всматривался: отнюдь не стеснительный, он сейчас стеснялся своих изодранных штанин и разбитых башмаков. «Одну минуту», – сказала она низким плавным голосом.

И точно, он ждал не дольше минуты.

Герцен поднялся с кресел, обдергивая темно-вишневую бархатную куртку, и Лопатина сразу ударило сходство Герцена с Сократом. Да, да, всей своей коренастой статью, сдавленными веками, сильным пожатьем красивой руки. (Правду сказать, Лопатин решительно не знал, была ли у сына афинского каменотеса такая же красивая рука, как у Герцена, но это не имело никакого значения – похож на Сократа!)

– О, – сказал Герцен, – да мы с вами одного поля ягоды: я тоже кандидат университета. И тоже выученик физико-математического.

Лопатин улыбнулся. Нет, не этому «одного поля ягоды», а интонациям: прорву лет на чужбине, а все звучит Пречистенка да Сивцев Вражек.

Герцен спросил, откуда, какими судьбами. Лопатин рассказал о своем порыве к Гарибальди, как пешком пришел из Флоренции, ночевал в харчевне, где его назвали «giovanotto», а он выступил пропагатором, однако, сдается, не ахти как успешно.

– Я тронут и благодарен, – серьезно сказал Герцен. – Порывом вашим тронут, это ж еще полвека тому – Байрон: «Если нет возможности бороться за свободу у себя дома, борись за дом соседа». А благодарен за то, что пришли. Нынче меня не очень-то жалуют молодые люди. Не так ли?

– Так, – ответил Лопатин. И быстро прибавил: – Вот о домашнем-то и хотелось поговорить.

– Извольте. Бывает, что издалека видишь лучше. Но ежели не возражаете, мне б поначалу расспросить вас: я теперь не часто встречаю настоящих русских. – Он нажал голосом на это «настоящих», давая понять, что подчас эмигранты – увы, не совсем настоящие русские.

Герцен умел слушать, и это умение возбуждало охоту развивать высказанное. Отвечая, он размышлял вслух; размышляя, неторопливо подбирал слова, как бы испытывая их прочность и точность, а фразы укладывал кряжами.

Все это пришлось по душе Лопатину, но совсем нежданно возникло ощущение своего полномочного представительства. Ничего похожего не было в Петербурге. А сейчас, здесь… И почему-то пялишься как дурак на вертикальную складку, багрово метящую переносицу Александра Ивановича.

Зашла речь о Чернышевском, о романе «Что делать?». Ужасный слог, сказал Герцен, и ужасное презрение к форме. Лопатин, признаться, читая Чернышевского, именно это-то и отмечал неприязненно. Больше того, случалось, ловил себя на мысли: экое семинарское высокомерие, экая бурсацкая грубость. Но сейчас, сознавая себя «представителем», он не хотел соглашаться с Герценом и налег на громадное нравственное значение романа, созданного под сводами Алексеевского равелина.

– Не спорю, – кивнул Герцен, – есть удивительные отгадки, бездна хорошего, воспитательного, доброго, но форма, но слог… Я, знаете ли, статью надумал, критическую, да оставил.

– Почему же?

Герцен усмехнулся.

– А вот почему: испужался, что пушкинским Ванюшей сочтут. – Лопатин вопросительно шевельнул бровями. – Этот самый Ванюша большой был шалун – увидит порядочного человека, покажет язык и орет: «Урод! Нигилист!» – Лопатин расхохотался, запрокинув голову. Герцен, улыбаясь, смотрел на Лопатина – так смеются честные люди.

– А еще, Александр Иванович, еще к «уроду»-то следует прибавить «развратник», – заметил Лопатин. – Чтоб уж полный набор эпитетов к нашему брату.

– Да уж не без того, – кивнул Герцен. Опять ему понравился этот молодой человек. – А серьезно… Ежели без коросты, без парши и лишаев, то ведь в нигилизме-то есть отрицание холопского смирения и утверждение трезвого понимания. – Он призадумался и вдруг пристукнул кулаком по колену. – Но в статье-то своей я б непременно и на то указал, что наш романист льстил нигилистам, молодым льстил, как бы внушая, что они уже одним тем хороши, что – молодые. И я бы, извините великодушно, указал и на зачатки зла. – Он поднял обе руки с раскрытыми ладонями, как бы останавливая Лопатина. – Нет, все это и нужно бы, и можно бы, если б Николая Гавриловича Чернышевского не лишили возможности отвечать критику. – И многозначительно, испытующе взглянул на Лопатина.

Пахло мокрыми, осенними цветами, сигара Герцена бледно дымилась. Этот Лопатин, думал он, разумеется, нигилист чистокровный, но верно и другое: этот Герман – germanus, единокровный. Гарибальди провозглашал тост за юную Россию. Вот она, юная Россия. Высок и прекрасен порыв под знамена Джузеппе, но, боже мой, есть у нас свой остров Капрера и свой изгнанник середь нерчинских вьюг.

У ног Лопатина лежал солнечный блик.

– Александр Иванович… – Лопатин, подняв глаза, прямо и пристально смотрел на Герцена. – Александр Иванович, я знаю, найдутся люди, они сделают всё, чтобы вернуть России ее великого гражданина.

– Всё? – спросил Герцен.

– Всё! – ответил Лопатин.

И больше о Чернышевском ни слова.

Был молчаливый завет, и был молчаливый зарок.

Позвали обедать. За обедом Наталья Александровна спросила гостя, который ему год, Лопатин ответил, и Тата с видом шутливого превосходства объявила свое старшинство. Герцен, однако, потребовал у Лопатина точной справки, и тогда выяснилось, что Татино старшинство исчисляется несколькими днями, что они сверстники, оба январские, сорок пятого года, и от этого почему-то стало особенно хорошо, почти родственно.

У Герцена пробыл Лопатин весь день.

Александр Иванович утомился, раскашлялся, потирал горло, но Лопатин медлил откланиваться – не за семь верст пришел. Да ведь и заметно было, что Герцен как бы приник к нему: читают ли в России «Колокол»? Верно ли, что ожидается ужасный указ о казенных крестьянах? Ну а русские школы, что там и как? А русские студенты?..

Уже смеркалось, уже зажигали огни и крепче, чем утром, пахло йодистым морем. Лопатин стал благодарить и прощаться.

* * *

Удаляясь от Ниццы, но мыслью, ощущениями, сердцем обретаясь в Ницце, думал он о минувшем свидании. Многое высветило шире, яснее: и тщетность надежд смести российский политический балаган стрельбою в царя; и пагубную тину длительной эмиграции – за Россию держись до последней возможности и возвращайся в Россию при первой возможности. «Дельно! Дельно!» – вторил Герцен, когда Лопатин обозначал свой проект изучения народного хозяйства. Вот именно – изучения, отчеркнул Александр Иванович, а то ведь все повторяют «народ», «народ», а понимания нет.

Удаляясь от Ниццы, но все еще обретаясь в Ницце, читал Лопатин четвертый том «Былого и дум», последний том, выданный в свет эмигрантской типографией. Читал о торжестве мещан – прошли по трупам бойцов революции и упрочили свои нравы, упрочили свой уклад. Но печаль Герцена не печалила Лопатина: он еще не нажил ту мудрость, в которой много печали. Читал, наслаждаясь герценовской прозой – своевольной, неправильной, в родниковых соринках, бликах и тенях, выпуклой, как поток, когда приподняты заслонки плотины… Потом он незряче смотрел в окно на пажити Австрии, черные, с проплешинами первого снега, слышал и не слышал стук колес – он искал, ему хотелось найти слово, определяющее Герцена. И нашел: родной, совсем родной…

* * *

Дорога в Петербург взяла несколько суток.

Дорога в крепость – несколько месяцев.

Кто-то неробкий ухитрился начертать на ее вратах: «Здесь временно помещается Петербургский университет».

После выстрела Каракозова петропавловские куртины приняли немало долговолосых юношей в клетчатых пледах. В Вольтеры им дали фельдфебеля, аудитории заменили казематом.

Герман сидел тогда в Невской куртине. Сидел, уликами не обремененный. Попался, что называется, по чистой случайности, если последнюю считать разменной монетой закономерности. Он полагал, что почти каждый порядочный русский рукоположен в государственные преступники. Солдату умереть в поле, матросу – в море, крамольнику – в тюрьме. Сверх того он полагал, и опять-таки справедливо, что на сей раз в куртине не засидится. И посему перемещение с университетского Васильевского острова на казематный Заячий остров принял с легкостью, оскорбительной для фортификационной науки.

Теперь, два иль три месяца спустя после поездки в Италию и пешего хождения из Флоренции в Ниццу, Герман продолжил свой тюремный искус.

Не потому, что дома, на Владимирской, нашли при обыске карту Итальянского королевства. И не потому, что в Москве, в Кривоколенном, у его приятеля Волховского нашли недавно изданный том «Былого и дум». География Апеннинского полуострова, заявил арестованный Лопатин Герман, не наказуется законами Российской империи. Мемуары Искандера, заявил Феликс Волховской, доставленный на казенный счет в Петербург, он-де купил у неизвестной личности, не ведая о цензурном запрете, вообще-то, по его мнению, весьма странном в эпоху обновления России, возвещенного с высоты трона.

Следственная по делам политическим комиссия, высочайше утвержденная, отложив географию и мемуаристику в долгий ящик, сосредоточилась на другом.

Начать с того, что молодые люди собирали сведения об известном Чернышевском. Далее. Они усиленно залучали сочленов в общество, наименованное «Рублевым». Хотя Лопатин Герман и объяснил, что именно рублевый предполагался взнос, однако название, вероятно, маскировочное, призванное ввести в заблуждение следствие.

Целию преступного сообщества являлось: а) издание книжек для народного чтения; б) получение статистических сведений об истинном положении низших классов.

Нравственная физиономия кандидата университета Лопатина Германа, уже попадавшего в сферу наблюдения и дознания, а равно и нравственная физиономия Волховского Феликса, в сферу дознания еще не попадавшего, оставляли желать лучшего. Несмотря на обширный круг знакомств, возникший благодаря сообщительности, свойственной обоим арестованным, удалось выявить лишь нити, связывающие:

а) Лопатина Германа с сослуживцами по частному Обществу взаимного кредита, как-то: Николаем Даниельсоном, а также дворянином Михаилом Негрескулом и его женой Марией, урожденной Лавровой, дочерью бывшего профессора артиллерийской академии, сосланного в Вологодскую губернию;

б) Волховского Феликса, проживавшего в Москве, – с тамошними студентами, в том числе и со студентом Лопатиным Всеволодом, младшим братом арестованного Лопатина Германа.

Из всего вышеизложенного проистекало то, что Следственная по делам политическим комиссия, высочайше утвержденная, не располагает достаточными основаниями для возбуждения судебного преследования, однако располагает достаточными основаниями для административного, внесудебного. Первое предпочтительнее. Посему надлежит продолжить разыскания, продлив меру пресечения, что никоим образом нельзя счесть несообразным с эпохой милости и правды, ибо арестованным дозволено чтение не только литературы духовной, но и светской: чрезвычайно полезной «Коммерческой энциклопедии» и чрезвычайно занимательного трактата «О комплектовании кавалерийских полков лошадьми».

* * *

Петербург – Ростов отстучала чугунка. Из Ростова на Ставрополь побежала казенная тройка.

– Эй, служба, – сказал Лопатин, – не жмись, я не краля. Сообрази-ка: куда я в степи денусь? Побегу – стреляй, медаль получишь.

– Бе-е-ги, барин бедовый, пуля достанет, – ухмыльнулся унтер.

Осенний воздух пьянил, как прасковейское. Ярь уже убрали, озими еще не взошли. Рыжие пустельги, треща крыльями, зависали над пепельным шалфеем. Речки были затененные вербами, мосты отзывались глухим громом. В стороне от езжалого шляха, на вытоптанных прогонах мужики в высоких бараньих шапках гнали тесные гурты, в Москву гнали, в Питер.

Степь как воля: есть где разгуляться, да не на чем остановиться. Чары пространства расточаются в городах. Посреди степей они усыпляют и вместе бодрят. Ехать и ехать, чтоб версты, огни и дымы, звон-перезвон да конский топ. А-а, ну как же – птица-тройка! Что значит это наводящее ужас движение и почему, косясь, постораниваются другие народы и государства? И покосишься, и посторонишься, коли сломя голову гонит птицу-тройку жандарм с палашом и револьвером-бульдогом. А чего им, собственно, мозгами шевелить, этим оружным усачам? Все уж рассудила Следственная комиссия. Не гневи бога, усмехнулся Герман, не гневи бога. В общем-то обернулось не то чтобы к лучшему, но и не совсем худо. Феликса Волховского отдали под надзор полиции московской. Его, Лопатина, тоже под надзор, но полиции ставропольской.

Ставрополь он любил, да любил-то уже как бы отстраненно. И еще вот это: «Отче! Я согрешил против неба и пред тобою…» Нет, он не потупится, яко сын блудный. И все же скребли на душе кошки: опечалятся дорогие родители – кандидат университета, ученая карьера, надежда и гордость и вот не приехал – привезли.

* * *

В высоком небе большими кругами плавал коршун.

Показался лес, распестренный осенью – заросли бука, крушины, граба.

В этот лес, от Ставрополя недальний, езживали Лопатины семейно. Веселые хлопоты: корзинки со снедью, самовар, одеяла, подушки… Потом тряские дроги, кучер Игнатий. На поляне, у мутной речонки, разбивали лагерь пираты и робинзоны. Мама тревожилась: «Не заблудитесь, дети! Герман, ты старший, пригляди за всеми!» И притворный испуг отца: «Ужасные дебри!»

«Ставропольская флора», – говаривал отец, иронически прищуриваясь. И прибавлял торжественно: «Невозможно сравнить с лесными хоромами нашего севера!» Мама подтрунивала: «А ты, Александр Никоныч, поди, и не помнишь, какие они, эти твои хоромы-то». Нет, помнил. Помнил он родные вятские края той памятью, что не в молодости сильна и даже не в зрелости, а на переломе к старости, и, чем круче под гору, тем живее и ярче.

Десятилетия минули, как беспоместный дворянин Александр Никонович Лопатин кончил курс вятской гимназии, потом – словесного отделения Казанского университета; в Казани и учительствовал. Ни усов не носил, ни шпорами не звенел, ни саблей не гремел, да вдруг и выказал спокойное мужество, хладнокровную распорядительность, поразив и лихого полицмейстера, и трубно-басистого брандмейстера: когда гигантский пожар гулко изничтожал приволжский город, учитель Лопатин спас гимназическую библиотеку.

Потом его определили в Нижний. Он уже был женат на Софье Ивановне Крыловой, он уже был отцом новорожденной дочки. В сорок пятом появился младенец мужеского полу – увесистый крикун, нареченный в честь гётевского героя Германом.

Александр Никонович возделывал педагогическую ниву, служил инспектором нижегородской гимназии, инспектором тамошнего дворянского института, но семья росла, а нива кормила скудно, и пришлось подаваться «с милого севера в сторону южную» – в той стороне были вакансии и привилегии.

В Ставрополе еще веяло бивуачной неукорененностью, эхом покоренья Кавказа, няньки пужали неслухов не бабой-ягой, а букой Шамилем. Оседал в городке-форпосте народ пришлый, что называется, наплывной, разноплеменный – и степняки, и кавказцы. Тон задавали мундиры чиновничьи, армейские, казачьи.

Астраханец – колючий ветер – порошил азиатской пылью. Летними вечерами под липами Николаевского бульвара играла полковая музыка. В Воронцовском саду, посреди каштанов и орешников, был пруд, его чистую гладь морщил плавный ход лебедей. Троицкий собор светлел пятью куполами. А вдали розовел двуглавый Эльбрус.

Александр Никонович с годами дослужился до председательского кресла, до чина действительного статского. Смеялся: «Когда я поступил в гимназию, меня аттестовали так: «Способности хорошие, поведение хорошее, успехи слабые и плохие». А я, вишь ты, в генералы вышел». Казенная палата ведала сбором налогов прямых и косвенных. Это сулило доходы и «прямые» и «косвенные». Александр Никонович довольствовался жалованьем. Вспоминал «Тимона Афинского»: «Человек может стать честным в любое, самое скверное время».

Честность глаза колет. К Александру Никоновичу братья чиновники относились так же, как Вольтер относился к богу: кланялись, но по душам не беседовали. Исключением был директор гимназии Неверов.

И по должности, и по имени – Януарий – надлежало ему глядеть январем, а у Лопатиных расцветали: «Нынче к нам Май Михалыч пожалует». Александр Никонович восхищался: «Идеалист и вместе практик!»

Неверов любил музицировать на гармонионе, подшучивал над своим гимназистом: «У тебя слуха не больше, чем у фаршированной щуки». Все смеялись. Герман тоже. Он понимал шутки. А директор понимал Германа – удаляясь из гостиной в кабинет Лопатина-старшего, Януарий Михайлович взглядом приглашал гимназиста.

Герман затаивался в уголке. Он готов был часами слушать собеседников. Не в обиду будь сказано, слушать Неверова было интереснее, чем отца. Тех, кого отец почитал «солью земли русской» – Станкевича и Грановского, Белинского и Тургенева, – Неверов знал коротко. Знавал и Бакунина, с ним вместе посещал некогда лекции в Берлинском университете. Переписка Станкевича была издана, книга стояла на полке в отцовском кабинете. Герман гордился Неверовым. Тот снимал круглые очки, отводил в сторону руку с очками и, умеряя восторги его, усмешливо сообщал: в кружке Станкевича двое оказали друг на друга особенное влияние – он, Неверов, удалил от кутежей будущего профессора истории Грановского, а последний удалил от беллетристических претензий будущего скромного педагога.

* * *

В высоком небе плавал коршун.

Жандармская тройка летела в Ставрополь.

Будто дождавшись Германа, дождик стал сыпать не переставая. Не было отрады ни в голубом запахе свежего домашнего белья, ни в запахе вербены, маминых духов.

Поднадзорность сына больно огорчила Александра Никоновича. Герман рассказал про «Рублевое общество», про Екатерининскую куртину, а про Ниццу и Герцена не рассказал, не потому, что об этом не узнали жандармы, а как бы из нежелания смягчить отца, уважавшего Искандера.

Софья Ивановна очень сердилась на петербургское начальство – ее мальчика мучить в тюрьме, словно разбойника с большой дороги! Но в ее огорчении, в ее слезах не было страдания. Мальчика не отправили в сибирскую тьму кромешную, а дома и стены помогают. Вот ведь губернатор не оставил мальчика без призора, должность дал, какую не каждому дают, такие, как Герман, не валяются, пойди-ка поищи.

Ставропольский губернатор и вправду был добрая душа, не чуждая либеральным веяниям. Он определил ссыльного чиновником для особых поручений. Молодой человек владеет пером, и он, Властов, станет поручать молодому человеку составление докладных записок, адресованных кавказскому наместнику. И не будет докучать обыденной канцелярщиной. А шестьсот рублей годовых обеспечат юноше некоторую независимость.

Все было так. И все было не так. «Не осенний мелкий дождичек брызжет, брызжет сквозь туман, слезы горькие льет молодец на свой бархатный кафтан…» Будто маешься на каком-то разъезде, где не то что курьерский, но и пассажирский не останавливается. Книги валились из рук. Герман не писал ни в Питер – Негрескулам, Даниельсону и Любавину, ни в Москву – Феликсу. Маялся, как на мокром полустанке, пока осень не скончалась скоропостижно, пока не взыграла молодая метелица. Прошлась она наискось, будто перебеляя исчерканный дождями черновик, и повалил, повалил надежный снегопад.

Широкий путь перекрыт шлагбаумом? Но есть и «врата узкие». Отец служил когда-то, в Казанской библиотеке, соединяя благоговение перед литературой с прибавкой к учительскому жалованью. Здешняя библиотека помещалась на Николаевской, во втором этаже купеческого дома, занимала шесть комнат, хранила не бог весть какое книжное собрание, зато в комплекте едва ли не вся русская периодика.

Младший чиновник для особых поручений Лопатин находился в канцелярии не «от» и «до», а – спасибо начальнику губернии – сколько душе угодно. И потому библиотекарь Лопатин мог и в библиотеке обретаться тоже сколько хотел. В чиновничьих гнездах смотрели на него так, словно он не очень-то красиво нашалил. А сюда, на Николаевскую, слетались, будто на маячный огонь, гимназисты-старшеклассники той самой гимназии, где не столь уж и давно господин библиотекарь учился при Неверове, теперешнем попечителе Кавказского учебного округа. Но главное-то вот что: господин библиотекарь – кандидат университета, политический ссыльный, побывавший в заточении. И они спешили к Герману Александровичу, гимназисты-старшеклассники, а за ними и семинаристы тайной побежкой – увлечение светской словесностью не поощрялось.

Не так уж и много было книгочеев. Куда меньше, чем в петербургской императорской. Ну что ж, думал Герман, арифметика арифметикой, а ведь какая духовная жажда. Да и арифметика, ежели вникнуть, особенная. Не столица, а провинция поставляет рекрутов. Не из провинции ли и Белинский, и Чернышевский, и Добролюбов? У властей забота – взрастить для своих нужд неинтеллигентную интеллигенцию. Отчего бы и в этом смысле не противоборствовать властям?..

Противостояние требовало пополнения книжных фондов; мешала скудность средств, отпущенных на библиотечные нужды. Герман подумывал о займах у соседей: в том же доме помещался губернский Статистический комитет, располагавший солидной библиотекой. А в комитете главной пружиной был Бентковский. К нему-то и следовало обратиться.

Лопатин-старший сказал Лопатину-младшему: я поговорю с Иосифом Венедиктовичем; уверен, он согласится охотно – человек в высшей степени достойный, хотя и нелюдим. Впрочем, прибавил Лопатин-старший, ничего нет удивительного: не судьба, а судьбина.

* * *

В здешних краях Бентковский появился задолго до переселения Лопатиных в Ставрополь. И появился не своей волей: он участвовал в польском восстании тридцать первого года. Бентковский долго тянул солдатскую лямку. Служил отлично, прослужил лет пятнадцать, а выслужил лишь сотника и подал в отставку. Вот уже лет шесть-семь был он действительным членом Статистического комитета. Начальство не жаловало: не умел и не хотел Бентковский составлять такие справки и поставлять такие сведения, каковые оному начальству были бы по душе. Польский гонор, сердилось начальство, эка штука малость подправить цифирь, так нет, хоть кол на голове теши.

Поджарый, с бритыми впалыми щеками, высушенными кавказским солнцем, вислоусый, был он хмуро-замкнутым, и его вострые, быстрые глазки улыбались лишь тогда, когда обращались на жену, кругленькую, моложавую хлопотунью. «Осенька, не желаете ли покушать?» – она всегда говорила ему «вы».

Отжив без малого сорок лет в изгнанье, давно присургученный к здешнему краю и вросший в здешнюю жизнь, он, случалось, задумывался, прикрыв веки и коротко, сильно подергивая длинный ус. В такие минуты Бентковский переносился мысленно в свою дорогую «ойтчизну».

За годы изгнания он встречал немало людей, мысливших честно и здраво, понимавших его оскорбленную тоску по родине, но даже они, как полагал Бентковский, не умели принять то, что он называл «польской идеей». Такие, как Дибич или Паскевич, покорители и разорители, были не в счет. Другое. Вот хоть это, русское: предназначение наше спасти мир. Или там, на Западе, устами мужей философии: германцы избраны возвести мир на вершины культуры. Предназначение – избранничество: две стороны одной медали. Он, Иосиф Бентковский, и теперь, после сорокалетнего изгнания, ощущал себя каплей польского ручья, не желавшего сливаться ни с каким морем.

«Польской идеей» не делился губернский статистик с младшим чиновником для особых поручений. Молодой Лопатин умен и честен? Молодой человек политический ссыльный? Собрат по судьбе? Да. Но он русский и потому не примет «польскую идею».

В библиотечных же заботах Герман стакнулся с Иосифом Венедиктовичем. И, поладив, уже, что называется, приватно наведывался на Госпитальную, в каменный дом, нижний этаж которого занимали Бентковские.

Ну что ж, Иосифу Венедиктовичу был интересен этот молодой человек. Герман Александрович, оказывается, сопрягал статистику с точными науками, усматривал в статистике инструмент познания основ народного уклада, то есть видел то, чего не видели и видеть не желали ни чиновники-кроты, ни насмешники-глупцы, и это было приятно и лестно Иосифу Венедиктовичу.

За какие прегрешения угодил в ссылку этот кандидат Петербургского университета, хмуро-замкнутый Бентковский не старался узнать. Он в свою душу никого не пускал и сам не любил вламываться в чужую. К тому же, не без некоторой презрительности, думал, что тут причиною какое-нибудь студентское буйство. Пошумят о корпоративных правах да и поплатятся административно, проклиная и себя, и своих коллег, таких же желторотых, как они сами.

Услышав о «Рублевом обществе», которое, по словам Германа Александровича, вовсе не намеревалось учинить буйство, а намеревалось заняться неспешливым и строгим изучением материальных условий низших классов, Бентковский глянул на молодого человека с еще большим интересом и симпатией.

Как бы даже и неприметно, тут-то, на Госпитальной, и возникло у них что-то похожее на отделение Ставропольского статистического комитета, а вместе и похожее на учебный кабинет, некое, стало быть, доморощенное учреждение, где один был внимательным, пытливым слушателем, а другой занимал профессорскую кафедру. При этом слушатель особенно усердно налегал на поземельные отношения и переселенческое дело (в губернию переселялись прибалтийские крестьяне), а профессор ради такой оказии не тяготился приносить из Комитета пухлые связки бумаг. Он даже сказал, что вот-де нет худа без добра: они его, то есть Германа Александровича, в ссылку угнали, а он, Герман Александрович, все же действует в духе «Рублевого общества». Лопатин нашел сей довод и приемлемым, и утешительным, прибавив, что он и сам порешил так в отношении своей должности при начальнике губернии.

Что же до «польской идеи», то Герману, честно сказать, очень было желательно потолковать о восстании, разразившемся несколько лет тому в Царстве Польском и повторившемся совсем недавно в сибирской дальней стороне. Да, желательно. Но Герман не решался. Нет, он не угадывал, не чувствовал отчужденности, укоренившейся в Бентковском, а попросту боялся бередить старые раны. Правда, он как-то помянул Герцена, поборника польской свободы, и сказал о Бакунине, осуждающем самодержавие, которое штыками своих рабов давит и гасит искры самосознания. Помянул и сказал, но Иосиф Венедиктович, прикрыв глаза и откинувшись в кресле, не проронил ни звука.

Между тем эта самая «польская идея» поздним зимним вечером постучалась в дом на Госпитальной. Увидев двух изможденных, замерзших и оборванных людей и тотчас признав компатриотов, Иосиф Венедиктович смешался: надо же такому случиться – у него был Лопатин.

Да, это были земляки, варшавяне, это были ссыльные, их нынче конвойно доставили в Ставрополь, но не из Царства Польского, а из Сибири, из Иркутска, доставили и отпустили, живите, мол, как бог даст. Вот они и пришли к пану Иосифу, про пана Иосифа им сказала молоденькая пани Чайковская. Иезус-Мария, они не попрошайки, нет, нет, но если пан Бентковский…

Как многих нерусских, служивших в русской службе, годы приучили Иосифа Венедиктовича к той особенной, внутренне для него болезненной, холодности, с какой он подчеркнуто держался с соплеменниками. Тут странно соединялась осторожность человека, не желавшего рисковать своим положением, с беспристрастием, которое, как ему казалось, скорее обратит милость начальства на его, Бентковского, земляка. А еще в этой холодности был яростный отпор шуточкам-прибауточкам на тот счет, что вот-де все они, полячишки треклятые, так и цепляются друг за дружку, один присосался, глядь, и второй рядышком прилип, шуточкам-прибауточкам далеко не беззлобным. Они оскорбляли Бентковского, его достоинство, честность, его безукоризненное отправление служебных обязанностей.

Замешательство Иосифа Венедиктовича не укрылось от Лопатина. Он не удивился, а подумал, что бывают такие обстоятельства, когда присутствие гостя нежелательно, и потому без всякой обиды решил откланяться, но Бентковский, как бы даже и приосанившись, удержал его. Удержал с подчеркнутой решительностью, давая понять, что ничего особенного не приключилось – землякам некуда деться, надобно обогреть, накормить и все такое прочее. И ему, Бентковскому, право, будет приятно, если Герман Александрович отужинает в компании скромных полячишек. Он нарочито выделил голосом – «полячишек», но эту нарочитость Лопатин пропустил мимо ушей, у него свое на уме было.

Братья Казимеж и Юзеф – белобрысые, остроносые, с большими плоскими подбородками – выросли за Вислой, в Пражском предместье Варшавы. Один работал по кузнечному делу, другой – по слесарному. И оба – по оружейному. Последнее – после разгрома восстания шестьдесят третьего года – ввергло братьев в четвертую категорию, то есть в категорию лиц, заподозренных в помощи мятежникам. Такового подозрения было совершенно достаточно для этапного путеследования с запада на восток. Сибирскую ссылку Казимеж и Юзеф отбывали на казенном чугунолитейном заводе.

Присутствие русского пана весьма стесняло кузнеца и слесаря, а то бы они напрямик выложили пану Бентковскому, что и там, в ссылочном своем положении, не только казенную работу работали, но опять-таки были в четвертой категории, пособляя тайному вооружению храбрых соотечественников, подъявших боевую хоругвь на сибирской кругобайкальской дороге. О-о, они бы порассказали пану Бентковскому, как наши дрались… Ну да, понятно, с кем это там, в тайге, дрались. Впрочем, всё, всё они потом непременно расскажут пану Бентковскому, непременно… Так вот, в последнее время они очень недурно пристроились близ Иркутска: от заказов не отобьешься, искусные руки в цене, там они, Казимеж и Юзеф, с русскими ладили. Иезус-Мария, они готовы поклясться на распятии: ничего злого и в помине не было. Так нет, господин Купенков, майор корпуса жандармов… Да простит пан Герман, господин не из лучших людей на земле… (Пан Герман изволил заметить, что он в этом ничуть не сомневается, хотя упомянутого господина не имел чести знать.) О-о, пусть небо убережет пана Германа от такого знакомства! Так вот, его высокоблагородие поставлен надзирать за всеми политическими, и он таки надзирает день-ночь. И он таки старается избавиться от тех, за кем поставлен надзирать. Казимеж – а говорил больше он, Юзеф кивал и поддакивал, – Казимеж стремительно соскочил на польский, кулаки его сжались, он побледнел… Иосиф Венедиктович, не отрывая от него глаз, объяснил Герману: от времени до времени этот самый майор прохаживается как метлой, выметая поляков из Иркутска и окрестностей, отправляя в самые гибельные углы, а иногда и вовсе долой из Сибири, вот так, как Казимежа и Юзефа.

Конечно, пан Чайковский мог бы добиться послабления и для них, тихих, ни в чем не повинных ремесленников, продолжал Казимеж, успокаиваясь, но не всегда и пан Чайковский, благослови его небо, не всегда и он в силах противостоять майору Купенкову уж такой вес имеет, такой вес…

Чайковский, о котором говорили поляки, был старым товарищем Бентковского, и тот слушал, опустив голову, прикрыв глаза и, по своему обыкновению, означавшему мысленный побег в «ойтчизну», крепко подергивая вислый седой ус.

Лопатин определил Казимежа и Юзефа на постой к бобылю Кузьме Косому. Мазанка отставного солдата белела неподалеку от дома Лопатиных. А пробавлялся бобыль справным сполнением двух должностей – истопника и сторожа в библиотеке на Николаевской. Теперь вот сделался вроде бы домохозяином: жильцов пустил. И пошло у тех ходкое дело: лудить-паять, замки починять, – пан Бентковский и пан Герман, не сговариваясь, каждый в отдельности, помогли мастерам обзавестись инструментом.

Раза два-три пан Герман приходил в мастерскую, но не ради заказов. Он заводил речь о некоем Николае Гавриловиче. Фамилия у Николая Гавриловича была польского звука, пан Герман, однако, заверил, что Чернышевский – русский из русских. Не слыхали? Пан Герман и портрет этого пана Чернышевского однажды принес. Не видали? Казимежу с Юзефом страсть хотелось ответить утвердительно. Но, клятвенно поднимая два пальца, мастера виновато и грустно повторяли: «То мы не знаем». И обрадовались, когда пан Герман, вдруг что-то сообразив, стал расспрашивать про пана Чайковского: они могли, наконец, хоть чем-то выказать молодому пану свою признательность, и они могли еще раз, заочно, заглазно, выказать ее старому повстанцу, доживавшему свой век вдалеке от родины, в столице Восточной Сибири. Казимеж с Юзефом готовы были часами говорить об этом Чайковском, и выходило так, что тот – хоть и ссыльный, давно, впрочем, получивший место исправника, – человек в Сибири значительный, с большими связями, чему Лопатин в глубине души не очень-то верил. Они могли часами говорить о славной семье Чайковских, старшая дочь которых принята в доме генерал-губернатора как родная, а младшая панночка… Но при имени этой иркутской Ниночки пан Герман словно бы уходил куда-то в сторону.

* * *

Ниной звали и молодую вдову полковника фон Неймана.

Незадолго до знакомства с нею Герман, получив письмо от питерского приятеля, бурно взволновался его брачными проектами. Так взволновался, что решил не просто отвечать, нет, отвечать трактатом «О взаимном отношении полов». Кандидат университета уже определил, что именно подлежало строгому научному рассмотрению: а) брак как удовлетворение полового голода; б) брак как удовлетворение эстетической потребности; в) брак как близость с человеком одинакового образа мыслей. Кандидат университета уже определил и тезисы намеченных разделов. Половой голод? При уродстве общественных отношений его утоляют, встретив «предмет» на Невском или Лиговке. Эстетическая потребность? Изволь ухаживать, не переходя известных границ, за барышнями. Одинаковый образ мыслей? Последнее вряд ли достижимо, так как при любой эмансипации женщины en masse развиты значительно меньше мужчин.

Герман сознавал шаткость своих теоретических выкладок, клонившихся к железному выводу: нет никакого резона жениться. Сознавая эту шаткость, он, однако, уповал на иллюстрации из области физиологии и социологии, истории и литературы.

Изготовившись к бою за свободу и независимость петербургского приятеля, Герман и познакомился с Ниной Александровной – она пришла в библиотеку.

К удивлению, она не оказалась зауряд-вдовицей, скучающей штаб-офицершей: спросила сочинения философа Лаврова. Но она и не аттестовала себя «передовой женщиной», к коим наш библиотекарь питал чувства одного из персонажей Чернышевского: «Терпеть не могу синего чулка!» Ничего от «эмансипе», ничего «нигилистячьего». Пышные тонкие волосы она не стригла коротко и не прикусывала чистыми зубками мундштучок с пахитоской, а полные округлые плечи накрывала не пензенским платком – кутала оренбургской шалью.

Спроси Герман о ее замужестве, она не стала бы уверять, что влачила дни во мраке, а ответила бы, что покойный был добрым, рассудительным человеком, весьма твердых правил, хотя отнюдь не педант. Но ее прошлое не занимало Германа, да и ей вовсе не хотелось ворошить былое, а хотелось жить настоящим.

«Я вас люблю», – произнесла она негромко и повела ладонью по лицу, словно убирая вуаль, и Герман, как впервые, увидел это лицо, спокойное и вместе ликующее, смиренное и вместе решительное. На дворе лепил буран, в доме на Театральной свеча горела и остывал самовар.

Полюбив Германа, Нина очень хорошо понимала, что табель о рангах не предмет его забот и что «узкие врата» там, в библиотеке, ему тесны. Догадывалась: рано иль поздно, скорее рано, чем поздно, Герман совершит «самовольный отъезд». И это ее тревожило, это ее печалило, потому что она не знала, как он поступит с нею. О, хоть сейчас Нина фон Нейман променяла б пенсионное житье на бурную судьбину. И ей, право, без нужды троекратное хождение вокруг аналоя, с нее довольно быть женщиной, любящей и любимой.

* * *

Даже и «узкие врата» сужались.

Дело было не в том, что губернатор от времени до времени подтягивал, как говорил Герман, служебный мундштук: пользовался пером кандидата университета или посылал в командировки для решения на месте административных «закавык», как вот недавно, на юг губернии, к переселенцам латышам и эстонцам, которым не давали строиться, где было удобно, и которых нагло обмишурили землемеры. Тут-то как раз Лопатин вроде бы отчасти исполнял программу несостоявшегося «Рублевого общества» – постижение глубинного, повседневного. Нет, «узкие врата» теснили там, где он находил свое, пусть не блестящее, пусть донельзя скромное, общественное поприще, живой материал для выработки интеллигентной интеллигенции, рекрутов крамолы.

Началось с того, что в библиотеку явился благообразный улыбчивый господин. Он не посягал на издания, цензурой дозволенные. Он не подозревал наличия нелегального, цензурой не дозволенного. Но, будучи местным цензором, он почел долгом обнюхать каталоги библиотеки.

А неделю спустя приходит жандармский обер-офицер и очень любезно спрашивает, кто эти молодые люди, уютной беседе коих с господином Лопатиным он столь нецеремонно мешает? Черт дери голубого любезника, он же прекрасно осведомлен, кто эти молодые люди! Ах, да, да, ну как же, как же… Молодые люди выключены из Московского университета – прискорбно, прискорбно, – и они так же, как господин Лопатин, водворены в губернский город Ставрополь. Так вот, господа, по долгу службы я вынужден не допускать разговоры лиц между собою в библиотеке… «Разговоры лиц между собою» – скотина, научись по-русски изъясняться».

Засим припожаловал инспектор гимназии, поклонник изящной словесности, особливо поэзии, отнюдь не ретроград и не гасильник разума; он берет Германа Александровича об руку и доверительно объявляет: получена сек-рет-ная инструкция, запрещающая гимназистам абонироваться в городской библиотеке. Казалось бы, совершенно вразумительно сказано: сек-рет-ная инструкция! А кандидат университета холодно возражает, что сия инструкция ему неизвестна, он и впредь будет допускать гимназистов, а ежели воспоследует соответствующее предписание, то посоветует гимназистам надевать штатское. Каков!

И наконец, для полноты картины, для того чтобы и бурсу не оставить без попечительного внимания, владыка посылает на Николаевскую, к этому атеисту Лопатину, очень строгого иеромонаха. Но строгий монах начал нестрогим попреком: отчего же вы, батюшка мой, даже и на великий пост не приступили к таинству покаяния? Атеист ответил: истинно так, не исповедовался, ибо не грешен, ибо праведен. Ну-ну, сын мой, насупился иеромонах, ну-ну, брат мой… И атеист насупился: ежели сын, так собственных родителей, а ежели брат, так соприсносущих по естеству. И тут уж разговор пошел на ножах. Иеромонах потребовал списки бурсаков, читателей библиотеки. Библиотекарь уперся: нет и нет. Иеромонах настаивал свистящим полушепотом. Лопатин подпустил еще несколько шпилек, но пора уж было унять эту черную рвоту. (Герман так и подумал словами Гарибальди: духовенство – черная рвота.) Он достал ведомость членских взносов и вручил иеромонаху. Ни одной бурсацкой фамилии там не значилось. Ревизор грозно встопорщился. Библиотекарь сокрушенно вздохнул. Где было догадаться посланцу владыки, что этот безбожник к тому же и великий хитрец: взносы семинаристов записывает он не в общей ведомости.

Можно было сколько угодно «сукиносынить» жандармского офицера, можно было сколько угодно разяще блистать очками на гимназического инспектора и потешаться над иеромонахом, эка тот злобно-то прошуршал рясой… Нельзя было избавиться от мысли, что самая мизерная, самая коротенькая работа на общественном поприще невозможна. И нельзя было избавиться от унизительного ощущения: сидишь будто в колбе, о тебе наводят справки, на тебя пишут доносы. Тут не страх был – унизительное ощущение наготы, невозможность оградить свое «я» от ежечасного похабного посягательства.

Еще на пути в Ставрополь Лопатин думал о путях из Ставрополя. Но не потому лишь, что не согласился с решением петербургской Следственной комиссии. О побеге он думал и здесь, дома, в Ставрополе. Но не потому лишь, что надеялся найти modus vivendi, а нашел casus belli.

В словах есть смысл, и есть в словах душа. «Свобода» и «воля» по смыслу тождественны, по душе – нет. Желанье свободы приобретается; с жаждой воли родятся, она – род тоски. Все это заключал Герман в прозаическое: «Я не могу сидеть на цепи, как собака».

Прозаизм вплетался в поэтическое – тяга на волю мечтательна. В иные минуты мечтательность достигала такого напряжения, что он почти физически ощущал маршрут и обстоятельства побега: бурый полуденный жар кавказской кручи, грубый запах водорослей, наметанных черноморским прибоем, упругий прогиб штормтрапа, сброшенного с борта турецкой кочермы; контрабандисты выбирали якорь, бушприт вспарывал ночь, нанизывая звезды, как бублики, и он уходил все дальше, дальше, и за какой-то тысячной милей вольная воля поднималась из волн, как солнце… Потом Герман отказался от южного маршрута, стал думать о северном, но суть не менялась – жажда воли, род тоски, свойство натуры.

Однако и реальное требовалось. Реальное, в свою очередь, требовало материального. Его питерский приятель издавал переводную литературу. Герман взялся за толстого немца, нашпигованного тяжеловесными цитатами, как колбаса салом. Чертыхаясь, подсчитывал, сколько выручит за перевод. Приналег на английский, читал Спенсера в подлиннике. Написал в Петербург все тому же приятелю: помните, мил человек, где припрятан мой револьвер? Пришлите. И в придачу сотни две патронов. Надо ж не только набить кошелек, но и руку.

А на дворе гуляли молодые метели, сменяясь туманами, ростепелями, гололедом. Опять зима, и опять в Ставрополе. «Я не могу сидеть на цепи, как собака». Но глупо бежать на зиму глядя. То ль дело в начале лета.

* * *

Сторож Кузьма Терентьич корябал пальцем щетинистый подбородок. Засим, кряхтя, надевал видавшую виды шинель с широченным воротом, и это означало, что господину библиотекарю пора шабашить, потому как он, бывший нижний чин Кузьма Косой, пост принял и на часы встал. Их благородие отправлялся восвояси, то есть, ежели секретно, совсем недалече, к госпоже полковнице, барыня из себя, прямо сказать, первых статей.

Старый пластун был приметлив. Однако Кузьма Терентьич не угадал: «их благородие» колебался – идти на Театральную или взять прямиком к дому? Убыли своего чувства Герман еще не сознавал, но уже испытывал какую-то неловкость и неясную вину перед Ниной фон Нейман, что как раз и было признаком этой убыли.

На улице, совсем безлюдной и неосвещенной, ударил в лицо колкий, снежный вихрь, Лопатин едва перевел дыхание, как его рванули за рукав: «Герман Александрович, я к вам!»

Лопатин узнал московского студента, завсегдатая библиотеки, одного из тех троих, которых выдворили из Москвы в Ставрополь, узнал и обрадовался – нечего колебаться, куда идти, а надо пригласить славного малого на чашку чая, и баста.

Приглашение студент, кажется, даже и не расслышал. Он все еще дергал Лопатина за рукав и озирался, озирался. «Что случилось, коллега?» – участливо спросил Герман, машинально понизив голос и словно бы ощущая близость опасности.

Лопатин силком оттащил студента за угол. В затишке студент не то чтобы успокоился, не то чтобы взял себя в руки, а будто вынырнул из омута и заговорил, хрипло, отрывисто, теряя слова и комкая фразы. Потом внезапно точно бы онемел и вдруг вскрикнул: «Это невозможно! Это невозможно!» – и ринулся сквозь пургу, махая руками и едва не потеряв шапку.

Дома Германа не ждали, привыкли к поздним возвращениям; огня не зажигая, на цыпочках он скользнул в свою комнату, но постель не разобрал, не лег, а сел у письменного столика и стал впотьмах курить, жадно забирая дым.

Буран гудел ровным, сильным гудом, буран сотрясал ставни и подвывал в дымоходе, и Герман, думая об убийстве Ивана Иванова, думая о Нечаеве, не расслышал, как подкатили сани с подвязанными колокольчиками и сразу же, след в след, подкатили еще сани, тоже беззвучные.

* * *

Его увели после обыска.

Александр Никонович выбежал на крыльцо и высоко поднял фонарь, стараясь удержать сына в бледном пятне света.

– Трогай, – негромко и, пожалуй, грустно приказал жандармский офицер кучеру-жандарму, и все быстро заволоклось мятущимся снегом.

Александр Никонович торопливо обтер фонарное стекло и опять поднял фонарь, не мирясь с исчезновением сына, понимая и не понимая, куда он делся.

Аресты мгновенно выстуживают дом. Не было конца этой декабрьской ночи. И не было слез в незрячих глазах Софьи Ивановны, уж лучше бы зарыдала.

Утром буран лег, звенели ведра, пахло дымом. В разрывах туч проглядывало солнце, возникали голубоватые тени на молодом снегу, но все это, направляясь на службу, видел Александр Никонович будто сквозь темные очки.

О матушка-провинция, проворен твой телеграф… Александр Никонович здоровался с надворными и титулярными, те отвечали; Александр Никонович, однако, тотчас ощутил, как что-то ему мешает, ощутил разреженное пространство и словно бы невидимую перегородку, отделяющую его от прочих чиновников, ему сделалось нехорошо, гадко, а вместе и стыдно, будто его уличили в чем-то неблаговидном, и от этого сделалось еще гаже. Большое бритое доброе лицо его приняло выражение замкнутое и, можно было бы сказать, надменное, если бы надменность хоть в малой степени была присуща Александру Никоновичу. Он поднял плечи и большими шагами, ни на кого не глядя, прошел в кабинет.

Он не притронулся к бумагам – долго сидел неподвижно, опершись локтями на стол и обхватив голову руками.

Устойчивый и строгий ревнитель законов, Александр Никонович ни разу не поскользнулся в своей контрольно-финансовой службе, но он очень хорошо сознавал, что никакой законностью не избыть несчастья, причиненного тайной полицией, и потому, как всякий россиянин, единственную надежду возлагал на протекцию.

С Властовым, статским генералом, считались не только в Тифлисе, в окружении великого князя, наместника Кавказа, которому подчинялась Ставропольская губерния, но и в Петербурге. Административная гибкость Властова припрягла к имперской колеснице Мингрелию. Административная твердость Властова возместила казне недоимки в сотни тысяч. Можно было подтрунивать над его увлечением тонкостями богословия, нельзя было не признавать его одним из лучших в России губернаторов.

Направляясь к статскому генералу, очень его ценившему, Александр Никонович, конечно, понимал, что Германа, как чиновника для особых поручений, не посмели бы арестовать без ведома губернатора. Это обстоятельство смущало Александра Никоновича. Оставалось уповать на какое-то заблуждение: господа из Третьего отделения горазды возводить напраслину.

Губернатор Властов, хрупкая, изящная внешность которого являла странное несоответствие с явственно ощутимой душевной энергией, вышел навстречу Александру Никоновичу и, пожимая руку давнему сослуживцу, участливо осведомился, каково здравие Софии Ивановны. Он не только, что называется, по-человечески сочувствовал горю Лопатиных, но и сам был искренне огорчен арестом молодого человека.

Сравнительно недавно полковник, представлявший в губернии Кавказский жандармский округ, имел с действительным статским советником конфиденциальный разговор, рекомендуя приискать ссыльному Лопатину какую-либо иную должность, не столь близкую к начальнику губернии. При этом полковник как бы вскользь упомянул о том, что некое важное лицо в Третьем отделении говаривало: этот Лопатин когда-нибудь доскачется до того, что его запрут в равелине. Властов, однако, не внял полковнику. Губернатор не усматривал поводов к неудовольствию своим чиновником для особых поручений. Напротив, находил в нем отличного помощника, умеющего вникнуть в сложные, путаные, противоречивые, неясные вопросы и найти им разумное решение. Жандармский полковник на своем не настаивал; сказал то, что считал должным сказать, а так-то, что ж, – полковник вовсе не желал «крови», хотя и получал сведения о подозрительном поведении молодого Лопатина.

И вот внезапный арест. Внезапный не только потому, что Властов и сейчас был уверен в невиновности своего чиновника, но и потому, что его, начальника губернии, не предварили об этом аресте. Он так напрямик и сказал Александру Никоновичу, прибавив, что не замедлит взять необходимые меры.

* * *

Карьеру свою нынешний ставропольский губернатор начинал после смерти императора Николая, после Крымской войны и потому не унаследовал от предшественников пожизненного трепета перед голубым ведомством. Властов полагал, что все в равной степени, независимо от цвета мундира, служат престолу и отечеству, не обретаясь в крепостном состоянии у Третьего отделения. Разумеется, корпус жандармов, высшая полиция – существенная и важная часть государственного механизма, но лишь тогда, когда они не ставят палки в другие колеса этого механизма. Господам, озабоченным безопасностью государства, следовало, согласно закону или хотя бы из вежливости, предварить начальника губернии об аресте его подчиненного. Властов, конечно, понимал, сколь многое изменилось после прискорбной каракозовской истории, однако он знал и то, что в ведомстве графа Шувалова введен правопорядок, запрещающий произвол.

Первым движением было писать немедленно на самый верх – графу Шувалову, шефу жандармов и начальнику Третьего отделения собственной его императорского величества канцелярии.

Перо, готовое к бою, нависло над бумагой.

Властов призадумался. С одной стороны, оно конечно, надо бы адресоваться к его сиятельству Петру Андреевичу… Но, с другой стороны, он, Властов, лучше известен его императорскому высочеству великому князю Михаилу Николаевичу, наместнику Кавказа. Ежели Третье отделение объехало на кривой его, Властова, оно тем самым объехало на кривой и родного брата царствующего монарха. Стало быть, и великий князь должен восчувствовать оскорбление. И, стало быть, он, Властов, как бы передоверит протест великому князю. С одной стороны, это, конечно, некий уход в сторону, но, с другой стороны, эдак к цели ближе.

Перо, готовое к бою, уронило на бумагу фиолетовую слезу.

Властов взял другой лист.

Глубоко оскорблен, писал губернатор, арестом моего чиновника особых поручений Германа Лопатина, обращавшего на себя внимание усердием и блестящими способностями; глубоко обижен недоверием Третьего отделения, не предварившим меня о сделании подлежащих распоряжений; моя многолетняя деятельность не дает кому-либо право обходить меня при исполнении служебных обязанностей…

Написал быстро, без помарок, в порыве праведного негодования. Да, быстро, а вот подписывать… Подписывать медлил. Наконец выставил подпись. Однако бумага еще была без адреса. Его императорскому высочеству? Так-то оно так, да ведь все равно барона Николаи не миновать. Барон доложит, барон и ответит, нет, нельзя миновать Николаи… Итак, не погрешив против совести, поступив как должно, действительный статский советник Властов отправил пакет не в Петербург, а в Тифлис. И не наместнику, а правителю канцелярии при наместнике. И сам этот процесс писания, чтения и перечитывания, подписывания и надписывания, вкладывания в конверт, плавки и приложения золотистой сургучной палочки, – все это словно бы впитало, вобрало в себя губернаторскую обиду, и он ощутил что-то вроде сатисфакции. Он мог теперь прямо взглянуть в глаза почтеннейшему Александру Никоновичу: я сделал все, что в моих силах.

Неделю или полторы спустя губернатор Властов получил ответ барона Николаи. «Изложенный в Вашем письме образ действий Третьего отделения, – писал невозмутимый правитель канцелярии, педантичный барон шведского происхождения и долгой русской службы, – постоянно повторяется, особенно в экстренных случаях, что подтверждается следующим примером: недавно была заарестована в Терской области личность без всякого предварительного извещения не только начальника области, но и самого ГОСУДАРЯ ВЕЛИКОГО КНЯЗЯ НАМЕСТНИКА, так что ЕГО ИМПЕРАТОРСКОЕ ВЫСОЧЕСТВО известилось об этом уже спустя несколько времени совершенно случайным образом».

Вот так-то, брат, сказал себе действительный статский советник, вот так-то, живи и помни. Живи и помни, где живешь.

* * *

Арест не столько ошеломил Германа, сколько озадачил: во чужом пиру похмелье? Поди разбери затейников Третьего отделения – присобачат к заговору нечаевской «расправы» да и расправятся. Уж очень оно карьерно: не единицу прихлопнуть, а заговор обнаружить, к рождеству иль к пасхе крестами осыпят.

Нет, лопатинский арест стоял особняком – в Петербурге перехватили одно из его писем и поняли, что ссыльному осточертело сидеть на привязи. А коли так, отчего бы и не укоротить цепь? Ведь и без этого Лопатина забот хватало. Убийство в Петровском-Разумовском как завесу разорвало – дымился котел ведьм, Нечаев варил адскую похлебку. Но сам-то исчез. Зато пособников брали одного за другим. На Мещанской в доме с мезонином обнаружили списки «Народной расправы». И тетрадочку зашифрованную нашли. И уже корпели над нею дешифровщики Третьего отделения, и уже корчилось в «Катехизисе» такое, что хоть святых вон… Не времечко беспечно глядеть и на умыслы Лопатина Германа.

Обер-офицер корпуса жандармов, тот, что наведывался в библиотеку, тот, что произвел обыск и арестование, этот капитан, обходительный и даже снисходительный, отнюдь, как и его начальник, не жаждавший «крови», пожурил за почтовые откровенности и, предъявив письмо, перехваченное в Петербурге, убедительно просил ответить пункт за пунктом в соответствии с вопросительными подчеркиваниями Третьего отделения.

– Все, что лично ко мне, – сказал Лопатин, – изъясню откровенно. Все, что о других, – увольте! – И съязвил: – Господа на Фонтанке обойдутся без меня.

Сарказм Лопатина капитан пропустил мимо ушей. Главное, ублаготворить начальство – вот перо, вот бумага, пожалуйста, Герман Александрович, с полной откровенностью, вам же лучше будет.

«В письме моем, – разъяснял арестованный, – с совершеннейшею ясностью выставлены мотивы, побудившие меня к отъезду за границу. Я пишу, что уезжаю не с целью занять место между русскими эмигрантами где-нибудь в Женеве, не с целью конспирировать за границею против русского правительства, а просто потому, что подневольная жизнь в Ставрополе опротивела мне до последней степени. Я совершенно не привык и не желал долее сидеть в Ставрополе, как собака на цепи, лишенный права свободно располагать собою и не стесняясь высказывать свой образ мыслей. Конечно, я с гораздо большим удовольствием предпочел бы ехать легальным путем, если б не был уверен, что мне откажут».

Господам жандармам нужна правда? Они получат правдоподобие. А правда, его правда не для господ в голубых мундирах… В ту буранную ночь, когда студент-москвич сказал Герману про убийство Иванова, в ту долгую ночь, когда Герман курил и курил в потемках, а жандармы запрягали коней, в душе его резко и разяще отозвалась строчка: «Ты для себя лишь хочешь воли». Старый цыган осуждал Алеко, да Пушкин-то вроде бы и не осуждал, и эта строчка не звучала для гимназиста Германа так, как прозвучала буранной ночью, – беспощадно и уничижительно. Он вспомнил Ниццу, террасу, вспомнил Герцена, похожего на Сократа, багровую отметину на переносице, и все это вспомнилось лишь оттого, что Герман как бы внезапно, неожиданно для себя осознал сказанное Герценом в осторожном и трудном раздумье: громадные катаклизмы выжигают нравственность, как рощу… Что-то в этом духе, что-то в этом смысле было сказано, да он, Лопатин, словно бы и не придал этому особенного, корневого значения, нет, не придал, миновал не оглядываясь. И вот даже и не то чтобы вспомнилось – факелом начерталось… А Иван Иванов, уронив мертвую голову, ждал…

Караульные начальники видели в штатском арестанте жертву произвола голубых офицеров, коих за офицеров не считали. Караульных начальников назначали в очередь из гарнизонных, и они вовсе не лезли в тюремщики. Господину Лопатину охота встречаться со своими родственниками без свидетелей? Желание естественное. И поверьте, господин Лопатин, мы не унизимся до подслушивания. Господину Лопатину желательно навещать госпожу фон Нейман? Поверьте, никто из нас не прильнет к замочной скважине. Русский офицер служит государю и отечеству, а не прислуживает ябедникам. Вот тут однажды один из этаких, получив повышение, угощал прощальным обедом губернских шпаков, выпито было изрядно; подали лошадей, стали прощаться, ну-с, разумеется, объятия, поцелуи, а губернского прокурора и прорвало: «Чего прешь… твою мать? Буду я со всякой шпионщиной лобызаться?!» Так вот, честь, знаете ли, не позволяет состоять в любви со всякой шпионщиной.

И когда арестант, бывший чиновник для особых поручений, отправлялся на свидание с г-жой Нейман, никто из караульных начальников не кричал: «Караул!» Герман преспокойно уходил на Театральную, благо рукой подать, мимо весело освещенного, как всегда на святках, Дворянского собрания. Возвращался, случалось, и за полночь.

А вдруг и не вернулся. Вышел вечерком подышать свежим воздухом. Морозило некрепко, вызвездило ясно, мела поземка, он и гулял близ гауптвахты. Гулял да и улетучился. Кинулись на Театральную, Нина Александровна широко раскрыла глаза: нет, нет, что вы… Она не лгала: нынче и вправду Герман не показывался. Но она знала, где он. Не на Театральной, а в Подгорной слободе – в мазанке отставного кавказского солдата Кузьмы Косого.

Кузьма Терентьевич Косой и беглец Лопатин верили твердо: поляки-квартиранты, Казимеж и Юзеф, нипочем не выдадут.

Все было условлено загодя. Оставалось набраться терпения и ждать, когда угаснет рвение розысков. Ждать и слушать мерное гудение печки. Ждать и слушать длинные повести славного Кузьки Косого, заросшего седой щетиной.

Кузьма Терентьевич был кавказским солдатом. Служил он под командой генерала Горского. Утвержал горделиво: их превосходительство храбрости были отчаянной, нижним чинам – отец родной, хозяин рачительный, может, и не Ермолов, да около того. На излете своей солдатчины Кузьма Терентьевич был приставлен дядькой к генеральскому сыночку Костеньке.

К этому махонькому прилепился он душой, казалось бы давно иссохшей, как степная трава в июле. И вот, видишь ты, ожила, будто от ржавчины освободилась, так и просияла. Да вот пришла беда – отворяй ворота: помер генерал, и все вразнос пошло-поехало. Именьев не имелось, сбереженьев не сберегли, нараспашку дом держали. Беда. Вроде бы сам государь повелел тогда определить Костеньку в Пажеский корпус: за воинские заслуги папеньки. То-то бы обернулось славно, когда бы Константин-то Миколаич в пажи вышел, а? Ну, гоголь бы, кум королю, а? Так нет, не судьба. Опекуны рассудили: куда, мол, в Пажеский, меди бы достало гимназею кончить. Повезли Костеньку в Ярославль, к родственнику. А он, Кузьма, встал на постой в Подгорной слободе, выходит, будет ему вечный упокой здеся, в Ставрополе. Вот как все обернулось.

Теперь, видишь ли, Константин Миколаич учится в первопрестольной, там, видишь ли, школа живописи заведена, а ему, Кузьме Косому, все это сомнительно, потому как будь жив генерал-покойничек, так, пожалуй, и не попустил он сына на такое дело.

В старом ранце с медным орлом (Кузьма Терентьевич аккуратно драил двуглавую птицу мелом, истолченным в порошок), в старом ранце хранилось то, что он называл цедулечками. Продлевая удовольствие, извлекал не больше одной и просил Лопатина зачесть вслух, хоть и давно все назубок вытвердил. Нет, надо послушать, он даже и ладонь к уху приставлял. Лопатин читал медленно. Кузьма Терентьевич сидел прямо, не шевелясь, на грубом лице его, заросшем колкой седой щетиной, возникало выражение завороженно-детское и вместе как у старой няньки, жаждущей не только приласкать, а и приласкаться.

Цедулечки были поздравительные – с рождеством, пасхой, именинами, с пожеланиями здравия и благополучия, с извинениями за то, что нет никакой возможности пособить своему дядьке хоть малыми деньгами. Но не эти извинения трогали Германа, а то, что все было писано раздельными печатными буквами и так же раздельно и крупно подписано: «Константин Горский», – и Герман думал, какой этот Константин Горский хороший малый, не отписывается, а пишет так, чтоб старик разобрал…

Все эти январские дни поляки-квартиранты несли караульную службу. Несли куда бдительнее, нежели гарнизонные офицеры на главной гауптвахте. Проводив Кузьму сторожить библиотеку, Казимеж и Юзеф, чередуясь, не смыкали глаз до утра, прислушиваясь и выходя во двор, заметенный снегом. Пан Герман мог спать спокойно.

И он спал спокойно. Ему бы полагалось мучиться бессонницей, а он спал. Черт дери, обнаруживались запасы терпения, казалось бы неисчерпаемые. Он не имел права на риск. Рисковать означало бы: «Ты для себя лишь хочешь воли…» Был долг. Была надобность действовать наверняка. И он ждал. Ждал, когда иссякнет рвение розысков и ему сообщат, что оно иссякло. Сообщат не колеблясь, без всяких «но».

Соловая лошадь и черная бурка, кинжал, револьвер, документы, деньги – все было наготове у Нины Александровны фон Нейман. Мысль о Нине сливалась с чувством вины. Ей хотелось уехать вслед за Германом. И не потерять след Германа. Он твердил самому себе: если бы не обстоятельства… Твердил смущенно, зная, что это не так. Не обстоятельства, не сознание долга, не в том крылась суть. Однако подсудность свою Герман отбросил бы негодуя. Предательство? Измена? Дамы и господа, если что-либо решительно неподвластно каждому из нас, так это приливы и отливы любви. О, высокая и нежная признательность, никогда, никогда, никогда не забудет он Нину фон Нейман. Да-да, высокая и нежная признательность, но этого, увы, недостаточно для любви… И все же было смущение, было чувство вины перед Ниной, в такие минуты охватывал порыв: скорее бы.

Но Герман ждал.

У него не было права на риск.

… Широким галопом пустил он коня, и пошла соловая, пошла родимая, мягко и ровно опуская копыта на мягкий, заснеженный шлях… Спокойно, малый, спокойно, гляди не задохнись от счастья.

Широким галопом пустил он коня, гикнуть хотелось и засвистать в три пальца. Были ночи, степь, звезды. Спокойно, малый, спокойно, только бы добраться до Ростова… До Ростова добраться, до Ростова добраться… А там уж дорога железная… Там уж дорога железная…

* * *

Несколько месяцев спустя он увидел лощеную Женеву. Была теплынь, окна распахнуты, слышалось бойкое фортепиано, пахло имбирным пивом, свежими розанчиками.

В доме Огарева горничная доложила барышне, что ее спрашивает какой-то русский, и дочь покойного Герцена, Наталья Александровна, по-домашнему Тата, выйдя из комнат, вопросительно подняла на Лопатина серые внимательные глаза.

Он поклонился улыбаясь. «А вы, вероятно, меня не узнаёте…» – и весело амнистировал Тату: «Что и толковать, два с лишним годика прошумело».

Еще не отчетливо признав Германа, она расслышала запах осеннего моря и осенних цветов – там, в Ницце, этот Герман был совсем оборванцем… И, глядя на него своими серыми внимательными глазами, Тата быстро проникалась симпатией, чувством почти родственным, и, боже мой, как это было отрадно после поездки в Ле-Локль.

 

III

Огарев был последним, кому Герцен, перед смертью, написал несколько слов. Огарев был первым, кому Тата написала о кончине Герцена.

Николай Платонович любил детей покойного друга. Тату особенно. В Тате, говорил ему Герцен, обитает наш дух. Четверть века назад родилась эта девочка в арбатском особнячке, мороз был и солнце. В девочке повторилась ее мать, Натали. Умирая, Натали завещала мужу: «Береги Тату, с ней нужно быть очень осторожну, это натура глубокая и несообщительная». Несообщительная? Вообще-то, должно быть, так, но только не с ним, Огаревым. Он тихо и умиленно радовался Татиному приезду к нему, в Женеву.

Николай Платонович жил под ласковым присмотром Мэри. Падшая женщина? Они сошлись давно, в Лондоне. Мэри была бесконечно признательна Огареву и за себя, и за неродного ему сына, но бедняжка Мэри… Совсем, совсем не в том дело, что Мэри, как и он, держала стаканчик в исправности, ничего худого в том не было; напротив, – «выпьем, добрая подружка…». А Тата… Сквозь табачный дымок, сквозь дымку времени Огарев смотрел на Тату, ловил в ее чертах черты Герцена, видел в серых глазах, так похожих на глаза ее матери, отблески былого, когда все они были молоды, и Огареву чудилось: сейчас войдет Герцен, коренастый, румяный, в хлопьях и звездочках быстро тающего снега, и послышится эта медлительная московская речь, мягкий, иронический смешок…

Тата еще не решила, останется ли она в Женеве или вернется в Париж. Не в этом было главное, хотя она и сознавала, как необходима Огареву. Главное было в другом: «К чему я на свете?» Отец внушал: помни, что в наше время нет серьезной собственности, кроме той, что основана на работе. В натуре старшей дочери он обнаруживал складку литературную. Она владела и кистью. Дар был, дар недюжинный. Но была ли работа? Отец судил сурово: мы все вполовину разбиты, развращены и парализованы, ибо у нас есть наследство, есть рента – и отсюда некая расслабленность. Она это понимала. Но повседневной работы не было: отсутствовала потребность, подчас мучительная, возделывать свое поле, сколь бы мало оно ни было и какие бы бедные всходы ни давало.

Герцен надеялся на свою Тату: ты – наша продолжательница. Это смущало, но, честное слов, она хотела бы приобщиться к тому, что отец называл русской деятельностью. Она чувствовала себя самой русской из всех его детей, выросших на чужбине…

В Женеве она встретила Нечаева.

Тата знала, что этот Нечаев претил отцу. Отец сердито ворчал на «старичков» – на Огарева с Бакуниным – за горячую поддержку человека со змеиным взглядом и резней на уме; она помнила отцовское: этот малый натворит страшных бед. Знала и то, что Нечаев бежал из России после убийства Иванова, мерзавца и предателя.

Он пришел и, не застав Огарева, дожидаясь его, нетерпеливо прохаживался, дробно нажимая на каблук и будто не замечая Тату. Облокотившись на каминную доску, она молча наблюдала за ним. Он был в черном глухом сюртуке и в синих очках, надетых, вероятно, ради секретности. Потом, тяготясь молчанием, Тата осведомилась, что нового в России. Нечаев поворотился:

– Разве интересуетесь?

– Конечно, ведь там опять аресты…

Он усмехнулся:

– Вы-то, чай, давно из России?

– Давно. Мне год был, когда мы выехали.

– Ну, так чего уж там, – небрежно отмахнулся Нечаев и, услышав голос Огарева, без церемоний вышел из комнаты.

Оригинальный и чисто русский, подумала Тата. Подумала так потому, что встретила его не в России, не среди русских, и ее впечатление было какое-то стороннее, иностранное.

Коль скоро Огарев с Бакуниным и Нечаевым озаботились возобновлением умолкнувшего «Колокола», коль скоро они были поглощены общими делами, Тата оказалась в круге бдительного нечаевского дозора.

– Послушайте-ка, Наталья Александровна, – обратился он однажды к ней тем повелительным тоном, каким с нею никто никогда не говорил. – Вы, слыхал, недурно рисуете?

– И что же?

Нечаев снял темные очки.

– Вот, стало быть, так. На одном рисунке: толпа мужиков – кто с топором, кто с вилами, кто с косой, а кто и просто с дубьем. А впереди молодой парень, ворот расстегнут, волосы дыбом: показывает мужикам на солдат, кричит: «Братцы, не бойсь!» А тут – поп. И этот поп бьет его крестом по голове… Понятно? – И, не дожидаясь ответа, продолжал так же быстро и повелительно: – А другая прокламация с таким рисуночком: на холме дом господский, колонны, сад, все как водится, а к дому крадутся мужики, сейчас – подожгут.

– Помилуйте! – воскликнула Тата и повторила отцовское: – У вас, Сергей Геннадиевич, одна резня на уме. Нечего подбивать мужиков на убийства, поджоги, в народе и без того огромный запас ненависти.

Глядя на Тату в упор, он ответил, что ненависть свята, приходят сроки возмездия, что все средства революции хороши, что только неженки и тунеядцы чураются, умывают руки.

Тата попятилась: «Это ж иезуитизм».

– Конечно! А они-то, иезуиты, умные были, ловкие. Нам бы все их правила взять да и действовать. То есть цель-то другая, совсем другая, а правила-то, что ж, правила сподручны.

«Умывает руки… Сподручны». Она не могла определить, поражена она или испугана? «Умывает руки… Сподручны…» Слова эти будто выскочили вперед изо всего, что произнес Нечаев, и она смотрела на его руки с розовато-белесыми скобчатыми шрамами.

Перехватив этот взгляд, Нечаев буркнул:

– Пустяки. Не ваше дело.

И ушел не прощаясь.

Вечером Тата пересказала Огареву дневной разговор с Нечаевым. Огарев благодушно улыбался. (Тате, освещенной его улыбкой, его благодушием, подумалось или вспомнилось: из-за всех туч Огарев выходит ясным месяцем.) Называя Нечаева так же, как называл Бакунин – наш бой, наш мальчик, наш тигренок, – Огарев рассуждал в том смысле, что великая отрешенность от всего ради дела многое искупает в человеке, что тигренок, случается, хватит через край, это от безоглядной жертвенности, а в практике, успокойся, Таточка, успокойся, ничего иезуитского, хоть и ссылается на иезуитов, у него ни грана пошлости, а вот ты, милая Таточка, еще не научилась разбираться в людях.

– Разбираться в людях? – Тата, улыбаясь одними глазами, намекающе смотрела на Огарева.

– Ладно, – усмехнулся Николай Платонович; намек был понят – это ж ему, Огареву, говаривал Татин батюшка: ты, брат, в людях мало понимаешь, провести тебя ничего не стоит. – Ладно уж, – повторил Николай Платонович, и они оба рассмеялись, так хорошо рассмеялись…

А Нечаев с того дня запропал.

Его искали агенты, присланные Петербургом, разыскивали и швейцарские полицейские. Приняв одного эмигранта за Нечаева, арестовали беднягу. Признав ошибку, извинившись, выпустили. Но отныне и младенец сообразил бы: Нечаева не считают политическим преступником, а считают уголовным убийцей, за ним охотятся, и, коли поймают, северный медведь задерет Сергея Геннадиевича.

Тата испугалась. То было сострадание, естественное сострадание, да. Однако ощутилось и нечто смутившее Тату. Какое-то особенное расположение к Нечаеву, возникшее словно бы наперекор его невозможному тону. Она встревожилась. И это смущение, эта тревога заставили Тату не отказываться от посещений укромной улочки в квартале Сен-Пьер, где скрывался сербский подданный Стефан Гражданов. О, конечно, во исполнение просьб Огарева или откликом на зов Бакунина. И потом – уверяла она себя – ей просто приятен флер таинственности, когда идешь по засыпающему городу и должна следить, не следят ли за тобою, и приходишь к дому, увитому плющом, видишь непроницаемое, плотно занавешенное окно, стучишь условным стуком, в приоткрытую дверь скользит луч света, ты шепчешь пароль, и тебя пронизывает сквознячок конспирации.

У Нечаева она всегда заставала Этну Ниагаровну – так покойный отец величал, бывало, могучего, голосистого, многоречивого Бакунина. Тата видела, что он ближе, короче, теснее с Нечаевым, нежели Огарев, и это вызывало у нее легкую обиду за Николая Платоновича, единственного в мире и лучшего в мире. А в интонациях Нечаева нет-нет да и проскальзывало усмешливое отношение к старику, и тогда она опять испытывала к Нечаеву холодное отчуждение.

Оба – Бакунин с Нечаевым – твердили: вы должны быть с нами, как дочь своего отца. Но она-то знала: отец отказывался поддерживать Нечаева. Хорошо, она готова надписывать конверты, пакеты, бандероли, франкированные и нефранкированные, лавиной низвергаемые на Россию, просто диву даешься, откуда у Нечаева столько адресов. Хорошо, на это она согласна. Но вот же какая гадость, низость какая – и это! это! предложил ей однажды не беспардонный Нечаев, а Бакунин: большую пользу, сказал, может принести нашему делу красивая женщина. Она не поняла: какую? И Бакунин не постеснялся: а вот, говорит, оглянитесь, сколько мужчин-то богатых, кружите им головы и заставляйте давать деньги на революцию. Он не шутил, нисколько не шутил. Выходит, им мало иезуитов от революции, подавай-ка еще и куртизанок от революции?

Они возобновили «Колокол». Огарев уверял: продлись дни Герцена, он непременно отменил бы свой приговор и «двум старцам», и «мужественному юноше». Отменил бы? Быть может, быть может, но она, Тата, не намерена выставлять свое имя на листах этого, нынешнего «Колокола».

– Никогда! Ваш «Колокол» не имеет ничего общего с прежним. Никогда!

В ее пылком, негодующем «никогда!» Нечаев услышал что-то иное, не только о «Колоколе».

Он подступил к Тате с искаженным лицом и сжатыми кулаками.

– Никогда?

– Никогда.

Он яростно плюнул на пол.

– Кисейная барышня! Ни на что вы не годны!

Бакунин клубил папиросный дым.

– Ну, ну, тигренок, убери когти…

* * *

В эмигрантской среде толковали, что из Санкт-Петербурга прибыл в Женеву жандармский штаб-офицер. Прибыл, разумеется, в штатском, в новомодном, «умеренно-высоком» цилиндре и взял номер в первоклассной гостинице с видом на Монблан.

Нечаев исчез из Женевы.

На Татин вопрос, где он, Огарев пожимал плечами:

– А сам черт не знает где.

* * *

Он кочевал по долинам и дорогам Бернских Альп. Воздух был резок, зубы ломило, как от родниковой воды, и луна была резкой, и ночные тени; взмыленные потоки ныряли под мшистые акведуки; в тугих снопах солнечных лучей горели, не сгорая, стрельчатые витражи романских колоколен, а дальние глетчеры отсвечивали на закате оранжевым, фиолетовым, синим… Прекрасная страна? Нечаев будто и не видел ни акведуков, ни колоколен, ни глетчеров, ни альпийского сияния вершин. Вот и в Петербурге он будто б не видел ни Адмиралтейской иглы, ни млечных, слабой прозелени белых ночей, а в Петровском не трогала его ни Лиственничная аллея, ни дорога мимо пасеки к гроту, которую так любил Иван Иванов. И если здешние теснины теснили грудь, то не тоской, знакомой многим россиянам, – ностальгической, по открытому пространству, где дышишь вольно и глядишь светло, нет, другой – по времени, уходящему напрасно. И еще была тоска по женщине, которая приходила в одну из улочек квартала Сен-Пьер, она топала ногой, и после ее «никогда!» все летело вверх тормашками.

Друзья Бакунина и друзья друзей Бакунина давали Нечаеву стол и кров. Враги деспотизма, они прятали гонимого собрата, не зная о нем ничего, кроме того, что и он – враг деспотизма.

Его кочевье закончилось в Ле-Локле, близ французской границы. Дом стоял на краю местечка. Дальше уже было поле, за которым темнела маленькая железнодорожная станция. Дважды в сутки пробегал локомотив, вестник и эхо большого мира, потом тишина смыкалась и будто бы ничего во всем мире не было, только поле, дом и эта низкая комната с простой мебелью, занавески на окнах, и скатерка на столе, и постельное белье в крупную сине-белую клетку.

В Локле было безопасно, сытно, тепло, уютно. Проклятье! Жить добровольным ссыльным? И это ему, жгущему свечу с двух концов?! Он ждал известий от Бакунина. Но и Огарев, черт дери, тоже мог бы прислать либо письмо, либо гонца. А по правде-то, ветераны ветшают. Он, Нечаев, поддерживает в них душу живу, заверяя, что аресты не сокрушили «Народную расправу». Ложь во спасение, и старички должны быть благодарны. Конечно, их имена, их авторитет нужны: он, Нечаев, возродит «Народную расправу». Те, что пошли за ним в грот, пойдут в каторгу – карта отыгранная. Если и жаль, так это Петруху Успенского. И те, кто числился в пятерках, тоже ждут суда. А он, будь все проклято, торчит у окна и глядит, как мерцает, качаясь на ветру, станционный фонарь.

Невшательские часы стучали в низкой комнате с низким широким окном. Во втором этаже укладывались на покой хозяин с хозяйкой, оба горбатенькие, как гномы. Был милосердный запах сушеных лекарственных трав, совсем непохожий на тот плотный, коммерческий, что неизбывно держался в мастерской на Конной улице, но, странно, этот здешний навевал нездешнее: «Милые мои и дорогие бабушка и дедушка, я не переставал вас любить и помнить…» И Нечаев, вздохнув, тянулся к флейте.

Флейтой он одолжился у хозяина-горбуна. (У Нечаева в юности тоже была флейта, но не костяная, а деревянная. Играть он не умел, так, дудел-выдувал, неловко перебирая пальцами, и – чудилось: «Ой ду-ду, ду-ду, ду-ду, сидит ворон на дубу…» Дед кричал с подвизгом: «Перестань, Сережка! Перестанешь, что ли?!») Сжимая губы, он добывал резкие, сильные звуки верхнего регистра и будто прислушивался, не крикнет ли дед: «Перестань, анафема!» Нет, тихо, стучат невшательские часы. И вот не письмо – словно бы стон. И это Сергей Нечаев, обозначивший в «Катехизисе революционера» запрет на все нежности, на все, что не дело, это он, Сергей Нечаев, пишет: «Я в глуши, без писем, в неизвестности, я здесь измучился от тоски… Как бы хотелось мне вас видеть! Припоминаю все наши разговоры и, чем более вдумываюсь в них, тем более и более недоволен собой. Да, я был слишком крут, слишком резок с вами; я именно запугал вас… Вас многое удивляло во мне, многое возмущало. Вы слишком нежное и молодое растение, еще только начинающее распускаться. Надо было бережно обходиться с вами, а я поступал с открытой искренностью и несдерживаемой прямотой. Как бы хотелось мне вас видеть… Ради всего того, что вы по-своему считаете святым, не отнеситесь к этому горячему желанию еще раз видеть вас с какой-нибудь скверной задней мыслью. Не много у меня светлых минут в жизни, прошлое мое бедно радостями. Не отравляйте же и теперь подозрениями самое чистое, высокое, человеческое чувство. Не думаю, чтобы нужно было пояснять мои желания, мои стремления видеть вас настоящей женщиной. Причина страстной неотступности для вас ясна: я вас люблю».

* * *

В Невшателе, сумрачном городке, надо было до отхода поезда узнать точный адрес Нечаева.

Тата отыскала в тесном проулке крохотную типографию. У касс с литерами возился бородатый наборщик в синей блузе. Тата спросила, нельзя ли повидать хозяина?

Вышел длинный костлявый человек в черепаховых очках. Лицо узкое, бесстрастное. Тате подумалось: учитель арифметики.

– Что вам угодно?

Тата оглянулась на дверь и шепотом осведомилась, как и где найти господина Нечаева.

– Простите, мадемуазель, – сухо произнес типограф, – я такого не знаю. Вы, очевидно, ошиблись.

– А мне… Мне сказали, вы дадите адрес…

Типограф развел руками. Все было как в романе: ни один мускул не дрогнул на его лице. Но глаза из-за очков смотрели остро. Тата почувствовала себя шпионкой. Боже мой, ведь она помнила пароль, ей-богу, еще час назад помнила.

– Послушайте, – сказала она, – там какие-то цветы. Гиацинт? Да, да, гиацинт – первый, а дальше…

Он усмехнулся: бедняжка мучительно морщит лоб. Подсказал: «Рододендрон ».

И Тата зачастила как школьница:

– Гиацинт, рододендрон, эдельвейс. Вот, вот, видите, я вспомнила. Видите?

– Следует лучше тренировать свою память, мадемуазель, – менторски заметил типограф. И улыбнулся: – Такая юная, а уже заговорщица.

– Огарев просил отвезти рукопись, – скромно потупилась Тата. – Вот и весь заговор.

– А известно ль вам, что вы еще далеко от цели?

– Не-ет, – опешила Тата. – Как далеко? Я должна нынче вернуться домой, в Женеву.

– Это невозможно.

У Таты был вид человека, попавшего в ловушку. Типограф участливо взял ее руку.

– Не беспокойтесь. Я телеграфирую в Локль, вас встретят и проводят.

– Поймите, я должна ночевать в Женеве.

– Не беспокойтесь, – повторил типограф. – А в Женеву к ночи не вернешься: последний поезд уже ушел. Ничего, не беспокойтесь, я телеграфирую, вас встретят.

Господи, как объяснить этому арифметику, что она не может ехать в какой-то там Локль и провести ночь под одной кровлей с Нечаевым. Нет, этого она никак не могла объяснить.

Уже смеркалось, когда Тата оставила Невшатель.

Поезд часто останавливался, пассажиры выходили, вагон пустел. Тату все сильнее пробирала тревога, она жалела, что согласилась на просьбу Огарева, и сердилась на Огарева, который почему-то решил, что Нечаев скрывается в Невшателе. Тигренок, думала Тата, нет, убийца. Убил предателя, но ведь убил, убил. А старички мурлычут: наш мальчик, наш бой. О-о, какое легкомыслие: ехать на ночь к этому человеку.

В Локле, на крохотной приграничной станции, никто не встречал Тату. Острый транзитный ветер дул из Франции. Качался фонарь, удлиняя и укорачивая тени. Ей вдруг показалось, что она умрет от ужаса посреди этой ночи… Скользнули две тени, спросили о чем-то, она пролепетала: «Да, да»; услышала: «Идите с нами».

За полем, в темном шале́ блекло озарялось окно первого этажа. Отворилась дверь. В прихожей не было ни души, будто дверь отворилась сама. На верху винтовой лестницы возник гном со свечой, жестом пригласил Тату подняться. С каждой ступенькой ее колени слабели. Гном был безмолвным, как и те, исчезнувшие, проводники. Какие-то переходы, запах сухих трав и козьей шерсти. Гном сделал знак: стойте и ждите. И будто провалился. Какая нелепость, какая чудовищная нелепость… Ей показалось, что появился тот же гном, но то была карлица, махонькая старушка. Теперь Тата спускалась куда-то вниз, но вот карлица постучала в дверь, пальчиком указала – туда, мол.

Он бросился к Тате и стал целовать, она, ошеломленная, уперлась ладонями в его грудь, он отступил, и она увидела лицо Нечаева – счастливое, ликующее, потрясенное, измученное, совсем не такое, какое видела прежде, и мгновенная горячая жалость к нему, а вместе и радость за себя, за свое избавление от страха охватили Тату. Но вслух она сказала:

– Позвольте, с чего это вы?

– Но вы же приехали… вы же сами приехали ко мне, – потерялся Нечаев. – Ах да, ну, конечно, я опять вас напугал. Садитесь, садитесь! Небось голодны? Давайте шляпку, вот так. Садитесь. Ну, спасибо, вот спасибо, что приехали, ах, как это хорошо, что приехали… – Он суетился, руки его дрожали. – Тут такая тоска, такая тоска. Вы голодны, мы это мигом. Здесь хорошо, правда? Славно! Вы не пугайтесь, а то я вас, видать, напугал, а?

Тате бы остудить эту суетливую пылкость, Тате бы сразу сказать, что она приехала по просьбе Огарева, но Тата промолчала, захваченная врасплох жалостью к этому мальчугану. Она так и подумала: «мальчуган». Но этим же словом, не произнесенным вслух, внезапно и навсегда уничтожилась несколько экзотическая тяга к Нечаеву, которая подчас озадачивала и тревожила Тату.

А Нечаев как с горы летел, нес какую-то дичь о доверии, отношениях, чувствах, целовал ее руки, волосы, плечи, потом опрометью выбежал из комнаты: «Сейчас, минуту, вы голодны…»

Свеча горела на столе. «Ты играла в великодушие, ты кокетничала, а он…» – не слышала Тата эти слова, не подумала этими словами, а внезапно прониклась суровой укоризною покойного отца. Оплывала свеча в оловянном подсвечнике, в пламени с синеватой каймою то вытягивался, то укорачивался, страдальчески гримасничая, прекрасный лик сицилийца.

* * *

Это было во Флоренции, осенью прошлого года.

Герцен сказал: «Я еще такого чуда не видывал». Гибкий, как фехтовальщик, граф Пенизи приходил к ним на Piazza santa Felice. Музы сопровождали его, как Диониса. И клавишами, и струнами, и своими голосовыми связками он владел виртуозно. Пенизи писал сжатую прозу, в октавах Пенизи жил Торквато Тассо. На языке немецком, французском или английском он безошибочно избирал оборот, вплотную и вместе свободно облегающий мысль. Только ли Герцен не видывал такого чуда?

Но в судьбе Пенизи лежала роковая близость с судьбой Таириса, внука Аполлона. Если фракийского певца ослепили музы за его дерзновенный вызов на состязание в превосходстве, то Пенизи был слеп от рождения.

Герцен был не прав: «Ты играла в великодушие». Не так. Или не совсем так. Она не умела отвергнуть его любовь, ибо он был слеп. И опять не совсем так. Она была увлечена Пенизи, или, лучше сказать, ее увлекла его любовь к ней. Откуда было знать Тате, какой непомерной ценою расплачиваются порой и тот, кто сострадает, и тот, кому сострадают?

Пенизи предложил ей руку. Тата струсила, оробела, смутилась и… и не отказала. Недостало духу. Она понадеялась на постепенное охлаждение и попросила отсрочки. Пенизи покорился. Покорился искренне. И столь же искренне взбунтовался против своей покорности. Он загнал Тату в тупик: никаких отсрочек, решайте немедленно, сию минуту, сей же миг. Ей показалось, что его незрячие глаза пылают, она повторяла шепотом: «Простите… простите… простите…»

День спустя Тата получила записку: Пенизи писал, что застрелится, непременно застрелится. Тата поверила. Она не догадывалась, что самоубийцы не пишут извещения о самоубийстве. Она поверила, как верил и Пенизи. И тогда безумие на цыпочках подбежало к Тате и закружилось, и Тата услышала тонкий-тонкий рассыпчатый звон бубенцов.

Бедные медики, у них были дипломы, но не было врачующей мудрости. Какой врач помог бы Тате: ведь все было в ней и она была всем – огонь, вода, свет звезд, вселенная и каждый атом вселенной, все человеческие муки и физические муки каждого из тех, кого замуровывали заживо, поднимали на дыбе, жгли каленым железом, душили испанским воротничком… Но она не кричала, не рыдала, не билась, не буйствовала – ходила, ложилась, сидела, не произнося ни звука.

Отец примчался из Парижа, был при ней неотступно.

Он чувствовал себя «прошедшим», постаревшим и мыслью, и плотью, а тут-то и настигла главная казнь, ибо главная наша казнь в наших детях. Герцен увез Тату из Флоренции. Из этого напыщенного, декоративного города. Он отхолит свою Тату, свою старшенькую, самую близкую изо всех детей. Отхолит или умрет, не дотянув до шестидесяти.

В Париже, печальном и мудром, забрезжил свет. Тате стало легче, она спускалась с высот и выбиралась из пропастей, где невозможно существовать. И Герцен уже знал, что она будет жить, что они будут жить. «Предполагаем жить… И глядь – как раз – умрем». Отец был не прав: «Ты играла в великодушие, ты кокетничала, а Пенизи…» Не прав, да. Но своей неправотой отец оставил суровый завет: говори правду, пусть и жестокую.

* * *

Оплывала свеча в оловянном подсвечнике, в пламени – оранжевом, лимонном, с синенькой каемкой – вытягивался и укорачивался, страдальчески гримасничая, прекрасный лик сицилийца.

Нечаев легко, даже будто и пританцовывая, влетел с подносом.

– Момент, барышня, момент и сей секунд. Не взыщите, чем богаты, тем и рады, мы пейзане, у нас не бланманже. – Нечаев балагурил, ему было весело. – Момент, сей секунд. Я мальчишкой прислуживал, мы-с эфто-с умеем-с. Тут, извините-с, шампанского днем с огнем. Покорнейше просим-с, покорнейше просим…

Тате хотелось есть и не хотелось приступать к ужину. То, что она должна была высказать, нельзя было высказать за едой, жуя и глотая. И оттого, что она так думала, ей тоже было смешно и неспешно.

А Нечаев вдруг перестал валять дурака, насторожился, примолк. И, как тогда в Женеве, перехватил ее взгляд на своей руке, покрытой розовато-белесыми скобчатыми шрамами. Но сейчас ее взгляд был рассеянным. И все же рука Нечаева нелепо метнулась, будто он не знал, куда ее деть.

– Сядьте. Нечаев, – велела Тата. – Сядьте и выслушайте спокойно.

Он помедлил, потом сел и потупился. Она опять ощутила жалость, но теперь уж эта жалость не была пронзительной.

– Сергей Геннадиевич, видите ли… Я только нынче, здесь, отчетливо сознала: вы говорите об «отношениях», и тут ведь не одно лишь общее русское дело. Fly, вот я и решила: необходима ясность. Иначе выйдут… Выйдут глупые последствия, неприятные, неловкие, скучные.

– Вы получили мое письмо? – странным, осипшим голосом спросил Нечаев.

– Какое письмо?

И в ту же минуту его как прожгло: она не могла получить – отправлено совсем недавно и притом длинной оказией. Не могла! Он почувствовал себя разбитым и униженным. Не тем, что Тата не могла получить письмо, а тем, что понял это только теперь, рассыпаясь мелким бесом со своим дурацким подносом.

– Стало быть… – Он проглотил слюну. – Стало быть, вы приехали?..

– Разумеется! Огарев попросил доставить вам одну рукопись. Вот и все.

Наступило молчание. Наконец он сказал вяло:

– Вам, чай, нужно отдохнуть?

– Да, но где же?

– Здесь.

– Где же вы сами собираетесь спать? – И Тата почувствовала, как бурно покраснела.

– А наш брат, – ответил он с мрачной, вымученной усмешкой, – ко всему привычный. Хоть на кухне, хоть на дворе, а то и в хлеву.

– Помилуйте, я, право, не рассчитывала… Мне не хотелось бы лишать вас привычных удобств.

Он не удержался от казнящей, не поймешь кого, ее или себя, галантности:

– Э нет, чего уж там. А я что же… Нас с вами, Наталья Александровна, не в одной печи пекли. – Он злобно хохотнул: – Вот ведь опростоволосился…

И пошел к дверям, в дверях оглянулся – улыбочка на губах шалая. И, шаркнув ножкой, вышел.

Казалось, он затаился по ту сторону двери. Ни ключа, ни задвижки, сдается, не было. Досадуя и злясь, она внимательно осмотрела дубовую, без филенок дверь. На косяках заметила кованые крюки, подумала, что должна же быть и перекладина. И точно, приткнулась в углу плоская железина, годная, пожалуй, и для крепостных ворот.

Она легла не раздеваясь.

* * *

На ее голые плечи упали, раскидываясь, темные густые волосы. О такой Тате он и мечтал: настоящая женщина.

Его воображение не зависело ни от Татиного «никогда», ни от царского «навсегда». Тата принадлежала ему в любую тюремную ночь. Но длились долго, слишком долго длились эти тюремные ночи, и в немоте казематных лет глохло воображение, как глохла и плоть.

Тогда пришла иная независимость – дарованная могучей графоманией. От времени до времени секретный арестант получал перо, чернила, бумагу. Он писал роман. Не только о Тате, но много и про Тату, и она опять принадлежала ему.

Ах, боже мой, как стремительно изводил он бумагу. А равелинное начальство медленно изводило секретного арестанта, отнюдь не поспешая возобновить ее запас. Каземат обращался в склеп. Можно было спятить в этом безмолвии и мраке.

Его спасло слово божие.

Он читал Библию: «И она зачала и родила сына…» В эту минуту и блеснуло спасительно: рыбья косточка! рыбья косточка!.. Вострую косточку берег Нечаев бесцельно, как берегут узники всякую малость. И вот уж работал, вот уж опять владела им могучая, целительная графомания: в строчках Библии он прокалывал косточкой нужные ему буквы, и эти буквы-дырочки складывались в строчки, образовывая неповторимый текст. Неповторимый, да. Ибо он, Нечаев, был единственным – никто в целом мире не был секретным арестантом номер пять секретной тюрьмы, секретного Алексеевского равелина, упрятанного в глубине Петропавловской крепости. Тата сказала: «Никогда». Царь сказал: «Навсегда». А он стряхнул с себя и «никогда» и «навсегда» – он сочинял, слитный с сочиненным.

В двадцать первый день ноября, поглощенный, увлеченный, даже почти счастливый, он обронил стило. И не поднял.

То было в тринадцатую годовщину убийства Ивана Иванова, в годовщину, о которой Нечаев, кажется, так и не вспомнил.

Труп свезли на дальнее, почти безвестное кладбище, а рукописи предали огню – живые грезы мертвого Нечаева развеял ветер.

* * *

Но это все потом.

* * *

Лопатин навестил Тату вскоре после ее поездки в Локль – узнал, в Женеве ли Бакунин, и откланялся, пообещав непременно побывать вскоре.

О Нечаеве не сказали они ни слова, хотя оба думали о нем. И ни слова о том, что приключилось после свидания, теперь уже давнего, свидания в Ницце, где пахло йодистым морем и мокрыми осенними цветами. Лопатин лишь мимоходом упомянул: находился в ссылке, ан свинья не съела, унес ноги. О последующих месяцах – ничего.

Направляясь к Бакунину, он испытывал не робость, а неловкость, живо воображая, каково будет Михаилу Александровичу. Ох, если бы кто-то другой открыл глаза Бакунину… Так нет, тебе выпало, и ты должен, ты обязан сказать Михаилу Александровичу: вас обманули, в грязи вываляли, кровью замарали.

Полагая, что и Нечаев в Женеве, Герман думал, что нынче увидит его в пансионе. И тоже – неловкость. Однако совсем иного свойства. В этой – при мысли о встрече с Нечаевым – царапала деликатность: изобличая, стыдишься за изобличаемого. К прокурорству Герман склонности не питал.

Но Нечаев… Добро бы жулик, слямзил чужие письма или стянул векселек, – морду бьют, и вся недолга. Пусть бы даже и агент Третьего отделения – выставляют нагишом, и шабаш. А такая гипотеза возникала: конечно, агент в личине неистового, как пророк Иеремия, революционера. Герман эту гипотезу отверг. Нет, все было поистине чудовищным, Герман в этом убедился.

Ему бы, ставропольскому беглецу, нелегальному и, так сказать, искомому, нишкнуть, затаиться, переждать, как переждал он в Ставрополе, так ведь нет, крутился под жандармской метлой и жандармским фонарем.

Да, пропасть открылась, водоворот, омут. И все же Нечаев и нечаевское не представлялось нутряным и непреходящим. Напротив! Полный сил, веселый, ироничный, удачливый Лопатин был накрепко убежден: минет нечаевское, рассеется, расточится «пред солнцем бессмертным ума». И ни на миг не сомневался, что Бакунин, Михаил Александрович Бакунин, примет его сторону. Ложь очевидна, иезуитчина очевидна, кровь тоже. А Бакунин, Мишель Бакунин – это баррикады сорок восьмого года, ожиданье смерти в немецких и австрийских застенках, это несогбенность перед деспотом, губившим его в крепостях Петропавловской и Шлиссельбургской, словом – это Бакунин… И пусть многое из того, что ему, Герману, ценно и важно, Бакунину чуждо и враждебно. Сейчас Герман как бы в стороне оставил и «скит» на Васильевском острове, где у Негрескулов раздумывали над рабочим вопросом, и Большую Конюшенную, где у долговязого Даниельсона повторяли «доктор Маркс», «доктор Маркс», и «Рублевое общество», где отнюдь не молились на разбойный люд. Все это в сторону, все это потом. Одно сейчас владело Лопатиным: Бакунин узнает правду, Бакунин раздавит гадину.

* * *

Наезжая из Локарно в Женеву, Михаил Александрович Бакунин останавливался в пансионе Дюпора. Небольшая комната имела отдельный выход на улицу, окнами глядела в сад, а главное, Дюпоров пансион – неподалеку от Огарева.

Бакунин, старый заговорщик, неизбывно обретался под наблюдением тайной полиции, но никогда не опасался выдачи петербургским медведям и потому дверь держал нараспашку.

В посетителях – здешних эмигрантах и транзитных – недостатка не было. Грузно умостившись за набивкой табачных гильз, Бакунин радушно принимал визитеров: «Здравствуй, братец. А ты откуда? Ну, садись, садись, рассказывай…» Никто не обижался на это «братец» и это «ты», сразу ощущая, что его демократичность не либеральная и не плебейская, а патриархальная, очень русская, поместная, родство со всеми, кто «по образу и подобию». В мощной, но сырой фигуре, в добродушно-львином лице с крупными, как рвы, морщинами и тяжелыми веками, в его манере набивать табачные гильзы или обхватывать ручищей походную фаянсовую кружку с чаем было что-то от старинных времен, широта была и незастегнутость, и уж какие тут цирлих-манирлих – садись, братец, рассказывай.

Он слушал, да редко дослушивал. Он любил сам говорить и говорил долго, бурно, забывая про гильзы и чай, не отирая потные рытвины лба; покойный Герцен, бывало, посмеивался: ну, право, Аттила, подходить страшно, а бакунята приплясывают на задних лапках. Но – без шуток – новым людям старый гладиатор объявлял: перешагните через нас, стариков, и разрушьте подлый мир. В этой неукротимости было нечто языческое – на юру, под синим небом, где поют жаворонки.

Он возлюбил новиков революции, подчас недоученных, нравственно запущенных, фразистых или бурсацки-неумытых, возлюбил – они обладали честной и сильной волей; не рефлективной, а подлинной страстью к справедливости; не оранжерейным, не благоприобретенным, а корневым чувством своей принадлежности к черному люду. И потому: «Здравствуй, братец».

Лопатин, однако, застал его в одиночестве. Бакунин писал в клубах дыма, борода с проседью всклочена, круглая шапочка а-ля Гарибальди сбилась на затылок. С заметным удовольствием он сгреб бумаги: он не мрачнел, когда его отрывали от письменных занятий, – нет ничего лучше живого размена чувств и мыслей. Но сейчас, взглянув на Лопатина, Михаил Александрович, будто споткнувшись, не произнес обычное «братец» и привычное «садись, рассказывай», и эта непонятная спотыкливость прошлась по душе, словно нож по стеклу. Он осведомился, «как прикажете величать», молодой человек назвал имя свое и отчество; имя – «Герман» Бакунину почему-то не понравилось.

А Лопатин ликовал: первый женевский день – и уже с самим Бакуниным! Ну, никаких сентенций, пусть Михаил Александрович сам подведет черту, а он, Лопатин, изложит только факты, как ассистент – профессору.

И Лопатин стал излагать свои доводы, из которых, как он был убежден, возможен лишь один вывод, непреложный и ясный, решительный и бесповоротный. Однако чем дольше говорил Герман, тем явственнее ощущал враждебность Апостола в алой гарибальдийской шапочке. Все еще занятый своими гильзами, Бакунин собрал на лбу крупные складки и, опустив тяжелые веки, покачивал головой: впервые, мол, слышу и очень удивлен, очень удивлен.

Герман поражен был каким-то странным свойством этого удивления Бакунина. А тот, будто избавляясь от чего-то донельзя неприятного, всколыхнулся всем своим крупным сырым телом и, выпростав платок непомерной величины, накрепко отер лоб и щеки.

Изволите знать, тяжело дыша и приваливаясь грудью к столу, начал Бакунин, изволите знать, сударь, Сергей Геннадиевич – первый серьезный революционер, коего мы с Огаревым встретили середь вашего, сударь, поколения; серьезный, а не демократствующий болтун; в Нечаеве огромная, исключительная сила, и – заметьте! – без тщеславия; есть фанатизм, не спорю, есть, да ведь фанатизм-то фанатизму рознь – здесь мощь, он все на себя берет, даже и крайнюю беспощадность, тут, сударь, черновая, ломовая преданность, без перчаточек, а кто в перчаточках, тот лежи себе на диване и стишки кропай.

Герман растерялся. Растерянность была смешанной, двойственной. И оттого, что Бакунин, вопреки ожиданиям, встал горой за убийцу Ивана Иванова. И оттого, что Бакунин состроил удивленную мину, будто впервые слышал о нечаевских извивах, подвохах, мерзостях. Это было нестерпимо, как ожог. И Лопатин до боли в корнях волос устыдился; его стыд тоже был двойным, смешанным – и за Бакунина, и за то, что он, Лопатин, ловит его на фальши, лжи, натяжке… Смятенный, он молчал, желая ошибиться, желая жестоко ошибиться и положить на плаху свою повинную голову.

Бакунин запер за Лопатиным двери, будто опасаясь, что тот вернется. Снова выпростал огромный платок и опять накрепко отер пот.

Лопатин угадал: Бакунин притворился удивленным.

Старый заговорщик, он давно ловил обманные коленца своего тигренка, подозревал и чуял многое. Знал, что тигренок не очень-то считается с ним, Бакуниным, а с Огаревым и подавно – вольны подавать советы, не больше. Знал и то, что Нечаев не Бабеф, не Марат, а смесь иезуитчины и фанатизма. От всего этого ворочалось потаенное: вырезать-то дворян вырежут, а дальше что? Каковы победителями? Вчерашние рабы, едва тронутые рубанком культуры, они, понятно, народолюбцы. И как раз те, каких он, Бакунин, ставит выше, неизмеримо выше книжных Лопатиных. Прекрасно! Он первым готов погибнуть, как Самсон, под глыбами сотрясенного храма. Но вопрос вопросов: Нечаевы – народолюбцы, победив, не обернутся ли новыми захребетниками? Впрочем, все это докука отдаленного будущего. Придет время – придет и решение. А днесь на пороге – сокрушение подлой государственности. Исполать мешковатым и диковатым. Русской революции быть ужасной; хочешь идти в революцию, укрепи нервы и не бойся грязи. А Нечаевы забриты каждой деревней, каждой мужицкой общиной, мечтающей не только о земле помещичьей, но и о крестьянско-кулацкой. Пугач, Емелька Пугачев себя вороненком числил, а ворон-то, говорил, еще появится. Вот он и подает весточку, этот ворон.

Так все выстроил Бакунин в уме своем, но душа его не выпрямилась. Из полуночного сада пахло жасмином, невнятный лепет доносился из сада, но не веяло, как вчера, премухинской музыкой.

Да, он молча лгал Лопатину, ибо не мог поступиться тигренком: Нечаев был ему оправданием. Оправданием и избавлением. За нынешней отповедью Лопатину была исповедь, самая тайная тайна Михаила Александровича Бакунина.

* * *

… Двадцать с лишним лет тому он, герой революции сорок восьмого года, герой дрезденского восстания и пражских баррикад, дважды осужденный на смерть, звеня австрийскими кандалами, был выдан России. Стоял май, вот как сейчас за окнами пансиона, но в тот поздний вечер не Бакунин запер двери, а жандармские офицеры, и государь император Николай Павлович быстро и твердо начертать соизволил: «Наконец!»

И в первую же ночь равелин принялся за Бакунина: корежил и гнул, кромсал и давил одиночеством бесконечного заточения. Не Бакунин владел своим воображением, воображение владело Бакуниным. И точило, и грызло: я червь, я раб, я разбит об эти голые стены. Он знал, что сойдет с ума. Шаткая тень темно и холодно ложилась на него – он мучительно подсматривал за самим собою: не началось ли?

Два месяца спустя автор ликующего «Наконец!» – будто вспомнив оны годы – предложил Бакунину то, что предлагал некогда злодеям Сенатской площади: исповедуйся, я буду твоим духовным отцом. И Бакунин кинулся в исповедь. Брызги чернил кропили его. Перегородками исповедальни встали голые стены.

Много позже ему хотелось думать, и он так думал, что на открытом суде выдержал бы и бессрочный приговор, да ведь ничего юридического не предстояло, а выходило как бы объяснение с глазу на глаз и потому дозволялось смягчить формы, ибо исповедью своей он покупал свободу – свободу продолжить дело Революции.

Так ему хотелось думать. И так он думал потом, позже. Но было не так.

* * *

Исповедуясь, он спасался от ежеминутного присмотра за своим «я», ибо невозможно жить этой минутой, а возможно либо минувшей, либо последующей. Исповедуясь, он надеялся на избавление от одиночества в одиночке. Все, что угодно – рудники, острог, тундра, – только не одиночество в одиночке.

Единственной надеждой был тот, кто повесил декабристов и вывел на плац петрашевцев. Тот, кто губил Россию, но не мог, не должен был погубить Мишеля Бакунина, бывшего юнкера, влюбленного в своего государя, как и все юнкера. «Стою перед вами как блудный, отчудившийся, развратившийся сын перед оскорбленным и гневным отцом…»

Исписывая листы, он ощущал: нарастает искренность, тесня и заглушая исповедальную первопричину, вызревая в покаяние. Отрадное и знакомое покаяние. Так бывало, когда он исповедовался родителю, сестрам, друзьям. Не разымая свое «я» анатомически. Разъятию и наблюдению необходимо мужество, но у него, Мишеля, иное: не холод бесстрастного понимания, а тепло и свет покаяния. И потому: «… от искреннего сердца кающийся грешник Михаил Бакунин».

Государь был тронут. Дьявола, арестованного в гостинице «Голубой ангел», поверили равелином, и он оказался умным, хорошим малым. Исповедью был тронут Николай Первый, но покаяние требует епитимий – пусть епитимствует в Шлиссельбурге… Александр Второй отправил Бакунина в Сибирь. Из Сибири он бежал, незадолго перед тем мельком упомянув в письме Герцену: мне-де пришлось ради свободы обращаться к новому царю, обращаться смело и твердо по сути, по форме – мягко.

Через два океана, Тихий и Атлантический, Бакунин добрался до Лондона. Герцен встретил его братским объятием, но обухом ударила газетная клевета: Бакунин – агент русского правительства. Слух этот он тотчас сопряг с мыслью об исповеди. Писанное пером не вырубишь топором. Неподвластное топору обратилось в дамоклов меч. Меч висел над головой, конский волос дрожал как струна. Жить так было б невозможно: выручала память – ее свойство забывать.

Но вот, совсем уж недавно, в минувшем январе, уже не в иностранной газете, уже не об агентстве, нет – в «Московских ведомостях» черным по белому: Бакунин, будучи в России, обращался с верноподданными письмами. Так и загвоздили – верно-под-данны-ми! Он похолодел, засосало у него под ложечкой. Его доверительное обращение к царю, казалось бы, надежно погребенное в каком-нибудь портфеле, бюваре, ларце, шкапчике, выскользнуло, вытекло, просочилось. О, конечно, он волен заорать во всю глотку: подлец Катков в своих подлых «Московских ведомостях» подло клевещет, сводит старые счеты, обыкновенная история – был Катков некогда своим человеком, оказался Катков перевертышем, ну и бросает грязью в того, кто верен святым идеалам. Возопить? А не возопишь ли в пустыне? Не ровен час, Михаила Катков, повелевающий министрами, раздобыл эти верноподданные обращения?.. Холодел Бакунин, сосало под ложечкой, мучаясь бессонницей, изводил табак, и не было иного выхода, как только гнать да гнать самого себя на костер неистовой революционности, казаться старым язычником, сожигаемым на костре под синим небом, где поют жаворонки. Но только ли казаться? Он знал: его исповедь могут предать типографскому станку. Ну хоть тому же, что на Страстном бульваре печатает катковскую газетенку. И, распубликовав, обрежут волос, удерживающий дамоклов меч. А тогда… Тогда реви белугой: подделка, фальшивая монета, месть за побег из Сибири. Тогда объясняй этой проклятой Европе: обращение русского к русскому царю есть обращение к такой же отвлеченности, как господь бог, во имя которого народ протестует против жестокой и подлой действительности. Голоси, объясняй, но завеса разорвется, и все узрят рептилию – вот она, пресмыкается у ног полицмейстера Европы, неудобозабываемого царя Николая… И, устремляясь ко всеобщему разрушению, к поголовному возмездию, Бакунин страстно желал погибнуть под глыбами храма, им же сотрясенного, а не быть побитым каменьями позора. Устремлялся и действовал, но вдруг и сознавал себя белкой в проволочном колесе. А не вдруг сознавал другое: ему ли, Бакунину, пристало аптекарски взвешивать – дозволено, не дозволено? Даже если б он отрицал вседозволенность во имя цели, даже и тогда пристало ль ему, себе дозволив исповедь, судить Нечаева?.. И все же он, быть может, и задохнулся бы в своей теперешней ущербности, когда б не спешила на выручку энергия самообмана, приподнимая за шиворот над самим собою: прошлого не воротишь, нечего ковыряться в душе, это ведь тоже себялюбие, эгоизм, мелочность; прошлого не воротишь, и у каждого есть душевные выгребные ямы, особенно у тех, кто занят делом политическим, невозможным без компромиссов вообще, без компромиссов с собственным «я» в частности.

* * *

Вот так и сейчас все он выстроил, этот больной, дряхлеющий Бакунин. Выстроил, как в прятки играя с правдой, сам передергивая свои же карты, отмываясь от черного и стараясь уйти от проклятых вопросов, гвоздивших мозг. Выстроил и смотрел, как в полуночном саду слабо струится неверный, обманчивый, призрачный лунный свет. Смотрел и ждал, когда же вместе с запахом жасмина повеет отрадой Премухина.

С годами он все чаще возвращался, и не то чтобы мыслью, а как бы лишь чувством, в родовое гнездо. «Привези мне из Торжка два сафьянных сапожка…» От холмов Торжка до премухинских лип – тридцать пять верст гремел поддужный, валдайский: «И-эх, не жалей, со мной ездить веселей…» В Премухине, на речке Осуге, у запруды старый мельник вынимал рыбу… Поодаль, за лесом, дурманно дремало болото, черно зияя водяными окнами, а в кочкарниках прятались лисицы. В отчем доме не было ломберных столов, а были низенькие столики для альбомов… И этот трепет счастья, когда всплывает солнце светлого воскресенья. И раскрашенные картинки из «Швейцарского робинзона», сестрицы у фортепиано, Танечкин локон, его странная, небратская ревность, и вечера, когда они пели романс «При лунном свете»…

В саду пансиона Дюпора жасмином пахло и разомлевшей землей, но нет, не возникала нынче премухинская музыка, не веяло премухинской идиллией, и странная вещь, с уныньем и обидою почти детскими пожалел Бакунин, что вот, мол, давеча не о том у него речь-то зашла с этим Германом, совсем не о том – надо было поспрошать, какой у них, у Лопатиных, сад, сколько земли и есть ли заливные луга. Почему-то очень хотелось узнать про заливные луга.

* * *

В кафе рядом с англиканской церковью получали русские газеты. Лопатин взял «Голос». Лист был ломок и сух – в почтовых вагонах утратил типографскую свежесть, – ощутив пальцами его ломкость и сухость, Герман почувствовал раздражение, которое показалось бы беспричинным, если бы все нынче не раздражало Германа. И майский ливень, загнавший в это кафе, и испуганные прохожие за витриной (можно подумать – стихийное бедствие), и седоусый, шаркающий гарсон.

Причиною раздражения был он сам или, вернее, волнение из-за предстоящей очной ставки, хотя он и понимал необходимость объяснения с Нечаевым в присутствии Огарёва, Бакунина и Натальи Александровны Герцен, которой сам же и предложил быть свидетелем и посредницей.

На прошлой неделе, у Дюпора, в пансионе, Лопатин еще раз встречался с Бакуниным. Присутствовал и Нечаев. (Когда тот появился в Женеве, Лопатин не спрашивал, это не занимало Лопатина.) Выходило так, будто Михаил Александрович все пропустил мимо ушей. Не желая «уступать» Бакунина, Герман не желал получать и новые доказательства бакунинского притворства и лжи, а думал, огорченный донельзя, что не имел чести заслужить доверия Михаила Александровича.

Ну а Нечаев надменно супился. Он хотел поговорить один на один. Извольте, отвечал Лопатин. На другой день рандеву состоялось. Нечаев приступил было к экзаменационному расспросу. И тотчас получил отпор: он, Лопатин, не имеет ни малейшего желания теоретизировать с человеком, за которым числится такая практика. Нечаев натянуто усмехнулся. Хорошо-с, подумал, начнем обламывать ребра – и заговорил именно о практике, густо приперчивая излюбленным «мы»: «мы считаем», «мы полагаем», «мы решили». Лопатин расхохотался:

– Ах, Нечаев, ну что это за «мы», «мы»? Ведь так глупо изволят выражаться только государи. Императорская замашка, а?

– Никакая не замашка. – буркнул Нечаев. – Я не от своего имени.

– А-а, вот оно что, – нахмурился Лопатин. – У, как же: Ко-ми-тет… – Не только раздельно произнесено было – презрительно.

И Нечаеву мелькнули плотина в Петровском, красный шарф Ивана Иванова… Мелькнув, мгновенно сменилось ощущением, не испытанным рядом с Бакуниным, – ощущением своей малости физической, телесной. Он не посмел, что тоже мгновенно и больно его унизило, располосовать Лопатина лезвиями своих узеньких глаз. Не робость была и не признание неправоты, а нечто тождественное тому, что возникало лишь в присутствии Таты: этот – порода. Тождественное… и не тождественное. Тата была любима, пусть безответно, но беззаветно, и потому ее породистость, втайне мучая, втайне и восхищала. А Лопатин был из тех, кого следовало бы высосать как лимон, да и выбросить в лоханку, а еще слаще – вырезать все поголовье. Однако сейчас, в мимовольном сознании – порода – гнездилось не только плебейское бессилие, но и безотчетное уважение, то есть самое неожиданное и самое унизительное изо всего, что испытывал Нечаев один на один с Лопатиным. Не должен был, не вправе был, да вот испытывал, и, как спасаясь, Нечаев тотчас преобразовал свое уважение к Лопатину в мысль о надежности такого союзника.

– Послушайте, Герман Александрович, я знаю, вы хотите меня уничтожить. А зачем? Положим, мы шибко расходимся во взглядах. Ладно. Ну хоть и неладно, да ладно. А все же, что ни толкуй, принадлежим-то мы к оппозиции, и нам ли не прямая выгода сотрудничать. Найдутся пункты – стакнемся.

– Н-да, сотрудничество… Оно, господин Нечаев, предполагает взаимные обязательства, соблюдение условий…

– Кто ж спорит?

Лопатин как бы нехотя прибавил:

– Да ведь требуется элементарное понятие о чести.

Честь… То было одно из дворянских, одно из «лимонных» словечек, которые вызывали у Нечаева изжогу, но в тоне Лопатина слышался словно бы длинный сострадательный вздох: ах, бедняга, ты, Нечаев, бедняга, нету у тебя чести, элементарной чести, братец, нету, вот беда-то. И Нечаев потерялся, словно бы признавая: да, нету, обнесла судьбина, обделила, недодала.

Смятение это вспомнилось Герману, пока он в кафе пережидал ливень. Герман укорил себя: нужны ли сантименты драгуну, когда горнист уже сыграл сигнал к атаке? Но лицо Нечаева будто с последней надеждой о чем-то вопрошало Германа. Казалось Лопатину, он угадал вопрос, Нечаевым тогда, на свидании с глазу на глаз, не высказанный: каким бы вы меня ни считали, а согласитесь – нет во мне и понюшки корысти; так ай не так? Ну, тут, конечно, можно было б ответить, что добрыми намерениями мостят дорогу в ад. А пойди-ка пойми: что-то мешает, не дает. А ежели признаешь: да, нету в вас корысти – не обернется ли отпущением и благословением? То есть он, Нечаев-то, вроде бы возжаждал отпущения, когда про честь, про элементарную честь услышал…

Отворялись окна, ливень все вымыл и умолк, мостовая слегка дымилась, и Лопатин, выйдя на улицу, ощутил свою молодость, свою мускульную упругость, всего себя ощутил в этом майском полдне, и ему захотелось любить сильно и отправиться с любимой на альпийские кручи, жить на вершинах, вообще жить долго и прямо, чтоб все было вымыто ливнями и ясно до самого донышка. А надо идти на очную ставку и говорить о том, что случилось в Петровском-Разумовском, в гроте, обметанном ноябрьской изморозью. Рассказывать то, что узнал, разыскал, выспросил после побега из Ставрополя.

* * *

В гроте, как в гробе, пахло тленом.

Заслышав шаги, вскрикнул Нечаев: «Кто там?»

«Я», – ответил Иван Иванов и шагнул в грот, как в гроб.

К нему бросились.

«Не меня, не меня», – отчаянно заверещал кто-то, кажись, Петруха Успенский заверещал, замычал: в суете, в темноте Нечаев, обознавшись, едва не придушил соумышленника, и это «не меня, не меня» будто все и решило – сшибли Ивана, опрокинули навзничь, Нечаев рухнул на него, стал ловить-нашаривать горло, а Иван мотал головой, мотал и крутил, будто шар катал по каменному полу, Нечаев поймал горло, притиснул, Иван выгнулся так, что ноги Нечаева повисли в воздухе, и он мгновенно сознал, что он один, все остальные отпрянули. Как ослепнув, душил он Ивана, тот, хрипя, изловчился вцепиться зубами в его запястье, Нечаев нелепо вскрикнул: «Ай, больно!» – но руки не расклешнил, Иван кусал, кусал, но вот будто оборвался, стал длиннее, длиннее, и Нечаев это чувствовал, что-то у Ивана в животе булькнуло, Нечаев, весь дрожа, весь мокрый, повторял: «Давай! Давай!» – и, выбросив назад руку, ловил револьвер, понимая, что Иван уже готов, уже не дышит, уже мертв. «Давай, давай!» – повторил Нечаев, с присвистом всасывая воздух. Револьвер был необходим как завершающее, ритуальное, задуманное еще на пути из Петровского в Москву, когда ехал мимо Владыкина, мимо церкви, желтеющей на взгорке, – отступнику смерть двойная: и удушением, и пулей… На искусанных до костей руках была кровь, рукам было больно, Успенский сунул вороненую штуку; ощутив ее тяжесть, Нечаев облизнул губы, старательно заворотил голову Ивана Иванова, приложил дуло к затылку, выстрелил. И прислушался: не булькнет ли в животе у Ивана? Ни тогда, ни потом он не мог понять, зачем это было ему нужно.

* * *

Еще не разглядев собравшихся, Герман перехватил взгляд Нечаева: Тата стояла у окна, бледная, сейчас очень похожая на покойного отца. Нехорошо, жестоко было приглашать такое симпатичное и честное существо, подумалось Лопатину. И как странно этот Нечаев смотрит на Тату, подумалось Лопатину, а Нечаев уже смотрел на него. Давешней вопрошающей растерянности и помину не было, но не было и высокомерия, надменности, какими он пытался при Бакунине приструнить и унизить Лопатина, а было… Герман вдруг понял, что значил длинный взгляд Нечаева, устремленный на Тату: как нехорошо, как жестоко со стороны Лопатина приволочить вас на эту очную ставку…

Сидя в креслах, Огарев попыхивал пенковой трубочкой. Бакунин тоже курил, но на круглом столике рядом с ним не было ни гильз, ни табака, и потому его огромные руки, казалось, не знали, что делать.

– Герман Александрович, ваше пребывание в Женеве не секрет нашим соотечественникам, как и причина вашего приезда, – обстоятельно и парламентски вежливо сказал Огарев. – Впрочем, – продолжал он, – вы знаете, решено собраться всей колонией и обсудить всю историю. Сергей Геннадиевич нам не чужой, и мы, не скрою, отнюдь не убеждены… Ну, да вы понимаете. Изложите, пожалуйста, все, что вы имеете против Сергея Геннадиевича.

Направляясь к Огареву, Герман живо вообразил лес, пруд, грот – он там побывал зимою, а то, что сейчас высказал Огарев, прозвучало так отстраненно, будто Николаю Платоновичу чуждо все человеческое. Лопатин покосился на Тату. Его взгляд не ускользнул от Бакунина, и Бакунин не без раздражения пригласил Лопатина обойтись без риторики.

– Хорошо, – сказал Лопатин. – Постараюсь. – Он услышал свой спокойный голос и был удовлетворен. – Так вот, господа, вам, и не только вам, а многим и в эмиграции, и у нас, в России, известен побег Нечаева из Петропавловской крепости. В разгар студенческих волнений. Позвольте вопрос: в какую куртину вас доставили, Сергей Геннадиевич? Или вы находились в равелине?

– Нет, в куртине, – небрежно ответил Нечаев, скрестив руки. – А в какую именно, представьте, не знаю: дело было ночью.

– А утром вам принесли завтрак?

– Бурду.

– Это не совсем так, не хуже, чем в студенческой кухмистерской, – поправил Лопатин. – Но я о другом: завтрак-то подали в оловянной миске – и на миске?

– Чего на миске? – грубо переспросил Нечаев.

– А там, видите ли, выбиты казенные клейма: «Е. К», или «Н. К.».

– Ну и что?

– А то, что по этим клеймам каждый смекнет, где он: в Екатерининской или в Невской.

– Экие пустяки, – усмехнулся Нечаев.

– Допустим. Еще вопрос: не обратили ли вы внимание на головные уборы караульной стражи?

– Убо-оры? – саркастически протянул Нечаев. – Вот уж не дока, я, знаете ли, не из того теста, в амунициях ни гугу.

– Да и мы не из конногвардейцев, – в тон ему отозвался Герман. – А только и слепой бы увидел на тамошних караульщиках чудовищные медные каски. Как из кунсткамеры. – И Лопатин, глядевший мимо Нечаева, посмотрел ему в лицо. – Вы не были в крепости, Нечаев. Нет, не были. И потому, разумеется, не было никакого побега.

Нечаев молчал. Было слышно, как тяжело дышит Бакунин. Тата не шевелилась. Огарев потянул затекшую ногу и поморщился.

– Я позволю себе продолжить, – сказал Лопатин. – Теперь, господа, о пресловутой записке. Той самой, которую вы, Нечаев, якобы выбросили из окна тюремной кареты. Записку эту видели многие – она призывала чуть ли не к восстанию или что-то в этом роде. И записка действительно была писана вами. Не так ли?

– Так, – кивнул Нечаев, – мной.

– Каждый, понятно, волен писать любые записки. Но вашей придавало особенный вес то, что вы ее выбросили из окна тюремной кареты. И записке особенный вес, и автору тоже. Так вот. Вы не заметили ни клейма, ни солдатских касок. Может быть, вы скажете, как доставляют арестованного из Третьего отделения в крепость?

– Я не был в Третьем отделении, меня везли из канцелярии градоначальника, – отрезал Нечаев.

– Это не меняет сути. Я спрашиваю: как помещают арестованного внутри кареты?

Нечаев молчал.

– Я испытал это удовольствие и объясню: арестанта сажают между жандармами. И этим лишают физической возможности выбросить даже булавку. Кроме того, оконца каретные всегда закрыты. И опять-таки несообразность: именно в ту минуту, когда ваша записка якобы порхнула на мостовую или на панель, там-то как раз и очутился ваш знакомый. Он-то и дал ход вашей записке.

– Пустяки, какие пустяки, Лопатин.

– Однако из таких вот пустяков и выскакивает отнюдь не пустяковина.

– Что же по-вашему?

– А то, что это совсем, совсем не пустяки, ежели некто, претендуя на значение, и притом немалое, в радикальной среде, творит легенду о себе самом, совершает самопомазание.

Вострое узкоглазое лицо Нечаева было неподвижно-серым. И не переменилось, когда он внезапно разразился смехом. В его смехе не было ни иронии, ни надрыва – была горечь. Он смеялся над тем, что Лопатин ни-че-го не понимает. Он сорвался с места, из угла в угол простучал дробной своей походочкой и, резко поворотившись и опять скрестив руки, не к Лопатину отнесся, не к Огареву, не к Тате – напрямую к Бакунину:

– Ничего не было, Лопатин кругом прав. В крепости не был, записку не выбросил, а написал, да и отдал товарищу, тот поумнее некоторых, не из барчуков, понял. А вот, Михаил Александрович, вы объясните-ка, сделайте милость… «Миски», «каски», «карета» – тьфу и растереть. Вот они, кандидаты-то университетов, а?! Никогда не поймет меня, ей-богу, никогда, вы уж растолкуйте: без легенды, без мифа ни на волос, ни на вершок не сдвинешь, не я – так другой, не мне – так другому. А? Вы, вы ему это все растолкуйте, нашему говоруну, а то ведь пропадет в эмпиреях, в ветхих словах утопнет, они ему всю душу выедят. – Нечаев как пылал, в нем сила была, энергия, электричество, беспощадность. Он не с горы летел, не проговаривался и не заговаривался, он уже и не Лопатина гнул, на излом брал, а Бакунина, сидевшего с опущенной тяжелой головою. – И Комитета тоже не было, – продолжал Нечаев. – Откуда возьмешь? Материал – дрянь, жидкий. Не было Комитета, Лопатин знает, а чего там? Я и сам признаю. Теперь… Это я вам сейчас все открою, я теперь про то, чего он, Лопатин, напоследок за пазухой приберег, это тоже пожалуйста, тоже извольте…

– Руки! – грянул Лопатин. – Покажите руки!

Нечаев промешкал не дольше мгновения и, вскинув подбородок, протянул вперед руки, изгрызенные Иваном Ивановым, руки в блекло-розовых скобчатых шрамах, и твердо, с последним спокойствием, негромко выговорил:

– Так надо было, взял на свои руки.

Тонкий, пронзительно-тонкий звон бубенчиков послышался Тате – как тогда, во Флоренции, когда она в душу свою вместила, казалось бы, невместимое: страдания всех, кто жил, живет и будет жить. Ее окутал сумрак грота в Петровском-Разумовском, ее пронизали сырость и тлен, ее стали душить вот эти искусанные руки… Но тотчас мгновенно-отчетливо не то чтобы вспомнилось, а увиделось воочию – приморский отель, где они останавливались с папа́ на пути из Флоренции в Париж; был мрак, дождь, полосы света от солнца, лигурийские волны, папа́ писал письмо ее брату, и все это было в ноябре шестьдесят девятого, в двадцать первый день ноября, когда этот человек душил Ивана Иванова… Тяжело, на всю ступню Тата двинулась к нему, и Нечаев руки-то свои уронил, сразу и уронил, ногой перестал дрожать, а то все дрожал: явственно почувствовал он, как в животе булькнуло, совсем явственно, но будто б не успел понять, у кого же булькнуло – там ли, в гроте, у этого Ивана Иванова, или сейчас, здесь, у него…

– Уезжайте, – сказала Тата негромко. – Куда хотите, лишь бы вас забыли. Прежде я не верила вам, теперь – ненавижу. – Она изумленно покачала головой и, не обращаясь к Лопатину, ни к кому не обращаясь, сказала: – Вот спасибо-то Герману Александровичу, никогда не забуду.

* * *

Бакунин не любил Женеву – филистерские будни, скучные, как шелест гроссбуха, и ощущение тесноты, будто в сюртуке не по размеру. Теперь было хуже – грудь Женева давила, мешала собрать мысли. Не дожидаясь общей сходки эмигрантов, Бакунин уехал в Локарно.

В Локарно он жил с прошлой осени. Городишко нравился ему какой-то ребяческой пестротою. И невероятной дешевизной. А воздух? Благорастворяешься в сладостной неге. Шутил: в Локарно и не заметишь, как утратишь свою дикую социалистическую беспардонность.

Из окон, из сада открывались горы, на Лаго-Маджоре дымил пароходик, белели парусные суденышки.

Громоздкий, в блузе, в ременных сандалиях на босу ногу, за дощатым столом под оливами Бакунин написал: «Любезный друг, надеюсь, Вы теперь добрались до безопасного места, в котором, свободные от мелких дрязг и хлопот, Вы можете спокойно обдумать свое и наше общее положение, положение нашего общего дела».

Написал и, подняв склянку, стал глядеть, как солнечный луч пронизывает фиолетовые чернила. Экая нелепость – солнце в чернилах. Такая же нелепость, подумал он, как при благовесте (звонили неподалеку, в монастыре) писать Нечаеву о Нечаеве и, сидя под сенью олив, мечтать о кровавом мужицком бунте под родными осинами. С досадою поставив склянку, проведя по столу широкой ладонью, вздохнул и сдался на милость июньского дня с его горами, озером, садом, небом и ослиным ревом у водоразборного фонтана… Сосед, Анжело-оружейник, позвал обедать. Они сели во дворе, красавица толстуха принесла еду и бутылку, дети проказничали, как мартышки. Славно жить!

Днем Бакунин не написал ни строки – ладно, продолжу утром. Но за полночь его подняла жажда. Он выпил вина, разбавленного водою. И больше не уснул – надел затрапезный халат, сунул ноги в сандалии, взял старенький, потертый бювар, засветил лампу и пошел в сад, под оливы.

Небо вызвездило крупно, ярко, ветра не было, внизу, на Лаго-Маджоре, мерцали желтые шлюпочные фонари – ловили форель.

Бакунин стал писать любезному другу Нечаеву. Чем дольше писал, тем делалось жарче, он распахнул халат и сбросил сандалии, навис над столом широкой, пухлой грудью. Лампа, легонько потрескивая, светила в безветрии.

«Вы, мой милый друг, – и в этом состоит главная, громадная ошибка – Вы увлеклись системою Лойлы и Макиавелли: первый предлагал обратить в рабство целое человечество, другой создать могущественное государство, все равно монархическое или республиканское, так же народное рабство; влюбившись в полицейско-иезуитские начала и приемы, Вы вздумали основать на них свою собственную организацию, свою тайную коллективную силу, так сказать, душу, и душу всего Вашего общества.

Прямые, резкие обвинения Лопатина были высказаны Вам в глаза тоном уверенности, которая не допускала даже возможности сомнения в истине его слов. Он торжествовал… Я не могу Вам выразить, мой милый друг, как мне было тяжело.

Значит, все наше дело прониклось протухшею ложью, было основано на песке. Значит, Ваш Комитет – это Вы с хвостом из двух, 3-4 человек, Вам подчиненных или действующих, по крайней мере, под Вашим преобладающим влиянием. Значит, все дело, которому Вы так всецело отдали свою жизнь, лопнуло, рассеялось как дым вследствие ложного, глупого направления, вследствие Вашей иезуитской системы, развратившей Вас самих и еще больше Ваших друзей. Итак, я объявляю Вам решительно, что все до сих пор прочные отношения мои с Вами и Вашим делом разорваны. Но, разрывая их, я предлагаю Вам новые отношения на иных основаниях…»

Изложить эти основания Бакунин тогда не успел: светало.

Он все собрал и держал в голове, но вот светало, и Бакунин положил перо. Говорят, при свете дня исчезают химеры.

* * *

Я хотел бы рассказать о М.Ф.Васильеве. Он подарил мне книгу, имеющую прямое отношение к моим письмам.

Михаил Федорович Васильев, давно покойный, был вдвое старше меня. Несмотря на разницу в возрасте, мы подружились. Подружились в Ленинграде. Город переводил дыхание после блокады. В ненастные, ветреные дни глухо погромыхивало кровельное железо.

Бывший гардемарин, он происходил, как говорили прежде, из незнатной, но хорошей фамилии. И до и после революции он неизменно жительствовал на Мойке, близ Синего моста, напротив коричневого, похожего на большой комод здания, где некогда квартировал Рылеев, а теперь находится ломбард.

Михаила Федоровича давно «уплотнили»; он занимал дальнюю, в конце анфилады, комнату, надо признаться, не блиставшую корабельной опрятностью. Как многие «бывшие», он никогда не сетовал на «уплотнение», да и на прочее тоже, хотя, бывало, мелкие игольчатые морщинки на его лице сбегались в иронический узор.

Профессиональный военный моряк, он отдал душу не морю, к которому относился без поэтических восторгов, а Петербургу. Прекрасный знаток был, то есть не только знал, кто чего построил, а помнил, кто и где живал-поживал, каким обыкновением дом держал, от кого снедь и вина забирал, на ком сына женил и кому дочь отдал.

Незадолго до смерти бездетный вдовец подарил мне комплект предреволюционного изысканного журнала, издателей и авторов которого писатель Ремизов ядовито окрестил «кавалергардами». Кроме «Старых годов» достались мне некоторые книги. В их числе было сочинение какого-то Леграна – «Брак и нравы во Франции». В минуту трудную я б наверняка снес букинисту эти «браки» и эти «нравы», если бы…

Вручая Леграна, Михаил Федорович постучал по переплету желтым ногтем беспощадного истребителя «Беломора» (непременно фабрики им.Урицкого; московская продукция ленинградскими курильщиками отвергалась), постучал ногтем, и на лице его – иногда оно напоминало гудоновского Вольтера – появилось выражение, которое можно определить словами: «Чем черт не шутит».

– В восемнадцатом на селедку выменял, – ухмыльнулся Михаил Федорович. – У полковника жандармов: до того был трачен молью, так песком сыпал, что братцы матросики в чрезвычайку не сволокли. Представьте, полковник уверял, что этот самый Легран находился у Нечаева в Алексеевском равелине. Каково?

В ту пору я был весьма далек от нечаевских сюжетов, но все-таки – таинственный узник, равелин, книга произвели достаточно сильное впечатление.

А дальше вот как все обернулось.

Годы спустя я корпел в историческом архиве, в великолепном зале особняка Лаваля, стены которого видывали и слыхивали Пушкина, Грибоедова, Мицкевича, Лермонтова, там Полина Виардо певала. В зале с расписным потолком – парящие ангелы и диковинные гирлянды, – в этом зале на моем прозаическом канцелярском столе лежало казенное дело, озаглавленное несколько коряво: «О высылке из III отделения книг для чтения известного арестанта» – фонд 1280, опись 5, единица хранения 213.»

Теперь вообразите минуту: в каталоге магазина Mellier рукою Нечаева были отмечены книги, просимые секретным арестантом Алексеевского равелина, и среди тех книг значился мой мсье Легран.

Выходило, что полковник честно раздобылся селедкой. Однако Нечаев мог читать другой экземпляр «Брака и нравов». Но я уже знал, что Нечаев в равелине не только читал, а и писал.

Знал из мемуаров одного нечаевского современника. Будучи узником Петропавловской крепости, этот человек получил однажды какую-то книгу и заметил в тексте буквы, проколотые чем-то острым. То было, по словам мемуариста, нечаевское «скорбное повествование о чрезвычайно суровом заключении в ужасном Алексеевском равелине… Я как будто услышал голос с того света, – продолжал мемуарист, – голос, от которого я весь содрогнулся, сознавая, что помочь этому «заживо погребенному» буквально ничем не могу…».

Умолчу, с каким чувством я схватил с полки своего пыльного Леграна… Короче, своеобразный автограф обнаружился. Таким образом все последующее изложу «по Нечаеву». Вы спросите: отчего изложение, а не точный текст? Тут, знаете ли, как говорится, мечта сумасшедшего. Известно – и я об этом уже упоминал, – что равелинные рукописи Нечаева сожгли. Чиновники тайной полиции сожгли. Добавлю: а его заграничные бумаги уничтожили эмигранты. Рукописи сожжены, но книги-то остались! В архивном деле они названы. Кроме того, сохранился каталог библиотеки Алексеевского равелина; ею тоже пользовался Нечаев. Наконец, в день смерти секретного арестанта, пришедшийся, если помните, на тринадцатую годовщину убийства Ивана Иванова, в камере Нечаева было тринадцать книг – все они указаны в описи… Чуете, куда ветер дует? Так точно: найти эти книги, найти нечаевские «проколы», выявить тексты. Согласитесь – до жути заманчиво! И вот ищу «Сравнительную мифологию» Риайя, ищу сочинение Когордана «Национальность с точки зрения международных отношений», Кастеллановы «Воспоминании о военной жизни в Африке» и т. д., и т. д., и т. д. Потому-то и неохота выпускать из рук леграновский текст. Он первый из обнаруженных, но не последний. Задача еще не решена. Многое, надеюсь, объяснится в Нечаеве.

А пока изложу «по Нечаеву» его последние дни на воле. И приобщу выразительный документик некоего г-на Николича-Сербоградского.

* * *

Все свое Нечаев носил с собой: смену исподнего, потертый бумажник, перочинный ножик. И тяжелый, всегда заряженный револьвер. В то лето Нечаев жил в Цюрихе. То есть не жил, как люди живут, а скрывался в предместье, неподалеку от фарфоровой фабрики.

Он не считался эмигрантом – его объявили преступником уголовным. Обнаружение и арест Нечаева сулили хороший куш. Он казался спокойным, но душа озиралась. И тяжелее шестиствольного упиралось в грудь, там, где сердце: что же ты успел сделать?

Давно было получено огромное письмо Бакунина. Старый путаник! И к тому же трус: иезуитизм, макиавеллизм, ложь, интрига – чур меня, чур меня. А сам всю жизнь интриговал. Обиделся, что и его провели на мякине. Взывает к трезвости и опьяняется миражами: создайте генеральный штаб революции и морализируйте этот штаб, иначе подготовите народу новых эксплуататоров; создайте тайную организацию и… сделайте ее школой нравственного воспитания, иначе члены оной изменят направлению, себе же изменят – или посреди революции, или на другой день народной свободы. Эва, фантазер, «морализировать», «воспитывать нравственно», да кто ж лес-то рубить будет? Не-ет, ваше превосходительство, ежели чего дельное в вашем послании сыщешь, так это систему, взятую гольем: центральный комитет – трое или пятеро – назначает и сменяет комитеты областные, в свою очередь назначающие – уездные; всякая парламентская болтовня исключается, железная дисциплина внедряется. Вот это приемлемо, это то, что нужно. Все прочее – братский контроль всех над каждым, запрет недоверия и доносов, пересуживания за спиною, закон, да еще абсолютный, в решениях общего собрания – практически неисполнимо. Другое дело, что так должно быть возвещено, объявлено, провозглашено: с волками жить – по-волчьи выть, а с баранами жить – по-бараньи блеять.

Тата сказала: уезжайте. Он бы и уехал, да только в Россию. Тата сказала: и постарайтесь, чтоб вас забыли. Самой прекрасной женщине не дано понять, что это такое, когда за спиной у тебя – высыхающие мальчики. Ни она, ни Бакунин с Огаревым не понимали его, полагая, что они его поняли. Мертвец, ничтожество, этот Иван Иванов овеял его своим трупным запахом. Но есть и худшее, есть противостоящее и живое – все, что воплотилось в проклятом Лопатине. Такой и такие хуже жандарма, попа, чиновника. Потому и страшнее, что добренькие они, честные, чистенькие…

Душно было, гроза собиралась. И эта духота теснила душу: что ты успел сделать, Сергей Нечаев, что ты успел?

В Цюрихе он сошелся с поляками-эмигрантами. Очень дорожил Стемпковским, участником варшавского восстания шестьдесят третьего года. Один лишь Адольф знал, кто такой сербский подданный Стефан Гражданов. И это с ним, с Адольфом Стемпковским, встретится он завтра в кафе Мюллера…

Душно было, гроза собиралась. Мгновенно светили зарницы, и высокая труба мгновенно означалась восклицательным знаком. Он смотрел на зарницы, и высыхающие мальчики тоже смотрели, стоя за его спиной. А потом, думал он, мы зажжем Европу.

Весьма секретно.

Господину шефу жандармов, его сиятельству графу Шувалову

Адъютанта майора Николича-Сербоградского

РАПОРТ

Согласно данному мне маршруту, я прибыл в г. Базель и вызвал из Цюриха Стемпковского, коему, согласно инструкции, предъявил условленный знак. Мы пошли за город, и разговор наш начался. Целый час я слушал Стемпковского, который рассказывал мне про революционные деяния Интернационального Общества, польской и русской эмиграции, о которых он имеет самые подробные сведения, так как он член одного из главных кружков, в котором участвуют только три лица: он, Нечаев и еще один эмигрант. Выслушав, я обратился с вопросом, давно ли он знает Нечаева? Стемпковский отвечал, что знаком около 2-х месяцев.

После этого я прямо предложил Стемпковскому откровенно выставить мне свое собственное положение. Он объяснил мне, что имеет искреннее желание возвратиться на родину, но что считает это невозможным, потому что он слишком скомпрометирован и, как бывший чиновник, не может надеяться на помилование. Сам же он беден и обременен семейством. Тогда я ему объявил, что, если он честно исполнит данное им слово в деле Нечаева и будет в нем неутомимо содействовать, то в таком случае я уполномочен обещать ему амнистию и обеспечение в 5000 рублей золотом. За то, что он приехал ко мне в Базель, я тут же дал ему триста франков.

На другой день я явился к нашему посланнику светлейшему князю Горчакову и просил его дипломатического содействия. Князь исполнил мою просьбу, согласив г-на федерального президента Вельти написать в Цюрих президенту кантональной полиции.

Прибыв в Цюрих, я явился к начальнику полиции г-ну Пфеннингеру, коему счел нужным показать мой паспорт, где обозначено мое звание адъютанта шефа жандармов. На вопрос мой, могу ли я рассчитывать на содействие кантональной полиции, президент изъявил мне свою готовность, но прибавил, что Нечаева в городе более нет, потому что, вследствие неосторожных поисков французских агентов, он две недели тому назад отсюда бежал. Я тогда еще раз решительно спросил президента, желает ли он – да или нет – содействовать к арестованию сего убийцы. Президент согласился.

При выходе из города продолжается улица, называемая Seefeld, в середине этой улицы, по левой стороне, находится вроде харчевни, называемой Mullers Cafe Haus. Далее на горе есть фарфоровая фабрика, в которую Нечаев хотел поступить, чтобы получить вид на жительство, ограждающий его от притязаний полиции. Имея в виду расположить на другой день жандармов, соображаясь с этой местностью, я попросил президента прислать ко мне в 12 часов майора Нетцли, в распоряжении которого должны уже были быть восемь переодетых жандармов.

В 11 часов ночи, несмотря на сильную грозу, ко мне в гостиницу пришел Стемпковский. Я ему возобновил все обещания и спросил, можно ли, по его мнению, на другой день арестовать Нечаева. Он признал эту возможность.

В полдень прибыл ко мне майор Нетцли. По сделанному заблаговременно распоряжению, пять жандармов должны были ждать в кофейной Мюллера, а трое – по дороге, ведущей к тому месту, где жил Нечаев. Все они в лицо знали Стемпковского и должны были арестовать того, кто с ним будет идти по улице или сидеть в кофейной. Наружность Нечаева была им описана.

Около 2-х часов в кофейной уже сидел Стемпковский и пил кофе. В два часа входит сам Нечаев, который потребовал стакан пива. Стол был у дверей. Несколько минут спустя старший вахмейстер в партикулярном платье, сидящий напротив, встает, подходит к Нечаеву и просит его выйти на минуту, потому что имеет передать ему несколько слов. Как только Нечаев успел выйти из двери, остальные жандармы бросились за ним, а вахмейстер металлической цепью скрутил ему руки.

Нечаев стал кричать и звать себе на помощь Стемпковского. Тот вылетел из кофейной и хотел его защищать. Один из жандармов сказал ему: «Г-н Стемпковский, успокойтесь!» Между тем Нечаева без сопротивления с его стороны увели на городскую гауптвахту.

Я туда же с майором направился и нашел там уже президента полиции. Я попросил его, как предмет особой важности, позволения первым говорить с Нечаевым с тем, чтобы президент следил бы за выражением его лица. И, вошедши в комнату, я прямо обратился к нему со словами:

– А! Здравствуйте, г-н Нечаев, наконец-то я имею случай с вами ближе познакомиться.

Он весь переменился в лице и страшно побледнел.

Я искренне поблагодарил майора Нетцли за содействие и выдал восьми жандармам, так ловко приведшим в исполнение арестование, награды по 100 франков каждому.

Майор Николич-Сербоградский.

 

IV

Командировки случались не часто, оседло же майор обитал в Петербурге, на Большой Конюшенной. Любопытно: в том же самом доме, где жил и Даниельсон, приятель Лопатина. Из такого соседства, словно из кокона, романист волен тянуть в фабульной пряже голубую жандармскую нить – хотя бы уже потому, что у Даниельсона Николая Францевича, бухгалтера Общества взаимного кредита, происходили совещания и встречи, занимательные и с точки зрения сыскной.

Но если писать не о том, что могло быть (роман), а писать, что было (материалы к роману), то надо сразу оговориться: адъютант шефа жандармов не имел никакого отношения к событиям, о которых теперь речь. Его шеф, граф Шувалов, имел, начать же следует ясности ради с Большой Конюшенной, с доходного дома, что и ныне солидно скучает рядом со скромной Финской церковью…

Лопатин высадился из почтового на Варшавском и часика два плутал. Это он сам себя переводил, как стрелки часов переводят, на иное, на российское время, когда, значит, гляди в оба.

Впрочем, еще третьего дня, по ту сторону кордонов, в городе трех семерок (семь ворот, семь мостов, семь холмов), в Кёнигсберге, он осторожничал – не сразу вошел в почтамт, а постоял у дома с дощечкой: «Здесь жил Иммануил Кант».

Письмо, полученное в Кёнигсберге, было очень важное, в тот же день Герман рассчитался в отеле «Сан-Суси» и, перейдя площадь, оказался под светлой стеклянной крышей железнодорожного вокзала, где сидели и прогуливались в ожидании поездов прусские офицеры в синих сюртуках и дамы в огромных шляпах и высоких калошах. Он взял билет на почтовый, переплатив в сравнении с пассажирским, зато выигрывая четверть суток пути до Петербурга, хотя и понимал, конечно, что ничего эта толика суток не определяет.

Даниельсон обрадовался, но не удивился: он ждал Германа. Герман извлек нечто, завернутое в прусскую газету: готический шрифт колюче защищал паспорт на имя сына почетного гражданина Николая Любавина. Любавин – товарищ, единомышленник – совершенствовался в Германии под строгим досмотром немецких химиков; его паспорт был девственным, у жандармов не на замете, это и требовалось.

– Бороду долой! – скомандовал Даниельсон, отдавая дань конспирации. – Я сейчас все соберу, – прибавил он с несвойственной ему суетливостью и вышел.

Даниельсона так и прожигало нетерпением плюхнуться в кресло, вытянуть ноги-жерди и навострить уши. Он уже знал из писем о женевском ратоборстве с Нечаевым и Бакуниным, о том, что на Мейтленд-парк-роуд приняли Лопатина сердечно, едва ли не родственно, кое-что знал этот бухгалтер Общества взаимного кредита, да ведь Герман-то и пятой доли не описывал, поскорее бы плюхнуться в кресло, а Герман, рассказывая, пусть-ка орудует бритвой.

Приготовляясь к бритью, Лопатин снял пиджак, жилетку, расстегнул ворот и вдруг ухмыльнулся: то-то б переполох: «Ка-рау-у-ул! На Конюшенной – Интернационалка бреется!!!»

Опершись на столик, застланный клеенкой, Герман стоял перед зеркалом и прощально жалел свою золотисто-кофейную бородку, запущенную в приморском Брайтоне. От Брайтона, подумал он, тоже пахло клеенкой, но мокрой.

… Нехорошо, тяжело, душно было ему в Женеве.

Казалось бы, исполнил долг, но… О, этот парник политической эмиграции! Беличье колесо, толчение воды в ступе, судороги самолюбив. грызня и шум словесный.

Раскрыв и побив крапленые нечаевские карты, он знал, что делать дальше: уехать на берега Сены.

В Париже, на Шерш-Миди, 47, креол сверкал белками: «Лаура, дочь моя! Бьюсь об заклад, московит – отличный малый!» Нельзя было не улыбнуться на это «дочь моя», обращенное Полем к почти сверстнице, к своей жене: прелестный разрез карих глаз и высоко взбитые пышные локоны. А малыша они называли не Этьеном, а домашней кличкой: Шнапс, Шнаппи. Малыш проворно топотал – он был в безопасности: какая-то штука, вроде кринолина на колесиках.

Итак, улица Шерш-Миди, 47, Поль и Лаура Лафарг.

Они не знали о женевских сражениях Лопатина. Они, однако, знали, что гражданин Лопатин – не из бакунинской стаи. Но Лопатин – русский, а русские, даже и не бакунисты, чтут интригана, мечтающего верховодить в Интернационале. Не так ли? Гражданин Лопатин выпустил когти: оставьте, тут «спор славян между собою». Лафарг вспыхнул. Это было нетрудно: в его жилах кипела смешанная кровь – настоящий пунш. Лопатин исподлобья разглядывал Лафарга: великолепный экземпляр мужской породы. А все же Бакунина-то, сердито думал Герман, Бакунина я не отдам ни тебе, ни твоему тестю. Сказал непреклонно: «Мы, русские, многим обязаны Бакунину, сколь бы он ни заблуждался».

«О, вы – патриот!» – воскликнул Лафарг, насмешливо выпячивая грудь, скрещивая руки и становясь в позу монумента. «Смею надеяться», – без улыбки ответил Лопатин. «В таком случае, как понять: вы и наш Интернационал?» – «Солидарность не исключает любви к отечеству, а любовь к отечеству включает нелюбовь к тирании. Интернационал? Принимаю цели и методы. Однако дома, в России, еще нет рабочего движения, но роды наступят, и тогда будут нужны акушеры. Посему мои товарищи и я всей душой готовы состоять в интернациональной ассоциации». – «Отлично! Но ваш замечательный, ваш героический Мишель… Между нами говоря, такой же мастер рекламы, как и Виктор Гюго… О, ваш Бакунин спит и видит фельдмаршальский жезл. И у него есть креатуры, есть даже здесь, на улице Кордери, в нашем парижском совете». – «Этого я не знаю», – хмуро ответил Лопатин. – «А надо б знать, – пылко парировал Лафарг. – Шнапс, не вертись под ногами!»

Они, может, и повздорили бы крупно, но Лаура успела приложить освежающие компрессы. Не без запинки произнеся: «Флеровский», она спросила гостя, известна ль ему книга о положении рабочего класса в России? Да, прочел, успел прочесть, ответил Герман, отличная книга, вы не находите? Лаура улыбнулась: она не умеет читать по-русски, но ее отец… И Лаура глазами показала мужу на письменный стол. «Клянусь Минервой, – весело вскричал Лафарг, – мудрость этой женщины безгранична!»

Он достал из ящика письмо тестя. Оказывается, тот прочел Флеровского и нашел, что это добросовестное исследование убеждает в неизбежности и близости грандиознейшей русской революции.

«Грандиознейшей! Слышите?» – воскликнул Лафарг.

Да, да, думал Герман, как бы даже и польщенный, грандиознейшей, ибо Россия, сударь, это ж Россия, там все грандиозно. Он получил что-то похожее на сатисфакцию за давешний невозможный тон Лафарга и уже чувствовал необходимость в великодушной уступке – не так, мол, все складно и ладно: наши авось да небось, наша апатия, домашняя полицейщина, отсутствие политических свобод, отсутствие мощной партии… «А это?» – Лафарг потряс смуглыми кулаками, словно сбрасывая невидимые цепи. Лопатин рассмеялся. «О варвары, вы народ смышленый», – блеснул улыбкой Лафарг, обнимая плечи Германа.

Он покорился атмосфере, царившей в квартирке на улице Шерш-Миди: ничего буржуазного, ничего затхлого, а как раз то, что он очень любил и ценил; в особенности, когда эту атмосферу пронизывают нервно-приятные токи от присутствия красивой и умной женщины.

Именно в ту минуту Поль и сказал: «Лаура, дочь моя, наш московит – отличный малый, мы поладим!» И сразу же – Герману: «Какое вино?» – «Бордо, мсье», – ответил Герман с видом знатока, хотя отродясь не пивал бордо. Лафарг притворно изумился. Последовала история об одном русском – тот, придя к Лафаргам, беспечно брякнул: «Какое вино? А мне все равно, лишь бы в голову стукнуло». Лафарг, откупоривая бутылку, притворно брюзжал: «Ему, видите ли, «все равно», я ему из сокровенного запаса, я от сердца отрываю, а ему, видите ли, все равно». Пробка хлопнула, Лафарг стал разливать. «Мой тесть утверждает: человек, не знающий толк в винах, не годен на что-нибудь путное». Лаура рассмеялась: «Поль, твой тесть лишь теоретик». А Лафарг бросил как мячик: «Наш практик Энгельс предпочитает шато-марго. И чтоб непременно урожая сорок восьмого года – баррикадного. – Он наполнил бокалы и взглянул на Лопатина. – Виват!»

Славный денек выдался на Шерш-Миди. Герман явился как в консульство за въездной визой, и Лафарг, парижский представитель Генерального совета Интернационала, выдал ему рекомендательное письмо к Марксу и сказал: «Варвар, стучи в барабан и не бойся – от нашего старика не пахнет катедер-социалистом».

Надо было спешить в Лондон. Лопатин пересек Ла-Манш, но… Слишком много душевных сил и телесных взяли и побег из Ставрополя, и стремительный бросок в Вологду, к ссыльному профессору Лаврову, и женевская схватка, слишком много сил, и вот до смерти захотелось краткого отдохновения, одиночества, высокого неба. Он пересек Ла-Манш и подался в приморский курортный Брайтон.

Там в час отлива прогуливались лондонские денди в сюртуках с большими, как розетка для варенья, перламутровыми пуговицами. Роскошные бани источали ароматические испарения; в индийских банях нежились отставные индюки – колониальные полковники. И эдакая похабная дороговизна! Но плевать он хотел на снобов, проглотивших аршин, на индюков, заглотнувших Индию. Но в его распоряжении хлеб и свежая рыба, в его распоряжении длинное лукоморье, на мили и мили безлюдное.

След босых ног означался на твердом блеклом песке, исчезал, слизанный волною, он шел, завернув штаны до колен, острые брызги холодили лодыжки. При ясном и еще не горячем солнце возникала голубая дымка. Герман раздевался и – большой, белый, ширококостный – пер грудью на волны, прихлопывая ладонями и блаженно жмурясь. Он молотил саженками, как деревенщина. А потом усталый валялся на песке.

Из Брайтона до Лондона поездом было миль пятьдесят – шестьдесят. Герман, однако, поехал морем, надеясь отведать шторма. А переход-то выдался как по озеру. Берега Темзы показались ему площе невских. А пристани – свалкой. И этот чудовищный грохот по булыжнику, какой контраст с асфальтовым шелестом Парижа.

Доктор Маркс прочел рекомендательное письмо Лафарга – и сразу: «Как там мой Шнаппи?» Голос был «дедушкин», с оттенком добродушной угрозы: посмейте-ка отрицать, что Шнаппи мой внук, самый лучший мальчуган в Старом и Новом Свете. Доктор Маркс? Первое впечатление при виде доктора Маркса? Этот человек может приходить в ярость, но унывать – никогда. Старик? Лет на пять моложе моего, подумал Герман, внезапно и остро пожалев своего отца, прозябающего в провинциальной казенной палате. Должно быть, из этой-то жалости и выскользнуло лукавое удовольствие, с каким отметил про себя, что доктор Маркс не ахти как силен во французском. А доктор Маркс, будто догадавшись об этом, легко перешел на английский, и туг уж наш насмешник капитулировал, читал-то по-английски свободно, но изъяснятся ужасно, да-с, капитулировал – и оба весело расхохотались.

Впрочем, надо было держаться начеку.

В Ницце, при свидании с Искандером, он чувствовал себя «уполномоченным», но лишь нигилистов, коих Александр Иванович не жаловал. Доктор же Маркс не жаловал Россию. Э, милостивые государи, не кидайтесь оправдывать доктора Маркса, ему нет нужды в ваших оправданиях, и Герман Лопатин не хуже вашего знает, какую Россию не жалует доктор Маркс: деспотическую. царистскую, жандармскую, нависшую над Европой как феодальная секира. Это-то Лопатин знает не хуже вашего, государи мои, и он отнюдь не безоглядно-слепой русофил, увольте, этого нет и в помине. Нет, возникало, и держало, и владело совсем другое, и не то чтобы уж такое сложное и темное, что и не выразить, а только не головное, – вот в чем вся штука.

Герман был убежден, что и доктор Маркс в душе своей хранит образ фатерланда и потому вправе костить Германию на все корки. Ну а коли не жива в душе выстраданность и мука – не замай. Обороняя Бакунина от Лафарга и понимая, что Лафарг прав, Герман оборонял бакунинскую выстраданность. И когда Маркс презрительно бросил: «Нечаев – обыкновенный прохвост», Герман покачал головой. Не потому, что видел в Нечаеве прохвоста необыкновенного, а потому, что видел муку и выстраданность, пусть и дьявольски извращенные.

А уж эту-то мерзость, нечаевское письмо к Любавину, и вовсе неохота было выносить из избы. Но Утин (конечно, Утин!) наябедничал Марксу, как ябедничает первый ученик, хватающий за фалды учителя.

До Женевы Герман не знал Утина. Узнав, не принял. Не оттого, разумеется, что чернявенький, суетливый Утин был сынком богатейшего покупщика и в юности живал, как князь, на Дворцовой набережной. Это-то ничего не значило. Только Нечаев волен пороть дичь – дескать, преданность народу в прямой зависимости от происхождения. Нет, Герману вовсе не претило то, что делал Утин, ярый противник Бакунина и рьяный поклонник Маркса, – претило, как делал: вприпрыжку, вприскочку, с пробрызгом слюны, с огромным самомнением, будто лишь он, Утин, и есть держатель основных акций истины, а все другие-прочие щенки. В глубине души Герман сознавал, что он не приемлет не смысл, а почерк, сознавал нецелесообразность своей неприязни к Утину, но переломить ее не умел.

Ну а свара из-за перевода «Капитала», о которой наябедничал в Лондон этот «первый ученик», со сварой покончено, и вот он, Герман, сидит в доме Марксов, и все это как раз для того, чтобы приступить к давно задуманному. Но у доктора Маркса что-то свое на уме, доктор Маркс будто за грудки ухватил, и потряхивает, и требует – нуте-с, молодой человек, выкладывайте-ка все начистоту.

Собственно, завязку этой истории Маркс знал прекрасно. Еще осенью шестьдесят восьмого с Большой Конюшенной его известили: милостивый государь, сознавая значение ваших трудов, петербургский издатель решился выдать в свет перевод «Капитала». Затем питерские приверженцы теории доктора Маркса отрядили своего товарища химика Любавина предложить перевод Бакунину. Михаил Александрович, спуская последние франки даже и на локарнской дешевизне, с радостью принял задаток издателя и с примерным рвением взялся за гуж. А потом… Вот это «потом» и требовал доктор Маркс, запалив очередную сигару и глядя на юношу, который все порывался встать, а Маркс его усаживал, и тот опять садился в деревянное кресло – весь на виду, в широкой полосе июльского солнца, ломившегося в окна сквозь садовую листву.

Догадывался Герман, ох догадывался: взялся за гуж Бакунин, да вскоре и раззевался. Вслух проповедовать, духом единым строчить длиннющие послания, но работа переводческая… О-о, требуется воловье упорство! Однако поди-ка растолкуй Марксу, выйдет невнятица, непременно отнесет все на счет идейной и личной вражды. А тут еще и паскудство Нечаева, учиненное, видать, не без ведома, а то и попустительства Михаила Александровича.

Кулаки сжимаются, едва подумаешь о разбойной лихости бакунинского любимца! Этот кровавый мозгляк берет лист с типографским грифом своей дутой «Народной расправы» – и пошла, и пошла губерния: лимоны, тунеядцы, вы залучили Бакунина в эксплуататорские сети, понудив переводить книгу Маркса; вы, барчуки и дилетанты революции, отымаете Бакунина от настоящего горячего русского народного дела; ну, так знайте: если вы, в первую голову Любавин, изучающий в Гейдельберге химию ради жирного пирога казенного профессорства, если вы, негодяи, не избавите Михаила Александровича от обязательств перед издателем – будете наказаны весьма нецивилизованной методой; не сомневайтесь, надо ж понимать, с кем имеете дело… Вот он, Сереженька-то Нечаев, убийца Ивана Иванова! В зобу спирает даже и теперь, когда все уж напрямик высказал и ему, и Бакунину. Бакунин был как с кашей во рту: ах, мне грубят, ах, я возвращаю аванс… И все же тяжело, неловко и стыдно выставлять его в непотребном виде…

Господи, до чего ж неуклюже Герман выгораживал Бакунина. Маркс ответил колюче: «Такие люди, как ваш подзащитный, считают буржуазными предрассудками свои обязательства, свое честное слово. Отвергая буржуазную мораль, они утверждают буржуазный аморализм и ни пфеннига больше». Бросил к глазу стеклышко монокля, спросил, читал ли Лопатин январский номер «Московских ведомостей», где сообщалось о Бакунине? Нет, Лопатин не читал, в январе ему, арестанту, беглецу из Ставрополя, было не до того… Маркс продолжил холодно, строго: сообщалось – Бакунин то ли еще из крепости, то ли уже из Сибири обращался к императору с письмом в высшей степени верноподданным.

Герман так и вскинулся. Стерпеть было подло, гадко, невозможно. Гнуснейшая газетенка смеет клепать на Бакунина?! Копейки не стоит то, что Катков скажет о Бакунине, копейки, полушки, выеденного яйца! Чистейшая и подлейшая клевета, да, да, клевета, ложь, гнусность!! Бакунин и… Да все, что угодно, все, что угодно, только не обращение к палачу декабристов!!!

Маркс молчал. Этот молодой человек говорил почти слово в слово то же, что ему, Марксу, писал из Манчестера Энгельс: дорогой Мавр, разоблачения Каткова мало чего стоят. И все же Марксу казалось, что запевала русских консерваторов Катков на сей раз недалек от истины. Мишель Бакунин способен на подлость, на любой Kunstsück, однако явных доказательств пока нет, Бакунин ведет игру втемную, и Бакунин, конечно, никогда не поднимет забрала.

Маркс сменил погасшую сигарету на плохо обкуренную трубку. Его брови сдвинулись, над левым глазом обозначился небольшой шрам – след легкого ранения в студенческой дуэли на шпагах с пруссаком-аристократишкой.

– Э, – сказал Маркс с досадой, – вот мы и подошли к концу своей латыни… А между тем пылкий креол мне пишет… – Он взял письмо Лафарга.

И Герман ловко поймал спасательный канат. Да, да, они, петербургские приверженцы доктора Маркса… Маркс усмехнулся: «Не прощу вашим молодцам: взяли манеру величать меня «достопочтенным»! Да что это такое? Неужто мне уже сто иль восемьдесят?!»

И оба будто выбрались из духоты.

Заговорили о переводе «Капитала». Маркс утверждал, что дело сладится. А как же иначе? Смею вас уверить, говорил он, смею вас уверить, Герман, русский язык очень сильный и богатый. Он, Маркс, это окончательно понял, заполучив карбункул под мышкой. Именно так! Недавно, зимою было, чувствовал, что назревает проклятый карбункул, следовало лечиться, а тут-то ему и прислали чудесную вещь Флеровского. Какой мощный художник, а?

Безошибочным движением хозяина мастерской Маркс снял с полки книгу, примолвив: вот и другой мой учебник. То была герценовская «Тюрьма и ссылка», отдельное издание из «Былого и дум», и Лопатин просиял: к русскому-то языку приобщал доктора Маркса тот, чья проза была Лопатину родной, совсем родной.

«Лицо ее было задумчиво, – фонетически старательно читал Маркс, – в нем яснее обыкновенного виднелся отблеск вынесенного в прошедшем и та подозрительная робость к будущему, то недоверие к жизни, которое всегда остается после больших, долгих и многочисленных бедствий».

Другом покойного Герцена доктор Маркс отнюдь не был и, покосившись на радостно и горделиво просиявшего Лопатина, вспомнил шутку своей жены: русские либо за «батюшку-царя», либо за «отца родного», «Herzens – Vaterchen». Вспомнил, но лишь лукаво поблестел чернотою глаз – и промолчал: так ли уж необходимо подражать мудрецам, которые скорее погасят во рту горящий уголек, нежели удержат острое словцо? Он удержал, стал говорить о каторге переводчика «Капитала» неимоверные трудности поджидают отважного гидальго Лопатина. Энгельс восклицает: «Как красив русский язык!» Энгельс прав, но, увы, сюжеты политической экономии требуют бездны терминов.

Герман отвечал пословицей о волках и лесе. Поняв, о чем он, Маркс тряхнул гривой: прекрасно! Вы, сдается, не чета вашему тезке; между нами, гётевский Герман – болтун и филистер. Похвала польстила, однако Маркс ненароком задел Александра Никоновича, большого поклонника поэмы «Герман и Доротея», но это лыко Лопатин не хотел ставить в строку.

Он пробыл у Маркса непозволительно долго для первого визита. Но не будем скромничать: он пришелся ко двору Юпитера Громовержца, включая и кошек с собакой. Его не отпускали, предлагали ночлег, но он решил, что это уж чересчур.

Светало, когда он сошел в Брайтоне.

Ла-Манш расстилался пепельный. Лежали в дрейфе парусные «джоди», груженные антрацитом. Серенькие тучки, похожие на «джоди», тоже лежали в дрейфе. И только плавучее корыто «Джон Боуз» двигалось в сторону Уэртинга, пыхтя машиной и ударяя винтом. Там, на «Боузе», вахтенный спросонок что-то гаркнул, и Герман, сложив руки рупором, заорал: «Эге-ге-гей!..»

Он рассмеялся: честно сказать, для такого половодья чувств недостало бы беседы с доктором Марксом, тут и другое, градусом не ниже кабинетного. У тебя ж ни души в огромном городе, а тебя, чужака, семейный круг обнимает симпатией, радушием, весельем; хозяйка дома – волшебной красоты женщина и ни крупицы чопорности. А старшая дочь привлекательна не только темными локонами, но и локонами тоже. А младшей не больше пятнадцати, младшая любимица, эта Тусси смеется невзначай, у нее карие, все примечающие глазенки. Что ж до автора «Манифеста», «Капитала» и так далее, и так далее, то не ему первому подают очередное блюдо, как в Ницце Герцену… И ты счастлив, что пришелся ко двору, что тебя не отпускают, тебе весело (Тусси – настоящий бесенок!), все наперебой высказывают практические соображения, как тебе перебраться из Брайтона в Лондон, нету города лучше для серьезных занятий, а Мавр приищет заработок, что-нибудь конторское у своего знакомого коммерсанта Бортейма, а пока ты не научишься вести хозяйство так, чтобы тебя не обсчитывали лавочники, в этом доме тебя всегда ждет куверт. И, подтверждая решение, высказанное мадам Маркс, домоправительница Ленхен снабжает тебя напоследок увесистыми сандвичами и глядит на тебя глазами сердобольной крестьянки. И ты с удовольствием уплетаешь сандвичи на брайтонском берегу, где пахнет влажной клеенкой.

* * *

Он почувствовал голод, но Даниельсон уже принес бритвенный прибор и плюхнулся в продавленное кресло, вытянув ноги-жерди, обратился в то, что называется: «Я весь внимание!»

Ладно, подумал Герман, сейчас, братец, угомоню. Он быстро нагнулся, открыл саквояж и достал толстую стопку бумаг, накрепко перекрещенную широкой зеленой тесьмой.

Даниельсон принял бумаги с тем видом, с каким молодой отец принимает на руки первенца, осторожно опустился в кресло и, высоко подтянув ноги, бережно возложил свою ношу на острые коленки. Торжественно распаковал сверток, метнул в Лопатина ликующий взгляд и погрузился, погрузился… нет, не в чтение – в созерцание: «Капитал. Критика политической экономии» – это было написано по-русски живым, твердо-изящным почерком человека, который сейчас – какая проза! – преспокойно намыливал щеки, не помышляя ни о тех днях, что провел под огромным, как небосвод, стеклянным куполом Британского музея, ни о том, что убедил доктора Маркса упростить первые две главы, ни о том, как дерзновенно объяснял автору ход дальнейшего исследования, а Маркс, втайне восхитившись, ответил спокойно: «Все это вы найдете во втором томе»…

Выбривая подбородок, Лопатин колебался, оставить усы или нет. И опять вообразил, какая закрутилась бы кутерьма, если б там, у Цепного моста, грянуло: «Караул! На Большой Конюшенной Интернационалка!» Вот так-то, ибо в один день с Энгельсом, в сентябрьский день этого уходящего года, гражданина Лопатина утвердили членом Генерального совета Международного товарищества рабочих. Вот именно «интернационалка», ибо гражданин Лопатин регулярно являлся на Хай Холборн, 256, на заседания Совета, пожимал руку краснодеревца Аплагарта и сапожника Мёррея, портного Лесснера и портного Эккариуса, художника Пфендера и механика Буна, этот носатый и лобастый, как две капли воды походил на мистера Холлингтона, ломового извозчика, у которого квартировал Герман на Торнхилл-стрит… Да, там председательствовали по очереди, Маркс был терпелив, а Энгельс, «взяв бразды», принимал военную осанку, по-армейски вибрируя голосовыми связками. Как выглядел со стороны председательствующий гражданин Лопатин? Этого гражданин Лопатин определить не мог. Зато внятно определил бы генеральное чувство, владевшее им в Генеральном совете: слитность с иноплеменниками – чужой удел вмещается в твой удел, чужие проблемы тебе не чужды, мучают как кровные.

Глядя на себя в зеркало, он провел ладонью по щекам и подбородку, поколебавшись, оставил усы. И объявил:

– Ни дать ни взять – путешественник. Было бы недурно припасти билет Географического общества.

* * *

В тот самый вечер – уж поверьте мне на слово, так оно и было – старичок-нарочный пришел на Большую Морскую, в гостиницу «Франция», и оставил нижеследующее приглашение г-ну Корсакову:

«Господа Члены Императорского Русского Географического Общества приглашаются в обыкновенное собрание Общества, имеющее быть в квартире Общества, у Чернышова моста, в доме Министерства Народного Просвещения. В этом Собрании Действительный Член Общества Князь Кропоткин: прочтет краткий отчет о Витимско-Олекминской экспедиции».

* * *

Никогда еще за всю свою долгую сибирскую службу генерал-лейтенант Корсаков не уезжал из Иркутска в столь пасмурном состоянии духа.

В оны годы, исполняя поручения начальства, он лётывал в Петербург с такой быстротой, что зубы стучали, ни один фельдъегерь не угнался бы. Подколодные шипели: Мишка Корсаков обязан-де своей карьерой крепкой заднице. Зависть не всегда слепа, но подчас близорука. При генерал-губернаторе Муравьеве, когда над Амуром и Приморьем соколы взвились орлами, крепкие задницы не в цене были. И это же сам Муравьев, уже возведенный в графское достоинство, сам Муравьев-Амурский добился у государя, чтобы именно Корсакова назначили его преемником. Видит бог, Корсаков долго отнекивался, Муравьев же Амурский настаивал: Михаил Семеныч, не дай загубить то, что мы с тобою начинали и поднимали. Без малого десять лет Корсаков делал все, что мог, сознавая себя продолжателем, державного муравьевского подвига; государь говаривал: Корсаков ни для кого и ни для чего не покривит душой. Однако высоко, в сферах, что-то перемещается, что-то меняется, поначалу и не приметишь, идет боренье самолюбий, карьер, протежирований, течение сносит тебя в сторону, вымывая песок из-под ног… Было такое и с Муравьевым. Позолотив пилюлю, назначили графа в Государственный совет, в ареопаг маститых старцев, лишенных реальной власти. «Там как у Христа за пазухой», – усмешкой умеряя горечь, писал он своему преемнику. Туда же, ко Христу за пазуху, определяли теперь и генерала Корсакова.

Нельзя сказать, чтобы его не клонило к житью на покое, и притом именно в Петербурге. Стало быть, радуйся? Нет, не радовался. Обида гвоздила: ведь не просился же, не ходатайствовал. И вот что-то очень похожее на отставку. Почетную, разумеется, но все же отставку. И еще: словно бы вдруг он сознал, как давно и как прочно укоренился в сибирском, в Сибири, а потому, навсегда уезжая, ощутил отъезд как утрату лучшей, сочной, полнокровной поры жизни.

Всякий раз, следуя в Петербург по служебным надобностям, Корсаков, миновав Москву, сворачивал на Торжок, предвкушая свидание с сестрой Натальей Семеновной. В минувшем ноябре он телеграфировал: «Намерен быть у вас». И повеселел, когда торжокский ямщик, стрельнув кнутом, помчал зимней дорогой на Премухино.

У сестры Корсаков гостил дня два. В том самом Премухине, о котором так тосковал на чужбине Мишель Бакунин. Сестра Корсакова была замужем за его старшим братом Павлом. Корсаков, что называется, ни ухом ни рылом не был причастен к побегу Мишеля из Сибири. А на Корсакова за этот побег собак вешали: дескать, порадел. Иди толкуй, что в ту пору родственником не был, хотя Наташа давно знала Бакуниных. Да и тут, в родовом гнезде Бакуниных, на Корсакова, кажется, дулись. Во всяком случае истинным радушием не согревали. Братья, сдается, тоже были недовольны тем, что полоумный (так кто-то из них однажды и сказанул: «полоумный Мишель») из Сибири вырвался и пуще прежнего принялся в Европе за свои нелепости. Ах, Россия, Россия, все смешалось, перепуталось. По-сибирски брат всегда брат, особливо – несчастный, то есть, опять же в сибирском смысле, счастья лишенный, преступник. А тут рассуди-ка… Братья Бакунины горой стояли за освобождение крестьян, после реформы в либералах ходили, в земском деле по уши сидели, среди оппозиционного тверского дворянства запевалами были, у Третьего отделения на худом счету, а вот на братнины просьбы о материальном вспомоществовании месяцами не изволили отвечать. Братья не отвечали, а Наталья, доброе сердечко, хоть и в глаза не видела этого Мишеля, завязала с ним переписку. Деверь звал ее «милой сестрицей», был с нею на «ты». В одном из тех писем как бы и прощенья просил у Корсакова: дескать, безбожно я обманул Михаила Семеновича, навлек на него большие неприятности. Корсаков, не в пример премухинским, не только простил Мишелю великое прегрешение, но и жене его пособил выбраться из Сибири, уехала она, бедняжка, к своему непутевому, нелепому мужу.

Два дня гостил Корсаков в Премухине. Павел Александрович убил на него вечер. В кабинете висел портрет Гегеля: профессорская шапочка, большой нос, полные губы сердечком – портрет пером писан Мишелем Бакуниным. Портрет был у места: к поклонникам Гегеля причислял себя хозяин кабинета, между прочим, внешне очень похожий, как казалось Корсакову, на Мишеля. О да, гегельянец, погруженный в вопросы филозофические, моральные. А брата родного ты не обнимешь, сударь, думал Корсаков, как бы сводя счеты с Павлом Александровичем, который, право, едва не зевал, не зная, о чем говорить с этим генерал-губернатором, без пяти минут членом Государственного совета.

Бог с ними, премухинскими Бакуниными. Наташенька свет в оконце. Как она поняла обиды его и печали, сердцем поняла и разделила. На прощанье расплакалась: нехорошее, мол, предчувствие ее ужалило. «Полно, родная, что ты», – вконец растрогался Михаил Семенович… Оба не подозревали, что расстаются навсегда: немного месяцев минет, и помрет в Петербурге от брюшного тифа нестарый еще и крепкий генерал-лейтенант, член Государственного совета, не успев ничего толком присоветовать державе.

Впрочем, не совсем так: присоветовал.

В Петербурге, по обыкновению, заведенному еще Муравьевым-Амурским, остановился он в гостинице «Франция», в тех же самых покоях, что и некогда граф, – окнами в Кирпичный переулок.

Водворившись во «Франции», генерал известил об этом молодых Кропоткиных. И получил приглашение посетить заседание Географического общества, имеющее быть у Чернышева моста. После доклада Михаил Семенович предполагал вместе с князем Петром отправиться на Екатерининский канал и провести остаток вечера в милом его душе семействе. Но вышло-то не так: надобно было явиться не к Чернышову мосту, а к Цепному. И притом срочно: приглашал граф Шувалов. Тут уж выбирать не приходилось.

Корсаков был из тех высших администраторов, совершенно благонамеренных, каковые считали Третье отделение «плохим учреждением». Не подчиняясь министерству внутренних дел, оно, по его мнению, мешало, и подчас круто и сильно, спокойному, ровному развитию дел внутренних. Больше того, постоянный надзор даже за теми, кто занимал высокие посты и, разумеется, ничего худого никогда в помыслах не держал, – надзор этот был оскорбительным. Корсаков мог сколь угодно иронизировать, что его частная переписка перлюстрируется и поступает, скажем, в то же Премухино, захватанная чужими руками, но ирония не избавляла от чувства почти холопской приниженности. И вот это же чувство кольнуло Корсакова, едва он прочел адъютантскую цедулю, скрепленную подписью майора Николича-Сербоградского. А вместе с тем Корсаков сознавал, что шеф жандармов и начальник Третьего отделения граф Шувалов как бы и не сам по себе обладал всевластием, а заполучил вместе с креслом там, у Цепного моста, на Фонтанке, и в конце концов любой бы на месте Шувалова, независимо от достоинств своих и недостатков, обрел бы такую же всевластность.

Однако нынче, в этот раз, собираясь на Фонтанку, генерал Корсаков не догадывался, а знал наверняка, что именно занимает и тревожит Шувалова. Шеф жандармов был в некоторой зависимости от его, Корсакова, опытности и осведомленности. Конечно, Шувалову ничего не стоило приказать своим иркутским подчиненным изыскать то, что требовал государь император, но Шувалов предпочел обратиться к нему, Корсакову. И генерал, приморщиваясь, ловил себя на том, что это ему польстило. Было бы еще лестнее, доведись высказать свои соображения напрямик государю, но такого посредника, как Шувалов, никому не дано миновать.

Но главное сейчас было в другом: вот в этом приливе чувства самоуважения. Он прибыл в Петербург сдавать команду и волен был устраниться от шуваловских забот и тревог, пусть их делит новый генерал-губернатор Восточной Сибири. Нет, не устранился! Не из боязни раздражить первого сановника империи. Не из жажды его похвал. А потому что, пренебрегая личной обидой, полагал шуваловскую тревогу и заботу не шуваловскими и даже не государевыми, а поистине государственными. И отсюда вот это отрадное, светлое и прочное самоуважение, с каким Михаил Семенович Корсаков сел в экипаж и велел ехать к Цепному мосту.

Шувалов принял Корсакова в кабинете, где пылал камин, а за окнами, еще не зашторенными, по ту сторону Фонтанки, в косых штрихах снегопада, мрачно высился Михайловский замок, всегда вызывавший в памяти Корсакова зверскую расправу над несчастным императором Павлом.

Граф был старше Корсакова, а выглядел моложе; моложавость его холодного лица с округлым, как нарисованным, румянцем на щеках, да и моложавость всей его бравой фигуры оттенялась свежей сединой волос и черными блескучими, волосок к волоску усиками.

Следом за Корсаковым вошел кавалерийский генерал Синельников: по-солдатски обстриженный, бурый, апоплексический, тяжелый, из тех, что говорят: «Я имел счастие быть лично известен трем государям», и это действительно было так, ибо Синельников присягал еще Александру Благословенному и вот служит при Втором Александре, да еще числится в свитских. Внешность его была бы совершенно николаевско-спартанская, когда б ни круглые, с сильными стеклами очки, для пользования которыми он, как офицер, получил некогда высочайшее соизволение.

Корсаков знавал Синельникова, но не коротко. Раскланиваясь, подумал не без злорадства, что эдакий бурбон навряд придется по вкусу сибирякам, и тотчас неприятно удивился, заметив, как почтителен с Синельниковым высокомерный Шувалов. Впрочем, Корсаков погасил свое неприятное удивление утешительно быстрой арифметикой: да ты, брат, сказал Корсаков самому себе, ты еще только из школы гвардейских подпрапорщиков вылупился, а он уж, поди, в полковниках был. И все же горчило: сдаешь команду человеку, пользующемуся в сферах большим кредитом, – назначение Синельникова генерал-губернатором Восточной Сибири было уже решено, оставалось формальное утверждение и аудиенция в Зимнем.

Шувалов никуда не торопился, однако принял привычно озабоченный вид, будто ни минуты, и тотчас приступил к делу.

* * *

Позвольте ненадолго отвлечь вас от этого дела.

Хотелось бы потолковать про дом на Фонтанке, где сейчас у пылающего камина уселись в креслах сановники генеральского чина.

Вот уже тридцать семь лет, как сюда, на Фонтанку, 16, перебрались с Мойки Третье отделение собственной его императорского величества канцелярии и штаб корпуса жандармов, разместив в надворных строениях с выходом на Пантелеймоновскую улицу внутреннюю тюрьму, конюшни для лошадей верховых и лошадей гужевых, экипажные сараи для карет персональных и карет арестантских, кардегардию и дровяники. И вот уже тридцать семь лет в стенах этого дома плели паутину всероссийского тайного политического сыска.

Шеф жандармов, он же начальник Третьего отделения, мог быть бенкендорфом или орловым, долгоруковым или шуваловым, волен был гневаться или благодушествовать, испытывать семейные горести или радости, впадать в религиозные раздумья, помышляя о принятии католичества, или, приглядываясь к Альбиону, вынашивать проект конституционный, но ни един из них ни на день не мог, не волен был избавиться от бесшумного колдовства этого дома, где усердно и безостановочно ткали сеть всероссийского сыска.

И вот что заметьте: никому из шефов не приходило на ум простое, казалось бы, соображение – невозможность, недостижимость, неисполнимость дела, коему они служили (служили не только карьерно, не только), то есть идеал, я говорю, неисполним был, недостижим. Почему? А потому просто-напросто, что сей идеал заключался в изничтожении мыслящей материи. Так ведь нет, каждому представлялось, что уж он-то, именно он, увеличив штат и написав такую-то инструкцию, арестовав таких-то и выслав таких-то, сменив одного столоначальника другим столоначальником, достигнет, наконец, тишины и благолепия, то есть превращения материи мыслящей в немыслящую.

Замечательное обстоятельство и престранное. Потому престранное, что никому на ум не приходила недостижимость подобного. А ведь, право, не откажешь в умственных способностях вот хотя бы этому белолицему и статному шефу жандармов, который, сидя в кресле и остро поглядывая на Корсакова и Синельникова крошечными, как изюминки, глазками, излагал дело, не терпящее отлагательства.

* * *

Речь шла об известном государственном преступнике. Фамилию Чернышевского шеф жандармов не произносил. Не потому лишь, что слушатели знали, кто имеется в виду, а потому еще, что самый звук ее, разночинско-бурсацкий, мерзил графу как затхлый запах консистории.

Итак, господа, известный государственный преступник уже закончил тюремный срок и, согласно закону, должен выйти на поселение. Отселе проистекают затруднения. Вот это, господа, необходимо уяснить. Среда, сочувствующая известному преступнику, выделяла личностей, намеревавшихся освободить его даже тогда, когда он находился под стражей. Теперь же, господа, он выйдет на поселение. Граф на минуту остановил свои черные глазки на Корсакове, и Михаил Семенович понял, о чем сейчас скажет его сиятельство. И точно, его сиятельство печально-укоризненно упомянул о давнем побеге ссыльного Бакунина, вдохновителя всемирной анархии.

Хотя бакунинский побег и приключился в начальную пору корсаковского генерал-губернаторства, Михаилу Семеновичу было все же неприятно упоминание об этом происшествии, и он, пожав плечами, покосился на Синельникова, как бы примолвив: за что только с нашего брата не взыскивают. На деревянном лице Синельникова отобразилось какое-то блеклое подобие ухмылки.

Шувалов между тем говорил уже о другом, недавнем побеге и другом беглеце. Побег был дерзкий, необычайно стремительный. Вообразите, господа, продолжал Шувалов, вскидывая подбородок, вообразите-ка: из какого-то глухого Кадникова да в Париж! И ведь кто бежал? Лавров! Петр Лавров, понимаете ли, бежал: филозоф, библиоман, червь книжный. Цитовал, цитовал в медвежьем углу, набил мешок цитатами да и задал лататы. А теперь там, в парижах-женевах, та-акие феории разведет – фрр, ууу… И вот ведь что: не мог миновать ни белокаменной, ни «Петра творенья», никак не мог, а мои скоты проглядели… «Мои скоты» произнес граф с эдакой сочно-презрительной артикуляцией: плантатор, и притом столь могучий, что ему и нипочем признать непорядки в обширном своем хозяйстве.

Неспроста шеф жандармов указал молчаливым слушателям на побег Лаврова, автора «Исторических писем», писанных в ссылке, недавно опубликованных журналом «Неделя» и восторженно подхваченных радикальной молодежью. Но Шувалова сейчас не эти поджигательские письма заботили. Упомянув побег ссыльного Лаврова, граф с цели не сбился. Рохля Лавров, говорил Шувалов, покуривая ароматную пахитоску, этот кабинетный тихоня, никогда бы на свой страх и риск не посмел с места подняться – пособник был. А кто он? Где он? У графа опять сочно напряглись губы: «Мои скоты проглядели».

Теперь, продолжал шеф жандармов, прошу вообразить: шайка удальцов устраивает вояж а-ля Лавров и для нашего известного преступника. Его сочинения, преследования его правительством – нимб двойной, революционный папа римский, ну-с и вообразите: из Сибири да в эмиграцию, а?! Радость великая: духовный вождь поколения, изъеденного нигилизмом.

Объяснение Шувалова высветило картину, не возникавшую перед Корсаковым. В его генерал-губернаторской резиденции на берегу Ангары, извините, хлопот хватало. Преступников государственных генерал из виду не упускал. Однако такой меркой, какой нынче, граф не мерил. И ежели честно, граф глядел и зорче, и дальше. Хорошо-с, пусть так, думал Корсаков, почему бы, однако, не признать и мою дальновидность?

Четыре года тому Корсаков распорядился об устройстве особого помещения для особо опасных. Местность выбрал – о-о-о, напрочь исключалась возможность побега. Двух поляков, как на пробу, держал там Корсаков, пробою был доволен. Вполне. А сейчас, выслушав Шувалова и приступая к изложению своих соображений относительно будущности известного государственного преступника, сейчас Корсаков был доволен сам собою: прощаясь с Сибирью, он долг свой исполнит до конца, и уж большего от него никто требовать не вправе.

В продолжении его доклада будущий генерал-губернатор Восточной Сибири Синельников хранил молчание. Нельзя было понять, согласен он или ему решительно безразличны соображения предместника. Зато Шувалов предложил Корсакову все сказанное представить письменно.

Его благую распорядительность высоко оценил шеф жандармов. Это было приятно. Еще приятнее и еще лестнее было то, что письменное изложение условий будущего местонахождения Чернышевского прочтет государь. И, конечно, одобрит! Шуваловская колкость насчет давнего побега Бакунина была притуплена. А тут и бурбон Синельников попросил об отдельном, приватном свидании. Михаил Семенович согласился, слегка растянув губы в полуулыбке, означавшей: вот так-то, знай наших.

Словом, из жарко натопленного шуваловского кабинета генерал Корсаков вышел в приподнятом настроении, однако на лестнице почувствовал тревогу, осознанную уже внизу, в просторных сенях, когда толстый швейцар надевал на него шинель: черт дери, нахмурился Михаил Семенович, а ведь письменное-то заключение граф потребовал вовсе не ради моего кредита в глазах государя, а попросту возложил на меня нравственную ответственность за дальнейшее.

На дворе было темно и ветрено. Корсакова ознобило. Ему всегда было зябко в зимнем Петербурге. Сибирский холод, сухой и здоровый, дарил молодецкую бодрость, а тут, на чухонских болотах… Михаил Семенович сел в карету. Давешней приподнятости как не было. Он вздохнул печально: все миновалось, все миновалось. И его властно потянуло к Кропоткиным, к людям, которых он знал и любил дома – в Иркутске, в Сибири.

Михаил Семенович отличался прочностью родственных скреп. В родстве же он состоял не только с Муравьевым-Амурским и не только с Бакуниным, а и с Кропоткиным.

С Кропоткиными Михаил Семенович так породнился: одна из дочерей Чайковских обвенчалась с князем Александром, а другая вышла за двоюродного брата Михаила Семеновича. Положим, родство не ахти близкое, а все ж родство.

Кропоткины жили на Екатерининском канале, высоко, в шестом этаже, окнами во двор-колодец. Поднимаясь, Корсаков запыхался и расстегнул шинель. В слабо освещенной прихожей кинулась ему на шею голубоглазенькая Верочка, выбежал князь Александр, Верочкин муж. Михаил Семенович, на шаг отступив, изобразил будто в бубен бьет, продекламировал: «Медны денежки гремят, во кабак идти велят…» Князь Александр тряхнул волосами: «Ну!» И все трое рассмеялись, как смеются люди, у которых немало общих, и притом веселых, воспоминаний. И от этого «ну!» пахнуло на Михаила Семеновича своим, домашним. Ведь у них как? У них в Сибири вместо утвердительного «да» всегда «нукают».

Лет пять назад давали в Иркутске любительский спектакль «Бедность не порок», офицеры братья Кропоткины, Александр и Петр, тоже участвовали, князь Александр играл вожака медведя, бил в бубен: «Медны денежки гремят, во кабак идти велят». И Чайковские были на спектакле, кроме старика отца, – бедняге Севастьяну Осипычу уж недолго оставалось, дом держался на Татьяне Флорентьевне. Дочери у них были – ей-богу, во всех дортуарах девичьего института днем с фонарем лучше Чайковских не сыщешь…

О младшей-то, пятнадцатилетней Ниночке, тотчас и заговорили: недавно она тяжело хворала. Ох, плохо было, совсем худо, рассказывал Михаил Семенович, ужасная напасть эта горячка, эта рожа. Бедняжка Татьяна Флорентьевна десять суток глаз не смыкала. Ниночка в страшном жару все рвалась, все куда-то порывалась, какое-то чудище преследовало. Матушка ваша, известно, умница, взяла да поставила еще одну кровать у другой стены Ниночкиной комнаты. Поднимет дочку, увернет в одеяло, обнимет да шажком, шажком, помаленьку от кровати до кровати перебредет. Ну, Ниночка-то и уймется: спаслась от чудища. Михаил Семенович вздохнул и засмеялся. А теперь, перекрестился он, все позади. Перед самым отъездом ее видел, слабенькая, бледненькая, но опасность мимо, слава богу, выздоровела.

Рассказывая, Михаил Семенович взволновался, сызнова переживая иркутские тревоги. Верочка, слушая его, светилась кроткой улыбкой, и Михаил Семенович знал, что в этой улыбке не только сострадание к младшей сестрице, но и благодарность ему – доброму, сердечному человеку.

Князь Александр тоже сострадал Ниночке, такой славненькой, что и не станешь называть «свояченицей» – словом скучнейшим, похожим на комод. Сострадая Ниночке, он, как и Вера, испытывал теплую признательность к Михаилу Семеновичу. И очень живо вообразил тамошнее, иркутское. Вообразив – смутился… Вспомнилось, как он, офицер казачьего полка, зачастил вместе с братом Петей в дом Чайковских. У Чайковских тотчас, пусть смутно, но тотчас отдал предпочтение Верочке, своей будущей жене, однако… Дрянь эдакая! Ведь он же и к ее сестрицам приглядывался, к одной – цинически: «Должно быть, хороша в деле», а с Ниночкой, девчонка совсем была, лет десяти, готов был целоваться до помрачения ума. И это он, мнивший себя мыслителем, усердно поглощавший философские и социологические статьи Петра Лавровича Лаврова.

Пришел князь Петр. Ах, эта его улыбка, предобродушнейшая улыбка! Убежден был Михаил Семенович: так улыбались и старинные, давным-давно минувших славных времен Рюриковичи – вздергивая нос, наморщивая.

Улыбался князь Петр: о-о-о, знал бы, ка-акой нынче гость, право, разорился бы на извозчика, хоть они и кусачие. Это ж вам, Михаила Семеныч, не Иркутск – за двугривенный из конца в конец, а за полтинник вокруг света.

Своим нынешним докладом в Географическом обществе он был недоволен: частил будто пономарь. А после доклада, как секретарь отделения физической географии, возился с бумагами. Ахти ему, он и в разных-прочих комиссиях состоит, главное же в той, что изучает нужды Амурского края.

Тут уж генералу Корсакову, одному из учредителей Сибирского отдела Русского географического общества, и карты в руки. Он вроде бы и про отставку позабыл, и про то, что куликать ему на чухонском болоте, в ареопаге маститых старцев, – одушевленно ударился Михаил Семенович в истинно сибирские рассуждения со своим бывшим сослуживцем, офицером для особых поручении и путешественником князем Петром…

В гостиницу возвращался Корсаков пустынным, в редких огнях городом. Не хотелось думать ни о совещании на Фонтанке, ни о записке, в которой он завтра изложит, где и как содержать государственного преступника Чернышевского, нет, не хотелось, и генерал об этом не думал. А думал Михаил Семенович о молодых людях, милых его душе. Ему нравилось, что живут они чистой, трезвой, трудовой жизнью, и вместе недоумевал он и терялся, отчего все-таки жизнь-то этих молодых людей складывается не так, как желал он, Михаил Семенович Корсаков.

И верно, не так.

Петр Кропоткин еще в Пажеском корпусе волен был выбрать и кирасирский, и Преображенский, и конную гвардию – выбрал Сибирь, Амурское войско: черный мундир, серые шаровары, папаха собачьего меха. В службе явил ревность и распорядительность. Муравьев ему благоволил, Корсаков еще пуще, да вдруг опять – не так: в университет потянуло. Ну-с, вот и сел на студенческую скамью обок с зелеными юнцами. Впрочем, отчего же «вдруг»? Совсем и не «вдруг»! На кругобайкальской дороге поднялся польский мятеж, давить и расстреливать стали мятежников, и Петр Кропоткин решительно сознал невозможность своей дальнейшей принадлежности к армии. И его брат тоже не замарал руки славянской кровью. Оба уехали в Петербург: учиться и жить по душе. Надо было работать, чтобы учиться и жить. Саша, мундира не сбросив, поступил в Военно-юридическую академию. Петр из университета на Васильевском острове спешил к Чернышеву мосту, в Географическое общество. Верочка вела общее хозяйство, очень скромное, оттого и хлопотливое, но занятий на педагогических курсах не пропускала. Все они вместе были в том круге, что теснился к «Отечественным запискам», и все они вместе штудировали «Исторические письма» Лаврова.

Генерал же Корсаков опасался: господи, неужто и они ступили на склизкие камушки? Но сейчас ему не хотелось об этом думать, и он думал о том, как славно отогрелся в милом семействе Кропоткиных и как хорошо все они жили когда-то в Иркутске.

* * *

Петербург был в хлопотах – рождество близилось, рождество. Уже развозили на дровнях свежие, пахучие елки, и уже пахло в квартирах снегом и детством. В Гостином дворе и Пассаже не протолкнешься – подарки, рождественские подарки. И уже трусили к Сенной деревенские обозы с битой дичью.

На коротких ножках ходило по крышам малиновое солнце. И заглядывало в петербургские окна. В окна Кирпичного переулка, куда обращалась непарадным фасадом гостиница «Франция», заглядывало. И в окна солидного дома рядом с Финской церковью тоже.

Постоялец «Франции», генерал Корсаков, мелкими глотками отпивая чай своей заварки, кяхтинской, писал «Записку» для графа Шувалова… Нет, бери выше – для императора Александра Николаевича: «Записку» о дальнейшем, в обход закона, содержании под стражей государственного преступника Чернышевского, содержании строжайшем, наперед исключающем любую, самую фантастическую, попытку к бегству.

А временный, в полицейском участке не отмеченный, жилец доходного дома на Большой Конюшенной писал в Лондон, на Мейтленд-парк-роуд, Карлу Марксу.

Милостивый государь!

По почтовому штемпелю на этом письме Вы увидите, что, несмотря на Ваши дружеские увещевания, я нахожусь в России. Но если бы Вы знали, что побудило меня к этой поездке, Вы, я уверен, нашли бы мои доводы достаточно основательными. Полученное в Кенигсберге письмо дало мне понять, по какому делу я был вызван из Англии. Хотя дело это, как Вы легко можете догадаться, не угрожает ни европейскому миру, ни существованию нашего отечественного правительства, тем не менее оно показалось мне очень привлекательным, да к тому же я проделал уже такое длинное путешествие, что решил не отступать, – и вот я снова на дорогой родине.

Характер моего дела вынуждает меня покинуть в ближайшие дни Петербург и отправиться в глубь страны, где я пробуду, по всей вероятности, три-четыре месяца, так что я не могу воспользоваться любезным приглашением г-жи Маркс на ваш рождественский обед…

Посылаю Вам несколько страниц «Philosophie Positive» с замечаниями о «Капитале». Мне сказали здесь, что «Этюды» Де-Роберги, о которых мы говорили, были посланы мне в Лондон несколько дней тому назад вместе со статьями Чернышевского по крестьянскому вопросу. Если Вы зайдете сами к моей квартирной хозяйке или пошлете кого-нибудь к ней с прилагаемой запиской, то она выдаст Вам эти книги.

На днях я сообщал Вам, что в «Архиве судебной медицины и гигиены» (русский медицинский журнал) была напечатана статья о положении рабочего класса в Западной Европе. Статья основывалась на материале главным образом Вашей книги и имела несчастье вызвать неудовольствие правительства. Теперь она окончательно конфискована и предана сожжению, а так как журнал является в известной форме официальным органом, то главный редактор снят с должности.

Второй том произведений Лассаля в русском переводе также конфискован правительством, и никто не знает, будет ли он разрешен к продаже или нет. Па обложке этой книги было напечатано сообщение о выходе в ближайшие месяцы «Капитала». Но даже и это невинное объявление, как мне передавали, не ускользнуло от бдительного ока правительственных чиновников. Главный цензор запросил издателя, не является ли «Капитал» произведением того самого Маркса, который играет такую видную роль в Интернационале, и если это так. то как он допустил подобное объявление? Несмотря на это, мой издатель надеется, что дело с «Капиталом» еще может уладиться к нашему общему удовольствию, и мой труд не пропадет даром…

Кроме того, у нас здесь ежедневно производятся новые аресты и, вообще говоря, общее положение настолько приятное, что я начинаю вполне искренне разделять Ваше мнение и мнение Генерального штаба 8 о необходимости войны с русским правительством, чтобы положить конец такому наглому поведению и ударом извне ослабить эту страшную силу.

На этом кончаю. Итак, до свидания!

Свидетельствую свое глубокое уважение Вам и Вашей семье.

Преданный Вам Л.

Не только характер дела заставлял торопиться – ежедневные аресты. Лопатин всегда расценивал арест как происшествие глупое, бьющее по самолюбию, но почти неизбежное. Теперь бы он счел арест несчастьем. Не личным, это пустое. Что за ним? Самовольная отлучка со ставропольской гауптвахты? Пустяки! Не личным несчастьем, нет.

В Модена-виллас он услышал почти свирепое: стыдитесь, русские, вы не удосужились познакомить Запад с таким мыслителем!

А Герман стыдился не отсутствия переводов Чернышевского на немецкий, французский или английский. Стыдился его политической смерти.

Даже мысль злодея выше чудес неба – так по Гегелю. Злодеи из злодеев убивают мысль. Эту наглую, страшную силу Лопатин ощущал не отвлеченно. Мы должны стыдиться, а мы шепчемся по углам, заламывая руки: как жить? – и живем.

Лопатин ярость свою никому не навязывал: открытый, общительный, говорливый, веселый, он полагался на ловкость свою, удачливость, энергию, сметливость, крепость мускулов. И опасность, чреватую крепостным заточением, он ни с кем делить не желал.

«Как жить?» – и живут. Живут под малиновым солнцем, в сивой холодной мгле, ждут рождественских праздников, ждут перемен, всегда чего-то ждут, ждут, ждут.

Впрочем, Лопатин тоже ждал. Ждал, когда будет пришита последняя пуговица. Путешествие «во глубину сибирских руд» они с Даниельсоном именовали коммерческой экспедицией. Как и любая экспедиция, она требовала средств. У Казанского моста, на Екатерининском канале, в одном здании с Государственным банком помещалось Общество взаимного кредита. В Обществе недолго служил и Герман, а Даниельсон и теперь каждое утро отправлялся с Большой Конюшенной к Казанскому мосту. Но они служили в Обществе, которое кредитовало только своих пайщиков. У них же был иной взаимный кредит – безвексельный, бессрочный, ни в каких счетах не отмеченный, товарищеский и подпольный. И уже завелись деньги, таких Герман никогда в руках не держал – больше тысячи.

Деньги, всеобщий эквивалент, необходимы. Но не только они обладают мистическими свойствами, а и бумаги гербовые. Лопатин, он же Любавин, раздобылся важнецкой: большим, вроде грамоты или патента, плотным и шероховатым членским билетом Императорского Географического общества за подписью великого князя Константина. Орленая печать, порядковый номер, а сверху – контурное изображение материков и океанов. Короче, путешествуй, путешественник, и все, кому надлежит, ему споспешествуйте.

* * *

Билетом раздобылся он… Тут опять возникает ситуация, вроде бы шитая белыми нитками, однако достоверная.

Герман воспользовался советом одного приятеля. И не ошибся, побывав в шестом этаже дома на Екатерининском канале, где на днях отогревался душой генерал Корсаков, прибывший из Иркутска. Но генерала приветили всей семьей, Лопатин же говорил с глазу на глаз с одним лишь Петром Кропоткиным.

Герман спросил, будто наводящий вопрос задавая:

– Вы долго не были в столице? Каково кажется нынче?

Кропоткин ответил не без намека:

– Был Петербург Чернышевского, теперь – кафешантанов и танцклассов.

Имя Чернышевского более не произносилось. А намеки продолжались. Теперь была очередь Лопатина. Он сказал, что ни Олёкма, ни Витим, о которых князь Петр докладывал в собрании Географического общества, его, Лопатина, не интересуют, у него, извините, иные научные устремления. И Кропоткин, не дожидаясь уточнений, повел речь о Нерчинском округе.

В шестьдесят шестом чиновником для особых поручений он ревизовал тамошнюю каторгу. И сейчас неспешно, как диктуя, рассказывал о том, что в особенности занимало Лопатина. Рассказывал и о должностных лицах. Помянул Александровский завод, где начальником полковник Кноблох… Говорил об Иркутске, какая там скучища, четверги в собрании, картеж, горные инженеры с тугими кошельками… «И нет света в оконце?» – спросил Герман. Опять уточнений не потребовалось: назвал князь Петр людей достойных, сказал, что лучшей советницы, нежели Татьяна Флорентьевна Чайковская, не сыскать. И прибавил: она вам всех определит, кто почем… Очень обстоятельно побеседовали. На прощанье протянул Герману руки:

– Мы с братом отчаянные атеисты, однако – бог в помощь!

* * *

… На Екатерининском канале, у Кропоткиных, Лопатин был один; на Поварской – вдвоем с Даниельсоном.

В глубине полутемной, захламленной квартиры слышался детский, на два голоса, рев. И раздраженный крик: «Молчать, дураки! Молчать!»

Максим Алексеевич вышел в прихожую смущенный. Бородка всклочена, лицо злое, измученное. Даниельсон представил приятеля. Антонович хмурым жестом пригласил следовать за собой. «На деревенского причетчика похож», – подумал Лопатин.

Кабинетик был неопрятный, в пятнах и потеках на обоях, с неказистыми, будто напрокат из захудалого казенного присутствия, письменным столом и стульями. На кабинетике и его хозяине лежала роковая печать гонорарных мытарств, неладов с цензурой и издателями, невозможности, не думая о хлебе насущном, вынашивать свое и работать свое. Вот и сейчас на столе лежала раскрытая французская книга и ворох бумаги, исписанной без помарок и зачеркиваний, но со вставками на полях; бумаги эти были исписаны отменными английскими чернилами – единственная прихоть, которую позволял себе Максим Алексеевич. Усадив гостей, он заботливо, чтоб чернила не выдыхались, плотно закрыл склянку притертой пробкой.

И сам он тоже был как закупорен.

Лучшая пора давно миновала. Сознавать такое, когда тебе немногим за тридцать, не в пример тяжелее оранжерейного разочарования в жизни, когда нет тебе и двадцати.

Недолгая заря Антоновича занялась в тот памятный ему день, когда Николай Гаврилович сердито сказал: «Бросьте все ваши затеи! Вы будете учительствовать в «Современнике». Антонович уже печатался в журнале Чернышевского, однако, нет, не ожидал приглашения к постоянному и тесному сотрудничеству. Закончив курс духовной академии, он не принял кафедры в костромской семинарии – помышлял о светской педагогике, Николай же Гаврилович руль поворотил: извольте, сударь, писать для «Современника». Сотрудничал, писал, заря горела…

Вот пришли эти молодые люди. Он, Антонович, хорошо знаком с Даниельсоном; случается, и заглядывает в Большую Конюшенную. Пресерьезный и положительный малый этот Даниельсон. Стало быть, с ветрогоном и пустобрехом не свяжется. Стало быть, привел парня надежного. Да оно и видать с первого взгляда. Эти ребята не играют втемную. Пусть и не объявляют о своем намерении, а все же втемную не играют, и ты соскакиваешь со своего иронического тона, невольного и уже привычного подражания Николаю Гавриловичу. Какая, к чертям, ирония!.. У Максима Алексеевича перехватывало горло. Стараясь унять тяжелое волнение, был он насуплен и мрачен пуще обычного, серое лицо подергивалось, он покашливал.

О, дорого дал бы Максим Алексеевич за то, чтобы мановением волшебной палочки Даниельсону с Лопатиным предстал бы не автор знаменитой диссертации и знаменитого романа, не властитель дум, а предстал бы Николай Гаврилович, с блюдечка пьющий чай после бани; Николай Гаврилович, затаенно-восторженно читающий пушкинский «Зимний вечер»; Николай Гаврилович, быстро и вскользь говорящий: «Ах, я и забыл: к вам придет портной…»

Все это можно было бы рассказать молодым людям. Читают они Чернышевского, чтят Чернышевского, воочью же не видывали Николая Гавриловича, и потому нет в душе той пронзительной нежности, незаживающей раны, какая есть у него, Антоновича, слывущего колючим и едким, что, впрочем, не столь уж и далеко от истины.

Да, можно было бы рассказать, как он, тогда еще очень молодой, жил в огромном, густо населенном доме, в бельэтаже которого помещались коммерческие бани; Николай Гаврилович, по-субботнему отбанившись, лоснящийся и легкий, заходил к нему, они вдвоем сиживали у самовара, и Николай Гаврилович, отдуваясь, блаженствуя, уверял, что никогда не пивал столь вкусного чая… Рассказать, как он, Антонович, следуя тирании моды радикальных юнцов, бросал глупый вызов питерской стуже и носил пальто, подбитое ветром, а Николай Гаврилович решил, что у него нет деньжонок на теплую одежду, – небрежно, как бы вскользь, но тоном, не терпящим возражений: «Вы, сударь, сидите-ка дома, к вам нынче придет портной и снимет мерку». И еще рассказать… Восемь лет минуло, а и сейчас вся кровь из жил…

Июль тогда был дождливым, серым, теплым, ветреным, но ветер не приносил свежести, ворочал да переваливал с места на место эти тяжелые дожди, сырость и теплынь. Николай Гаврилович уже жил в Большой Московской, в первом этаже, окнами на улицу и окнами во двор; жил один, Ольга Сократовна наняла дачу, потом уехала с детьми в Саратов. Все было глухо и душно, «Современник» приостановлен, такая тоска. Седьмого, в субботу, он, Антонович, навестил Чернышевского около полудня, а час-полтора спустя прогремел дверной звонок, нагло, властно, требовательно прогремел, – и вот он, этот приземистый полковник, эдакая заскорузлая физиономия с мутно-воспаленными белками – то ли с недосыпу, то ли с перепоя. «Мне нужно видеть господина Чернышевского». – «Я – Чернышевский, к вашим услугам». – «Мне нужно поговорить с вами наедине». – «А, в таком случае пожалуйте в кабинет», – и Николай Гаврилович мгновенно исчез, был и нету. Ни полковник, ни он, Антонович, и мигнуть не успели, как Николай Гаврилович очутился у себя в кабинете, что-то он там успел уничтожить. Полковник же Ракеев, озираясь, таращил мутные зенки: «Где? Где же? Где кабинет?»

Ракеев, полковник Ракеев… Никакого фатума, никакой мистики, все проще пареной репы – неизменная, несмотря на перемены, расейская действительность: в тридцать седьмом жандармский капитан Ракеев отвез в Тригорское гроб с телом Пушкина; много лет спустя, обыскивая комнату одного литератора, нашарив берлинское издание Пушкина, завздыхал, совершенно непритворно завздыхал, искренне: «Это, можно сказать, великий был поэт! Честь России! Да-с, не скоро, я думаю, дождемся мы второго Пушкина…» Ракеев – не капитан, а полковник – кинулся в кабинет Николая Гавриловича, уселся там, деликатно-с, бочком-с, у письменного стола, а Николай Гаврилович преспокойно вынимал из ящиков свои рукописи. Антонович, бледный, полумертвый, вошел проститься. Чернышевский встал, машисто с придыханием: «Эхма, – прихлопнул ладонью о ладонь Антоновича… и шутливо, иронически, весело: – Ну, так до свидания!»

Когда-то, в тридцать седьмом, капитан Ракеев скакал впереди, сани с гробом Пушкина мчали почтовые, гроб был в рогоже, в соломе; «прости господи – как собаку», – крестились встречные мужики… Полковник Ракеев сел в казеннук карету рядом с Чернышевским, и карета прогремела сквозь Петербург, разбрызгивая лужи, прямиком в крепость, в Алексеевский равелин… Ракеев, неизбежный и неизбывный Ракеев – никакого фатума, никакой мистики, проще пареной репы: все действительное разумно.

Дорого дал бы Максим Алексеевич, чтоб мановением волшебной палочки все это открылось сейчас Даниельсону и Лопатину. Но не было палочки в обшарпанном кабинетике. И не было сил рассказывать. Изможденное лицо – попович, причетчик, дьячок – нервно подергивалось. Он теребил всклоченную бородку и сутулился, он уже ответил Даниельсону и Лопатину, сказал, что знал, сказал, что слышал от родственников Николая Гавриловича: да, законный срок истек, в минувшем январе и позже Чернышевский надеялся на скорое поселение в Иркутске, да вот уж и декабрь, рождество на носу, а Николай Гаврилович… Не многое Максим Алексеевич знал, не многое и сказал. Понял ли, что они затевают, эти молодые люди? О «коммерческой экспедиции» не проронили ни слова. И все же… и все же… В полутемной прихожей сжал Максим Алексеевич локоть Германа Лопатина, даже и на цыпочки привстал, на глаза набежали слезы. И вышел, провожая, в затхлый холод лестничной площадки.

На лестнице дворник с ломовиком, пыхтя и перебраниваясь, волокли к соседям огромную рождественскую ель, и Антонович, потянув ноздрями запах хвои, улыбнулся. Он хотел было что-то сказать вдогонку молодым людям, но сам и осадил себя: «Вздор! Вздор!» Однако улыбался, улыбался. Вот так-то однажды, давно это было, мужик и дворник тащили ель-красавицу, неловко тащили, черти, всю обломали, и Ольга Сократовна, забушевав, ругалась площадными словами, мужик и дворник аж рты разинули… Чернышевские всегда у него, Антоновича, устраивали елку… Антонович втягивал ноздрями запах хвои и улыбался. А внизу уже хлопнула дверь.

Уличный ветер вцепился в загривок, напал на плечи, подшибал колена. Даниельсон с Лопатиным молча шли к Стремянной. Странное дело, они часто думали об участии Чернышевского, но лишь нынче, сейчас, у Антоновича, не сообщившего ничего страшного, только сейчас сознали, что оно такое – каторжное положение. И молча, удрученные, шли к Стремянной.

За углом, уже на Стремянной, ветер швырнул в лицо пригоршни снега, и Даниельсон с Лопатиным, как по команде согнувшись, стали протирать очки, вид у обоих был несколько комический.

«Ну, брат, совсем не д'Артаньян», – усмехнулся Даниельсон. В усмешке была печаль, озабоченность, и Герман понял, о чем думает его приятель.

Послезавтра Лопатин отправлялся в «экспедицию», следовало держать пар на марке и глядеть орлом, как в те дни, когда Петр Лаврович Лавров назвал его д'Артаньяном.

* * *

В те дни, декабрьские, восемьсот семидесятого, Лопатин повидал многих. Упомяну еще об одной встрече – со старым другом Мишей Негрескулом, затем Лаврова.

Возникает, однако, заминка.

Я уже называл имя профессора Лаврова, сосланного в вологодские края, да толком-то ничего не объяснил. А теперь – пора. Не то, боюсь, долго не представится случая.

Вот обозначил – «Лавров», а мысленно вижу старую женщину, очень старую, из тех, что со следами былой красоты. (Выражение, на мой взгляд, неверное. Есть прелесть молодости и есть прелесть старости. Не дряхлости, а именно старости. По слову поэта, «молодые красивы, но старые гораздо красивее».)

С Клавдией Сергеевной Курбатовой я встречался дважды.

Она пришла, прочитав в одной из моих статеек имена Лаврова и Лопатина, Апсеитовой и Негрескулов. Клавдия Сергеевна, очевидно, полагала, что автор статьи прекрасно осведомлен в частной жизни тех, кого он упомянул в своем сочинении, и она с той многословной живостью, какая свойственна очень старым и одиноким людям, когда им кажется, что наконец-то нашелся внимательный слушатель, принялась объяснять свои родственные связи.

Я быстро запутался в дядях, тетях, кузинах и кузенах. Однако усвоил, что моя гостья приходилась внучкой Апсеитовой, в замужестве Фридберг. Но 3.С.Апсеитова, упомянутая в статейке, была лишь в фиктивном браке, урожденной же была Корали, а Фридберг меня совершенно не интересовал.

Правда, я насторожился, когда Клавдия Сергеевна упомянула усадебку на Псковщине, где у ее деда были какая-то мебель и какие-то книги от Лаврова. Правда и то, что я навострил уши, когда Клавдия Сергеевна вспомнила, как в погожий летний день по дорожке, освещенной солнцем, шел к ней, пятнадцатилетней девочке, высокий, могучий, белобородый старец, зычно предлагая партию в крокет, – этот старец, похожий, сказала она, на Леонардо да Винчи, был Герман Александрович Лопатин.

Да, насторожился, но не возгорелся. Подумалось, что моя гостья путает, что ее память замглилась. Какое-то Заплюсье под Лугой и… книги Лаврова? И при чем тут медик Даниил Фридберг?

Короче, я рассыпался в благодарностях и, может, все позабыл бы, если бы по привычке кое-чего не пометил на листке бумаги. А несколько лет спустя, разбирая позднюю переписку Лопатина, я наткнулся на письмо с длинным адресом: «Станция Плюсса (по Варшавской ж. д.), а оттуда через Заплюсское волостное управление, в имение Заплюсье, Дан. Григ. Фридбергу для Map. Петр. Негрескул». Прочел: «И мне очень хотелось бы заглянуть в Заплюсье, чтобы повидать тебя еще раз и всю тамошнюю компанию… Передай мой сердечный привет старому Даниле и бывшей Лизе Апсеитовой, а также всему их потомству, которое окажется в наличности…»

Прибавлю, что из материалов по делу Нечаева мне уже был известен Фридберг – уроженец Вильны, студент-медик, он примыкал к дружине Г.А.Лопатина, Н.Ф.Даниельсона, М.Ф.Негрескула.

Всего этого было достаточно для заочного покаяния перед Клавдией Сергеевной. И все это требовало очного свидания с нею. Стал звонить на Арбат, там долго не брали трубку, потом ответили: «А она да-авно в доме инвалидов!» Не злорадно ответили, но радостно: должно быть, сосед, коему «за выездом гражданки Курбатовой К.С.» увеличили жилплощадь.

Клавдия Сергеевна была актрисой, я отправился на шоссе Энтузиастов, 202. Дом ветеранов сцены стоял на краю леса, роскошный, светлый, опрятный, ухоженный, но все ж неизъяснимо печальный дом, где доживали свой век те, для кого навсегда угасли огни рампы.

Клавдия Сергеевна почти не изменилась. Она была уже в том возрасте, когда не стареют, и сама сказала об этом ироническим, ясным и, если можно так выразиться, здравомыслящим голосом. Мне показалось, что она похожа на вдовствующую королеву Дании или Швеции. Королев живьем я не встречал, ни царствующих, ни вдовствующих, но портреты видел.

Мы сидели на террасе, я расспрашивал о Заплюсье, о Марии Петровне Негрескул и Фридберге, и Клавдии Сергеевне опять вспомнился летний день, садовая дорожка, могучий, белобородый старец, похожий на Леонардо, предлагающий партию в крокет.

О себе, теперешней, она говорила без горечи, посмеиваясь над недугами, но, когда я откланивался, в блеклых глазах ее мелькнула та жалкая, вымученная улыбка, какая бывает у заключенных в последнюю минуту свидания.

Клавдию Сергеевну Курбатову я больше не видел. И никогда уже не увижу. А ее родовое гнездо, Заплюсье, видел. Но – издали, с дороги во Псков. Был дождь, туман, поодаль проблескивало озеро, дающее начало речке Плюссе, притоку Нарвы: уголок, где некогда скрывался Лавров, дожидаясь заграничного паспорта, выправленного уж и не знаю на чье имя.

Для меня Заплюсье последний, или предпоследний эпизод истории, в которой Лопатин сыграл решающую роль, которая так поразила и огорчила шефа жандармов Шувалова. (Лопатину, надо заметить, вообще-то на роду было написано огорчать и поражать шефов жандармов).

Вернитесь на минуту к январскому, семидесятого года, побегу со ставропольской гауптвахты: шлях на Ростов, снега, всадник в папахе и бурке, с кинжалом за поясом и револьвером в кармане… Потом я увлек вас в Женеву, где Герман схватился врукопашную с Бакуниным и Нечаевым. Увлек, минуя многое. Теперь вот об этом «многом».

* * *

Итак, он примчался из Ставрополя в Ростов. Не торгуясь, продал коня. В тот же день сел в поезд. Длинным свистком паровоз возвестил его возвращение в мир. Стук вагонных колес утверждал это возвращение. Была острая – и телесная и душевная – жажда действовать. Он ощущал себя человеком походным. И даже – не без усмешки – странствующим рыцарем.

В Петербурге, в 14-й линии Васильевского острова, Герман нашел опустелый «скит» – так Лопатин и его сотоварищи называли тесную обитель Негрескула, где они обсуждали рабочий вопрос – требует, мол, пристального внимания. «Скит» опустел: Негрескула арестовали.

Его жена Маня – коротко остриженная, бледная, с нездоровыми пятнами на лице – была на сносях. Спокойным, ровным голосом она отвечала на расспросы Германа.

Мужа взяли по делу Нечаева. Во чужом пиру похмелье: никогда не льнул к Нечаеву, напротив, был недругом решительным и открытым, да вы, Герман Александрович, не хуже меня знаете. А теперь – по делу этого мерзавца – в Петропавловской крепости. Болен, очень болен ее Миша. Да, свидания дают: свекровь устроила, плацмайор каждый раз хапает двадцать пять рублей.

Совсем молоденькая, почти девочка, она была в броне невозмутимости. Ее отца Герман знал, как многие: автор «Исторических писем». Лавров писал их уже в ссылке.

Все тем же спокойным, ровным голосом Маня сообщила, каково отцу в Кадникове Вологодской губернии. Да, отец согласен бежать, готов бежать.

Она ничего не скрывала от Германа, он слушал, не пропуская ни слова. План побега был громоздким, сложным. «Практически невозможно», – подумал Герман… Отец, сказала Маня, совершенно измучен проволочками. А что делать? Герман был полон походной энергии, жажды поступков, действий. Он решился мгновенно.

Облачившись в армейское – отставной офицер, надев дворянскую фуражечку с красным околышем, прихватив башлык и бурку, ставропольское наследство, и револьвер, еще ни разу не пальнувший в живую мишень, пустился Герман в уездный град Кадников. И опять была чугунка, и опять были кони. Чугункой из Питера в Москву, из Москвы в Ярославль. Оттуда лошадьми: еще не проложили на Вологду узкоколейку, а катили, как встарь, трактом.

При въезде в Вологду на верстовом столбе значилось: «4221/2» – счетом, стало быть, от белокаменной. А далее тракт шел через Кадников на Архангельск.

Полегоньку смеркалось, когда тройка, нанятая в Вологде, проделав полпути, проезжала деревню, – серые, большие, неуклюжие избы без труб топили по-черному. И ни деревца перед избами, ни садочка, так гольем и стояли – здешние любили кругозор. Оттого и любили, что простирались окрест необъятные темные ельники, прореженные боровыми соснами.

Кадников нехотя посветил огоньками. Будто и не уездный, а все еще пустошь. Безлюдно было, под снежным настом глухо постукивали тесины, устилавшие Дворянскую, по Дворянской проходила городская часть тракта.

Окнами на тракт глядело жилье Лаврова. Но Герман – мимо, мимо – на постоялый, что близ Соборной, и сразу ж очутился в людскости, запахе навоза, овчины, сена: ночевал архангельский обоз с соленой треской и мороженой сельдью. Рассупонившись, угревшись, мужики хлебали овсяную кашицу, по-здешнему, по-кадниковски, смех сказать, прозывалась она щами. А настоящих-то щей не дождешься. Про овощ и вовсе не заикайся, одна репа. И сушеная, и пареная – на любой, хе-хе, скус… Посмеивались мужики, хлебали «щи», пили полугар, не оставляя на донце «постельку», как положено гостям не допивать досуха, к удовольствию хозяина с хозяйкой, – они, обозные, не в гостях, они тут за все – до копеечки.

Их благородие провели в господский номер. В номере как будто припахивало свежим огурцом. Любой кадниковский житель тотчас определил бы, что в номере для господ проезжающих отдает давлеными клопами. Впрочем, их благородие не особенно принюхивались – на короткий постой встали.

Сюда, на Соборную, Герман свернул ради обманного маневра, чтоб и ямщику невдогад. Все надо было свершить в день, другой, не больше, все зависело от быстроты, поворотливости, натиска… Герман посидел, покурил, дорожная усталь боролась с нетерпением поскорее переговорить с Лавровым. Было уже около десяти, когда Лопатин, неприметно покинув постоялый двор, отправился на Дворянскую.

Отворив дверь, Лавров чуть не весь дверной проем заслонил своей высокой, вровень с Германом, осанистой фигурой. Увидев нечто офицерское, холодно вопросил сочным, барским голосом: «Что вам угодно?» Услышал: «Я – Герман Лопатин. От Мани. От Марии Петровны. Из Петербурга».

Все дальнейшее развернулось стремительно.

Правда, поначалу вышла заминка, явились двое чиновников. Не то чтобы нежданные, к Лаврову нередко наведывались побеседовать, однако сейчас весьма нежеланные, особенно ежели взять в расчет кадниковское пристрастие к долгим чаепитиям. Приезжий молодой человек, разумеется, возбудил острое любопытство. Герману пришлось нести околесицу; он это, признаться, умел.

На белом, как пудреном, лице Лаврова с рыжими, нехолеными усами и такой же бородой, в глазах, голубовато-серых, выпуклых, утомленных, проступило выражение болезненное. И хотя Лавров со свойственной ему любезностью задавал Герману вопросы своим широко грассирующим голосом, нетрудно было определить, что Петру Лавровичу не по себе.

И тут подоспела на выручку его матушка, старушка лет восьмидесяти, очень бодренькая, очень сухонькая. «Петрушенька, – сказала она мелодичным, как флейта, голоском, – не мигрень ли напала, миленький?» Худого не заподозрив – Петр Лаврович страдал головными болями, – гости убрались.

Выслушав Германа, Лавров не колебался:

– Согласен ехать хоть сию минуту!

То-то бы удивился шеф жандармов Шувалов. Граф судил о бывшем полковнике артиллерии как о беспомощном рохле, почти как о штафирке. Еще бы: Лавров, в сущности, никогда в строю не служил, преподавал в Михайловской артиллерийской академии высшую математику да статейки пописывал – это ли военное поприще, предполагающее бравость? А Лавров… Если и была в нем беспомощность, то житейская, пустячно-практическая. И если казался он уступчиво-мягким, то оттого, что был старомодно-любезен.

Не мешкая, обсудили «заметание следов»: едва покинут Дворянскую, Елизавета Карловна запрется накрепко, никого не пустит; «Мигрень у Петруши, ужасная мигрень». Вечерами надо держать в комнате зажженные свечи – парочка алгвазилов, приставленных к ссыльному, останется в благой уверенности: господин Лавров сидят-с за книжками, охота пуще неволи, вконец глазоньки утупят… Ну и конечно, заключил Герман, недурно б испечь на дорожку пирогов-рыбников. Старушка весело приговаривала: «Ах, как славно! Ах, как славно!.. Но я вас очень, очень прошу, милый юноша, вы уж за Петрушей присмотрите, пожалуйста».

Выходило гладко. Одно обстоятельство, однако, тревожило Петра Лавровича: после его исчезновения не приключатся ли какие-либо неприятности с матушкой?

– И-и, оставь, пожалуйста. – Старушка тихонечко рассмеялась. – Разбойники-то они разбойники, да что ж с меня взять? Ты вот только потом извести, где тебя найти, куда ехать.

– А куда бы вам хотелось?

– В Париж, – сказала она мечтательно, – в Париж.

Чуть не за полночь Лопатин вернулся на постоялый двор. Там уже слышался могучий храп ночлежников да сонное посапывание лошадей.

Весь следующий день (вдруг сильно нажал мороз, хоть уже и март близился) Лопатин не высовывался из своего «нумера», он сказался больным. Хвороба постояльца нимало не опечалила хозяина: поденная плата была получена вперед, что случалось не чаще престольного, а теперь вот наклюнулась и сверхприбыль, ибо как же не потчевать их благородие и клюквенным кисельком, и рыжичками, и малинкою, и винцом?

Поздним вечером вызвездило щедро, ясная луна опоясалась тусклым лунником. У, как погнал ямщик! Тени летели рядом, звезды будто с цени сорвались, на полях осиннички возникали и пропадали, опять смыкался лес, и опять дорога светлела. Герман тесно сидел с Петром Лавровичем, был тот огромен в огромной медвежьей шубе с поднятым воротником. У, ямская гоньба, лихое дело, знай не задремывай, того гляди, вывернет… Не вывернуло!

В Грязовце, на станции, пока перепрягали, наткнулись на жандармского полковника. То был остзейский немец, бич Вологодской губернии – тощий, сутулый, мрачный, с поджатыми губами, – хоть сейчас на подмостки: вылитый злодей Рауль из оперетки Оффенбаха. Этот фон Мерклин даже и к губернатору приставил однажды соглядатая унтер-офицерского чина. (Губернатор, правда, в долгу не остался: велел городовому, да еще из самых пентюхов, неотступно ходить за господином полковником.) Лаврова жандармский полковник откровенно ненавидел, неустанно изыскивал случай спровадить в еще большею глушь… Ну, минута! Не будь Лавров атеистом, благодарил бы он небеса, ниспославшие Германа Александровича! Это ж ведь Лопатин и гриву обкорнал своему подопечному, и платком на ватной прокладке подвязал так, чтоб бороду не видать, и настрого заказал беседовать со встречными, а лишь постанывать да покряхтывать, как в приемной дантиста. Не опознал его фон Мерклин, серчал на задержку подставы и гремел саблей, как черт кочергой.

Вот так, в огромной медвежьей шубе, платком подвязанный, в меховой шапке, нахлобученной на брови, прибыл Петр Лаврович в Петербург после нескольких лет отлучки.

С вокзала Герман доставил его на Конногвардейский, и лишь потому, что крылатые девы в начале бульвара были отлиты из бронзы и стояли на высоких колоннах, лишь по сей причине не возложили они на Лопатина те венки, что всегда держали в протянутой руке.

На Конногвардейском жил офицер-артиллерист весьма либерального образа мыслей, ученик и почитатель Лаврова. Хотя артиллерист и ждал своего учителя, однако не так скоро. Получилось не совсем конспиративно: в квартире были посторонние. Впрочем, офицер клятвенно заверил Лопатина, что ненадежных нет.

Поднялась кутерьма. Петра Лавровича разоблачали, Петра Лавровича усаживали. Стали собирать на стол, за его дочерью Маней послали на Васильевский остров.

В этой беготне Лопатин все же успел приметить юную особу, и она поразила Германа не потому, что была красива, а потому, что вся казалась воплощением какой-то редкостной строгой отваги. Но он лишь успел приметить эту Зину – мавр сделал дело, мавра ждали другие дела.

Сколь ни был точен расчет Германа, а все же и неувязка обнаружилась: масленица началась, присутствия закрылись – некому визировать заграничный паспорт. Не на имя Петра Лавровича, понятно. Но для Петра Лавровича.

Пришлось отсиживаться под Лугой, в скромной усадебке. И там, в шелесте последней метели, в звоне первой капели, коротать время с дочерью Маней и приятелем ее мужа Данилой Фридбергом.

В Заплюсье, о котором и рассказывала мне внучка Фридберга, старая актриса, дождался Лавров «законного» права на выезд из пределов империи. И выехал со станции Луга в славный город Париж, где стояли тогда отчаянные холода.

* * *

Не берусь утверждать: дескать, год спустя все это встало перед глазами Лопатина – не располагаю ни строкой мемуарной, ни строкой эпистолярной. Другое могу сказать утвердительно: в последние дни семидесятого побывал Лопатин там же, где и в первые дни этого года, – на Васильевском острове, в 14-й линии, у лавровского зятя Негрескула.

Миша, недавно выпущенный из крепости, догорал в чахотке. Герман робко взял его за руку.

– Полно, брат, – шепнул Миша.

И это «брат» – не обыденное, не разговорное – проняло Германа тоскующей нежностью, словно бы издалека донесся давно позабытый голос ставропольской солдатки – выпевала она за плетнем «Летят утки».

Время ли было говорить, что нынче он готовится исполнить зарок, данный и Герцену, в Ницце, и в Лондоне, в Модена-виллас, где оставил портрет Чернышевского в деревянной рамочке? Время ли было говорить, что и он, Лопатин, и все Мишины друзья надеются на тесное содружество Чернышевского с Лавровым, на их совместную работу? Как было все это говорить распростертому, поверженному, умирающему?

Потом, после Лопатин жестоко корил себя, что именно об этом он и не говорил, а порол какую-то чушь, презирая и фальшь свою, и малодушие свое, и то, что никчемно, нелепо спросил, куда девалась эта… как бишь ее?., эта красавица, которая была там, на Конногвардейском, где они с Петром Лавровичем пили такой крепкий, такой ароматный кофе?.. Он нес какую-то чушь, пустяки, Миша лежал прикрыв глаза, Маня намекающе позвякивала ложечкой в стакане… Пора было дать отдых больному, а Герман не в силах был уйти, как полчаса тому не в силах был войти.

На дворе он жадно забрал всей грудью воздух, радостно сознавая свою телесную несокрушимость, а вместе и сознавая, как гадко это сознавать.

 

V

Дома, в Москве, как на запасных путях, стоит эшелон моих картонок и папок. В Сибирь взял лишь самое необходимое. По этой причине возможны пробелы и некоторые хронологические неточности. Впрочем, несущественные.

Существенно другое: многое повидал своими глазами, объездил Забайкалье, был в Чите, теперь – в Иркутске. На днях, перелистывая «Иркутские губернские ведомости», наткнулся на грозные циркуляры Н.П.Синельникова. А ведь Николай-то Петрович многое значил в жизни Лопатина. Займемся Синельниковым. Фигура!

Был с ним в молодости такой случай.

Некий полковой командир, вскипев, швырнул строевой рапорт, поданный поручиком Синельниковым. Остывая, цыкнул: «Поднимите!» А молоденький Синельников выпалил, как из дуэльного пистолета: «Денщику прикажите!» Полковой жаловался Аракчееву. Синельникова упекли на гауптвахту. Отсидев, он остался при своем девизе: «Жизнь – царю, честь – никому».

Этот девиз носил он в сердце, где бы ни служил. А государь определял его и на статские должности. Они были не легче армейских. Теперь, в восемьсот семидесятом, ему, старику, вручалось чуть не полмира. Ехать за тридевять земель не хотелось. Но пост он принял не ропща, как солдат-часовой. И уже владело им то чувство, которое он всегда испытывал, получая назначение, – чувство это было сродни кутузовскому: иди и спасай. Наград и выгод он не искал – он службу равнял со служеньем.

Ясным мартовским утром генерал-губернатор Восточной Сибири Николай Петрович Синельников прибыл в Иркутск.

Колокола трезвонили как на праздник. Триумфальную арку украшали флаги. Хвойные гирлянды обвивали коринфские колонны генерал-губернаторской резиденции, похожей на Смольный. Толпа чиновников, военных и гражданских, встречала Синельникова.

Взмыленные лошади обронили последнюю трель бубенцов, генерал боком вылез из экипажа, жмурясь и потирая поясницу. Коротко поклонившись, он пошел во дворец своим неэффектным, кавалерийским, слегка ковыляющим шажком.

Дорогу старик перенес стоически. Приехав, был разбит. Ночью он худо спал, кашлял, ворочался, щелкал крышкой часов. Но едва развиднелось, поднялся как по боевой трубе.

Из огромного кабинета окнами на Ангару генерал велел вынести лишнюю мебель – он любил просторные комнаты. Как в старину. Рядом с чернильницей он положил заветный свинцовый карандаш. Синельников дорожил им пуще орденов. Однажды на маневрах под Красным селом император Николай Павлович, расчеркнувшись на какой-то бумаге, рассеянно отдал штаб-офицеру Синельникову свой походный карандаш. Этим карандашом Синельников не пользовался. Карандаш был ему напоминанием: верши дела неотложно. Как покойный государь.

Во второй половине дня генерал-губернатору представилась «вся губерния». В бальном зале по одну сторону стояли чины военные, но другую – невоенные, в гостиной – купечество, почетные граждане, цеховые старшины.

Когда-то в далекой от Иркутска губернии, великорусской, император Николай обходил строй чиновного люда. Последним кособочился замухрышка-канцелярист. «Фамилия?» – отрывисто спросил государь. «Романов, ваше императорское величество!» – неожиданно бойко и даже, пожалуй, весело ответил замухрышка. «Гм, родственник, что ли?» – иронически осведомился государь. «Так точно, ваше императорское величество! – И канцелярист все так же бойко и весело брякнул посреди гробовой тишины: – Ваше императорское величество – отец отечества, а я – его сын!» – «М-да, – буркнул государь, – в семье-то не без урода…»

Входя в зал, Синельников думал, что лицо отнюдь не зеркало души, канцелярист уродом уродился, да не дураком. Разберись-ка наскоком, думал Синельников, обегая глазами собравшихся, разберись-ка, коли один овцой глядит, а натурой, может, волк; тот преданно глаза круглит, а сам на поверку плут из плутов; этот, может, честен, а потупился, словно на руку нечист; тот глупец непроходимый, да чело благородное; не-ет-с, господа, бессмысленно представление «всей губернией»; тут и Лафатер, на что великий физиономист, а потерялся бы, думал Синельников, начав и продолжая обряд представления и коротко, офицерски кивая каждому.

Томительный ритуал, однако, удивил Синельникова, приятно удивил: он уловил то, чего не ожидал, – старшие чиновники, кажись, не лишены самоуважения; мелкота, конечно, как и повсюду, несет клеймо приниженности, собачьего искательства, но старшие чиновники… гм, эти с достоинством.

Тяжелый, апоплексический, стриженный под гребенку, с бачками а-ля император Николай, он не был бурбоном, как решил в Петербурге Корсаков, смещенный с поста генерал-губернатора Восточной Сибири.

Да, воспитывался под барабаном. Великий князь Михаил, у которого некогда служил Синельников, бывало, и штаб-офицеров ставил в угол, словно кадетов-малолеток. Или вот бригадный генерал, у которого тоже некогда служил Синельников – под Лугой служил, в военных поселениях, – бригадный и Аракчееву дал бы сто очков вперед. Синельников не осуждал ни великого князя Михайла, ни бригадного держиморду, говорил, что они выполняли высочайшую волю, хотя и деспотически, но то, что было велено и от них не зависело. И он, Синельников, тоже всю жизнь выполнял державные предначертания. Он был вспыльчив, но уважал тех, кто знал себе цену; мог нагрубить, но тотчас и простить промах, коли ты озабочен делом; не терпел лизоблюдов, ибо они не были озабочены делом; охотно выслушивал возражения, ибо в споре возникала польза дела; больше того, ему были необходимы спорщики, ибо они избавляли его от ошибок в деле.

Обойдя зал и чувствуя ломоту в висках, генерал-губернатор сказал собравшимся краткую речь. Смысл ее был следующий: генерал Синельников твердо рассчитывает на дружную и по совести деятельность сослуживцев; пусть опирается каждый неизменно и неукоснительно на дух законности и букву закона; богатейший и обширнейший край достоин подлинного благоденствия, а сие есть благоденствие всех сословий. Да поможет нам бог в трудах наших!

Собравшиеся крикнули «ура». Прием был окончен.

* * *

В начале лета Синельников намеревался обозреть край; в оставшееся до лета время – познакомиться с Иркутском и иркутянами. Он любил дело, а не делопроизводство, и потому все предпочитал увидеть своими глазами. И без пушечной повестки: сейчас, мол, прибудет их высокопревосходительство. Он был непоседлив, и проницателен, и опытен, этот старый бюрократ, этот генерал со свитским вензелем, этот шестидесятипятилетний человек с наружностью матерого бурбона.

Как и в тех губернских городах, где ему приходилось жить и служить, были в Иркутске палата казенная и палата контрольная, приказ общественного призрения и врачебная управа, казначейство, суд, жандармское управление… Но этот город с населением в тридцать тысяч душ сибиряки величали столицей Восточной Сибири. Не потому лишь, что там находилась резиденция генерал-губернатора, в канцелярии которого подвизалось аж пять столоначальников, а в должности чиновника для особых поручений – аж полковник. Не потому лишь, что губернатор Иркутска, подчиненный генерал-губернатору, сам ходил в генеральском чине и сидел в своем кресле прочнее и дольше всех других тогдашних губернаторов. И не потому даже, что здесь, в Иркутске, было то, чего не было ни в одном «просто» губернском городе, – управления: Совет главного управления Восточной Сибирью, горное ведомство Восточной Сибири, управление строительно-дорожное и питейно-акцизное, управление почтовое. Нет-с, не числом и весом своей администрации брал Иркутск верх над «просто» губернскими городами – был он огромным складочным и перевалочным пунктом на пути из азиатцев в европейцы и наоборот. Средоточием гигантского края, где любая великорусская губерния показалась бы горошиной в картузе.

В каком губернском окунулись бы вы в такой кипеть, как на иркутских Большой, Амурской, Тихвинской? Торговые дома, ссудо-сберегательные кассы, конторы, витрины, экипажи! В какой губернский посылала российская оптовщина столь бесконечные обозы? В клубах пара пересекали они Ангару, помечая белые снеги янтарными конскими яблоками и доставляя в столицу Восточной Сибири мануфактурное, галантерейное, москательное… Где ж еще, в каком губернском бурлил такой азарт, фартовый азарт счастливых владельцев приисков? Прогресс, господа, прогресс! На песке он взбадривался, это верно, да ведь на песке-то ленском, витимском, олекминском – золотоносном. А вкруг тех, кто пер в гору, придыхая в фартовом своем азарте, кружила и вилась иркутская мундирная публика, и на длани ее липли, липли золотые чешуйки.

Прогресс, господа! Прогрессу ли нюнить на каких-то здешних улочках, на каких-то Матрешкинских или Мещанских? Скудеет обыватель? Скудеет ремесленник? Меньше сивуху хлестать надобно, зальют зенки – руки в тряс идут. А ты знай плети сети – по весне двинется артельная ангарщина на Байкал-море, на рыбную добычу. А ты знай мастери собольи шапки – для томской ярмонки, для ирбитской ярмонки. А вы там, в Знаменском предместье, осенившись крестным знамением на колокольный, на монастырский звон, вы там знай тките кушаки, знаменитые по всей Сибири-матушке, лощите беличьи шкурки, чтоб пушинка к пушинке, чтоб цвет в цвет, и вы, золотошвейки, знай себе золотом шей. Вот тогда и быть прибытку, быть довольству. А на чужой каравай роток не разевай. Разве что на базаре.

О великое иркутское торжище – «какая смесь одежд и лиц»! Буряты нынче, в зимнюю пору, – в дохе козьим иль оленьим мехом вверх, а летом они в красных и синих халатах; буряты сено привозят, и покупщики усердно ширяют длинным шестом: не обманет ли братский, нет ли пустот «вороньих гнезд»? А этот вроде в какой-то кофте, напяленной на халат, этот безусый, безбородый, косой – шелк у него китайский, чай у него китайский, медные трубки – гамзы китайские и кисеты тоже китайские. Угощайся шаньгами, пей квас сосновый, бери избой кедровый, жуя смолу-серку, неспешно приценяйся к уральским поделкам из железа, к обувке кунгурской иль смекай устройство затейливого кремневого замка на ружье с толстенным, как у пищали, стволом, а калибром махонькую. Мука-то, мука-то почем? Господи, воля твоя, эка все кусается. И парного молочка не возьмешь – дороговизна, бери, стало быть, кругами которое, замерзшее. О иркутский базар…

Вчуже все видишь иначе, думал Синельников, знакомясь со своей столицей. Вот, например, полагал, что сибиряки угрюмы и замкнуты. Может, эдак напечатлелось в далеком тобольском детстве? Да нет, ведь совсем же сопливым отвезли в московский кадетский корпус. Как бы ни было, а вчуже при слове «сибиряк» неизменно виделись косолапые молчуны. А теперь, на поверку, Синельников обнаружил людей сообщительных и радушных. Бойкости по-варшавски не было, как не было и кофе по-варшавски, но и вечерний Иркутск не затворялся на дюжины засовов и не сопел по углам, посасывая лапу. Любительские спектакли, ученые собрания в Сибирском отделе Географического общества, музыкальные вечера, недурная библиотека, да и попросту хождение в гости в те часы, когда зажигаются звезды. Здесь были они крупными, в кулак, горели ярко и близко.

Ему бы, Синельникову, тоже следовало поддерживать тягу к «общественному», приглашая не только чиновников-дворян, но и купечество, тут, в Иркутске, не наблюдалась сословная разобщенность, в Дворянском собрании бывали и купцы, да и чиновники имели наклон в коммерцию; следовало бы поддерживать «общественно», озаряя огнями свой приангарский белоколонный дворец, но, вот незадача, не любил он ни балов, ни торжественных обедов, ни картежа на зеленом сукне. Не любил. И не оттого, что был небогат и скуповат, а потому, что смолоду держался спартанских привычек, а еще потому, что не видел прока в общении скопом – никогда толком не побеседуешь, разве что от полкового оркестра в висках заломит. Другая статья, ежели не скопом и без различия положения и званий. Посему он, высший начальник Восточной Сибири – от Амура до Ледовитого океана, от Енисея до Великого, или Тихого, – объявил, что принимает посетителей в любое время суток и без предварительной записи.

Иркутяне изумились. И граф Муравьев-Амурский, и Корсаков принимали просителей, однако чтобы вот так-то, в любой час и без записи – ай да Длинный генерал! (Он уже был прозван Длинным, но еще не имел твердой репутации, хотя и толковали, что под землею на сажень видит.)

Посетитель-проситель не заставил себя ждать.

С одним из первых приключился конфуз. Отставной улан, запьянцовское мурло, кинулся навыпередки: «Ваше высокопревосходительство, удостойте внимания: желаю служить в полиции!!!» Длинный генерал, что называется, подал улану карету: подвел за плечо к зеркалу, погляди, говорит, на себя и скажи по совести, возможно ль благочиние, коли у тебя такая образина?.. Улан давай бог ноги. И насандалившись в трактире, всем про то рассказывал, и головой крутил, и припечатывал: «Молчу! Мюрат! Король Неополитанский! Молчу!»

Анекдотический случай с уланом тотчас стал известен всему городу. И тотчас было решено, что Длинный генерал человек рассудительный и справедливый, проситель-посетитель пошел густо. Николай Петрович выслушивал не перебивая, не торопя, на грубом лице его сохранилось выражение серьезное, сквозь толстые сильные стекла очков глядел он вдумчиво и строго. Ему говорили о невозможности прохарчиться, эва, по три рублика мучицы пуд, а городские закрома, казенные, – под метелку. И о том, что ангарские наводнения всякий год приносят горожанам убыток ужасный, надо бы, вашество, вал по-над берегом возвести, а то пропадаем, ей-богу. Говорили о непроезжих дорогах, ежегодно якобы ремонтируемых; и о том, что пора бы уж в столице Восточной Сибири иметь театр, и о великой нужде в искусных сапожниках, столярах, портных, вообще мастеров, а они-то, вашество, есть, да только из поляков, из политических, народ трезвый и работящий, а вот, хоть убей, не дают селиться в черте города, гонят, будто и без того они уже не понесли законного наказания; говорили, что в полицейской каталажке смертным боем лупят, а одна нервная дама пожаловалась на учителя гимназии, который – вы только представьте, ваше высокопревосходительство! – топает ногами на ее сына: «Выйди, длинноголовейший, за демаркационную линию подсказов!» Или еще пуще, ваше высокопревосходительство: «Я тебя церемониальным маршем за дверь вышвырну!» Николай Петрович и тут оставался невозмутимым, хотя и не обещал даме укоротить гимназического знатока фрунтовых терминов. А вот иркутскому извозчику обещал нечто важное. Нет, не сразу Синельников признал Романа Рогинского, но внутренне вздрогнул, услышав его могучий бас. Этот ломовой извозчик, этот поляк, этот шляхтич с ястребиными глазами, – черт дери, ужель тот самый…

– Под Брестом? В шестьдесят третьем? – отрывисто спросил генерал-губернатор.

– Точно так, ваше высокопревосходительство, – ответил извозчик, стоя навытяжку и не отрывая своих ястребиных глаз от пристальных глаз генерал-губернатора.

– А незадолго перед тем вы убили полковника?

– В честной перестрелке, ваше высокопревосходительство.

– Что ж вам назначили?

– Вечную каторгу, ваше высокопревосходительство.

– Но?

– По высочайшему манифесту выпущен на поселение.

– И?

– Промышляю извозом, ваше высокопревосходительство.

Никаких сомнений: стоял навытяжку, отвечал по-военному, не кто иной, как Роман Рогинский – мятежник, бунтовщик, командир партизанского отряда, сорвиголова.

Синельников был тогда генерал-интендантом Первой армии, расквартированной в Царстве Польском. Черт догадал, без конвоя отправился однажды в Брест-Литовск, имея при себе ни много ни мало – четверть миллиона золотом. В лесу, на проселке, в темноте экипаж был остановлен всадниками. Дверца рывком распахнулась, чья-то ручища поднесла к его лицу фонарь, он заслонился ладонью, чей-то голос крикнул в темноту: «Это генерал Синельников!» И оттуда, из темноты, басом вопросили: «Мы не ошибаемся, пан-генерал?» Николай Петрович ответил мрачно: «Я в вашей власти, кончайте поскорее».

Наступило молчание. Брякало оружие, фыркали кони. Синельников машинально считал дождевые капли, – срываясь с ветвей, они щелкали по крыше экипажа. Он думал о постыдности своей промашки: не мальчик, а свалял такого дурака, не взяв конвоя. С мертвого спроса нет; с живого есть – позором испепелит. Щелкали капли по крыше экипажа, Синельников досчитал до восьми, уже думал не о постыдности прорухи своей, а жалел казенные деньги, он и теперь поклялся бы, что именно эта жалость тогда прожигала его сердце… Могучий бас объявил из темноты: «Ваше имя, пан генерал, пользуется уважением в Польше. – И прогремел: – Дорогу, панове, генералу Синельникову!» И отряд ускакал.

– Так о чем вы просите, Рогинский? – осведомился генерал-губернатор.

– Генерал… – Рогинский потупился. – Генерал, Польша давно повержена, семилетний плен изнурил меня. – Он говорил едва слышно. – Я женат, у меня дети, я не могу бежать, но я не могу умереть, не увидев отчизны. На все мои прошения ответа нет. Генерал… – Рогинский не договорил, его голос пресекся.

Наступило молчание. Минутное и бесконечное. Что он считал сейчас, Роман Рогинский, бывший партизан, иркутский ломовой извозчик? Не удары ли сердца?

– Хорошо, обещаю писать государю, – сурово ответил Синельников. – Ступайте.

Рогинский поклонился низко-низко, совсем не по-военному, но, выпрямившись, сделал налево кругом и вышел из приемной твердым шагом.

Вопреки своему правилу – ничего не откладывать в долгий ящик – Николай Петрович промедлил обращением на высочайшее имя. Надо было убедить самого себя в том, что давешнее «хорошо» не было личной благодарностью за брест-литовскую пощаду.

Убеждения ради прибег Николай Петрович к рассуждению на предмет польского элемента. Будучи в Царстве Польском, он знал поляков ровно настолько, насколько мог знать эполетный русский. Это знание умещалось в краткой формуле: ясновельможные паны и ксендзы безусловно враждебны России. Будучи в Петербурге и готовясь ехать в Иркутск, Синельников познакомился на Фонтанке, 16, с секретной перепиской своих сибирских предместников и нашел в ней подтверждение своей формуле, но уже применительно к Восточной Сибири. Именно потому, что политические ссыльные – шляхтичи и духовенство – были безусловно враждебны России, именно поэтому и граф Амурский, и генерал Корсаков добивались для них помилования и перевода во внутренние губернии. Граф Амурский писал: все они довольно образованны и скоро получают большое влияние в народе; многие коренные сибиряки очень расположены к польским изгнанникам и польским понятиям.

Изо всего этого проистекала частность, необходимая Николаю Петровичу: ходатайствуя о Романе Рогинском, он попросту избавляет край, ему вверенный, от вредного элемента. Стало быть, его, Синельникова, обращение к государю не будет следствием движения души, а будет разумным действием разумного администратора. В конце концов, усмешливо подумалось Николаю Петровичу, в конце концов, господа, мы обязаны нынешнему иркутскому извозчику сбережением для казны кучи денег; ей-богу, четверть миллиончика стоят того, чтобы пан Рогинский слушал мессы в соборе святого Стефана.

Все сошлось без зазоров, и генерал-губернатор отправил ходатайство на высочайшее имя. Ходатайство было удовлетворено, и Рогинский явился благодарить. Но генерал-губернатор не принял его. В глубине души Николай Петрович сознавал, что все же он лично, а не административно расплатился с бывшим мятежником, и потому не желал выслушивать благодарности. И даже… даже немножко сердился на Рогинского.

Впрочем, когда тот явился, генерал-губернатор действительно был занят – он трунил над Иваном Ивановичем: «Значит, черкнул-таки нолик, а?!»

Ровесник Синельникова, старик Базанов, хмыкая в бороду, разводил руками: «Дак куда ж, вашество, от моей Матрены схоронишься?» Синельников, чрезвычайно довольный, посмеивался: «Умница Матрена, не в пример тебе, братец, умница». Старик Базанов не перечил. Во-первых, его супружница и вправду умница, а во-вторых, и он не дурак, и сие даже оченно ведомо Длинному генералу.

И точно, Синельников дорожил Базановым.

Немало сметливых обнаружил Николай Петрович в местном купечестве, да уж больно пугливы были, – говоришь с ними и чуешь: трепещут, опасаясь подвоха, как те, гоголевские, что вечное «обижательство терпели». А Иван Иванович Базанов маленький, сухонький, в потертом сюртучишке, этот всякое и всяких на веку видывал, он в Синельникове сразу признал сановника достойного и любил побеседовать с ним вроде бы на равных. А почему бы и не на равных?

Судьба – кому злодейка, а кому чародейка.

Во время оно был Ванька Базанов дворовым малым. Настал день – вся родня в три ручья: угонял помещик туда, куда Макар телят не гонял. За что, спрашивается? Теперь уж никто тут не знал и не помнил – за что. Маленький, сухонький – это он теперь такой. А во время оно – у-у-у. Был у него грех прелюбодейный, спутался Ванька с барыней, такая, прости господи, чертова кукла, а как увильнешь, коли она тобою премного довольная? Ну, за такое вот прегрешение и прощевай, прощевай Россия, – отправили Ваньку в далекую-предалекую Сибирь. Но судьба чародейка: выпал Ивану Базанову счастливый билет – прииск открыл. Мало-помалу разжился, лиха хватил, это правда, но разжился. И, подымаясь все круче, все выше, высоко поднялся: восемнадцать миллионов нынче в мошне у бывшего дворового Ваньки Базанова. И для каждого уж – «Иван Иваныч, наше вам нижайшее!».

«Предприимчивость», «капиталист», «производительность», «обороты» – все это не будило в душе Николая Петровича стародавнего, поместного и офицерского презрения к дельцам, к купчишкам-голубчикам, презрения, смешанного с потаенной завистью, оборонительного, защитного презрения тех, кто если и не отчетливо сознавал, то тревожно чуял печальный и скудный закат стародавнего и поместного. За годы службы по министерству внутренних дел Синельников практически постигал азы политической экономии. Мысль о промышленности, как становом хребте государства, была для него мыслью здравой. Не испытывая презрения к купчикам-голубчикам, он, однако, не простирал свое непрезрение столь далеко, чтобы видеть тут коренника российской телеги. Видел – пристяжных, старание и соревнование которых было бы глупо и даже преступно не поощрять. Здесь, в Сибири, особенно. Громадные миллионы Базанова представлялись Синельникову следствием энергии, размаха, терпения. Потому и глядел он на маленького, сухонького, умного старичка как на советника, куда более ценного, нежели штатные мундирные советники, заседавшие в Главном совете Восточной Сибири.

И верно, базановские соображения всякий раз радовали генерал-губернатора основательностью, живостью, цепкостью, небумажностью. Любо было слушать, когда тот, воодушевляясь, сплетая и расплетая сухонькие пальцы, посмеиваясь и прищуриваясь, вороша пепельно сквозящую бороду, толковал об амурском пароходстве или о железной дороге из Иркутска на Сретенск. И синельниковские градостроительные проекты увлекали Базанова, большого патриота столицы Восточной Сибири. Он в охотку согласился, когда генерал, сославшись на скудость казны, вознамерился «пустить по купечеству» подписной лист – жертвуйте, господа, на постройку театра.

Почина ради Иван Иванович первым и выставил: «10 000». Может, тем бы и обошлось, не попадись этот лист на глаза Базанихи. Грузная Матрена Ивановна грозно воззрилась на супруга своими поблекшими, но когда-то прекрасными серыми очами: «И не стыдно тебе? Не стыдно, а?» Старик прикинулся непонимающим. Матрена Ивановна наплыла ближе, тучей. «Николай Петрович для общей пользы хлопочут, для всего города, а ты, старый черт…» Старик, пригорюнившись, засопел. «Ну-ка, батюшка, черкни еще нолик!» – приказала Матрена Ивановна. И Базанов, вздыхая и ежась, «черкнул», отчего сумма его пожертвования взлетела до ста тысяч. Сей домашний казус умилил и развеселил Николая Петровича, что случалось с ним не часто.

Существенным предметом рассуждений генерала и мильонщика были таежные промыслы, где с апреля по октябрь промышляли базановские артели.

Послушать Ивана Ивановича, не поймешь, отчего он давно по миру-то не пошел? Он-де и задаток дает от четвертного до полусотенного, он и помесячно платит от трешницы до пятнадцати рубликов. Чем, спрашивается, не жисть? Так нет ведь, до нитки спускают на зеленого змия. Попадался ли его высокопревосходительству гуляющий во граде Иркутске залетный золотишник? Нет? То-то картина! Выступает фертом, наряд черный плисовый, на плечах шаль цыганская в цветах малиновых, вокруг потаскухи, ласточки-касаточки вьются, друг у друга рвут любезного, бубны гремят, все скачет, вином пару поддают, и летит залетный золотишник нараспашку, как с горы, – в день один все на фу-фу; с непривычки глянуть – кровью сердце обольется.

Врать не врал Иван Иваныч, разве что про сердце-то, кровью облитое, малость привирал, нет, не лгал, а только недоговаривал. Он не произносил глагол, всем приискателям известный: «нагибать», что означало ставить в безвыходное положение. Ох, это он умел, Иван Иванович Базанов! «Нагибал» и ценами за харч, обувку, одежку – какая может быть дешевизна, ежели все доставляется таежной бездорожной глушью? «Нагибал» задолженностью, урочной работой, забирающей всю до капли мускульную силу. «Нагибал» и контрабандной водочкой, и водочкой казенной, хоть, правду сказать, и косушки не употребив, приискатель все едино не свел бы концы с концами. И не забыл наш Иван Иванович, как его, молодого, перед отправкой в Сибирь на конюшне выдрали, высоко ставил таковое воздействие, посему и держал на приисках дюжих, сытых конюхов, – как иначе, коли народ бедовый?!

Сухонький, маленький умный старичок не говорил, что прииск хуже острога. А Синельников к тому клонил, чтоб прииск был лучше острога. Иван Иванович, однако, не сразу сознал, какой невиданный проект в голове у его высокопревосходительства. Именно неслыханный, невиданный: совокупить казенную кару, казенное возмездие с частным предпринимательством.

Рассуждал генерал так. Золото золотом, базановы базановыми. Но отчего же никто не замечает, как тайга, как прииск отымают у земли мужицкую силу и земля сиротеет без пахаря? Отчего никому невдомек, что не казны ради, а крестьянства ради следует изыскать для базановых рабочие руки вне волостей, вне деревень, вне хозяйства сельского? А руки-то рядышком, под носом: пять, шесть тысяч каторжан-дармоедов. Прорва государственных деньжищ как в песок уходит на эдакую ораву, сатанеющую от безнадежности, оттого, что впереди ни зги. Как ни стереги – бегут, бегут, бегут. А пустое брюхо в бегах святости не прибавляет, ну, и дрожит сибирский насельник от «художеств» беглого каторжника. Казалось бы, чего проще – отдай каторжного базановым! Законом такое не предусмотрено? Ничего-с, узаконят потом, после, коли и петербуржские визири узрят, как это выгодно. И, сидя супротив маленького, сухонького миллионера, длинный очкастый генерал пасьянс раскладывал:

– Дадим тебе, Иван Иваныч, на почин душ семьсот. Здоровых назначим, не старее сорока пяти. И таких, что в бегах не бывали. И сроком наказания не выше двенадцати лет. Бессрочный, известно, волк: сколь ни корми, хоть полностью по табели продовольствия, все в лес глядит. А я тебе таких, чтоб не больше двенадцати лет сроку. Дальше вот что. Платить ты им станешь вровень с вольными. Кормить тоже. А офицеру, над партией начальствующему, и конвойным – содержание усиленное и тоже не от казны.

Иван Иванович, призадумавшись, вздыхал, как давеча, когда Базаниха тучей надвинулась.

– Нет, погоди, – говорил генерал, строго поблескивая круглыми стеклами, – ты, Иван Иваныч, внакладе не останешься. Во-первых, от задатков при найме избавлен; во-вторых, от найма собственных стражников… этих-то, как ты их?.. от конюхов избавлен. Наконец, они ж, каторжные, тебе даются не на лето, а на круглый год. Так?.. Теперь смотри. Ты им раз в год расчет, полный расчет производишь, при этом удерживаешь: за харчи и за все прочее – это раз; за содержание офицера и конвойных – это два; штрафы да процентиков пять на расходы непредвиденные. Произвел расчет и каждому, поименно, объявил, сколь ему осталось. А дальше-то не твоя забота. Впрочем, изволь, скажу. Я нашего арестантика насквозь вижу. Ему выдай сполна, он же на твоих спиртоносов все тотчас и спустит, никакая стража не углядит. Да и доглядывать не станет, ибо с твоими же спиртоносами в стачку войдет. Так? Вот то-то и оно! Нет, брат, этого не жди, не выйдет. Я даже и после срока, как ему, каторжному, на волю отправляться, я и тогда не велю отдавать сполна. А лишь на путь следования. Ступай-ка в волость, тебе назначенную, а там и получай по казенной почте. Но все это, повторяю, не твоя, Иван Иваныч, заботушка. Ты мне по совести: возьмешь душ семьсот для почина?

Базанов Иван Иваныч слушал, сплетал, расплетал сухонькие пальцы, прикидывал, примерял. Одно соображение тотчас высказал. В том, значит, смысле, чтобы из партии каторжных образовать артели… Синельников быстро глянул на старичка: «Умница!» Цепко зацепил миллионер-мужик: всю партию разделить надо на артели, душ по десяти, и чтоб выборный староста, и чтоб друг за дружку в ответе, круговая, стало быть, порука, как при взимании податей. Побегит один – с каждого артельного штрафом трешница. А поймают – наградой красненькая… Он посмеивался, пальцы свои сплетал, расплетал, давно ведь знал, какова у мужиков сила-то – круговая порука.

– Умница ты, Иван Иваныч, – сказал Синельников.

Базанов опять завздыхал, поерзал. Вообразилось ему, какое неудобство выйдет с прижимками, коли казенный глаз денно-нощно, вот эти, значит, офицеры при партиях. Но тотчас и приободрился Иван Иваныч Базанов, миллионер-мужик. Эва, подумал, ты, ваше высокопревосходительство, уж и крут, и чуть что кричишь, ногами топаешь: «В отставку! В отставку!» – а где ж тебе напастись таких неуломных да честных, как господин Купенков, из жандармских который, где тебе таких напастись? И, выходит, при твоих каторжных состоять будут начальнички-офицерики вполне, вполне уломчивые, обходительные… Он в этом крепко был убежден, Иван Иваныч, миллионер, до того крепко, что и высказать не постеснялся, правда, аккуратненько, прищуриваясь и посмеиваясь: хороший, мол, очень хороший, ваше высокопревосходительство, расклад у вас получился, однако не обессудьте, одно ведет в затылке поскрести: а как, ваше высокопревосходительство, на эфтакое наше обчее дело господа чиновники глянут? По прежнему обыкновению они же с нашего брата промышленного много, ой, много живейных рублей имели, потому как вольный работник мог и пожалиться, а тут беру я казенных, при офицере, значит, как же с меня живейный рубль слупишь, коли вы, ваше высокопревосходительство, все, все наперед расчислили? А?

– Ладно, – сердито отрезал генерал. – Это уж не твоя докука.

Пожалуй, так. Тут уж была докука генерала Синельникова.

Казнокрадство и взяточничество равнял Николай Петрович с любострастной болезнью. Годы службы дали доказательства ее неистребимости. Он помнил, как сам министр юстиции граф Панин сунул сотенную судейскому, чтоб тот не прятал под сукно его, министра, покупочную запись в пользу своей дочери. И помнил, как один знакомый губернатор пихал за шиворот какому-то крючкотвору три рубля: бери, шельма, только сделай мне бумагу поскорее… От времени до времени Николай Петрович погружался в мрачные мысли о кряжевой порочности человеческой натуры. Потом с удвоенным рвением продолжал осаждать и штурмовать крепость по имени Взятка. Сокрушить не надеялся. Надеялся хоть бреши пробить. И надумал клеймить публично. Газета и гласность, полагал он, – благая сила, ежели пользоваться целесообразно, а не играть страстями народными. На страницах «Иркутских ведомостей» стал он печатать обличительные циркуляры. Призывал: «Прошу господ начальников губерний и областей строго наблюдать, чтобы циркуляры мои не оставались мертвыми буквально, но исполнялись непременно».

Синельниковские памфлеты были замечены в Петербурге. Благоприятель из министерства внутренних дел прислал письмо: министр-де морщится – нельзя порочить администрацию и тем самым тревожить общественное мнение… С одной стороны, получалось вроде бы хорошо – существует, стало быть, и в России общественное мнение; с другой стороны, выходило нехорошо – он, генерал Синельников, вроде бы распаляет нездоровые страсти. Но Николай Петрович все-таки не внял благоприятелю и продолжал свою грозную публицистику.

Гласное намеревался он соединить с тайным.

Там, в Петербурге, на Фонтанке, граф Шувалов обозвал подчиненных скотами; «мои скоты» – изволил выразиться его сиятельство. Положим, Шувалов вельможно ерничал. Но верно и то, что скотства хватало с избытком. Отчего так? Административная практика давала Николаю Петровичу ответ, по его мнению, вполне вразумительный. Корень был в том, что все основывалось на доносах разношерстной сволочи. А сволочь руководилась либо копеечной выгодой, либо воспаленным тщеславием. А следствием было то, что даже и люди положительные, служившие в Третьем отделении и в корпусе жандармов, оказывались в прямой и повседневной зависимости от этой сволочи. Ну и понятно, ничего истинно государственного, ничего соответствующего высшим соображениям, лишь новые и новые, донельзя озлобленные арестанты и ссыльно-поселенцы – пороховой погреб державы.

Беда тайной полиции, беда корпуса жандармов гнездилась, полагал Синельников, в забвении основ, положенных покойным императором Николаем: во-первых, стараться обращать заблудших на путь истинный, а не скорехонько запирать на замок; во-вторых, пресекать незаконные действия начальственных лиц всех ведомств, независимо от их табельного ранга.

Это «во-вторых» особенно занимало генерала Синельникова. И потому он примерился к местному жандармскому штату, словно к хирургам, призванным исцелять гангрену казнокрадства и взяточничества.

Жандармский штат возглавлял Дувинг.

Кое-что о полковнике узнал Синельников вскоре же после водворения в белоколонной своей резиденции. Из ящика, прибитого к стене (тоже синельниковское новшество, ради пользы дела поощряющее доносительство), был извлечен каллиграфически исполненный бурлеск. Оказывается, у голубого стража общественной нравственности было «два выводка жандармят». Правое семейство обитало в казенной квартире при жандармском управлении; левое – через улицу, в благоприобретенном доме. В казенной квартире господин полковник принимали просителей почище, в неказенной – поплоше. Мир царил в семействах, законная не вздорила с незаконной. Чередуясь, они сопровождали повелителя в его летних поездках на прииски. Поездки были наблюдательными. Наблюдаемые блюли неписаное, и даже унтер, подручный Дувинга, добывал на приисках не меньше трех сотенных бумажек; добыча полковника исчислению не поддавалась, как сумма совершенно сверхсметная и совершенно секретная. Автор бурлеска ничего не имел против столь простого чувства, как чувство к самке, – чувство, доступное даже крокодилам, а не то что жандармам. Он не имел ничего против свободы и широты этого чувства, полагая, что только путем опыта все мы сможем определить наконец, какая форма сожительства наиболее пригодна для человечества. Единственное, что было огорчительным, так это то, что медведь, имеющий две берлоги, обходится населению вдвое дороже. Под занавес следовал призыв к генерал-губернатору Синельникову не бояться доносов Дувинга в Петербург, как не боялся генерал-губернатор Муравьев-Амурский, и пушить полковника Дувинга по матушке, как пушил все тот же Муравьев-Амурский.

«Пушить по матушке» Длинный генерал никогда не стеснялся, но причин к тому, чтобы «пушить» широколобого, вдумчивого, неторопливого полковника Дувинга, пока еще не усматривал. Больше того, чадолюбивый двоеженец понравился Синельникову и тем, что не позволял даже и намека на свое особливое служебное местоположение, и тем, что искренне признал забвение заветов покойного императора. К тому же полковник ничуть не артачился, когда Синельников дозволил иркутское жительство полякам-ремесленникам, хотя его старый соратник Купенков, патриотический гонитель польского элемента, был этим весьма недоволен. Опять же в пользу двоеженца свидетельствовало то, что именно Купенкова он и рекомендовал назначить начальником партии каторжан, отправляемых на витимские прииски: строгий службист Купенков не только взяток не хапал, но и в отчетах по начальству ничего не скрывал и не приукрашивал.

К сожалению, в последний момент пришлось командировать на базановские прииски другого жандармского офицера, – честный Купенков увяз в дознании, важность которого генерал-губернатор признал безоговорочно.

* * *

В иркутской жандармской команде числилось шесть обер-офицеров, сорок унтер-офицеров, шесть писарей, сто двадцать восемь нижних чинов. А с недавнего времени принят был на довольствие молодой человек, содержавшийся на гауптвахте.

И молодой человек, и ежедневно являвшийся к нему подполковник Купенков надоели друг другу, как повязанные одной цепью.

– Да вы ж вовсе и не Любавин, – тускло твердил подполковник, чувствуя приступ изжоги.

– Извините, я – Любавин, – скучливо отводил арестованный. И оба, вздохнув, глядели в окно.

На дворе солдаты, сдвинув папахи, курили, прислонясь к бревенчатой стене казармы и греясь на вешнем припеке.

– Нет, вы не Любавин, – будто очнувшись, быстро объявил подполковник и ладонью по столу прихлопывал, чего, мол, турусы разводить, и сейчас же, впритык, без паузы: – Пора бы уж объяснить ваши намерения, нельзя же, право, так запираться, себе же во вред, ей-богу.

Арестованный качал головой, сострадая непонятливости штаб-офицера. Купенков смотрел на молодого человека с необыкновенно правильными чертами лица и каштановой шевелюрой, смотрел и наперед знал, что он сейчас услышит из его уст. И молодой человек ровным, монотонным голосом говорил именно то, что загодя знал подполковник: я-де Любавин, а намерения мои согласуются с принадлежностью к Императорскому Географическому обществу. Монотонность его голоса как бы отражалась на пухлом усталом лице Купенкова. Он кручинно подпирал щеку, словно зубы ныли, но зубы-то были в порядке, а вот изжога разыгрывалась. Купенков слушал не слушая и думал о том, что скоро лето, на Иркуте хорошо, ночь, далеко слышно, на лодке горят, потрескивая, сосновые шишки. Арестованный между тем молол какой-то вздор о природных богатствах Восточной Сибири, представляющих научный интерес.

Купенков слушал не слушая и не замечал, как молодой человек умолкал, и оба они некоторое время пребывали в одиночестве, словно бы и не тяготясь друг другом. Заканчивалось, как и начиналось.

– Вы – не Любавин, – вдумчиво повторял подполковник.

– Я – Любавин, – вяло отводил арестованный.

Едва Купенков оставлял гауптвахту, изжога оставляла Купенкова. Он приходил в жандармское управление, угол Котельниковской и Большой. Полковник Дувинг, взглянув на давнего сослуживца и товарища, вздыхал иронически: «Н-да-а, брат, законность нас губит».

Суть была не в запирательстве арестованного, эка невидаль. Суть была в том, что дело, порученное им, словно бы измывалось над ними: важности чрезвычайной и вместе до обидного простое, оно не позволяло подвести черту.

Дувингу с Купенковым не нужно было ни малейших усилий, дабы определить, что Любавин – это Лопатин, а Лопатин – это тот, кто прибыл в Сибирь за Чернышевским. Все с пылу с жару доставил Петербург, Фонтанка, 16, – негласные источники бьют и сочатся из малейших трещин, а трещины нашлись и заграничные и домашние. Строго конфиденциально граф Шувалов писал: «Имеются указания, свидетельствующие, что в настоящее время главная цель эмиграции – освободить Чернышевского». Засим поступила аттестация: «Герман Лопатин умен, с большими способностями; характера твердого, настойчивого, предприимчив, умеет расположить тех лиц, которые ему нужны. Вместе с тем натура его кипучая, требующая деятельности, но деятельности в противоправительственном духе, так как во всех его действиях и даже в письменных объяснениях весьма рельефно проглядывает ненависть к правительству и настоящему порядку в России».

Казалось бы, чего ж еще? Лопатин арестован. У него документы неподложные, но на чужие имена. И значительная сумма денег. За ним – побег, и притом таинственный: «На запрос за № 358-4 сообщаю, что подробности исчезновения из Ставрополя находившегося под гласным надзором коллежского секретаря Лопатина до сего времени неизвестны». И пугающе-определенное: Лопатин приехал из-за границы… Чего же более? Велено усилить надзор за Александровским заводом, где Чернышевский. Прекрасно! Но как прикажете поступить с этим, который и умен, и предприимчив, и натура кипучая? Яснее ясного, почему он тянет время: ему надобно знать, что именно знают они, Дувинг и Купенков.

– Законность нас губит, – иронизировал Дувинг.

В его иронии была тревога. Тревогу полковника понимал и разделял Купенков. Лопатин нипочем не решился бы действовать в одиночку. Стало быть, здесь, в Иркутске, а может, и там, в Александровском заводе, – змея подколодная: шайка злоумышленников. А они не умеют подвести черту, хотя закоперщик Лопатин сидит-посиживает на жандармской гауптвахте…

* * *

Журнальчиком для нижних чинов – «Досуг и дело» назывался – утолял Герман духовную свою жажду, изнывая на жандармской гауптвахте, где держали его совсем не так вольготно, как на гарнизонной ставропольской. Но опять достало терпения – выждал, высидел и убедился, что никакими прямыми, вескими, неопровержимыми уликами, достаточными для суда, следствие не располагает. А коли так, то почему бы и не пойти напропалую, тем паче что «пропалой» не пахнет? И молодой человек сокрушенно молвил:

– Итак, допустим, я не Любавин.

– Слава те господи, – в тон ему отозвался Купенков. – Всему, батюшка, предел, давно бы так. – Большое, пухлое лицо подполковника порозовело.

– Нет, серьезно, – продолжал арестант и, подняв руки с раскрытыми ладонями, повторил, словно бы что-то отодвигая: – Вовсе и не Любавин, а… Ну, скажем, Петров. Рассуждая логически, что из сего проистекает? – Он до ушей улыбался, этот Лопатин.

– А то и проистекает, что вы проживали по чужому виду.

– Вот именно-с! Значит, меня, грешного, надо штрафовать.

Ладно, подумал Купенков, пойдем задами.

– При ваших средствах это пустяк. А вот вопрос-то: откуда они у вас, такие средства? И еще: жили-поживали в Париже, ан вдруг и метнуло в наши Палестины. Что так-то, а?

– В вашем вопросе, господин Купенков, есть половина ответа. Оттуда и средства, что жил за границей. И не только в Париже, еще и в Лондоне.

– Еще и в Лондоне… – вдумчиво отметил подполковник.

– Да. Но сперва в Париже. Там, знаете ли, меня Лавров поддержал. Петр Лаврович Лавров, слыхали?

– Слыхал, – ответил Купенков. – Очень даже слыхал. Артиллерии полковник, кажется?

– Артиллерии полковник. И отменный математик.

– Отменный, – поощрительно поддержал Купенков. – Ведь вот как точно побег-то свой рассчитал.

– Э, невелика штука, не из Сибири.

– Откуда же?

– Из Вологды. То есть я не ручаюсь, но сам Петр-то Лаврович говорил мне: из Вологодской губернии.

– Ну, ну, – неопределенно хмыкнул Купенков. – Так что же Лавров?

– Помогал я ему, секретарем был, разные, знаете ли, выписки из книг.

– А-а, – усмехнулся Купенков, – для завиральных статеек, что ли?

Лопатин рассмеялся. Купенков покачал головой, осуждая легкомыслие молодого человека. Потом сказал:

– Ну а в Лондоне вы что же?

– Конторские занятия. Боркгеим недурно платил.

– Понимаю, – кивнул Купенков. – Одного не понимаю: от такой жизни да сюда? А? За вами-то… – Он пальцами пощелкал.

– И я понимаю: вы про Ставрополь?

– Про Ставрополь.

Он опять помолчал, этот Лопатин, так грустно-грустно помолчал.

– Ах, полковник, полковник, вы и не представляете, каково на чужбине. Уверяю вас, будь хоть Ротшильдом, а заест тоска, заест подлая, ничто не мило, грызет и грызет. Вот, говорят, покойного Герцена совсем загрызла.

– Однако не воротился, – вставил Купенков.

– Не в тех годах был. И вообще: то Герцен, а то я… Мне что? Самовольное оставление места ссылки не влечет строгого наказания. Закон!

Купенков сообразил: хариус, ей-ей, хариус. Этот Лопатин оказался увертлив как рыба. Так и выскальзывал. Нет, даже и не выскальзывал, а вперед устремлялся, упреждая расспросы. А может, и не врет? Полноте, спохватывался Купенков, призывая на помощь петербургскую аттестацию: Лопатин умеет расположить к себе.

– Ну вот, – обиделся Лопатин, словно наперехват мыслям подполковника, – я как на духу, а вы… – Он пожал плечами. – Конечно, служба такая, вы, видать, и родному б отцу не поверили.

– Да нет, почему же, – скучнея голосом и опять белея пухлым лицом, мямлил Купенков. – А все ж, согласитесь, от развеселой-то жизни в Европах чего было к нам-то, в окаянную сибирскую сторону?

– Окаянную?! – возмутился Лопатин. – Эка вы, право! Да у вас тут миллионами ворочают. Тут… Я как думал? Э, думал, и с чужим паспортом в Сибири живут, взбодрю свое дело и – в гору, в гору, себе прибыток, отечеству прибыток, пора, господин Купенков, и нашему брату россиянину за ум браться.

– Ладно да складно, складно да ладно… – Купенков призадумался, откинувшись на спинку стула, играя пером, оглаживая бумаги. – Ладно да складно. И, знаете, я бы поверил вам, право, поверил… – Подполковник медлил, решаясь на главное: нечего, думал, тянуть, чего уж… – Да, – сказал он проникновенно, искренне, честно глядя в глаза Лопатину, – да, поверил бы, когда бы ни Чер-ны-шевский.

На Лопатина точно кипятком брызнули. Он вздрогнул и побледнел.

– А я-то и не понимал… – испуганно, недоуменно, ошарашенно сказал Лопатин. И криво улыбнулся: – Ничего не понимал… Вот оно что-о-о-о… Чернышевский! – Он помотал головой, хотел было еще что-то сказать, но тяжело вздохнул и принялся тереть стекла очков.

– Вы не волнуйтесь, – попросил Купенков, – вы, пожалуйста, не волнуйтесь, Герман Александрович.

– А вы б не волновались? – горячо откликнулся Лопатин.

– Понимаю, понимаю, – успокоительно отвечал Купенков. – Конечно, волновался бы.

– Хорошо, – сказал Лопатин. У него был вид человека, которому уже все равно, что с ним сделают, а вот он сейчас выскажется напрямик, и шабаш: – Хорошо, господин Купенков, слушайте. Начну с того, что никогда в жизни не видел Николая Гавриловича Чернышевского. Не скрою, желал бы, да нет, не привелось. Его уж арестовали, когда я приехал в Петербург, в университет. Не привелось, но, говорю прямо, очень жалею. Далее. Разговоры о нем в нашем кругу были. И не вообще, знаете ли, а вполне определенные и сочувственные: глохнет могучая умственная сила. Вот так, не скрываю… А теперь… Теперь скажите-ка на милость, похож я на сумасшедшего? Похож, а? Вы мне неслужебно, по-человечески, без мундира: возможно ли, чтобы мало-мальски разумный человек, да еще в моем положении, пустился б на такое? Я ж прекрасно знаю: из Ставрополя бежал, значит, ищут. И вдруг я бы, да еще из безопасности полной, из Парижа, из Лондона, а? – Он словно бы обессилел и потерянно развел руками.

Купенков молчал. Потом спросил, сознавая, что спрашивает глупо:

– Это вот и записывать?

– Это вот и записывать.

Лопатин сидел, опустив голову. Купенкову опять мелькнула мысль недопустимая: а может, и не врет? И опять он призвал на выручку петербургскую аттестацию: характера твердого, настойчивого… Пошевелился на стуле и печально заскрипел пером.

На дворе жандармы месили весеннюю грязь, унтер Ижевский, самый достойный службист во всей команде, гонял нижних чинов строевым шагом: «Р-распустились, байбаки!»

– А-а, вот еще что я понял, господин Купенков, – вдруг сказал Лопатин, покорно сказал и тихо, как еще ни разу не говорил. – Да, теперь-то вот еще что понял: вы мне и знакомство с Щаповым – в строку. Уж коли следили, то и выследили. И верно – приехал, тотчас свел знакомство с господином Щаповым. Воля ваша, Афанасия Прокофьевича высоко уважаю, сердечно сочувствую.

«Каков, однако, хват», – сокрушенно подумал Купенков. Теперь уж уличать Щаповым не имело никакого смысла. Скажет правду, но не всю и не главную. И даже не скроет, что толковал со Щаповым о Чернышевском. А проку ни копейки. Но все ж проформы ради спросил:

– У вас что же, рекомендательное письмо имелось?

– Нет, я так, без рекомендаций, в знак сочувствия.

Купенков оперся на ладонь пухлой белой щекою, подумал о законности, губящей разыскное дело, а потом стал думать о летних рыбалках на Иркуте…

* * *

… До ареста прожил Лопатин в столице Восточной Сибири почти месяц. Жил потаенно. Знакомства были необходимы, но он избегал их, во всем полагаясь на Афанасия Прокофьевича.

Первый визит к Щапову получился неловок, не ко времени. Появление незнакомого человека вызвало замешательство заплаканной белокурой женщины, она поспешно вышла из комнаты. Герман, смутившись, остался один на один с ее мужем – сутулым, неряшливо одетым, с неухоженной мужицкой бородой, в шапке мелко вьющихся, круто седеющих волос. Щапов глядел исподлобья, на его нервном, пергаментном лице все еще гневно сверкали бурятские глазки.

Герман сказал, что зайдет в другой раз, но Афанасий Прокофьевич вдруг сердито ухватил его за рукав и разразился бранью, адресованной какой-то попадье-мерзавке, да и вообще всем сибирякам, скаредам и стяжателям, чтоб им ни дна ни покрышки.

Герман не без труда уяснил, в чем дело. Щапов, оказывается, нанимал квартиру у попадьи, давно задолжал, потому что из Питера никак не присылали гонорар, и вот эта треклятая баба устроила Ольге Ивановне пребезобразнейшую сцену.

– Это еще куда ни шло, Афанасий Прокофьевич, – спокойно заметил Герман. – А вот в Лондоне и на порог не пустят: вперед за неделю плати.

– В Лондоне? – переспросил Щапов, внимательно взглянув на Германа. И усмехнулся: – Ну так, значит, мои земляки не самые первые скареды на всем свете… Да вы садитесь, пожалуйста. Извините, бога ради, целый ушат на вас вылил. – Он крикнул: – Оля, Оленька! – Ответа не было. Щапов горестно покачал головой: – Укатали крутые горки.

Герман видывал всякую бедность – студенческую, ставропольских переселенцев, эмигрантскую, всякую, да только здесь, у Щаповых, увидел не бедность, а нищету, когда на хлебе и на воде, и услышал запах, как в старинных людских, запах чадной, пыльной лампы, заправленной нечистым маслом.

Дощатый стол загромождали бумаги и книги. На полу у стола белела корзина с рукописями. Узел из мешковины – тоже с рукописями – виднелся у полатей. О, кабинет профессора Афанасия Прокофьевича Щапова, автора знаменитой книги «Русский раскол старообрядчества» и множества других исторических исследований! И на этом дощатом столе профессор недавно закончил монографию, напечатанную в типографии Бенке, в Петербурге, близ Обуховского моста, и эта монография в несколько сот страниц называлась так, будто и себя самого автор подвергал анализу: «Социально-педагогические условия умственного развития русского народа».

«Укатали крутые горки», – покивал Афанасий Прокофьевич на дверь, за которой скрылась его заплаканная жена, но те же горки укатали и Щапова.

… Сутулый человек с мужицкой бородищей и горячими глазками выбился из бурсака, заеденного вшами, в профессоры Казанской духовной академии и Казанского университета. Негромким, незвучным баритоном, приступая невнятно, а затем увлекаясь и как бы высветлив голос, историк рассказывал о «русском тысячелетнем горе-злосчастье». Главный фактор истории, учил он, есть народ, и студенты отзывались восторженным гулом. А сереньким апрельским днем в церкви казанского кладбища, где студенты отправляли панихиду по мужикам, «убиенным во смятении», бунтовщикам, сраженным солдатскими пулями, профессор произнес речь о любви к страдающему черному люду, о необходимости конституции.

Любовь к страждущим не возбранялась, возбранялись конституционные мечтания. Щапова лишили кафедры. Он уехал в Петербург. Волга после паводка буро вздулась. Афанасий Прокофьевич, стоя на корме парохода, грустно махал шляпой – студенты, налегая на весла, провожали Щапова.

В Петербурге он мог писать, и он писал. Печатать? Это уж от него не зависело. Ему было скверно, жутко. Щапов думал о том, что вот и его, историка, обманула история.

Как многие, он полагал, что смертью Николая Первого началась новая жизнь: «Скажу наперед, не с мыслью о государственности, не с идеей централизации, а с идеей народности и областности я вступаю на университетскую кафедру русской истории». Говорили, что молодой профессор – ему было тогда тридцать – ярким лучом прорезал умственный мрак. Петербург придавил Щапова гранитом государственности и централизации. Тысячелетнее русское горе-злосчастье продолжалось.

От запоев лечился он в клинике Боткина. Соседом лежал Помяловский. У них была одна палата и одна судьба. Щапов угадывал в Помяловском душевную мягкость и беспокойную нервную силу. Заливистый смех Помяловского, тот смех, о котором говорят, улыбаясь, «ну, дитя, чистое дитя», смывал угрюмость Афанасия Прокофьевича.

Помяловского, автора «Мещанского счастья» и «Молотова», навещали герои его повестей, те, кого называли интеллигентным пролетариатом. Щапова навещала бледная, круглолицая девушка с медленной, вдумчивой речью. Сирота Оленька выросла в доме своего дядюшки, василеостровского протоиерея. Она владела французским, зарабатывала переводами. Помяловский величал ее Ольгой Ивановной, уважительно повторяя, что она отнюдь не кисейная девушка. (Выражение «кисейная девушка», придуманное Помяловским, очень нравилось Щапову.)

Афанасий Прокофьевич ревновал Оленьку к невидимкам-соперникам. Ревновал по-юношески бурно и по-бурсацки грубо. Закусив губу, она пережидала вихрь. Покаянно утихая, Щапов убеждал себя, что своими выходками, которые ни в какие ворота, он преследует лишь одну цель: показаться бедняжке в самом неприглядном виде. Пусть Оленька знает, сколь он несносен. И это трезвым! А во хмелю… Во хмелю он бывал невозможен, мучился этим, но всегда задним числом… Так вот, зачем же ему губить такое милое, чистое существо? Оленьку-то Жемчужникову зачем же ему губить? Дядюшка-протоиерей называл племянницу Жемчужиной… Щапову ли, бедняку без будущего, коли не считать будущим отправку на родину, в Сибирь, предлагать ей руку и сердце? Нет у него нравственного права на такую Жемчужину. А вдруг у нее-то вовсе и не любовь, а увлечение, смешанное с милосердием, хотя ведь любовь и есть милосердие, но не одно ж милосердие… Он совсем запутывался.

Все распутала Оленька. И, распутав, связала. Едва известили Щапова о выдворении из столицы, она своим медленным голосом объявила негромко и твердо, что едет с ним куда угодно.

В университетских городах не было места профессору Щапову. Сыну пономаря и бурятки, уроженцу верхнеленской Анги, было велено жить в Иркутске.

Там и поселились они: Жемчужина и ее Шоня – Оленька звала мужа Шоней, как звала в детстве покойница-мать, не получалось у нее Афоня или Фоня, уменьшительное от Афанасия, а выходило – Шоня да Шоня…

Первое время Щапов не то чтобы унывал, нет – изнывал. У-у, это иркутское общество: обжорливые обеды, картеж, китайщина семейной обрядности. И эти бесконечные «рефераты»: накануне рождества про обновы; в пост великий – о базарных ценах на редьку; по осени – много ль впрок груздей насолено и варенья варено, а на зиму глядя – достанет ли гусей да уток к праздникам, к свадьбам… Господи, воля твоя, изнывал Афанасий Прокофьевич, окаянная родимая сторонушка.

Он припадал к чарке – единственное средство мгновенного изменения подлунного мира. Толпились замыслы литературные, географические, этнографические. Завтра же он приступит к их осуществлению. Поутру, да-да, непременно… И занималось утро. А в низенькой горнице шаром покати. И табаку на одну закурку. И дрова на исходе, и в мелочной лавке долг, как ядро на ногах, и опять почта не принесла ответа из питерской редакции, на Оленьку стыдно поднять глаза… Пропади все пропадом. Единственное есть средство минутного забвенья горьких мук. Но уже не набегали, не теснились замыслы литературные, географические и этнографические, глохли они и гасли в сизом сумраке… Права, видать, Оленька, права Жемчужина: «Умный ты, Шоня, умный, да много в тебе бурсацкого ».

Оленька ломала ль в отчаянии руки? Он этого не видел, а видел ее бледное, скорбное личико с закушенной губой. Он кричал, что она гибнет из-за него, кричал, чтоб уезжала в Питер, дядюшка добёр, примет племянницу. У нее и в мыслях такого не было, и он это знал. Потому и ногами топал. И, сокрушенный, падал на колена: «Не буду, родная!» Она говорила медленно, вдумчиво: «Верю».

Не крест она несла – жизнь волокла, как волокушу. И стряпала, и белье мыла, и на медные деньги частные уроки давала, и девиц учила в гимназии, и от Шони копейку убирала, и для Шони выборки из книг делала. Когда он работал, сидела рядом, неотрывно следила за пером его, придвигая к свече листочки с цитатами.

Она говорила: «Верю», и ее вера переломила Щапова.

Одолевая нехватку литературы и стараясь не отстать мыслью от того, чем жили люди за тыщи верст от Ангары, он сотрудничал в «Отечественных записках». Но ему нужна была очная аудитория, Щапов стал читать лекции в Сибирском отделе русского Географического общества, – в крепком рубленом особняке надежно и спокойно пахло могучими кедровыми бревнами. И вот ведь что оказалось: в окаянной родимой стороне нашлись слушатели – яблоку негде упасть, даже и здешнему яблоку, величиною с грецкий орех.

Капитальное оставалось: наша твердыня – черный народ. Но именно здесь, в Иркутске, отбиваясь от долгов, от разъяренной попадьи, огрузая в нищем быте, здесь, при свечном огарке, согретый дыханием бледной, усталой женщины, здесь-то этот скуластый, круто седеющий ссыльный с мужицкой бородой и бурятскими угольками-глазками провидел нечто почти космическое: «Надобно, чтобы и крестьяне, фабричные и заводские рабочие, каждый в сфере своей работы, были физиками, математиками, химиками, технологами, механиками… Только тогда наука и жизнь, знание и труд, практика и теория пойдут рука об руку… И научно-рабочий интеллектуальный класс не будет кастовым, цеховым, отрешенным от народа меньшинством, а будет всенародной интеллигенцией…» В особняке, где пахло кедровыми бревнами, в серьезной и сосредоточенной тишине зала говорил Щапов об окаянной, каторжной родимой стороне: в грядущую пору братских общин-ассоциаций честь будет ей и место.

* * *

Когда Лопатин пришел к Щаповым, Афанасий Прокофьевич как раз готовился к очередному чтению в Географическом обществе. А мерзавка попадья лишила его душевного равновесия. Герман равновесие вернул: ироническая ссылка на обыкновение лондонских домохозяев означала, что бывают обстоятельства и вовсе безвыходные.

Лопатин загодя решил открыться Щапову. Не потому, что во всем Иркутске у Германа ни души не было, и не потому, что он не сомневался в надежности Афанасия Прокофьевича, а потому, главное, что надеялся на его осведомленность: надо было скоропалительно выяснить – где поселили Чернышевского?

Герман, впрочем, медлил сказать: прибыл, мол, за Николаем Гавриловичем. Но и болтать о пятом-десятом было неловко. А Щапов наводящих вопросов не задавал. Выходило как по колдобинам… Щапов спросил, не пришлось ли Герману Александровичу задержаться в Казани, в городе, где он, Щапов, знавал лучшие времена.

Лопатину случилось бывать в Казани еще за восемь лет до путешествия из Петербурга в Иркутск. Ехали тогда пароходом, Герману было семнадцать, он кончил гимназию, отец повез его в Питер, в университет, хотелось показать сыну города своей молодости, Казань и Нижний… Щапов слушал, ткнувшись бородой в ладони, отчего борода частью задралась, а частью подмялась, и Афанасий Прокофьевич сильно смахивал на лешего с балаганных подмостков широкой масленицы. Он слушал рассеянно, пока не услышал: «Ешевский»… Оказывается, батюшка этого Германа Лопатина, учительствуя в Нижнем, преподавал словесность и Ешевскому, и Бестужеву-Рюмину, будущим профессорам истории.

– А-а, вот как, вот как, – молвил Щапов. – Что и говорить, Ешевский строгий ученый, я ему многим обязан… – И как посветил Герману угольками своих черных маленьких глаз. Потом сказал: – А положа руку-то на сердце, ни Ешевскому, ни Рюмину, ни мне нипочем не сравниться… Бывали у меня и споры и разногласья с ним, а руку-то на сердце – нипочем не сравниться… – И, не отнимая ладоней, выставив бороду, Щапов произнес:

I день iде, i нiч iде. I, голову схопивши в руки, Дивуешься, чому не йде Апостол правди i науки?

Лопатин мгновенно понял, кого имел в виду Щапов, но, поняв, потерялся от внезапности натиска и потому спросил, чьи, мол, стихи?

– Шевченки, – вздохнул Афанасий Прокофьевич. – Тут Бельцов есть, полковник, во всей армии второго не сыщешь: честнейший и добрейший. Он с Шевченкой когда-то дружил.

– Да, – сказал Герман, – апостол правды.

* * *

Минули месяцы, жарко и светло горело лето, а Герман все еще мыкался арестантом жандармской гауптвахты. Место, что называется, определили. Да сам-то себе не находил он места. Особенно с той поры, как Щапову дозволили передавать ему газеты.

Московская почта – тугие кожаные мешки, похожие на цибики чая, – приходила в Иркутск ежедневно, а почта невская – дважды в неделю. Развернув газетный лист, Лопатин наливался яростью: в такие дни прозябать за решеткой!

Он помнил Париж весенний. Весна тогда выдалась студеная, ни фиалок, ни столиков на тротуарах, ни окон нараспашку – парижане зябли. Лавров, посмеиваясь, оглаживал огненные, как у ирландца, бакенбарды: то-то бы отведали вологодских холодов. Повторял: «Ах, если б и Николай Гаврилыч бежал…» Поднимая правую руку – жест, предварявший рассуждения, – толковал о распыле и вражде русской эмиграции и о том, что Чернышевский сплотил бы ее громадным своим авторитетом… Помнил Герман и летний Париж. На тихой Шерш-Миди блеснул улыбкой Поль Лафарг: «Лаура, дочь моя, этот московит – славный малый!» И они пили за революцию… А нынче там, на парижской ратуше, флаг Коммуны, там баррикады, национальные гвардейцы овладели южными фортами, и громовым раскатом, как с крыши мира, доносится: власть должна принадлежать пролетариям… Можно лопнуть от ярости: ему, Лопатину, члену Генерального совета Интернационала, ему, Герману Лопатину, в такие дни, каких, может, и до гроба не дождешься, прозябать на дерьмовой гауптвахте?!

Порыв был как взрыв. На прогулке, примерившись, рванулся он к высоченному, плотному, без щелки забору, ловко и сильно перенес через ограду свое большое тело – и давай бог ноги…

В тот же день кто-то сказал Щаповым, что беглеца догнали и унтер Ижевский, самый ярый в дивизионе, с лету зарубил Лопатина саблей.

– Шоня, Шонечка, – повторяла Ольга Ивановна, сжимая кудлатую голову Афанасия Прокофьевича и чувствуя, как колотится и замирает его надорванное сердце.

* * *

Казенный Иркутск в тот день проводил генерала Синельникова полковой медью, исполнявшей «Амурский марш».

За каретой генерал-губернатора, запряженной лошадьми-львами в новой сбруе, усеянной мелкими серебряными бубенчиками, устремились коляски офицеров и чиновников. Гремя и покачиваясь, развевая гривы и блестя свежим лаком, оставляя шлейф пыли, пахнущей конским потом и шорниками, весь этот поезд шибко катился к Байкалу, и всеми его пассажирами владело праздничное чувство освобождения от служебной монотонности и будничной домашности. Они, правда, знали, что Длинный генерал отнюдь не расположен к застольным утехам, неизбежным спутникам учетов и контролей, но об этом никому не хотелось думать в ревизионной свите Николая Петровича Синельникова.

Николай же Петрович, сидя в своем экипаже, запахнувшись в старую походную накидку и низко надвинув фуражку, созерцал окрестности.

В разъездах по России он всегда испытывал горделивое удивление неоглядностью далей. Он презирал сановников, которые на своем геморроидальном веку ничего не видывали, кроме Петербурга и Баден-Бадена. Николай Петрович полагал, что министерские и придворные визири никогда не понимали простой русский народ так, как понимал он, худородный Синельников. У этого народа был ясный ум и бесконечное смирение; вопреки всем своим бедам, он всегда был готов на высокий подвиг. Велико счастье, думал Николай Петрович, даже и не то чтобы думал, а всем своим существом исповедовал, велико счастье родиться и быть русским гражданином. Его гражданственность сливалась с преданностью наследственному, природному государю всея России, и потому искренне любовное чувство, которое Николай Петрович питал к русскому народу, было и столь же искренней любовью к русскому монарху.

На инородцев в халатах и островерхих шапках, толпившихся, дожидаясь генерал-губернатора на придорожных станциях, Синельников глядел не как на дикарей, а как на представителей племен, подвластных русскому государю и уже по сей причине требующих забот администрации.

Несовершенство ее, а подчас и мерзопакостность он очень хорошо сознавал. Ну, так что ж из того? Бывая на театре (записным театралом уродился Николай Петрович), он не потешался над Сквозником-Дмухановским, а сожалел о неглупом человеке с неразвитой нравственностью. Из «Ревизора» не следовало, что городничие не нужны. Как из «Горя от ума» – ненужность сановников, а из «Тартюфа» – священников. Все дело в достойном человеке на соответствующем ему должностном месте. Отправляясь на ревизию, Синельников намеревался обнаруживать достойных. Если и не совсем воспитанных в духе законности, то хотя бы сознающих необходимость этого воспитания.

Нужда в таких деятелях диктовалась – по Синельникову – не куцей мыслью о плавном вальсировании перетянутых в рюмочку параграфов разных циркуляров, а мыслью о посредничестве между правительством и всей экономической жизнью. Особенно здесь, в Восточной Сибири: в мечтах своих он уносился в Сибирь промышленную и коммерческую, отводя администрации роль попечительную.

Николай Петрович замечал, что у здешних старожилов дома о два этажа с занавесками на окнах и цветами, что мужики не бухаются на колени и не ходят в лаптях; замечал особенную стать сибиряков, расторопность, сметку и силу людей, сложивших пословицу: селись, где знаешь, паши, где лучше, коси, где гуще, лесуй, где пушно… Э, таким бы только не мешали – и пошло бы, поехало, взбодрили бы Сибирь некаторжную. Но, увы, мешали!

На всех станциях встречали Синельникова жалобщики – жаловались на лихоимство, поборы, на дорожные повинности, назначаемые в страдную пору. Он видел неустройство недавних переселенцев, тех, о которых говорил, что это «русская бедность, переехавшая бедовать в Сибирь». В Кабанске, а потом и в других больших селах Николай Петрович видел «изобилие», ему ненавистное, как источник разора и уголовных преступлений, – изобилие питейных заведений. И, конечно, видел рой исправников, смотрителей, канцеляристов – вор на воре.

Но все это не убавляло энергии. Он выслушивал жалобщиков; его краткие заметы торопливо записывал адъютант-есаул. Он пачками отрешал от должности, пачками отдавал под суд и пачками назначал на должности. И уже мысленно готовил доклады в Комитет министров по всем «отраслям сибирской жизни».

«Отрасль арестантская» представилась ему самой тяжелой. Не потому, что была внове, он ведь возглавлял некогда тюремное ведомство. И не потому, что так уж пронзительно отдавалось в его сердце слово «несчастные», которым народ, им любимый, сострадательно называл колодников.

Когда-то ему подавали на утверждение аккуратные, выполненные в цвете географические карты «пешеэтапного препровождения арестантов»; он рассматривал их с удовольствием завзятого штабиста. Правда, уже несколько лет, как в Европейской России отменили пеший кандальный ход: чугункой до Нижнего, потом баржами до Перми, оттуда до Тюмени на лошадях, а вот за Тюменью-то и начиналось «пешеэтапное». И Синельников увидел, что́ это такое.

В тучах острой пыли, застившей горячее солнце, накатывал кандальный звон, и тотчас обнимало душу что-то бездонно тоскливое. А эти телеги с ребятишками и бабами, со скарбом и хворыми, они тянулись, скрипя, за кандальными этапными партиями, тянулись, скрипели, – у Николая Петровича першило в горле, и чудилось, никогда ему не умчаться на своих лошадях в серебряных брызгах бубенцов от этого реального, здешнего этапного «препровождения». Смрадная, грязно-серая волна катилась по Сибири и оседала в Сибири, придавая всему угрюмый оттенок и горький вкус.

В давние времена, еще при Павле, один генерал-губернатор учредил в Иркутске ремесленный дом. «Несчастные» получили инструмент, материалы, заказы. Обнаружились столяры и кузнецы, слесари и маляры, мастера экипажные и даже золотых и серебряных дел. Ссыльно-поселенцы лепились к работному дому своей слободой, обзаводясь очагами и наряжая супружниц в атласные салопы. Арестанты-острожники, промышляя ремеслами, не валялись на голых нарах и не хлебали пойло от щедрот смотрителя, – в камерах воссияли самовары. Худо ли? На беду пожаловал из Питера сенатор очень строгих правил. «Это что ж такое, а?! Эт-то как же они живут у вас, а?!» И пре-кра-тил.

Несмотря на презрение к визирям, утонувшим в министерских чернильницах, Синельников все ж не думал, что нынче найдутся подобные монстры. А найдутся, так он – он не только генерал-губернатор, но и генерал-адъютант его величества – управится с ними.

Сильно занимали Николая Петровича и русско-китайские торговые обороты. Мало о них помышляли на дальних невских берегах. Европейские же воротилы, вломившись в Китай, сотнями миллионов ворочали. А Россия… Хороши кяхтинские ворота, широк Амур, но прикинь на косточках и получишь: вывозим миллионов на шесть и миллионов на шесть привозим. Грустно!..

Правду молвить, в планах и надеждах Николая Петровича хоронилось и честолюбивое соревнование с Муравьевым-Амурским. Заслуги графа находил Синельников весомыми, отставку его и полуопалу – несправедливыми. Но это уж было делом прошлым. Настоящее и будущее коренилось в энергической колонизации. Покойный император, свинцовый карандаш которого так берег Длинный генерал, покойный император завещал: где раз поднят русский флаг, там он не должен быть спущен. Подняв флаг, следовало поднять край, этим флагом осененный. И потому ничего предосудительного не ощущал Николай Петрович в своем честолюбивом чувстве.

Достигнув Читы, он понял, что не поспеет осмотреть Нерчинскую округу: он назначил точное время владивостокской встречи своему подчиненному контр-адмиралу Кроуну, военному губернатору Приморской области. И Синельников заторопился в Сретенск – на Шилке дожидался казенный пароход. Нерчинскую же округу положил ревизовать на обратном пути.

По дороге в Сретенск, в городе Нерчинске, генерал-губернатор призвал к себе самого неприметного и, пожалуй, самого молодого изо всех сопровождающих его лиц – Кокосова. Этот Кокосов – худенький, невысокий, голубоглазенький, с багровеющим шрамом от виска к скуле – числился в штате военно-медицинского управления «врачом для командировок». Получив свою первую командировку, он ради экономии прогонных пристроился к синельниковскому гужевому поезду.

Николай Петрович позвал Кокосова, разумеется, не для наставлений по части медицинской. Говорил наедине. Не приказывал, а просил как сослуживца внимательно приглядеться ко всему, что происходит в Нерчинской округе, а потом и доложить ему, Синельникову. Кокосов, наслышанный о благих порывах генерал-губернатора, не счел свою миссию шпионской и охотно согласился.

 

VI

Наверное, у каждого архивного разыскателя есть папка: «Desideratum» Это по-латыни: желаемое, требуемое. Что-то вроде витрины: «Не проходите мимо». У меня среди прочего «желаемого» тлел листок: «Кокосов Василий Яковлевич. 8.VI.1845—17.Х.1911. Врач. Литератор». Встречи с ним я не жаждал, но и разминуться не хотел: выпускник Военно-хирургической академии, В.Я.Кокосов приехал из Петербурга в Иркутск почти одновременно с Г.А.Лопатиным.

Печатные работы Кокосова я отыскал без особого труда. Занимаясь в архивах, держал на примете и кокосовские бумаги. Мне они попались лишь однажды.

Дело было в Перми, я оттуда туристическим теплоходом уходил вниз по Каме. Сутки были в запасе, и я не преминул забежать в областной архив.

Есть особая прелесть в провинциальных хранилищах: там старая русская жизнь «отложилась» (архивный термин с оттенком геологическим, очень, по-моему, выразительный), да, отложилась не общедержавными чертами и складками, а будничными – веет и пахнет повседневным. Так и в пермском. Берешь, например, дело: «По прошению мещанина Туронжаева об освобождении его от невинного платежа по винному делу» – и видишь беднягу в нахлобученном картузе с белыми пушинками, плетется мещанин в присутствие, каждому встречному объясняет свою беду и – глядите, глядите! – в кабак, пропустить для храбрости.

Ну вот, в Перми я и набежал на бумаги В.Я.Кокосова: 14 единиц хранения, включая автобиографические заметки на 55 листах. Почему там? А тут некое бумажное возвращение на круги своя: из Перми ты вышел, в Пермь и уйдешь. Кокосов учился в пермской бурсе, потом в семинарии. Философский класс перевалив, в богословский не спустился: «уволен по нерадению к учению и неблагонадежности». Юноше рассчитывать приходилось лишь на себя: мать вдовела в глухом селе с двумя ребятишками. Разжалованный семинарист год служил псаломщиком, потом подался на камскую пристань. Жаль того, кто не видывал Каму! Ей-богу, только по географическому недоразумению она числится притоком Волги. Наоборот, Волга приток Камы – так вернее. Амур, правда, произвел на меня большее впечатление, но и камская мощь – это ж, как мой внук говорит, будь здоров!

Не думаю, впрочем, чтоб Вася Кокосов любовался рекой, у него в брюхе урчало от голода. Он нанялся помощником кочегара. Теперь уж немногие представляют, каково доставалось тем, кто держал пар на марке. В разгар Отечественной мне выпало всего-то навсего несколько вахт в машинном отделении, при топках, но смею заверить: небо с овчинку. А Василий Кокосов, семнадцати годов, отстоял эти вахты от Перми до Казани. Богатырем не был, выбивался из последних силенок, это уж когда кровь бьет кувалдой в черепной коробке.

В Казани Кокосов сильно бедствовал. На кочегарские рублевики тянул подчердачную житуху – гимназический аттестат вытянул. Да и в университет поспевал, затесавшись в студенческую ватагу, на лекции.

Не могу сказать, отчего это он там же, в Казани, не продолжил ученье. Может, потому, что друзья, земляки-пермяки, сиганули в Петербург, а он – за ними. Или с ними. Суть в другом: какова жажда знания! Ведь он же два года на питерских пристанях дрова и уголь сгружал. Да на Калашниковской, где лавра, хлебные кули с барок таскал, а в куле-то никак не меньше пяти пудиков. В артель крючников, то бишь грузчиков, не взяли, так он поденщиком партизанил. Из брюшного тифа едва выкарабкался. И опять хребет у него трещал, комлем лицо ему рассекли, багровый шрам навсегда остался. И все ж выкорчевал свое: поступил в Медико-хирургическую академию, темно-зеленый полукафтан надел с серебряными пуговицами и темно-зеленую фуражку суконную, а шинель построил серую, офицерского покроя.

В декабре семидесятого, когда Лопатин привез из Лондона на Большую Конюшенную рукопись перевода Марксова «Капитала» и собирался в свою «торговую экспедицию», в том самом декабре из Медико-хирургической вышли, сияя, сто двадцать шесть новоиспеченных лекарей. Кокосов получил назначение в Восточную Сибирь и вскоре уехал в Иркутск.

В Иркутске он, как и Лопатин, посещал Щапова, о котором много слышал и в Казани, и в Питере. И это у Щапова, отдавая Афанасию Прокофьевичу прощальный визит, «врач для командировок» узнал и про бегство Лопатина с жандармской гауптвахты, и про то, что Лопатина зарубил какой-то лютый унтер.

Как видите, со временем листок из папки «Desideratum» перекочевал в другие, в сибирские. Я предупреждал, что она осталась дома, в Москве. Вернусь, кое-что, наверное, добавлю и уточню. А сейчас предлагаю извлечения из бумаг В.Я.Кокосова.

Эти бумаги – наброски мемуаров, начатых на склоне лет. Непонятно, правда, как они попали в Сибирь: стариком Василий Яковлевич жил в Нижнем Новгороде, там и умер. Но ведь очутилась же толика его бумаг в Перми. Пути рукописей неисповедимы.

* * *

«Хроническая болезнь, награда Сибири, все быстрее ведет к могиле. После двух проколов грудной клетки троакаром опять перенес гнойный плеврит. Нечего жмуриться, летальный исход не за горами, как говорится, sit tibi terra levis, но уж очень неохота переселяться на кладбище. Сознаю слабость сил своих, но сознаю и правоту неистового Виссариона: «Пиши, говори, кричи всякий, у кого есть хотя сколько-нибудь бескорыстной любви к отечеству, к добру, истине».

Как не писать и не кричать? Мучившее незабвенного А.П.Щапова русское горе-злосчастье не осталось в прошедшем, вот уже целое десятилетие мы волочим его по булыжнику XX века.

Картины минувшего вновь передо мною. Не потому, что «на старости я сызнова живу», а потому, что это минувшее – живо. Живет оно и продолжается. И все же не утрачиваю веру в человека, в искру божию, есть она в душе даже злодейской, надо только не давать ей гаснуть, и отсюда нравственная обязанность писать и кричать, вглядываясь в прожитое и пережитое.

Кто-то назвал каторжную Сибирь «виноватой Россией». Мое знакомство с нею началось Александровским заводом, в двухстах верстах южнее Нерчинска.

Лет за восемь до моего приезда Александровский завод по выплавке свинцово-серебряных руд упразднили. Печи угасли, вонь рассеялась. Местные оптимисты утверждали, что от паров мышьяка никому ничего худого не приключалось, кроме телят. По этой причине тельных коров угоняли в ближайшие деревни. В страду завод патриархально останавливали, и все к заводу приписанные, и острожные и ссыльные, отправлялись на сенокос. С упразднением фабрики рабочих-каторжан перевели на вновь открытый шахталинский золотой прииск. С той поры завод сиротел на левом берегу Телемана, впадающего в узкий Газимур, который не сразу и разглядишь сквозь заросли шиповника.

В мое время Завод населяло тысяч пять жителей. Тон экономической жизни задавали, как и во многих местах Сибири, поляки. (Надо признать, и в культурном отношении Сибирь многим хорошим обязана польским повстанцам.) Чем только не промышляла эта небольшая колония! И кожи дубила, и табак сеяла, и сапоги тачала, мыло варила, свечи лила, и колбасы выделывала, и трубки с мундштуками, и даже пирожные пекла, и ликеры составляла. Все это, расходясь по Нерчинскому горному округу, давало оборот в несколько тысяч ежегодно. Да и сам Завод потреблял изделия колонистов.

В Александровском заводе в 1866 году учредили Комендантское управление. Заведовало оно тюрьмами Кадая, Алгачи, Акатуя – «глубиной сибирских руд», памятных России как место заточения декабристов.

В Комендантском управлении служили чиновники военные и статские, многие были семейными. Таким образом, Завод представлял не только пункт торгово-промышленный, но и административный.

Было бы несправедливо всю мундирную публику называть «навозным элементом», как сибиряки костят чиновников, кичащихся своим дворянством, а равно и поголовно числить ее по разряду кувшинных рыл. Встречались, и не столь уж редко, и умные, и образованные, хорошо сознающие нужды России и нужды своего прямого, служебного дела, но в том-то и трагедия русского захолустья, что все они огрузали в общем, типическом. И слышишь: «Эй, водочки!» Слышишь «пожалуйте» да «помилуйте» – за картами, когда «бостонят». Слышишь топот кадрили, не дедушкиной-бабушкиной в размере на две четверти, а модной тогда – лансье из пяти фигур. А пикники в долине Газимура? Особенный, как бы пырейный, запах вострецовского сена; вострец этот и не гниет, и не перемерзает в сильные холода; медленный, как облачный, ход серо-белых отар баранов и овец мелкой породы, по-сибирски сказать, зерен или зерена. И творожные скопища ерников, кустарниковых березок, и стройность даурских лиственниц, покрывающих склоны сопок, и тишина, тишина огромная и бездонно-ясная. Казалось бы, любуйся не налюбуешься, дыши не надышишься. Так нет, опять: «А не пора ли, господа, перекусить? Эй, водочки!» Ну, а засим грянут: «Подушечка, подушечка, бела, пуховая». А там и пересуды: кто с кем, кому за что, «плац-майор говорил», «давеча приходит смотритель…». И непременно потрунят насчет «дедушки». Походя, без злобы потрунят, однако не помню, чтоб кто-нибудь призадумался над судьбой этого «дедушки».

К полковнику Кноблоху явился я в первый же день, как к старшему должностному лицу. Коменданту управления было лет шестьдесят. На медном лице его с седыми усами лежала печать того терпения и усталости, какая отличает людей, долго тянувших фрунтовую лямку. Почему-то я сразу почувствовал симпатию к Адольфу Егоровичу.

Поселился я в доме дьячка, в низенькой горнице окнами на широкую улицу: полковник жил напротив и присылал за мною денщика, приглашая к чаю. Ни водки, ни ликеров за его столом не полагалось. Постепенно я многое узнал из его жизни.

* * *

Адольф Егорович Кноблох происходил из богемских переселенцев, родился он близ Волги, в Сарепте, юношей приехал в Москву, поступил на юридический факультет, по-тогдашнему – этико-политический. Некоторое время в одной с ним аудитории сидел Лермонтов.

Адольф Егорович охотно и с любовью вспоминал университет.

В будни полагался сюртук и темно-зеленая фуражка; студенты, фрондируя, щеголяли в блескучих цилиндрах или в крохотных шапочках, которые едва держались на шевелюрах тропической буйности. Шевелюры были под запретом, сторожа, отставные солдаты, охотились за фрондерами с огромными, инквизиционными ножницами.

Коллеги арендовали на Никитской большую комнату; стоял там мушкетерский звон учебных рапир: позиция ангард, терс, дегаже – и прямой удар! На Татьянин день облачались парадно: синий мундир с малиновым воротом, треуголка и шпага. «Статская, – усмехался Адольф Егорович, – без темляка». Обжигаясь глинтвейном, кричали, как бурши: «Пей, не заикайся!» И повторяли как пароль, и повторяли как отзыв: «Alle fur einen, einer fiir alle».

Может, профессора-немцы и профессора-русские косились друг на друга, этого он сказать не может, зато может сказать, что от немцев тяжело шибало табаком-кнастером, от русских сладко припахивало рябиновкой. Студенты ж не дичились, не рознились – ни русские, ни немцы: «Один за всех, все за одного». Был среди них угреватый, чуть желтолицый, весь движение… Адольф Егорович, подняв палец, значительно молвил: «Герцен».

(Много позже, перечитывая «Былое и думы», я сообразил, что Герцен, говоря о «превосходных юношах», коротко знакомых и ему, и Огареву, о юношах-студентах, арестованных в восемьсот тридцать первом году, имел в виду и Адольфа Кноблоха.)

Под жилье нанимал он комнатенку при каком-то прачечном заведении. Проходя к себе, скромно тупился, стараясь не замечать прачек с подоткнутыми юбками и голыми руками. Затворив бухлую дверь, за которой допоздна слышался плеск воды, стук корыт и ведер, бабий смех и бабья перебранка, студент этико-политического факультета сочинял трактат. Кноблоха занимала история республиканского Рима. А вышла скверная история времен императора Николая Павловича.

Арестовали пятерых. Где двое, там и сообщество, а тут – пятеро. Серьезный диагноз выставили студенту Кноблоху: «Расположение ума, готового прилепиться к мнениям, противным государственному порядку». Всех приговорили к эшафоту. Император Николай дал юношам срок – пусть костенеют в ожидании. «И отворились тебе врата смерти». Тогдашние свои чувства Адольф Егорович изъяснить не умел. Они словно выпали из его души, как пряди волос от сильнейшего нервного потрясения. Вот что, однако, осталось навсегда: Адольф Егорович не выносил звука скрипки. Его товарищ по каземату играл на скрипке, хорошо играл, и Кноблох был благодарен, а теперь, посещая иногда журфиксы подчиненных, видеть не мог, а не то что слышать, скрипку – бледнел, покрывался испариной и уходил, это-то и было одним из поводов к беззлобному подтруниванию над «дедушкой».

«И отворились тебе врата смерти». Костенея, они неотрывно глядели на эти врата. Потом всем забрили лоб. Коллеги собрали деньги, коллеги навещали, особенно сострадал некто Неверов. «Нынче он, – сказал Адольф Егорович, – попечителем Кавказского учебного округа». Мне ж подумалось: а вы нынче комендантом каторги. Он, видимо, понял, о чем я, и ответил долгим, тяжелым взглядом, оттого и тяжелым, что была в нем многолетняя каменная усталость, многолетняя, всю душу проевшая, тоска батальонно-сибирской недоли; и была усмешка над щенком, который, помыкавшись на пристанях, мнил, что познал глубины горя-злосчастья. Мне стало совестно.

* * *

Но, вернувшись домой, я ощутил веяние своей бедной горницы. По чистой случайности поселившись у дьячка, я жил там же, где жил Николай Гаврилович Чернышевский, перейдя из острога в вольную команду. Дьячок говорил: «Вот туточки по вся ночи сиживал, скрип-скрип перышком, сердечный». У окна писал Николай Гаврилович и, поднимая глаза, видел напротив освещенное окно в комендантском доме – полковнику часто не спалось до петухов… Я сел и стал глядеть на дом Кноблоха, и мне уже не было совестно за свой молчаливый укор бывшему «превосходному юноше».

Я еще не знал, что именно Адольф Егорович обратился к начальству с рапортом о переводе арестантов, отбывших треть срока, в вольную команду, то есть на житье по сю сторону острога. Таких, отбывших треть, можно было перечесть по пальцам; среди них был и Чернышевский. Ради него-то в первую голову и озаботился Кноблох вольной командой. И не он был виною недолгого ее существования, виною возвращения Николая Гавриловича в стены здешнего острога. Надо принять в соображение следующее: хотя Кноблох и действовал по закону, но напоминание о законности вышнему начальству тоже небезопасно, особенно ежели речь о Чернышевском, самое осуждение которого было верхом беззакония. Не знал я еще и то, что «дедушкой» прозвали Адольфа Егоровича не сослуживцы, а каторжане Александровского завода, этого я не знал, как и того, что, по мнению каторжан, «дедушка все сделал бы для Николая Гавриловича, ежели б не был так стеснен». Это верно, Адольф Егорович был очень стеснен и соглядатайством подчиненных, и своей подчиненностью как генерал-губернатору Восточной Сибири, так и Третьему отделению, а по строевой части еще и военному министру. Да, всего этого я еще не знал. Но, признаюсь, когда узнал, а сверх того и сам убедился в сознательном и, так сказать, планомерном попустительстве Адольфа Егоровича каторжному режиму, я все ж не выдал «дедушке» окончательной индульгенции.

Адольф Егорович не искал встреч с Чернышевским. Правда, Николай Гаврилович неизменно холодно держался с должностнымы фигурами, исключая нижних чинов, но, думаю, причина была иная. Сужу по краткому разговору, случившемуся однажды и, разумеется, наедине. Я спросил, читал ли полковник сочинения нынешнего узника Александровского завода? Адольф Егорович ответил: «Пробовал, да отстал. Такая основательность слога, что скулы выворачивает. И нет знания человеческой натуры». Усмехнувшись в усы, прибавил: «Будто псаломщик ночь напролет псалтырь бубнит». И вдруг что-то давнее, студентское, от Шиллера, что ли, обозначилось на его медном, усталом, длинном, схожем с лошадиным, лице, он сказал почти звонко: «Работа духа требует гармонического света, а он пишет, как в погребе».

Чернышевский был чужд Кноблоху, его идиллическим началам, воспринятым в alma mater на Моховой. Тем примечательнее и этот перевод в вольную команду, и это отсутствие карательного рвения, хотя как раз ко времени моего прибытия в завод полковник получил строжайшие предписания усилить надзор за государственным преступником Чернышевским. И получил именно от нового генерал-губернатора, от Синельникова, грозная репутация которого не была уже секретом и в Нерчинском округе.

Распоряжение об усилении надзора было вызвано слухами – то они утихали, то возгорались – о желании радикальной молодежи вызволить Чернышевского. А тут еще арестовали в Иркутске моего знакомого gvasi Любавина. Задним числом не берусь утверждать, что я принял бы решительное и прямое участие в похищении Николая Гавриловича. Но, по совести могу сказать, помог бы. Особенно в том случае, если б оказался под началом Германа Лопатина, которому, право, ни в чем бы не отказал.

Увоз Чернышевского, мне кажется, тогда был возможен. Острог огораживали ветхие пали: бревенчатый забор ткни – и повалится. Часовые клевали носом, плац-майор не отличался пылкой любовью к раундам, то есть поверкам караулов, предпочитая «бостонить» или строить куры чиновничьим женам. Заключенные надевали кандалы лишь по сигналу смотрителя: «Нынче-с господин полковник пожалуют, извольте-ка быть при параде». Коль скоро посещения господина полковника случались не чаще солнечного затмения, то житье было, так сказать, бескандальное.

Смотрителем острога был в мое время капитан Боровитинов. Он сменил капитана Высоцкого, отъявленного, говорили мне, интригана и ябедника. Капитан же Боровитинов был простой кадетской выделки, отнюдь не тюремщик по призванию.

Бывало, едва удержишь смех, слушая сетования бедняги капитана. От времени до времени (видимо, исполняя какую-то инструкцию) полковник командировал его наставлять заключенных на путь благонамеренный.

– Василий Яковлевич, голубчик, – причитал капитан, жалобно наморщивая нос-пуговицу, – ну скажи на милость, мне ли влиять? А? Ну, чему я, прости господи, выучился в корпусе? Я вот давеча даже в смысле сочувствия подпустил, а Чернышевский и осердился: «Пустые слова!» – И капитан, тыча большим пальцем через плечо, продолжал, разумея Адольфа Егоровича: – Нашел чего сказать: валяй, дескать, исправляй! Вот ты и в университете был, а поди-ка! Нет, сам, вишь, не идет, а посылает – нашел кого. Право, даже забавно.

Посещение острога входило в мои обязанности по должности. Бурсаком и семинаристом я насмотрелся на кандальников – раньше ведь гнали в Сибирь через Пермь; видел я и пересыльные тюрьмы вдоль тракта, проездом в Иркутск; однако внутри острога, внутри тюрьмы еще не бывал, и потому испытывал оторопь и смущение, похожие на те, что когда-то охватили меня, на пороге анатомического театра. Но там, в академии, не саднили душу неловкость, виноватость вольного перед невольниками; чувство это не избыл я за годы службы в местах отдаленных. Но это не все. В тюрьме Александровского завода находился Николай Гаврилович Чернышевский. Теперешним молодым людям не представить то благоговение, которое питало мое поколение к Чернышевскому.

Кто знал его – забыть не может, Тоска об нем язвит и гложет…

Смятение владело мною, когда я впервые собирался в острог Александровского завода. Я охорашивался, чистил мундир, приглаживал волосы, словом, поступал совершенно нелепо. А перед глазами стоял ненастный майский день шестьдесят четвертого года.

Я тогда проживал на Песках, эшафот устроили неподалеку, на Мытнинской площади, точно такой же, как у нас в Перми ставили для наказания плетьми и клеймения: черная платформа, позорный столб, лесенка. Утро было ослизлое, с моросью и слякотью, эшафот влажно блестел. Толпа росла, все больше молодежь: пледы, очки, длинные волосы, барышни в очках и мужских шляпах. Собралось человек пятьсот.

В Перми приговоренных доставляли на высокой колеснице, под треск армейских барабанов. Ожидая этого, я не заметил тихого привоза Николая Гавриловича. Я увидел его уже на эшафоте. Он был в темном зимнем пальто, в черных брюках, без шапки. Он показался мне плечистым и широкогрудым. Широкий лоб и клинообразная борода придавали лицу некоторую асимметричность. Длинные густые волосы были зачесаны назад. Пока читали приговор, Николай Гаврилович, спокойно и рассеянно поглядывая на толпу, раз и другой отер морось со лба, щек, бороды.

Обряд «шельмования» вершился при мертвой тишине. Я втиснулся между крупами жандармских коней. Палач, манипулируя, то и дело застил Николая Гавриловича; я испытывал какую-то несообразную благодарность к палачу за то, что он не давал мне разглядывать Чернышевского. Я не мучился и будто бы не сострадал ему, все мое существо придавила, сплющила ужасная, непомерная, каменная тяжесть. Если бы началось землетрясение или раскололось небо, я не нашел бы в себе силы шевельнуть пальцем. И вдруг сильно вздрогнул: что-то прошелестело над головой, ударилось о верхний край платформы, брызнув красным и розовым. То был большой букет цветов. Произошло волнение. Некий штатский, цапнув мой локоть, дунул в ухо: «Кто?! Кто бросил?!» – и отпустил, исчез. Я обернулся, увидел бледного, изрытого оспой Якушкина, известного едва ли не всему Питеру писателя-этнографа, двоюродного брата декабриста. Задрав дворницкую бороду, тыча суковатой орясиной в конного жандарма, Павел Иванович издевательски-громко объявил: «Он! Вот этот бросил! Я видел!»

Обряд продолжался. Над головой Чернышевского переломили шпагу. Не Чернышевского шельмовали, а меня, и этого, и того – всех нас, безмолвных, бессильных, послушных, покорных…

Теперь, годы спустя, на другом конце земли, мне предстояло встретить Чернышевского, и я глупо охорашивался.

Капитан стукнул в окошко, я вышел. Боровитинов посмотрел на меня и покачал головой. Напустив строгость, всегда несколько комичную в людях благодушных, стал говорить менторски: ваше, мол, дело санитарное, в приватные разговоры не вступайте, особливо с Чернышевским, он нашего брата не терпит… Я слушал вполуха, чувствуя, однако, ненависть к своему форменному сюртуку с погонами.

Мы миновали мое заведение, маленькую опрятную больницу, почти всегда, слава богу, пустующую, и вышли на квадратную незамещенную площадь, по сторонам которой темнели остроги. У ворот околачивались часовые совсем невоинского вида, без ружей. Было так тихо, что слышалось бормотанье и бульканье речонки, притока Газимура.

Возьмись я сейчас описывать свои первые впечатления, вышла бы неправда. Вышла бы «лестничная храбрость», это когда умное и остроумное выскакивает потом, позже. А на самом деле при первом знакомстве с каторжанами я находился в крайнем смущении и решительно не могу вспомнить, что и как было. Могу только заметить, что Николай Гаврилович, как и предсказывал капитан, держался с холодной скучливостью. Он сильно постарел, лицо изморщинилось, но не было обесцвеченным, как на эшафоте, а было обветренным, хоть большую часть времени он проводил под крышей.

Впоследствии мне случалось беседовать с Николаем Гавриловичем, он спрашивал об академии, о Боткине и Сеченове, о Петербурге. Холодность его умерилась, однако не сменилась, к моему великому огорчению и даже обиде, доверительностью. Он писал и написанное читал соузникам, мне же ни разу не предложил, а я, понятно, не смел спросить.

Голос у него был немного скрипучий, он пришепетывал от недостатка зубов, смех был редкий, нервный, тихий. У него, видимо, было худо с кровообращением, вид был зябкий, он и летом, случалось, набрасывал на плечи овчинный полушубок, а валеные сапоги не снимал. Рацион его ничем не отличался от общего котла, но табак он курил хороший, свертывая длинные, толстые папиросы, кончики пальцев правой руки чуть желтели. Сотоварищи относились к нему бережно, не заикаясь об участии в хозяйственных работах, но он сам принимался за чистку картофеля, а то и за колку дров. Нож и колун не слушались, Николай Гаврилович виновато озирался, на губах блуждала извиняющаяся улыбка.

В обращении он был ровен, вежлив, неизменно покоен, никаких жалоб. А между тем нетрудно вообразить, каково было на душе человека, уже отбывшего срок заключения и все еще находившегося в заключении. Однажды, проходя по двору, я как бы невольно подсмотрел его душевное состояние. Николай Гаврилович сидел у окна, на нем была черная мурмолочка, лицо его, все телоположение, эти опущенные плечи выражали глубокую, невыразимую тоску.

В те июльские дни, когда по сибирскому поверью не обходится без несчастья, к нам в Александровский завод нагрянул генерал-губернатор Синельников; он возвращался в Иркутск из своей дальней ревизии.

И ведь как нагрянул: чистый Суворов – при первых петухах, с подвязанными колокольцами, свиту оставил позади, въехал тишком, никого не потревожив. И тотчас к острогу. А там… Господи твоя воля! Один-разъединственный часовой спал, забор от угла к воротам повалился…

Я не видел, как его высокопревосходительство, бывший некогда главноуправляющим тюрьмами империи, в щепки разносил его высокоблагородие. Синельников, говорят, изволил ногами топать. Адольф Егорович совершенно уничтожился, губы тряслись, руки судорогой сводило, никак по швам не вытягивались. Особенно поразило Длинного генерала то, что «известный Чернышевский» вполне мог воспользоваться беспечностью коменданта: «Вы представляете, полковник, последствия?!?!» И презрительно бросил бедному «дедушке»: совсем, дескать, устарели, да-с. Объявил, что представит военному министру кандидатуру какого-то иркутского полковника, «отличного хозяина».

Мне тоже досталось. Пред грозны очи я предстал, когда Синельников уже несколько поостыл, но все еще был багрово-красен. Противно вспомнить, я не глядел орлом, хотя чего уж мне-то было терять, чего бояться, а ведь трусил, ей-богу, трусил.

Предстал и был спрошен, каковы мои «наблюдения»?

Отделившись несколько месяцев тому от ревизующей своры генерал-губернатора, я получил наказ, данный, впрочем, как просьба, внимательно приглядеться к местным обстоятельствам. Наслышавшись еще в Иркутске о либеральных порывах Длинного генерала, я охотно согласился и, конечно, даже своим неопытным глазом успел кое-что приметить, но теперь, когда Синельников выказал себя таким цербером, я не желал играть роль его лазутчика.

Устыдившись своей трусости, я внезапно обратился в храбреца. Все мои наблюдения, сказал я, – наблюдения врача, командированного Военно-медицинским управлением, заключаются в том, что здоровье государственного преступника Чернышевского требует перемены образа его жизни. И уже в приливе не просто храбрости, а храбрости отчаянной, свойственной людям робким, прибавил, что таковая перемена вполне согласуется с законом, ибо г-н Чернышевский уже отбыл срок тюремного наказания.

– И это все? – аракчеевский выкормыш в упор глядел на меня сквозь толстые стекла своих очков.

Я молчал.

– Ступайте, г-н Кокосов, – ледяным тоном приказал Синельников.

Вероятно, в ту минуту генерал-губернатор и решил, что Карийские остроги вполне подходящий пункт моей дальнейшей службы. Именно туда, на Кару, я и был направлен некоторое время спустя.

Больше я никогда не видел Николая Гавриловича Чернышевского.

Учеников же его и последователей видел не только в Александровском заводе, но и на Каре».

* * *

В записках В. Я. Кокосова нет описания карийской местности. Надо призвать на подмогу давнего, увы, уже покойного товарища – Льва Владимировича Чистякова. Но не только ради топографии… Впрочем, сейчас поймете.

Мы подружились после войны, неподалеку от Котласа, в леспромхозе. Он работал таксатором. Потом, годы спустя, выучился на инженера-лесоустроителя, месяцами пропадал в дальних и трудных экспедициях. Незадолго до смерти отправился в Читинскую область. Оттуда и прислал «отчет», приведенный ниже:

«Итак, вчера совершил экскурсию по местам карийской каторги. На всем протяжении реки горы гальки и песка, покрытые черемухой, ивой, ольхой, таволгой, различными травами. Окрестный лес подвергался длительной рубке, сохранился отдельными клочками и состоит из лиственницы даурской и березы. Дорога идет по берегу реки, затем разветвляется, и часть ее, новая, переваливает через сопку, откуда открывается живописный вид на долину р.Кары. Широкая падь, дно которой заросло лиственными породами, уходит вдаль, а вокруг волнами к горизонту – лесистые горы.

Каторжные тюрьмы располагались в Нижней Каре, Средней и Верхней, на протяжении примерно 65 км. Ближе к Нижней Каре дорога идет мимо фундамента и площадок, заросших сорной растительностью и кустарником. Со мною шел старик старатель (внук ссыльного), рассказывал много интересного. Этот фундамент – остаток тюрьмы. Кстати, местные жители называют этот участок «Политика»: здесь, очевидно, находились политические зеки. В самой Нижней Каре есть еще фундаменты, я определил глазом: 20х40 м. И, наконец, в этой же Нижней Каре есть остатки здания, сложенного из местного плоского камня, стены выкрашены в белый цвет и имеют толщину до метра.

Рядом с Нижней Карой есть кладбище каторжан. Часть приведена в кое-какой порядок, есть ограды и могильные плиты; другая – запущена. На одном месте из камня сложено нечто вроде помоста, на котором лежит чугунная плита, на которой отлито: «Политические каторжане, погибшие в Карийской каторге», а ниже указаны фамилии, дата и причина смерти. Привожу этот список. (Далее следуют имена. – Ю. Д.)

Видишь? Третьим-то по счету – П.Г.Успенский! Вспомнилось, как ты водил меня в Тимирязевку, к малый прудам, – показывал, где эти подлюки скопом одного убивали.

Причина смерти П.Г.Успенского указана: «Повесился». Заела совесть! От нее никуда не денешься!

Возможно, что-нибудь упустил. Напиши, постараюсь восполнить. У нас все хорошо. Скоро приступим к лесным работам в здешней очень глухой тайге. Жара страшная, 30°, а ночи холодные. Если не трудно, пришли две или три фотопленки для «Зоркого» в 65 или 90 единиц. С приветом Лева».

Понятно ль, о каком Успенском речь? Да, да, нечаевец, не раз упомянутый. И вот оно где опять возникает, это имя, – на чугунной плите Карийского кладбища.

Совесть заела? В петлю полез один из убийц Ивана Иванова? Прочитав записки В.Я.Кокосова, убеждаешься, что лгут и могильные плиты.

Предваряя вторую часть его мемуаров, заметим, генерал ли Синельников упек молодого врача служить на каторге со столь выразительным названием, или то было распоряжение Военно-медицинского управления, решать не беремся, но служил там Василий Яковлевич лет десять.

* * *

«Э, батюшка, поздравить не с чем…», «Да-а-а, хорошего мало…», «Мерзость настоящая! Ну да, глядишь, командировка на годик, от силы на два» – так кратко, но многозначительно меня напутствовали в Александровском заводе. И вскоре началась моя карийская одинокая, угрюмая жизнь.

Я поселился при тюремном лазарете, в бывшей родилке для каторжанок. Окна украшали решетки, меблировка состояла из деревянной больничной койки, некрашеного стола и табуреток; чемодан с одеждой (по-здешнему – лопатью) заменял комод. Из окон виднелась наполовину лысая сопка, окрещенная «Арестантской башкой». Изо дня в день, при любой погоде, с девяти вечера до восьми утра выло протяжное: «Слу-у-ша-а-ай…»

В моем заведовании находились пять фельдшеров и 280 лазаретных мест, а на моем попечении – четыре тысячи каторжан, тысяча двести стражников, пеших казаков, да прибавьте офицеров и чиновников с семьями, да прибавьте баб и ребятишек, последовавших на край света за своими бывшими кормильцами. Не много ли на одного медика? И притом, получающего жалкие 15 рублей в месяц, так как содержание от военного ведомства не поступало долгие годы: дело у нас известное – бумаги затерялись.

По прибытии я получил приказание полковника Маркова, возглавлявшего карийскую администрацию, осмотреть санитарное состояние шести острогов.

Острогами назывались гнилые и смрадные постройки, похожие на выгребные ямы, где изнывали каторжные, покрытые мириадами вершковых вшей. Бытие держалось на трех китах: параша, баланда, крошево. Параша и баланда в пояснениях не нуждаются, мы не иностранцы. А крошево – деликатес: слегка засоленные бочки с капустными отбросами, издающими нестерпимую вонь Вообще атмосферу в острогах воздухом назвал бы лишь идиот: CO2 с добавкой острого аммиачного запаха груды человеческого мяса.

Я описал «санитарное состояние» таким, каким увидел. Донесение перебелял фельдшер Меньших, старый карийский служитель, человек отнюдь не злой, но как бы в коросте апатии.

– Господин доктор. – сказал он, – ей-богу, напрасно.

– Что такое, Иван Палыч?

Он пощелкал толстым ногтем по черновику:

– Не понравится, господин доктор.

Я пожал плечами.

– Бог не выдаст, свинья не съест.

– Так-то оно так, да не для нашей Кары… Лучше бы коротенько: «В санитарном отношении тюрьмы удовлетворительны» – и шабаш. А вы эва: хлеб с песком, баланда с мышиным пометом и тараканами, воздуха нет, нары двойные… Напрасно, господин доктор, не понравится.

Несколько дней погодя призывают меня «по делам службы» к полковнику Маркову. Встретив его где-нибудь вне каторги, вы и не подумали бы, что встретили зверя – просто хорошо откормленная низколобая особь. Смерив меня удивленным взглядом, он сказал сердито:

– Па-аслушайте, батенька, эт-то что же такое-с? – И встряхнул двумя пальцами мой рапорт. – Эт-то ж, батенька, ли-те-ра-тура! Я вам приказывал осмотреть тюрьмы, а у вас – ли-те-ра-тура. Черт знает что такое! Да как вы посмели, а? Как посмели-то, объясните!

– Описал то, что есть, господин полковник.

Он вскинулся:

– Прошу не рассуждать! Я хозяин здесь, всему хозяин, а вы меня оскорбляете. Из Читы губернатор приезжал – все хорошо-с, а вы… Ишь ты, без году неделя в службе, а уже туда же, понимаете ли… – Он стал дышать с присвистом. Потом крикнул: – Молчать!

У меня вырвалось:

– А я и молчу, господин полковник.

Он пуще загремел:

– Да знаете ли вы? Да я вас на Сахалин закатаю! Без суда и следствия! Узнаете тогда, как наносить личные оскорбления начальству!

Признаться, мне показалось, что он не вполне нормален. Я еще не сознавал толком, что такое карийская субординация, и потому быстро прослыл человеком неуживчивым и вздорным. Меня приглашали как врача, но вообще-то сторонились и чиновники, и офицеры. Господи, что это была за публика!

Офицеры сводного батальона принадлежали к наихудшим в российской армии. Их выгнали из полков, не вынесли в губернских городах и сочли для них самым подходящим местом службы безответную каторгу, наглухо отрезанную от цивилизации. Тут-то они и выказывали себя во всем блеске: насиловали каторжанок, дрались, пьянствовали до белой горячки, безобразничали, иные, случалось, и верхом в церковь вламывались. И все же были лучше заурядчины, подвизавшейся по гражданской части. Эти офицеры, как правило, не обирали нижних чинов, а, бывало, и делились последним рублем. Крапивное же семя, бывшие ппсаря, бывшие урядники и фельдфебели, поедом ели каторгу, помаленьку высасывая «изрядную копейку» – и на подлогах, и на отчетах, и на каторжанской пайке, и на контрабандной водке, и на скупке золота у вольных старателей. Сказать прямо, вся администрация была форменная уголовщина.

Этой-то форменной уголовщине я и не пришелся ко двору: «Прозябает, нищенствует, жрет черт-те что, курит дрянь, а, гляди-ка, фордыбачит!» Кажется, гордись таким отщепенством, но приплющит, сомнет одиночеством, особенно в долгий, заунывный перелом от осени к зиме, так, ей-ей, и к такой публике потянешься, лишь бы не встать на карачки и не завыть на луну.

А другая уголовщина – по силе жизненных, социальных обстоятельств – эта уголовщина, голодная, оборванная, замордованная, о которой душа-то кровоточила, видела во мне блаженненького: «Не ругается и по сусалам не смажет! Из-за нашего крошева на рожон прет, себе же хуже. А поротого привезут – разрюмится. Смех, да и только». Кажется, гордись сам собой, но такая обида и такое недоумение прожигали, что в бессилье руки ронял. (К «блаженненьким», к «юродивым» каторга, так сказать, простолюдинская, причисляла и государственных преступников, тех, что, по слову Некрасова, за несчастный народ вопияли.)

Над поротыми – «смех, да и только» – я и вправду плакал. Первую экзекуцию никогда не забуду.

Дождливым вечером мы сумерничали с фельдшером Меньших. Пошел нарочный и подал нумерованный конверт. Я вскрыл и прочел: «Предписываю вашему благородию завтрашнего числа, в 2 часа пополудни, присутствовать при наказании плетьми, 60-ю ударами, каторжного Верхне-Карийской тюрьмы Ивана Непомнящего, 57 лет от роду, судившегося за третий побег и кражу со взломом. Наказание плетьми имеет быть произведено в ограде Верхне-Карийской тюрьмы, под наблюдением смотрителя оной губернского секретаря Одинцова».

Я замотал головой: не поеду… не поеду… не поеду…

– Эх, господин доктор, – сказал Иван Павлович, – штука-то, конечно, не кадриль, а надо ехать: закон требует. Умри он при докторе – никакого спросу. А умри он без доктора – вам же и несдобровать. Никуда не денешься, надо ехать.

И верно, деться было некуда.

Шестьдесят ударов, шестьдесят плетей – и каких: Сашкиных, Сашки Жиракова. Однажды он в канцелярии демонстрировал свое мастерство.

– Ну, гляди, Сашка, не оконфузься, – весело приговаривал кто-то из старших чиновников, отмыкая конторку и подавая палачу продолговатый ящик.

Жираков, дюжий верзила, подстриженный в скобку, с красной рожей лабазника, самодовольно ухмылялся. На лицах канцеляристов лежала печать жадного азарта, как в игре, когда вот-вот сорвут банк. Посреди комнаты поставили тяжеленный, на клею и шипах, табурет. Сашка легким, даже как бы и нежным движением извлек из ящика свой «инструмент». То была длинная, круглая, гладкая ручка; к одному концу ее тонкими ремешками прикреплялось железное кольцо; от этого кольца начинался ременный цилиндр, на свободном конце которого тоже поблескивало железное кольцо; от него шли три плетеных хлыста, похожих на нагайки; постепенно утончаясь, они на самом хвостике, диаметром с мизинец, имели что-то вроде твердой, как кость, пуговицы из сыромятной кожи.

– Ну, Сашка!

Жираков двинулся к табурету широким, ровным шагом, бойко, по-петушиному подскочил, размахнулся и ударил – крышка табурета разлетелась вдребезги, ножки треснули и переломились… Зрители ахнули: «Ну, сволочь! Ведь как ляпнул-то, а?!?!» И вдруг будто осели, примолкли, потом кто-то выдохнул: «Не приведи господь…» Сашка Жираков осклабился. Ему дали рубль.

Своя кнутобойная концепция выработалась у этого Сашки Жиракова. Экзекуции он всегда начинал прежестоко. Я как-то спросил: «Неужели тебе не жаль человека, в особенности женщину?» Он взглянул на меня как на несмышленыша. «Вестимо, жаль, ваше благородие. Чай, не скотина. Потому и бьешь попервости без пощады». – «Не понимаю, Жираков, объясни». – «Эк, «не понимаю»… Оченно даже просто, ваше благородие, только вы уж не выдавайте. Не от меня ж, ваше благородие, в зависимости, какую баню задать. Иной начальник отвернется, валяй, мол, как бог на душу положит, а иной… Иной, ваше благородие, остервенится, у него от криков в голове чтой-то лопается. А кровь пробрызнет – и вовсе с кулаками на тебя лезет: «Бей шибче, сукин сын!» Чистая беда, как крик да кровь остервеняют… А мне, ваше благородие, человека завсегда жаль, особливо бабу, ну, я сразу-то и оглушу, чтоб ум вылетел, как из бочки затычка, чтоб в полное, значит, бесчувствие привесть. И вот – молчок, тихо, ни крика, ни стона, ровно чурбан. А дальше уж и мажешь, фальшь задаешь. Тоже и мы люди, ваше благородие, имеем совесть. А ежели б завсегда на всю мочь, на всю силу, так, вот крест, ни единый не выжил бы».

Я не знал, останется ль в живых Иван Непомнящий, 57-ми лет от роду, но знал, что смотритель Одинцов не из жалостливых, не отворачивается.

Около двух пополудни мы с фельдшером Меньших приехали в Верхне-Карийскую тюрьму. В канцелярии уже собралось с десяток чиновников. Смотритель Одинцов, одутловатый господин в сюртуке с желтыми пуговицами, сидел за столом. Черные жесткие волосы топорщились, толстые губы мечтательно улыбались, узкие глаза быстро, как у ящерицы, задергивались веками.

– А, – сказал он басом, – вот и доктор. Здравствуйте, здравствуйте. Э, да и Иван Палыч с вами, ну и отлично, старый воробей, усовершенствованный… Ха-ха-ха, усовершенствованный… А вы, доктор, слыхал, еще и не видывали, как у нас розгачами-то? Комедия, ей-богу. И поучительная, доктор, для этих-то подлецов. Иначе нельзя-с. – Он посмотрел на помощника, плешивого старичка с табачными крошками в усах. – Все ли готово, Алексей Алексеич?

Помощник отвечал утвердительно.

Восемьсот каторжан без шапок стояли на дворе двумя полукружьями. Выло свежо и солнечно. На сизой, обритой половине арестантских голов, казалось, поигрывали тени. Никто не произносил ни слова. Перед пустой скамьей для экзекуции, взяв «на плечо», стояли казаки.

Вывели приговоренного. Он едва волочил ноги. Его лицо искажалось судорогой, синие губы шевелились. Потом он уронил голову, сделался совсем маленьким, совсем стареньким и тоненько вскрикнул: «Не вынести, ох не вынести…» Я почувствовал дурноту, фельдшер незаметно сунул мне склянку с нашатырным спиртом.

Четверо арестантов, товарищи осужденного, выскочили из толпы, подхватили Непомнящего, сволокли халат, растянули на скамье, порты сдернули до колен, рубаху заворотили – все это в мгновение. И привалились грудью – двое на голову и руки, двое на ноги.

Тем же широким, мерным шагом, каким он шел в канцелярии к табурету, палач двинулся к осужденному и, припрыгнув по-петушиному, гаркнул: «Берегись! Ожгу!» Раздался удар. Наперед зная, какая «баня» требуется смотрителю Одинцову, Сашка не вышиб дух из Непомнящего, и тот взвыл пронзительно, тонко, высоко: «О-о-о-о-о…» Три сине-багровых полосы вспухли и засочились кровью на его жалкой, серой плоти. Это тонкое, пронзительно-высокое «о-о-о» зазвенело и отдалось в моей душе криком не здешним, не теперешним, не криком осужденного, а детским, Николушкиным, моего двухлетнего братца… Я все видел, я слышал удары плети и как отсчитывают громко: «Восемь… десять… шестнадцать…» – и в то же время меня словно и не было на дворе Верхне-Карийской тюрьмы. В уме моем неслись несвязно, вперемежку: мужики, схватившие Николеньку, грязь и лужи, блеск церковной луковки на солнышке, и белые льдины на синей речке, и опять мужики, но уже без Николеньки, они отца тащат, рвут на нем рясу… И вдруг выплыл брюхом смотритель Одинцов и – как в колокол: «Ну, доктор, пора выпить и закусить».

Осужденного укладывали на телегу. Фельдшер наклонился над ним. Я подошел, взял руку Непомнящего. Пульс был нитевидный, еле-еле; огромные, дикие, красные, бессмысленные глаза выкачены из орбит; в груди хрипела, урчала и булькала мокрота; губы и горло корежили позывы к рвоте. «Не извольте беспокоиться, я справлюсь», – шепнул Иван Павлович. Телега тронулась, Непомнящего повезли в лазарет, а я покорно, машинально, как деревянный, пошел за смотрителем Одинцовым.

Одинцов жил на холостую ногу. Ему прислуживала ядреная, круглая молодая баба; в каторгу она пришла за убийство мужа. Одинцов щелкнул пальцами, бабенка просыпала бойкий смешок: «Сичас, барин».

Мы выпили, потом еще и еще.

– А что, Петр Петрович, – сказал я, – подлейшее положение у нашего брата?

Он спокойно пожал плечами.

– Чего же тут подлого, доктор? Мерзавец получил по заслугам. Это так, по вашей свежести, а поживете и согласитесь: иначе невозможно. У них, там, – он неопределенно махнул рукой, – за горами, за долами, за морями-океанами, там дело другое, а у нас… – Он рассмеялся.

Не захмелев, совершенно трезвый, я приехал к себе в лазарет поздним вечером. Непомнящий лежал в палате. Пульс был сто сорок, температура выше сорока. Темно-бурая опухоль величиной с подушку была на ощупь горячей и твердой. Он лежал на животе, отворотив вполовину обритую голову с всклоченной бороденкой. Он был в забытьи.

Я отпустил служителя. Горела сальная свеча, вставленная в жестяной фонарь. На дворе раздавалось: «Слу-у-ша-а-ай».

И вдруг в ушах моих опять прозвенело давешнее «о-о-о», и опять примерещился младенец Николушка.

Детство мое, до бурсы, прошло в селе Крестовском, Камышловского уезда: Кокосовы, землеробы и пчеловоды, некогда переселились из Владимирской губернии в Пермскую. Дед и отец, священники, крестьянствовали, как и многие деревенские батюшки.

В какой-то год, еще до Крымской войны, вышло распоряжение о принудительном разведении картофеля. Мужики, государственные крестьяне, решили, что наступает закрепощение, что вот-де уже и указ, «грамота» получена, и кинулись «тормошить начальство». А какое ж начальство было рядышком, как не священник да волостной писарь?

Отец мой с притчем и писарем успели затвориться в церкви. Мужики, бушуя, ворвались в наш дом. Мать прижимала к груди двухлетнего Николушку. Она страшно кричала, рвалась и билась, но мужики выломили из ее рук Николушку, побежали всей толпой к церкви и там принялись хлестать голенького вожжами. Николушка закричал: «О-о-о… О-о-о…» Отец вышел из храма, за ним – другие.

Мужики бросили Николушку, схватили отца, всех схватили и, срывая одежду, поволокли к речке… Был зачин весны, свежо было и солнечно, белые льдины плыли по Крутихе. Отца, и дьячка, и писаря обвязали веревками. Двое иль трое наших соседей переправились на другой берег, волоча за собою конец веревки. Началась расправа. Отца моего, дьячка и писаря поочередно спускали в ледяную воду и тащили к противоположному берегу при дружном крике: «Давай гра-мо-ту! Да-вай гра-мо-ту!» Туда и назад, туда и назад, челноком, челноком. Отогреют в ближней избе и опять, и опять.

Николенька умер в тот же день; отец – через неделю. Осиротев, мы перебрались к деду, в село Песковское.

Все это навсегда оттиснулось в моей детской душе. Но, странно, впоследствии словно бы и заглохло. Помню, хорошо помню, как огорчил меня Некрасов своим стихотворением про наших мужиков времен нашествия Наполеона. Поймали они французов – «отца да мать с тремя щенками»; «тотчас ухлопали мусью, не из фузеи – кулаками!».

Жена давай вопить, стонать; Рвет волоса, – глядим да тужим! Жаль стало: топорищем хвать — И протянулась рядом с мужем! Глядь: дети! Нет на них лица. Ломают руки, воют, скачут, Лепечут – не поймешь словца, И в голос, бедненькие, плачут. Слеза прошибла нас, ей-ей! Как быть? Мы долго толковали, Пришибли бедных поскорей, Да вместе всех и закопали…

Поклепом показалась мне эта жалостливая жестокость или, если угодно, жестокая жалостливость. И не потому, что мужики, жалеючи, убивали женщину и детей, а как раз потому, что они вообще убивали. И это мне – свидетелю убиения, двухлетнего младенца. И это мне – свидетелю пыток родного отца…

Каторга – великая школа Правды. Как ни кощунственно, а так. В каторге видишь изнасилованную бабу, напрочь позабывшую все, что с нею приключилось, способную жить и любить. В каторге видишь людей, которые смотрят на смерть как на санитара, убирающего падаль. И видишь то, чего и Некрасов не видел, видишь, что жестокость принимается попросту как реализм обыденной жизни…

Горела сальная свеча в жестяном фонаре. На дворе подвывало, как ветер: «Слу-у-уша-а-ай»». Непомнящий лежал на животе, так же как лежал и там, на дворе Верхне-Карийской, когда четверо товарищей держали его руки и ноги… Я менял компрессы и думал, что вот этот же Непомнящий запорол вожжами моего Николушку, этот же Непомнящий истязал моего отца.

Фельдшер Иван Павлович застал меня в слезах. Я быстро вышел. В своей зарешеченной келье я залпом выпил стакан водки. Уже светало. Сопка, «Арестантская башка», всплыла из сумрака, а ближе красиво и тихо белели березы. Я рухнул на постель и уснул.

Пришибленный и беспомощный, день ото дня все чаще я обращался к испытанному на Руси «средствию». Хуже карийского некуда: на табаке и купоросе.

Поистине светом в оконце было появление людей интеллигентных. Когда-нибудь о каторге политических на Каре напишут томы. Кое-что уже опубликовано периодической печатью. Я же ограничусь краткими заметками, рельефно выделив одну судьбу, одно происшествие.

Скажу сразу: государственные преступники, поступавшие на Кару, представили как бы в миниатюре всю тогдашнюю русскую революцию: и каракозовцы, и ишутинцы, и нечаевцы, а впоследствии и «чистые» пропагандисты, и «чистые» террористы.

Жизнь людей, осужденных за свой альтруизм, за свою преданность народным чаяниям, за свои социальные устремления и мечты, – жизнь этих людей, брошенных в карийскую падь, складывалась, понятно, на иных краеугольных камнях, нежели жизнь каторги уголовной. Зиждилась на началах артельных, пронизанных взаимопомощью и духовностью. Бывали, конечно, и раздоры, и недовольства, и ожесточенность друг на друга, все это неизбежно на тюремной почве, но не они определяли климат политической каторги.

Поначалу политических содержали неподалеку от моего лазарета, на военной гауптвахте. Позже, когда «штат» значительно увеличился, содержали в тюрьмах мужской и женской, но отдельно от уголовных. Образовалась и колония поселенцев, в числе которых были жены и дети государственных преступников.

Одним из первых прибыл на Кару известный нечаевец Петр Гаврилович Успенский. Некоторое время спустя приехала его жена, родная сестра знаменитой Веры Засулич; приехала вместе с малолетним сыном Виктором; ныне он депутат Государственной думы.

Шурочка – буду называть г-жу Успенскую, как называл на Каре, – была не только моим добрым другом, но и помощницей: она окончила акушерские курсы, нашлось ей дело и в каторге.

Ах, жены декабристов, воспетые Некрасовым и почитаемые всей Россией, их участь не сравнить с Шурочкиной. (Между прочим, Успенский говорил, что каторга описана Некрасовым столь красиво, что стороннего человека, пожалуй, потянет в каторгу.) В Шурочкиной судьбе ничего не было романтического, кроме романтического отношения к Революции. Пишу с прописной буквы, дабы передать ту интонацию, с какой русские люди «особенной категории» произносили это французское слово.

После убийства Ивана Иванова Шурочка со своим грудным младенцем долго находилась в тюрьме Третьего отделения. Суд ее оправдал, она последовала за мужем в Сибирь. На диво сложенного возка у нее не было, денег почти не было. Проезжая Иркутск, Шурочка побывала у генерал-губернатора Синельникова: для житья в Нерчинском горном округе требовалось разрешение. Синельников предложил Шурочке место акушерки в столице Восточной Сибири. Шурочка в Иркутске не осталась.

На Каре она терпеливо ждала освобождения своего мужа. Мне кажется, она любила его сильнее, чем он. Его чувство к жене, сдается, питалось благодарностью, и только… Не дождавшись освобождения Петра Гавриловича, Шурочка вернулась в Москву, на Мещанскую, где так часто бывал Нечаев.

В Москве возобновила связи с подпольем, хотя все ее силы и все ее время поглощали заботы о заработке и воспитании сына. Из последних силенок хваталась за все, что ни подвернется. И домашнее тоже лежало на ней: воды натаскай, дрова принеси, стряпай, штопай, шей. Писатель Златовратский рассказывал мне, что с нею познакомился граф Лев Николаевич Толстой. Покивал одобрительно, елозя бородою по блузе: «Какая вы счастливая, у вас есть настоящая работа!» Жаль, что она не тачала сапоги, он нашел бы ее архисчастливой… Некоторое время спустя Златовратский обратился к графу с просьбой помочь Шурочке подыскать любой, самый мизерный заработок, написал, что она с сыном находится в безвыходном материальном положении и удрученном душевном состоянии. Толстой не ответил.

Но самое страшное и непоправимое обрушилось на Шурочку не в Москве, а раньше, в карийские годы.

Петр Гаврилович Успенский столь многое значил в моей жизни, и это многое было столь противоречиво, что рука дрожит и перо спотыкается.

Он писал стихи, этот человек, убежденный в необходимости жестокости. Он был добр, но словно бы стеснялся своей доброты. Он был насмешлив и вместе способен пылко идеализировать. Он не обладал силой характера, но казался твердокаменным. Он был красив, но не породистой, дворянской красотою, а какой-то старинной, былой, вольной – не то витязь, не то набатчик в час беды.

Не уверен, сблизился бы я с Петром Гавриловичем, приди он на Кару не из первых политических и не приди за ним Шурочка. Впрочем, теперь гадать пустое, а надо сказать без обиняков, что именно Успенскому я обязан тем, что уклонился от махорочно-купоросного «средствия» и вновь склонился к литературным занятиям. Я от них отпал, стыдясь своей неумелости. Петр же Гаврилович ободрил меня стихами:

Пускай пред миром длинный Пройдет картин ужасный ряд — Вся кровь, пролитая безвинно, Бесправье, гнет, весь здешний ад. Оставьте ж стыд тут неуместный, Скорей за труд!.. Давно пора! Давно вас ждет на подвиг честный Многострадальная Кара!

К слову сказать, четверть века спустя я послал в Петербург, в «Исторический вестник», два своих рассказа. Редактор ответил, что написаны они правдиво и живо, но, к сожалению, производят слишком тяжелое, удручающее впечатление, а журнал должен щадить чувства читателей. То была опаска благонамеренного господина перед сюжетами, которые раздражают и обижают высокое начальство: мы, дескать, произвол уже осудили, зачем же сыпать соль на раны?! Высокие начальствующие лица не дают в обиду предшественников. Это не только желание видеть и прошлое, и настоящее в розовом свете, но и чувство наследников, которые в ходе неумолимого времени тоже станут чьими-то предшественниками.

Ну да бог с ним, с «Историческим вестником», с редактором. Поэтический призыв Петра Гавриловича, повторенный разговорной прозой, возымел свое действие. Я сознал обязанность писать о «многострадальной Каре». Все мною тогда написанное Петр Гаврилович, страхуя рукописи от всяческих напастей, скопировал тщательно, мелко, убористо.

Был, однако, и один некарийский сюжет; волновал он меня, мучил, озадачивал. Я имею в виду печально-знаменитое убийство студента Петровской земледельческой академии Ивана Иванова, совершенное Нечаевым с товарищами, Успенским в том числе. Обстоятельства этого зловещего происшествия были известны из «Правительственного вестника», печатавшего стенограммы судебного процесса. Процесс был огромный, количеством обвиняемых вряд ли уступал декабристскому. Судьи вели себя в высшей степени корректно, подавая пример не только юридической добросовестности, но и гражданской смелости. Многие были оправданы и тут же, на суде, освобождены из-под стражи. Прямые нечаевцы, то есть убийцы Ивана Иванова, получили каторжные приговоры. Дело, казалось бы, решенное и бесспорное. Но меня волновал, мучил, озадачивал Петр Гаврилович Успенский.

Вникнув в его речь на судебном заседании, я склонился к тому, что Успенский, сидя в крепости и в Доме предварительного заключения, внушил себе, что это убийство диктовалось железной необходимостью. Внушил, повинуясь чувству самосохранения, иначе бы он не выжил.

Я долго не решался тронуть эту болевую точку, да, верно, никогда бы и не решился, если б из одного вечернего разговора с Шурочкой не то чтобы определенно и ясно понял, а вынес ощущение, что и Успенский, и она, милая, беззаветная Шурочка, не испытывали и не испытывают ни малейшей нужды в каких-либо самооправдательных внушениях. Они единомыслили до конца: да, была железная необходимость; да, не желали остаться в стороне, и, слава богу, Сергей Геннадиевич Нечаев дал Петру Гавриловичу Успенскому возможность доказать свою преданность Революции.

Все мое существо не соглашалось, бунтовало. И все же я медлил поговорить с Успенским нараспашку, пока не выдалась та зимняя лазаретная ночь, когда мы были один на один.

Простуда Петра Гавриловича не нуждалась в лазаретном лечении, но я пользовался каждым случаем, чтобы дать моим «политикам» отдохнуть от острожного многолюдства и шума. (Одиночество, если оно не принудительное, необходимо каждому, как необходимо и нарушение одиночества, если оно соответствует вашему желанию.)

Не припомню, с чего начался этот откровенный ночной разговор, но совершенно отчетливо помню, как поразил и сокрушил меня холодный фанатизм Петра Гавриловича, фанатизм, прозрачный огонь которого я доселе не замечал в этом деликатном человеке.

Некогда, в Москве, он хранил «Катехизис революционера». При обыске «Катехизис» изъяли, а во время судебного процесса распубликовали на страницах «Правительственного вестника». Но материальный, тетрадный, изъятый «Катехизис» навсегда остался в душе и уме бывшего хранителя.

Петр Гаврилович сидел на койке, устремив глаза на свечу, в глазах его не было муки, никакого надрыва не было, напротив, мне даже показалось, что он воодушевлялся и молодел, как воодушевляются и молодеют люди, увлеченные воспоминаниями о тех днях, когда они жили, а не прозябали.

Положительных данных о предательстве, измене, доносительстве Ивана Иванова не было? Этого Успенский не отрицал. Что же было? Убеждение в возможности предательства, измены, доносительства. Почему ж так? А потому, что таков был характер Ивана Иванова. Разве он хотел выйти из сообщества? Если бы! Ведь вышли же (Успенский назвал имена, мне неизвестные; кажется, Абрамова, Скинского, еще кого-то), да, вышли, и о них даже не думали. Но Иван Иванов намеревался взорвать сообщество изнутри. Болтун, спорщик, вздорный субъект, тупой, ограниченный. Ему ничего не стоило выказывать непослушание Нечаеву, а, стало быть, Комитету «Народной расправы». Мы же, продолжал Успенский, мы все согласились на принципе безусловного подчинения. Догмат веры, вот так. Мы очень хорошо понимали, какая махина, какая громадная, чудовищная сила перед нами. У нас же только одно: единство, строжайшая подчиненность. Каждый старался скорее умалить свое «я», нежели дать повод думать, что свое «я» ставишь выше общего дела. А Иванов никак не мог переварить мысли: зачем повиноваться, не лучше ли самому повелевать? Нет. он, Успенский, не хотел бы бросить тень на мертвого, но и не поставит Иванова на пьедестал, не выдаст ему похвального листа. Да, туп был и ограничен. И не Сергей Нечаев относился худо к Иванову, а Иванов – к Нечаеву. Вы говорите, Иванов защищал свободу личности? А я вас спрашиваю: из чего это видно? Не из того ли, что он хотел учредить свое общество на тех же основаниях, что и «Народная расправа»? А это было так, поверьте, так. Вам кажется, что он был демократ? А я вам отвечу: если и демократ, то из тех, что ставят самолюбие выше дела. Вы говорите, что он был бедняк. Что ж из того? Разве бедность непременно награждает нас высокой моралью?.. Поверьте, я имел печальную возможность убедиться, что Иванов мог легко предать все дело в руки правительства. Не то было дурно, что он оставил бы наше общество, а то было дурно, что он оставался. Его надо было устранить. Вникните: надо. И еще одно заметьте: не было тут личной мести Нечаева, ни на йоту не было. «Катехизис» и Нечаев – это слитно. И он был настолько человек, что никогда бы – слышите! – никогда не пожертвовал другим из-за личного неудовольствия. Знайте: то было убийство чисто нравственного характера.

Я не выдержал:

– Нравственного?

– Да, – ответил он твердо. – Именно так, Василий Яковлевич, именно так. Все срединное, все шаткое подлежит уничтожению, выжигается каленым железом. – Он смотрел на свечу, в глазах его не было муки, никакого надрыва не было.

В ту минуту я и почувствовал, что это такое – новое мужество, новый реализм, новая трезвость, новая логика. Страшно мне было, страшно. Но ни тогда, ни потом не было мне настолько страшно, чтоб я отрекся от своей срединности, от своей «отсебятины», стоящей вне крайностей и готовой положить душу и тело на пользу людей вообще.

Не решаюсь сказать, как потекли бы наши дальнейшие отношения, но хуже и горше всего то, что роковым стечением обстоятельств я был избавлен от какого-либо решения. Однако те же обстоятельства понудили меня сделать выбор, и этот выбор был связан с участью Петра Гавриловича.

Из лазарета он вернулся в острог накануне рождества.

Приближение рождественских праздников неизменно повергает каторгу в печальную задумчивость. Все давнее, домашнее, детское, родственное, заветное, – все это больно отзывается в сердце. Но не печаль, не тоска воцарились в те студеные дни в остроге для политических, а напряженная, нервная, электрическая угрюмость.

Случайно, и я это знаю достоверно, случайно был обнаружен подкоп. Подземный лаз пробивали из тюремной кухни, расположенной неподалеку от забора. Конечно, на зиму глядя побег исключался, а вот весною… О, весною, когда закукует кукушка, надо полагать, совершился бы… Но вот подкоп обнаружили. Нагрянула администрация, во главе – «сам», г-н полковник, заведующий Карийской каторгой. Это ж не уголовные поселенцы, убредавшие ежегодно, нет, – политические, государственные. И пошла писать губерния. Следствие-переследствие, дознание-передознание. А результат – нуль, пшик, ничего. Приключись такое в уголовном остроге, узнали не узнали, а Сашкина палаческая плеть ожгла бы многих. Но политических пороть закон не дозволял. Что ж тут попишешь? Главное – скрыть от иркутского начальства; главное – концы в воду.

Не то в остроге. Ни одна душа не соглашалась списать обнаружение подкопа на глупый случай. Нет, кто-то предал, кто-то подлейшим образом предал. Всеми овладела гнетущая подозрительность. Она требовала выхода, как пар в котле. Она должна была разрядиться, Как грозовая туча. Под таким гнетом нельзя было не только жить, но и дышать.

На пороге Нового года, в последний четверг старого, за мною прислали. Урядник шепотом объявил, в чем дело. Меня пронизала мысль, что этого надо было ожидать. Казалось бы, недавний разговор с Успенским, холодный его фанатизм совершенно исключали это. Но я со своим вечным упованием на искру божию не отрешался от предположения, что убийство Ивана Иванова, вопреки «принципам» и «катехизисам», гложет Петра Гавриловича. И вот сквозь замерзшие усы урядника, шепотом: «Оне повесились…»

Мороз был лютый. Дорога, стократ изъезженная, чудилась незнакомой. Я думал о Шурочке, о ее мальчике, думал, что дорого дал бы за то, чтобы меня в эдакий лютый мороз угнали в Нерчинск, в Александровский завод, к черту на рога, лишь бы не пришлось видеть Шурочку.

Подъехали к дому смотрителя. Я вошел. «А, доктор! Здравствуйте…» Мне предложили обогреться, налили водки. Потом, уже после освидетельствования трупа, приступая к протоколу, я понял, почему смотритель, пристально взглядывая на меня, повторил дважды: «Сам себя порешил… Дело нехитрое. Сам себя порешил, так-то… Однако пойдемте, господа», – сказал смотритель, обращаясь ко мне и офицерам, прибывшим из управления.

Всех каторжан заперли в камерах. В дневном безлюдье острожного двора было что-то дикое, несуразное, какая-то гибельная отрешенность. Снег скрипел громко и жестко. Когда мы подошли к арестантской бане, с крыши взлетели вороны и раскричались, раскричались.

В сенях казак зажег фонарь. Мы двинулись дальше. Пахло теплой сыростью. У большой печки казак поднял фонарь, кто-то взял меня за локоть и легонько придвинул к запечному углу – я увидел труп Петра Гавриловича…

Да, есть и такое, когда надо щадить чувство читателя. Протокол медицинской экспертизы уместен разве что в романе Золя. Но нельзя мне промолчать о том, что я ведь тотчас догадался: он не покончил с собой. У него был вывих плечевого сустава и кровоподтеки на шее не от веревки, рот был надорван, переломлены пальцы правой руки – явные следы короткой, ужасной борьбы. Не повесился Петр Гаврилович Успенский – его повесили. И повесили уже мертвым, задушенным.

Я должен был удостоверить убийство. Я удостоверил самоубийство. Я скрыл правду и выбрал ложь. Не ради спокойствия г-на смотрителя и господ офицеров, у которых не теплилось ни малейшего желания возиться с расследованием. Выходит, ради убийц? Ради тех, кто, заподозрив Успенского в доносительстве, завел его в арестантскую баню да там, в запечном осклизлом углу, и прикончил. Опять, как недавно, в лазаретную ночь, я ощутил этот новый реализм, эту новую трезвость и новую логику. Но теперь я понял и то, что эти реализм, трезвость, логика выжигают не только срединное, а выжигают, изничтожая, и тех, кто исповедует их. Когда Успенский убивал Иванова в гроте Петровского-Разумовского, он уже обрекал себя самого. Когда здесь, в Карийской каторжной тюрьме для государственных преступников, убивали Успенского, его убийцы тоже обрекали себя. Все они были «несчастными».

В стихах, обращенных ко мне, покойный Петр Гаврилович писал:

Но день настал для пробужденья, И круг распался темных чар. И полна гнева и смущенья Душа стряхнула злой кошмар.

Днем моего пробужденья Успенский полагал время, когда он и его товарищи пришли на Кару. Да, так было. Но так уже не было, когда я вошел в сырую, пахнущую прелью тьму арестантской бани. Круг темных чар сомкнулся.

Обороняясь, я хватался за то, что гибель Петра Гавриловича была следствием особой нервозности, эпидемическим помешательством на тюремной почве. Но, боже мой, где в наших-то палестинах иная почва? Все мы каторжные, равно в остроге и вне острога, с кандалами и без кандалов. Поколениям илотов создать ли Царство Свободы? Откуда произрасти ему? Из этой пади, где речка называется Карой, сопка – Арестантской башкой, а улочки «вольного» поселения – Говнюшкиной и Теребиловкой? За частоколом солдатских штыков гикает Сашка-палач: «Берегись! Ожгу!» И волком воет: «Слу-уша-а-ай».

* * *

Странно, когда воротят нос: «Ох, уж эти арестантские сюжеты… Надоело!» И верно, надоело. Но как тут не вспомнить Чехова?

Поехал Антон Павлович на каторжный остров Сахалин. Проехал царство от края до края. И вздохнул горестно: а ведь, кажется, все просахалинено.

 

VII

Побег Лопатина с жандармской гауптвахты был краток. Его нагнали и едва не зарубили. Окруженный верховыми и пешими, он был доставлен уже не на гауптвахту, а в иркутский острог. И помещен не в общей камере, а в секретной.

Глубокой осенью распутица властно затормозила «поэтапное движение», острог, как запруда, переполнился кандальниками, и секретную камеру вроде бы рассекретили – Лопатин получил соузника.

Этот коренастый бородач, сверстник Лопатина, был арестован еще в шестьдесят шестом, вслед за каракозовским покушением, то есть чуть раньше Лопатина: оба сидели в Петропавловке, но в куртине не встретились, а теперь вот и сошлись. Лопатина поначалу совсем не интересовало давнее, каракозовское, во многом ему известное. Оно и понятно: на поселение в тундре везли Николаева с востока, с той стороны Байкала, из Александровского завода, – и Лопатин тотчас и нетерпеливо: что и как Чернышевский?

Коренастый бородач не заставил просить дважды. Подобрав кандалы, откинувшись широкой, почти квадратной спиной к стене, рассказывал:

– Если бы вы знали, что за человек… Я первое время крепко затосковал. Эх, думал, все светлое, все хорошее – тю-тю, не воротишь. Не мог скрыть свою муку, ходил-ходил но двору как неприкаянный. Он однажды и спрашивает, очки на носу: «Гуляете?» Плохо, говорю, гуляется, Николай Гаврилович, гулять плохо, не гулять – еще хуже… Спрашивает: «Пословицу помните? «Терпи, казак, атаманом будешь». Протопоп Аввакум скуфьей крыс пугал в подземелье, горд был, не размазня-кисель. Мы с вами малюсенькие, нам и посидеть не грешно, посидим – и выпустят, дело верное»… По большей части бывал весел или казался веселым – ободрял других…

Он весь так и светился, произнося уже не «Чернышевский» и не имя-отчество – произнося «Учитель», а Лопатин слушал так, будто он в Александровском заводе, где у Чернышевского свой закуток для ночлега и письменных занятий.

Но чем дольше и больше рассказывал Николаев, тем чаще и пристальнее Лопатин возвращался к мысли, имевшей для него значение чрезвычайное, непреходящее.

Мысль эта была об Учителе и учениках. Таких, как этот коренастый бородач с глазами светлыми и смелыми. Николаев искренне причислял себя к ученикам Учителя. Совершенно искренне, в том не было ни малейшего сомнения. Он читал все, или почти все, написанное Учителем. Да ведь и немецкие бурши, что некогда разбойничали в Богемских горах, разбойничали, начитавшись Шиллера. Они были эхом Шиллера – дробно-искаженным скалами обстоятельств.

С неослабным вниманием Лопатин слушал Николаева, из всего сказанного получалось, будто Учитель признает годность любых средств в деятельности революционной. Да, да, именно так получалось у этого ученика, повторявшего слово Учителя: тот, кто шествует по пути истории, не должен бояться запачкаться… Лопатин слушал с неослабным вниманием, но уже не был мысленно в остроге Александровского завода, да будто и здесь не был, в остроге Иркутском, а был в глухом углу, где пахло прелью и тленом, в сумраке означалась, уронив мертвую голову, длинная тень Ивана Иванова… С минуту Лопатин стоял, уже не слушая коренастого бородача, но вот подошел к нему, положил руки на крепкие его плечи и в глаза заглянул, светлые и смелые глаза, светившиеся нежностью к Учителю.

Николаев примолк на полуфразе и, еще не сознавая почему, отчего, насупился, ощущая настороженную враждебность к этим рукам на его плечах, будто к рукам исповедника и проповедника. Кто ты такой, почти злобно подумал Николаев, кто ты, собственно, такой? Ты, брат, отгреми железом хоть годик, а потом… И, не опустив глаза, произнес твердо:

– Ну, спрашивайте.

Лопатин отстранился, сел на табурет, сказал:

– Напрямик?

Николаев усмехнулся и стал закуривать.

То, о чем спросил Лопатин, относилось к некоему Федосееву. Витенька был теперь где-то в Енисейской губернии, а в студенческие годы Лопатина тоже учился в университете. Судил же Федосеева, как и Николаева, Верховный уголовный суд.

– Если не запамятовал, – сказал Лопатин, – в обвинительном акте по делу вашей «Организации» указывалось, что он согласился отравить отца, богатого помещика?

– Не запамятовали.

– Согласие всегда ответ на предложение. Стало быть, ваша «Организация», кто-то из ваших подал ему «отравительную идею»?

– Федосеев разделял наши убеждения. И во имя этих убеждений готов был отравить отца, наследство же передать «Организации». Свое состояние, понимаете?

– Свое?

– Не ловите на слове. И не отцовское – у народа награбленное.

– И вы… способствовали Федосееву?

– Без колебаний, – отвечал Николаев. – Ядом, правда, не раздобылся, а всего-навсего рецептом, ну а Витенька все, что нужно, купил по отдельности в разных аптеках, махнул в Тамбов, к папеньке, да жаль, в дороге-то арестовали. Вот как было дело, – все так же спокойно заключил Николаев.

– Итак, ради идеи – отравить старика отца?

– А вы цареубийство признаете? – вопросом на вопрос ответил Николаев.

– Нет. Это бесполезно.

– Та-ак-с…

Николаев был разочарован. Согласись Лопатин с цареубийством, тотчас бы и попал впросак: дескать, царя можно, а отца родного нельзя?

– Та-ак-с… Ну что ж, а по мне: да – да, нет – нет. У нас одни согласились с Каракозовым, другие были против покушения. А я ни «за», ни «против», я и теперь не осуждаю Каракозова, но и не превозношу.

– А Федосеева? А себя?

Николаев снова будто б в сторону прянул. Повел к тому, что в Александровском заводе, в остроге, были у них журналы – «Вестник Европы», «Отечественные записки», французские и английские, получали они и «Русский вестник» – про Раскольникова, как же, читали-с. Напрасно, однако, бывший государственный преступник Достоевский полагает, что оглушил нынешних государственных преступников. Это, может, там, в гостиных, на журфиксах разводят турусы на колесах, а вопрос-то, кажись, проще пареной репы. Раскольниковы, они ж в наполеоны глядят, а Федосеевы – в каторгу; у раскольниковых – свой пупок превыше всего, а Федосеевы – свое «я» ни в грош. Разница? А господин Достоевский под одну гребенку и полагает, что испужал.

Герман не попятился.

– Итак, ради идеи…

И словно бы вдруг, внезапно Николаев утратил усмешливое спокойствие.

– Странно, – угрюмо начал он, – очень это странно. На такой в точности вопрос там, на суде-то, я прямо объявил: и федосеевское намерение, и свое пособничество, вообще-то говоря, позволительным не считал и не считаю. – Он вскинул голову. – Вы правильно поймите, сказал так не ради облегчения участи, мне было решительно все равно, как со мною поступят. Такое вот состояние: все равно… И еще вот что. Не примите за хвастовство, я ж на суде речь произнес. Жалкую речь, если взглянуть с высоты тех вопросов, которые пытался осветить. Да, жалкую, но мне важно было бросить в лицо верховному уголовному, всей власти бросить: а вот, господа,. таково наше социальное, революционное знамя. Я и про казнь Людовика Шестнадцатого: отрицаю в якобинцах кровожадность… Ладно, я сейчас к тому, чтоб вы поняли: я не ради облегчения своей участи выложил судьям – мол, вообще-то говоря, не считал позволительным травить человека мышьяком. И объяснил: но после выстрела у Летнего сада, после покушения на царя… Вы ж сами те дни пережили: паника, аресты, обыски. Тут за все хватаешься. Ну и нашло потемнение. Понимаете, по-тем-не-ние!.. Странно, однако, на суде-то я так и сказал, сказал честно: потемнение. А вам… Вам не хотел, не мог… Вот это-то и странно. А ведь я не стыжусь ни того, что подталкивал Витеньку, ни того, что рецепт добыл, нет, не стыжусь.

– «По-тем-не-ние»? – усомнился Лопатин. – Послушайте, мне бы очень, очень хотелось, чтобы вы вникли. Пусть не тотчас, пусть не сейчас, но вникли… Опыт истории, а теперь и наш собственный указывает: когда группа заговорщиков, действуя впотьмах, вступает в борьбу с законом, властью, в этой группе протестантов, сколь бы ни были они чисты и преданы великой идее, как бы исподволь развивается наклонность к отступлению от правил морали. От ее общепризнанных правил. От таких, которые и сами-то эти люди, эти протестанты, признают, один на один с собой – признают, а скопом, в заговоре, – утрачивают. В борьбе, невзгодах, преследованиях – утрачивают. Тут еще к тому же и наша родимая неукорененность правосознания. И не надо, не спешите, вы после, не сейчас, но вникните, поразмыслите. Это ж не облака метафизики, не отвлеченность…

По диагонали, по диагонали, крупными шагами Лопатин мерил секретную камеру. Лицо его стало серым, точно вся кровь схлынула, точно именно сейчас, здесь, в эту минуту, решалось, быть или не быть.

– Не отвлеченность, совсем не отвлеченность… Тут бумеранг… Бумеранг, как не понять? – проговорил Лопатин с несвойственным ему надрывом.

И этот бородатый светлоглазый крепыш все понял. Оставаясь неподвижным, поник, осел, съежился. Он понял: «бумеранг» – это карийская история, история Петра Успенского, о которой на этапах сообщали шепотом, с уха на ухо.

Долго и тягостно молчал Николаев. Потом молвил, не поднимая глаз:

– Да-а, идеал-то у нас выше высокого, а нравственность, случается, не по мерке идеала.

Сказано было искренне, даже болезненно-искренне, однако Лопатин не успел обрадоваться: Николаев смотрел не то чтобы вызывающе, но и не без некоторой насмешливости.

– Эх, Герман Александрович, вы, конечно, горой за убитого Ивана Иванова, а, сдается, слона-то и не приметили?

– Не понимаю, – нахмурился Лопатин.

– Не приметили, чего Иванов-то на уме держал… Ни на понюшку не верю, что предал, а вот другое: хотел устроить свое общество на тех же правилах. – Николаев повторил раздельно: – На тех же самых основаниях, что и Нечаев. То есть? А то и есть, Герман Александрович, – на безусловном подчинении ему, Ивану Иванову!

Крутым поворотом на месте Лопатин перервал диагональ, по которой все ходил да ходил крупным шагом, перервал, остановился и кулаком об кулак сильно пристукнул:

– По шляпке гвоздя ударили!

– Теперь мой черед: не понимаю, – сказал Николаев, чувствуя прилив давешней колючей враждебности к Лопатину.

Враждебность эта не ускользнула от Лопатина. Понадобилась минута, другая, чтоб погасить встречное раздражение.

– Давайте-ка, Петр Федорович, спокойствия ради закурим. Совместный извод табака настраивает на диалог более или менее мирный.

Они закурили.

Вышел, однако, не диалог, а монолог. И притом обстоятельный. Друзья в Питере некогда пошучивали: «Герман – распространился». Тут было не до шуточек.

Начал Лопатин с того, что, сожалея об участи Ивана Иванова, ничуть не удивился бы, если б этот честный малый обернулся вторым Нечаевым, ибо тайные общества – плохая школа воспитания. Почему? Такова уж коренная природа тайных обществ. Не убеждают сочленов, а залучают, приманивают, опутывают, мистифицируют. Нечаевскими правилами как раз и предписывалось не убеждать, а уловлять. Помните? Ну, вот, вот… Теперь так, что она такое – «народная расправа»? С нечаевской стороны – наглый обман, возведенный в принцип. А с другой стороны – доверчивость, самообольщение. Вы не определяли средний-то возраст «расправщиков»? Нет? Так вот, двадцать два, двадцать два с половинкой. Стало быть, личный состав совсем, совсем свежий Это не к тому, чтобы слюнцой брызнуть: ах, молодо-зелено. Это к тому, чтоб спросить: отчего, пусть и очень молодые люди, но отнюдь не олухи, отчего столь охотно позволяют залучать себя, опутывать? Почему чуть ли не в один прыжок из мирного своего альтруизма вспрыгивают на склизкую наклонную доску заговоров да с разбегу и в омут? А вот почему: тайное общество сулит скоропалительное исцеление! Исцеление народа от всех вековечных бед. Именно скоропалительное, именно от всех. Конечно, есть чем увлечься. Беззаветно, безоглядно, горячо увлечься. Тут уж годить стыдно, позорно. А теперь заметьте, Петр Федорыч: у Нечаева, кроме «круши и бей», никакой положительной цели выставлено не было, так – туман, а за туманом нечто лучезарное. А никто из его клевретов в затылке не поскреб, не задался вопросом положительной цели. Нет, без луча теории метнулись в практику. Да и тут тоже никаких вопросов. Тайное общество на то и тайное, чтоб каждый сверчок на свой шесток. Ты желаешь каких-либо объяснений, а тебе в лоб: «там» решают, и баста. Ты желаешь все-таки знать, какими средствами, какими возможностями располагает общество? А тебе – фантасмагории: вся Русь-матушка за нас, в Москве это даже и не центр, а полномочные эмиссары. И для вящего оглушения – Международный революционный комитет!! Вот так-то. А правила, нечаевские правила наставляли: доверяй… У Герцена, Огарева и Бакунина был как-то, лет уж десять тому, разговор с одним россиянином. Его спрашивают: «Много ль вас в „Земле и воле“?» Отвечает: «В Питере сотни три, в провинциях тыщи три». Герцен – Огареву: «Ты веришь?» Огареву неприятен скептицизм Герцена, но молчит. Герцен – Бакунину: «Ты веришь?» Бакунин хохочет: «Ну, положим, столько нет, зато потом будет!» Вот так-то! Понимаете? А теперь уж и мне разрешите-ка по шляпке гвоздя…

– Ударяйте, – мрачно кивнул Николаев.

– Тайные общества столь же древни, как и государства. Иногда им удавалось устранить то иль иное лицо. И что же? Цезаря тотчас сменил Антоний. Успех минутный, фиктивный. А опасность наисерьезная: растление душ. От слабости – ложь; от недостатка средств – неразборчивость в средствах. Против фанатизма – фанатизм; против нетерпимости – нетерпимость. Нет, Петр Федорыч, как ни приманчив путь, а в тупик приводит.

Опять он долго молчал, каторжанин Николаев. Долго и мрачно молчал, поникнув и зябко поводя широкими, крепкими плечами. Потом сказал жестко:

– А знаете, вы хуже Нечаева. Тот убил Ивана Иванова, вы – убиваете надежду. Как жить, ежели ты не в лондо́нах, а… – Николаев повел взглядом на зарешеченное тусклое оконце и махнул рукой.

Лопатин не вспыхнул, не оскорбился, нет, пожалел, остро, больно, братски пожалел человека, который не сегодня завтра сгинет в бесконечной тоске Якутского тракта.

– Послушайте, – сказал он ласково, – за кордоном я успел прочесть письма Герцена «К старому товарищу». Сборник издали дети покойного Александра Ивановича.

– «Старому товарищу», – угрюмо буркнул Николаев. – Старые песни.

– А вот и не так, – живо возразил Лопатин. – Какие же старые, ежели Герцен высоко оценил Международную организацию работников? Первый, говорит, всход будущего. Надо, говорит, полки собирать. Понимаете: со-би-рать! А фанатики знай одно: вынь да положь. Оно так, прав Гегель: ничто великое не совершишь без страсти. Отлично! Да ведь страсть-то может и к счастью подвигнуть, и к несчастью. Нет, брат, ты страсть свою окунай, окунай в холодный разум. Отрицать вообще государство, любое государство – мысль ребяческая.

– Скучища, Герман Александрович. Гимназия. Никакого идеала.

– Вот это и есть старая песня, – рассмеялся Лопатин. – Идеал, Петр Федорович, был и останется воздушным замком, коли мы от «гимназии» наутек.

– Сухомятка: век живи – век учись.

– Угадали! – твердо и весело ответил Лопатин. – Учись. Именно так – учись, изучай. Но не зубри, истины не вызубришь, они в ходе познания добываются. А последней точки быть не может. И распрекрасно! А то что за жизнь? Сиднем сиди, изумляйся абсолюту. Нет, в тыщу раз прекраснее – выработка научных результатов. А если ты человек партии, ты эти результаты и применяй на практике.

– А все ж и выходит… – Николаев руками развел. – Выходит, идеал-то без нужды. Ползай червь, взлетать не смей.

– «Не смей»? – светло улыбнулся Лопатин. – Вы ж знаете, Чернышевский роман в равелине писал. Так вот, уж на что Салтыков Михаил Евграфович на похвалы скуп и в облаках не витает, а он восхищался: экий человек Чернышевский, сидит в сыром равелине, ему бы, кажется, только о том и мечтать, чтобы в сухой перевели, нет, об алюминиевых дворцах для всего народа мечтает.

– Ах, хорошо-то как сказано, – воспрянул Николаев. И вдруг понурился: – Учитель – вот кому бы на волю… – Он помолчал. – Жизнь бы отдал. Честно говорю, хоть сегодня, хоть сейчас.

– И я о том же, и я так же, – порывисто ответил Лопатин. – Только бы на поселение вышел, а тогда… – Николаев, потупившись, горестно покачал головой. – Как! – испуганно, почти отчаянно воскликнул Лопатин. – Срок истек! Обязаны, по закону обязаны… – И, быстро склонившись, заглянув в глаза Николаеву, прошептал: – Вам что-нибудь известно?

– Никогда не обратится с просьбой о помиловании, – тоже шепотом молвил Николаев. – А без отречения они его не выпустят даже и на поселение…

– Но срок, законный срок, – повторял Лопатин. – Не могут же они…

– Они всё могут…

* * *

Они – это был и генерал-губернатор Синельников.

Скоро полгода, как его высокопревосходительство замкнул извилистую кривую своего долгого ревизионного обозрения Восточной Сибири и теперь, получая казенные бумаги, мысленно видел пеструю и вместе однообразную явь.

Огромность пространства всколыхнула в душе Синельникова имперскую гордость. Горы, леса, Амур, грозовые ливни, ночной огонек почтовой лодки, похожей на кибитку, станицы поселенцев, Золотой Рог с палубы шхуны «Восток» – все это представлялось Синельникову ландшафтами из Купера. Он любовался тем, что называл картинами природы, и это любованье сливалось с патриотической гордостью. Однако Синельников не путал величину с величием. Огромный край все еще ждал колонизации – земельной, коммерческой, промышленной, – столь же огромной, как и сам этот край.

Затворившись в своем спартанском кабинете, генерал оглаживал пальцами заветный свинцовый карандаш. И записал то, что никому не предназначалось, а было как бы горестным, трудным вздохом: «Велики богатства дальней Сибири, но где талантливые деятели, где те верные, разумные царские слуги, которые воскресят спящие сокровища природы?»

Ах, и посмеялись бы над его высокопревосходительством в секретной камере Иркутского острога: талантливые деятели и царские слуги – вещи несовместные! Но в том смысле, в каком произнесено было «они все могут», в таком именно смысле «они» действительно и хотели и умели многое.

Генерал-губернатор, поборник законности, не выказывал ни малейшего неудовольствия по поводу незаконного содержания под стражей Германа Лопатина. Озабоченный внедрением законности, Синельников признавал и такую сферу, где ее воздух разряжен донельзя, ибо там вступают в силу соображения, юстицией не предусмотренные.

Еще в Петербурге, на Фонтанке, в шуваловском кабинете с пылающим камином, коврами и фарфором, Синельников выслушал проект «перемещения» Чернышевского, окончившего срок каторги. Проект рассмотрел комитет министров, засим последовало высочайшее согласие. На Синельникова возлагалось исполнение. Но встрял этот Лопатин, ему, Синельникову, совершенно неизвестный. Хотя и не попович, хоть и не семинарский пучок, но от поповичей зачумившийся. Встрял – и пришлось медлить. И на Фонтанке, и здешние жандармские штаб-офицеры, и он, Синельников, опасались заговора с целью похищения наиглавнейшего государственного преступника. И надо было обнаружить этих иных. Увы, не обнаруживали. А зима на дворе уже вовсю трещала, Ангара, смирясь, не клубила за окнами сизо-белые клубы пара. И благоразумный, вдумчивый жандармский полковник Дувинг молвил тихо, как на похоронах: «Пора, ваше высокопревосходительство».

По всему пути следования Чернышевского из Александровского завода в Якутию, всем, кому ведать надлежит, были разосланы его приметы: рост два аршина пять с половиной вершков; волосы на голове, бровях светло-русые, усы и борода рыжие; глаза серые; нос и рот умеренные; зубов многих нет; подбородок круглый; лоб малый; одежды: овчинный полушубок, чарки с теплыми онучами, шапка и рукавицы. К словесному портрету прилагался фотографический, снятый в Александровском заводе фотографом Гофманом и отпечатанный в его собственном иркутском заведении.

Генерал Синельников, полновластный распорядитель от Ангары и до Тихого океана, от Амура и до океана Ледовитого, составил инструкцию транспортировки Чернышевского. Знаток подобных транспортировок полковник Дувинг не нашел в ней ни сучка ни задоринки.

Адъютант Иркутского жандармского управления штабс-капитан Зейферт получил предписание, получил и прогонные – 35 рублей 29 копеек. Прогонные платили поверстно: верста – копейка. Стало быть, дорога предстояла в три с половиной тыщи верст.

На одних прогонных, известно, не поскачешь, энергия нужна, чтоб ямщики не клевали носом. Зейферт был гонцом энергическим. Ямщики от него стоном стонали. Гонял гонец и в Петербург, а бывало, и в Шанхай, и в Японию. Посылали его с важными бумагами, то секретно-жандармскими, то секретно-дипломатическими. Нынешнее поручение было из наиважнейших. Зейферт. однако, огорчился. Во-первых, охота ль накануне рождества отправляться в дорогу? Во-вторых, приказ настиг в те дни, когда у бедняги обострилась давняя, плохо залеченная тайная болезнь. В-третьих, после долгого перерыва он получил письмо из Константинополя, от брата, посольского чиновника, и, как всегда, испытал острую зависть: Володька нежится в этом турецком раю, у него там пикники на островах Мраморного моря, дамы-бриллианты, а ты тянешь лямку в каторжной глуши. В Иркутске еще куда б ни шло, а то вон куды-ы-ы-ы: лети-ка, брат, сломя голову в Александровский завод, оттуда обратно в Иркутск, добрые люди рождество будут праздновать, а тебе, дураку, еще семьсот с лишним верст на север, на север, на север.

С отъездом Зейферта – две тройки и два жандармских унтера – Синельников телеграфировал в Петербург: «Чернышевского перевожу в Вилюйск».

* * *

Чернышевский не знал, куда «переводят».

Чернышевский знал – увозят. И не на поселение. Иначе объявили бы – едете туда-то.

В жарко натопленной канцелярии трещали дрова.

Чернышевский посмотрел в глаза Зейферту, и штабс-капитан, чувствуя себя вестником рока, поджал сухие, обметанные морозом губы.

Еще звезды не поблекли – исчезли тройки. В одной – Чернышевский в тисках жандармских унтеров; в другой, позади, не отставая, – штабс-капитан Зейферт.

В первые дни владело Чернышевским позабытое чувство физического перемещения в пространстве. Все поворачивалось, поднималось и опускалось в этом дорожном движении, в этом ровном беге тройки, шорохе полозьев, наклонах чащи, в порывах ветра и разрывах туч, в запахе конского мыла и станционных дымов, в наплыве незнакомых лиц, дальнего охотничьего выстрела, снежной пыли, и это физическое чувство перемещения давало иллюзию начала.

Полтора года отжил он, ожидая перемен. Полтора года с того августовского дня, когда истек каторжный срок. Не свободы ждал – поселения. Об Иркутске мечтал, об окрестностях Иркутска – жена приедет, дети приедут… Было ему за сорок. В сорок уже не скажешь, что все впереди. Но еще и не скажешь, что все позади. Он жил ожиданьем, ожиданье пахло вострецовским сеном, скошенным в долине Газимура, первозданная тишина опрокидывалась, как купол, над Александровским заводом, в тишине тонко звенело ожиданье.

Он гнал от себя то, что знал, хорошо знал: они могут всё. Его осудили незаконно. А теперь медлили с поселением, законом установленным. Несколько лет назад, набрасывая сцены очередной повести, он изобразил, как некий правитель губернской канцелярии тщился убедить некоего губернатора поступить согласно Своду законов. «Закон мне мешает?» – спросил губернатор. «Мешает, ваше превосходительство». Губернатор взял увесистый фолиант, небрежно бросил в ящик письменного стола и запер на ключ. «Ну-с, где он, ваш закон? – спросил губернатор. – Укажите!» Чиновник молчал. Губернатор махнул рукой: «Ступайте, пишите, как я велю»… Чернышевский хорошо знал: они всё могут. Но этого знания не хотела душа. Он жил ожиданьем и не жаловался в Петербург, боясь напоминать о себе, словно бы стараясь перехитрить тамошних, петербургских, пусть забудут о нем, и все сладится в коловращении казенного делопроизводства.

И только на исходе года, в декабре, однажды под утро, забывшись сном, он вдруг, внезапно, без всякой внешней причины вскочил, повторяя растерянно: «Что это со мной? Что это со мной?» А это и было беспощадно-ясным, бесповоротно-разящим осознанием: они могут всё.

Надо было одолеть самого себя. Он взял правилом ежедневно готовиться к неизбежному. Память черпала из родника вековой мудрости. Туча вражьих стрел застит солнце? – прекрасно, будем сражаться в тени. Но из родника струилось и другое: дух веет, где хочет. А его дух веял рядом с той, кого называл он своей милой радостью. Он казнился: ты осудил ее на пожизненное несчастье. И на глазах закипали слезы.

А потом, в жарко натопленной канцелярии, где хлыщеватый штабс-капитан непреклонно поджимал губы, Чернышевского сильно и остро ударило в сердце какое-то дикое изумление, как человека, сраженного пулей: «Я убит?!» Но он не забился, как подстреленный. Нет, явственно ощутил требовательный и гневный взгляд своей жены, своей милой радости. Мгновенно и властно овладело им то, что всегда считал он легковесным, несерьезным, даже смешным, – самолюбие. И он сохранил внешнее спокойствие…

Унтеры сопели рядом, позади, не отставая, мчал штабс-капитан, но теперь были версты, мглистое небо, звон колокольчиков, а потому было и то, что всегда бывает в душе заключенного, когда вдруг обрывается выстуженная, как зола, неподвижность заключения: иллюзия перемены. И слабел, отпуская, гнет вселенской заброшенности.

Однако едва показался Иркутск – освещенные окна, прохожие, сани, – его больно обняло ощущение жизни счастливых, вольных людей, у которых было то, чего у него давным-давно не было: семейный ужин, свечечки на рождественских елках; сладко слипаются детские глазенки, детей отправляют спать, они капризничают, старая нянька ворчит, а кто-то уютно усаживается под лампой с книгой и разрезальным ножом.

Ему и здесь не объявили, куда везут.

Сказали только: «На север». Он понял: везут в Якутию. И, поняв, ни гнева не испытал, ни раздражения. Устал он, бесконечно устал. Негромко, без жеста, не глядя на офицера, спросил бумагу для телеграммы родственникам в Петербург. Написал несколько слов, отдал, и штабс-капитан Зейферт с тайным удовольствием поймал на лицах полковника Дувинга и подполковника Купенкова то сознание своей обидной, унизительной «неодушевленности», какое было и у него, Зейферта, во все дни этой проклятой транспортировки.

Еду на север жить. Поездка очень удобно устроена. Я совершенно здоров. Чернышевский.

Случилось и мне ехать на север. Сперва самолетом, потом вертолетом – и вот он, Вилюйск, бревенчатый городок на вечной мерзлоте. Был конец мая, паводок еще держался, пустынные вилюйские воды сплывали широко. По другую сторону реки, в тайге, очень далеко, куковала кукушка, а чудилось, будто в двух шагах. Ноги вязли в песке мельчайшем, как пудра, с пестрыми камешками.

Я оглядывался, отыскивая острог, где Чернышевский прожил двенадцать лет. Мне сказали, что Вилюй подмыл и размыл берег, острог давно рухнул, и вот полицейское управление, там, повыше, сохранилось, интересно поглядеть, не пожалеете.

Француз-журналист (имени не разобрал) отметил в книге посетителей: «Как хорошо, когда полицейские участки превращают в музей!» Браво, незнакомец.

К Вилюю я вернулся под вечер. Все еще куковала кукушка. Огромное небо изукрасилось малиновыми и свинцовыми разводами. Они отражались на широком разливе, медленно колыхаясь.

Когда-то, в вятских лесах, я видел холодное небо с такими же малиновыми и свинцовыми полосами, видел такой же белесый вечер и вот давняя тоска ощутилась телесно-отчетливо. Но здесь, у Вилюя, была она не только моей. Есть пронзительные минуты: твое «я» переливается в другое, давно закончившее земные дни, и меня пробрала тоска одинокого стареющего человека, которого вилюйские школьники рисуют нынче очень похожим на якута.

Совсем маленький первоклассник нарисовал дедушку Чернышевского в гурьбе якутят, затеявших игру в снежки. Может, мальчонка слыхал краем уха, что Николая Гавриловича привезли зимой?

* * *

Привезли Зейферт и двое иркутских унтер-офицеров; те, что знали в лицо Лопатина: они сторожили его на гауптвахте. Отныне им было велено сторожить Чернышевского в остроге. Приметы Лопатина штабс-капитан велел записать исправнику, обратив особенное внимание на очки и скорую походку.

Зима матерела в январских стужах. Ни голосов, ни собачьего лая, только легонький звон льдистых блесток, на глаз почти неразличимых.

А в Иркутске был святочный снегопад, медленный, нежный, театральный. И легкая мела поземка, заметая, зализывая стремительный росчерк жандармских саней.

Унося Чернышевского, пробежали кони рядом с губернским острогом, где сидел Лопатин, пробежали Знаменским предместьем, близ монастыря, где сугробами означались могилы декабристов, – пробежали, истаяли в снежном дыму столбового Якутского тракта.

* * *

Из секретной камеры, из острожных ворот вышел Лопатин.

Его отдали под гласный надзор, воспретили оставлять Иркутск, он узнал об участи Чернышевского, понял, что все потеряно, но… О радость, будто после изнурительной болезни, и эта ликующая сила дневного света и воздуха, исчезновение незримой тяжести на плечах и приливы узнавания обыденной домашности. Ей-богу, не стыдишься сантиментов, когда тебе тычут в лицо бороду, пахнущую табаком. Улыбаясь, принимаешь заботливость людей, едва знакомых. Чертовски хорошо жить!

Щапов с Ольгой Ивановной понимали Германа: после тюрьмы мир прекрасен. Увы, недолго, но прекрасен. А потом этот мир оборачивается тюрьмой.

У Щаповых ничего не переменилось. «Пи-и-исатель», – на высокой ноте презрительно выпевала попадья-матерщинница: ей казалось, что «пи-и-сатель» наихудшее из непечатного. Попадья имела свои резоны: постоялец вечно тянул с уплатой за постой. Последняя книга «Социально-педагогические условия умственного развития русского народа» обрела читательский успех, но материальные условия автора не улучшились: слишком много образовалось долгов, чтобы образовались накопления. Ольга Ивановна по-прежнему хозяйственно изворачивалась и учительствовала в женской гимназии. Со своими печалями ходили к ней бабы-соседки. Умилялись: «Ах, какая правильница, дай ей бог…»

Щаповы приняли Германа как родного. Неподалеку от своего жилья, на Троицкой, наняли ему комнату в квартире доброго приятеля, взявшегося опекать вчерашнего острожного сидельца. Приискали и службу. На деньги «для Чернышевского» Лопатин табу наложил, служить надо было ради хлеба насущного. И это они, Щаповы, познакомили Германа с Чайковскими – Татьяной Флорентьевной и ее дочерью, шестнадцатилетней Ниночкой. Войдешь в дом, что близ Общественного сада, а в доме цветы, цветы, в корзинках цветы, и в бадьях, и в горшочках. Встретишься взглядом с Ниночкой – и душа словно в бурной мазурке… Это ведь о них, о Татьяне Флорентьевне и Ниночке, говорил Лопатину в Петербурге Петр Кропоткин, это ведь они, братья Кропоткины, были в родстве с Чайковскими… Но только теперь, в Иркутске, Германа осенило: поляки-мастеровые, поселившиеся в мазанке отставного ставропольского солдата Кузьмы Косого, славили, как славщики на рождество, семейство Чайковских. Вот уж истинно: гора с горой…

* * *

Перелистывая тетради с пометкой: «Чайковские», вот о чем вспомнил, о чем подумал.

Было время, занимался я биографией народовольца, погибшего в Алексеевской равелине. Отыскал письмо его двоюродной сестры. Оно поразило меня датой и адресом отправителя: 1934 год, Москва, Мясницкая.

В тридцатых годах, школьником, проходя тесной, людной, трамвайной Мясницкой, я глазел на витрину с огромным, тускло блестевшим шариковым подшипником. Тогда на каждом шагу алел лозунг: «Техника решает все!» Много позже я догадался, что нет ничего, что решало бы все, но тогда, глазея на подшипник-гигант, я верил, что техника всевластна. Красовался же подшипник-гигант в витрине дома, где квартировала кузина погибшего народовольца. И вот десятилетия спустя, обнаружив ее письмо, я был поражен, как мы, в сущности, близки во времени, если кузину моего героя я мог видеть своими глазами.

А теперь эта временная близость опять ощутилась – мог бы повстречаться и с Ниной Чайковской. Разумеется, я не назвал бы ее Ниной, как не назвал бы Татой старшую дочь Герцена, которую тоже мог бы видеть, находись она в тридцатых годах в Москве, а не в Париже. Правда, Чайковскую я не назвал бы Ниной не только из почтительности, но и потому, что она была наречена при рождении Антониной, а Нина – это домашнее, усеченное. Не знаю, счастлива была она или несчастлива, но вековала долго; накануне Отечественной я мог бы навестить ее в подмосковной Купавне.

* * *

Беринда-Чайковский, отец Нины, ссыльный поляк, служил горным исправником. Он был женат на Татьяне Булатовой. Жили они с детьми на жалованье в четыреста годовых, при сибирской дороговизне – в обрез. С другими исправниками не сравнишь, те загребали и до сорока тысяч. Как так? А очень просто: исправники «регулировали отношения между рабочими и рядчиками». И не на одном прииске, а на целой, как говорили, системе. Выходит, представитель короны на землях, равных герцогству, княжеству. И плевал он на свой двенадцатый класс по табели о рангах – за версту ломал перед ним шапку рядчик-золотопромышленник. Потому и ломал, что регулировщик не совал нос в регулирование, а совал в карман «оброк». И еще статья дохода, тоже не тощая: зеленый змий, контрабандный. У исправника с его казачьей командой на то и глаза разуты, чтоб своего не упускать. Известно, у каждого ладонь чешется. Только вот какая? Правая – к корысти, левая – к ущербу.

Не зудела правая у Чайковского. Морока была с ним управляющим, артельным старостам, контрабандистам. Но и ему – беда со своей совестливостью. Одна слава – честный.

Если уж чем и вознаградила судьбина, так это Татьяной Флорентьевной. Из тех была она сибирячек, что умели не коня на скаку остановить, а не остановить дело – постоялый ли двор достанься, мастерская, усадьба, промысловая ли артель. И не раба супругу, и не медаль на шее – равноправная. Отвага была в этой женщине, отвага бабок и прабабок, тех, кого родины настигали на обочине иль опушке, кто обухом перешибал хребет матерому волку и не падал лицом в подол, а неутомимо вычерпывал воду из лайбы посреди погодливого Байкала. Но, может, ключевое в том было, что никогда Татьяне Флорентьевне на ум не вскакивало попрекнуть своего Севашу; был Севастьян для Татьяны в точном значении его имени – высокочтимым.

Она выучилась польскому по «Дзядам» Мицкевича. Ах, эта кибитка, летящая в чужой и глухой стороне… Любила ворожить по гадательной польской книге, простодушно радуясь, когда детям ее возвещалось светлое будущее. Нисколечко она не противилась мужниным стараниям внушить им сердечное чувство к далекой отчизне, крестила ж детей в православии, чему муж не противился.

Переселившись в Иркутск, Чайковские заняли рубленый, в два этажа дом. Татьяна Флорентьевна вступила в соперничество с городскими дамами, мастерицами цветоводства, и вскоре всех затмила своими олеандрами, розами, гелиотропами.

Тогдашний генерал-губернатор Муравьев благоволил неподкупному Чайковскому, а жену его находил здравомыслящей и добросердечной. Чайковские обрели в Иркутске вес. И тем воспользовались. Севастьян Осипович держался чуть в тени, зато Татьяна Флорентьевна ходатайствовала за мужниных компатриотов, ссыльнопоселенцев. В канцеляриях знали о благоволении к Чайковским высшего начальства и зачастую не отказывали.

После смерти мужа Татьяна Флорентьевна, как градом прибитая, все ж не замкнулась в своем горе, а продолжала, и, может быть, еще усерднее, доброхотствовать ссыльным.

* * *

Герман служил в Контрольной палате младшим ревизором и получал сороковку, что по иркутским ценам было не жирно. Но служил Лопатин охотно.

В его интересе к службе коренился тот же интерес к материальному устроению, какой был при зачине «Рублевого общества». И та же пытливость, с какой он постигал политическую экономию. Многим сотоварищам, думал Герман, решительно недостает знания, «как государство богатеет», у них, так сказать, общенегодующее, поверхностное представление о чиновничьей корпорации. А он, Лопатин, изнутри разглядит механизм, действующий зубчик в зубчик. К тому же, ей-ей, любопытно вблизи наблюдать тех, кто приставлен к этому механизму.

Контрольная палата находилась в ведении государственного контролера, имеющего быть в Санкт-Петербурге. Неподчиненность местной власти сулила, казалось Герману, известную независимость, и это тоже привлекало.

Управлял палатой коллежский асессор Бутыркин. Господин был редкостно волосат, представителен и обладал столь зычным баритоном, что хоть сейчас величай капитаном, а не статским чином.

Поднадзорного Лопатина принял Бутыркин не отечески, но и не враждебно – кого удивишь иль напугаешь в Иркутске вчерашним острожником? Рекомендовал ему Лопатина старший ревизор Кронид Васильевич, тоже, если вникнуть, не без сучка и задоринки, потому хотя бы, что водил большую дружбу со Щаповым.

Ну, и пусть себе пестует этого Лопатина. И коллежский асессор ограничился тем, что зычным своим баритоном преподал новому подчиненному две заповеди, на которых зиждилась деятельность палаты. Первая, мирская, гласила: «Бухгалтерия – совесть кассы». Вторая была заимствована из Екклезиаста: «Если что выдаешь, выдавай счетом и весом и делай всякую выдачу и прием по записи».

Кронид Васильевич усадил Германа в канцелярской комнате, неотличимой от тысяч повсеместных: сборная мебель, лампы под зеленым козырьком, те, что назывались сенатскими, и устойчивый запах клейстера, сургуча, табаку.

Отворив угрюмый шкап, старший ревизор снял с полки инструкции и подал их Лопатину, либерально улыбаясь: пустяки, писанные приказным слогом. Говоря по правде, Кронид Васильевич так не думал. Обе инструкции – «ревизорам, поверяющим документальную отчетность», и «о порядке делопроизводства в контрольных палатах» – были составлены толково. Что же до слога, то изящной словесностью навряд изукрасишь скучную материю. Либеральной же улыбкой своей старший ревизор свидетельствовал, что и он принадлежит к «гоголевскому направлению», ежели не в литературной практике, то в общем взгляде на крапивное семя.

Лопатин, однако, остался серьезен, и Кронид Васильевич, уже не улыбаясь, с видом человека дельного, выложил на стол вторую часть восьмого тома «Свода законов», где были «Уставы счетные», и циркуляры государственного контролера, и кассовые правила, и порядок начетов.

Погружаясь в эти сумрачные глубины, Герман ловил в себе чувство, казалось бы не соответствующее ни времени, ни месту, – будто б вновь под стеклянным куполом библиотеки Британского музея припадаешь к источникам «Капитала». И следом вспоминалась лондонская контора Боркгейма, куда Маркс определил его внештатным клерком.

Предварительные занятия младшего ревизора еще не завершились, когда началась страда изготовления отчета Контрольной палаты за минувший год. Отчет надо было выслать в Петербург не позже марта, выслать государственному контролеру, дабы тот включил его во всероссийский, всеподданнейший.

Отчетная страда требовала напряженного внимания на предмет увязки концов с концами. Тут-то и открылись Лопатину неувязки, которые сильно колебали краеугольный камень: «критическая деятельность Контрольной палаты не должна быть стеснена никаким посторонним влиянием».

Ни зычный коллежский асессор, ни его подчиненные на печи не лежали. Были ревизии периодические и чрезвычайные, и «по доходам» и «по расходам», была забота не только о соблюдении бюджетного закона, но и о соблюдении целесообразном.

Во всей этой хлопотливой деятельности особенное удовольствие доставляло Лопатину истинное мужество начальника палаты, выносившего личную ненависть калифа, как Герман называл Синельникова. Вот тебе и гонитель взяточничества, вот тебе и поборник законности! Всех и вся можно и должно подвергать контролю. Всех, кроме… кроме него, генерал-губернатора. А коллежскому асессору Бутыркину нет-нет да и приходилось вторгаться в «синельниковскую сферу». И Длинный генерал показывал зубы. Герман негодовал: поскребите каждого из них – найдете деспота. Экий, понимаете ли, Суворов, сам, видишь, себе штаны штопает, ан нет, не трожь, не смей, я тебе задам, мерзавец… И точно, генерал-губернатор, автор грозных циркуляров, не терпел въедливого и деятельного контролера. Это и было «посторонним влиянием» – открытым и тяжелым, но вместе и таким, когда внушают: а мне с высоты виднее.

Были и совсем другие «влияния» – тихие, вкрадчивые, домашние. Ведь и ревизору не мешает барашек в бумажке. Но даже и при ангельском бескорыстии, вот как улыбчивый Кронид Васильевич, не живет ревизор в безвоздушном пространстве, а живет там, где все знакомы, все известны и решительно нет никакой возможности не испытывать влияний родственных, дружеских, начальственных. Ну, и что ж тут прикажете делать? Кронид Васильевич мягко улыбался: «Гони природу в дверь – она влетит в окно». – «Особенно в казенное, – добавлял Герман. – Казна не вдова, ее не оберешь».

Он и сам имел случаи оценить «посторонние влияния», эту обязательную взаимность иркутской чиновничьей корпорации.

Предписано было полиции чуть ли не на шее Лопатина сиднем сидеть. Ему же было предписано возвращаться домой не позднее семи вечера. И чтоб никаких «сборищ». И что же? А так и сошло на нет. Не Татьяна ль Флорентьевна порадели? Не она ль «повлияла» на старшего своего сына, исправника окружного полицейского управления?

На поздние возвращения г-на Лопатина к себе, на Троицкую, не долго взирали строго. Что ж до «сборищ»… Если они и случаются, то в доме почтеннейшей Татьяны Флорентьевны, а это уж, пардон, не сборища, а мирные чаепития при звуках фортепиано. Ну-с, а во флигеле на Почтамтской, у г-на Щапова, собеседования академического свойства – география, этнография и политическая экономия. Не надо пугаться, господа, хоть и по-ли-ти-ческая, однако цензурой дозволенная, о чем, глядите-ка, в «Московских ведомостях» черным по белому.

И верно, там, в Санкт-Петербурге, вот ведь какое заключение вывел цензурный комитет об этой толстой книге: «Можно утвердительно сказать, что ее немногие прочтут в России, а еще менее поймут ее». Трехтысячным тиражом отпечатали увесистый фолиант на Фонтанке, близ Обуховского моста. А на Фонтанке, 16, близ Цепного моста, коли спохватятся, то позже. Газеты между тем извещают о новинке: «Капитал. Критика политической экономии. Сочинение Карла Маркса. Перевод с немецкого. Том первый. Книга 1. Процесс производства капитала. С.-Петербург. Издание Н. П. Полякова. 1872».

Имя переводчика на книге не значилось. Оно значилось в штате Контрольной палаты. И в жандармской бумаге, где было указано: «Лицо круглое, чистое, волосы русые, зачесанные назад, борода небольшая, окладистая, рот и нос небольшие, походка скорая».

Типографического изделия он ждал нетерпеливо, то унывая (запретят!), то бодрясь (проскочит!), и вот свершилось, су-ществу-ет… Казалось бы, грянь, ликуя, во все колокола, как грянуло нынче, в светлое воскресенье. А он, выйдя из дому, поймал в себе какое-то глупое удовольствие оттого, что на дворе несолнечно, невзрачно, холодно. Он шел к Ангаре, не обращая внимания на праздничность улицы, на принаряженных людей, на пасхальные восклицания и поцелуи, шел, не стыдясь своей горечи и своей обиды, хотя ведь вот же сознавал, очень хорошо сознавал, как они позорно эгоистичны.

Да, ты верил в краткость сибирской отлучки, у тебя была форсистая надежда на повтор вологодской, кадниковской стремительности, удачи почти мгновенной, как с Лавровым, – приедешь, увидишь, победишь. И вернешься, и закончишь начатое в Лондоне. Покидая Петербург, ты толковал Даниельсону: случись задержка, управишься с переводом «Капитала» не хуже моего, а то и лучше. Нет, не кривил душой, но был уверен в скором возвращении. Да уж больно далеко ты заехал, вот она, судьбина-то, и объехала тебя на кривой, и ты идешь и ловишь в душе глупейшее удовольствие оттого, что на дворе невзрачно и холодно.

Лопатин вышел к Ангаре, еще окованной тяжелым, торосистым льдом. Все было серым на белом, белым на сером. Противоположный берег почти неразличимо сливался с рекой, одинокое дерево, к которому прислонился Герман, сунув руки в карманы пальто, слабо и тускло пахло мерзлой корой.

И здесь, в безлюдье, в отдалившемся гуле колоколов, странное явилось ощущение тугих напоров студеных струй под тяжелыми, торосистыми льдами, и, словно беспричинно, сквозь это ощущение проглянули вологодские звезды. Лавров был в огромной медвежьей шубе, Лавров говорил о жажде исторической жизни, владеющей русскими…

И вологодские звезды, и тогдашнее волнение Петра Лавровича, и нынешний подледный ход Ангары сопряженно и внятно отозвались в душе Лопатина глаголом этой вот исторической жизни. Незримо, но мощно поворачивала она к новому небу и новой земле. Ее силы, скучно нареченные производительными, эти демоны-повелители облачатся в поддевку расторопных прислужников пахарей и мастеровых…

Все было серым и белым, слабо и тускло пахло мерзлое дерево, но Лопатину уже нечего было делать на пустынном, безлюдном берегу, ему хотелось увидеть Щапова, увидеть Ниночку, услышать праздничные колокола, и он тем скорым шагом, чуть враскачку плечами, шагом, отмеченным в его, Лопатина, особых приметах, пошел на Почтамтскую…

Афанасий Прокофьевич, вскинув лохматую голову, поздравил достопочтенного переводчика со светлым праздником – и помахал газетой: он тоже, как и Герман, газетное чтение начинал объявлениями книгопродавцев. А достопочтенный переводчик в который раз с похвальной скромностью пояснил, что ему, собственно, принадлежит часть перевода, и опять умолчал, что именно он-то и дал термины, впервые звучащие по-русски, вот хотя бы такой, как «прибавочная стоимость», потер руки: «С ближайшей почтой получим! Ай да Поляков, ай да молодец!»

Щапову ли возражать? Этот издатель Поляков, не страшась конфискаций и разоренья, выдает публике отнюдь не боговдохновенное чтиво, а вот и его, щаповские, социально-педагогические условия тоже ведь Поляков издал. Герман улыбался: «А теперь, Афанасий Прокофьич, мы уж с вами вплотную засядем за «Капитал». «Надо и мне многое переварить заново». В этом «и мне» намек был – вам, герр профессор, тем паче. Герр профессор не обиделся, он давно толковал Лопатину: «Много нужно книг, а «Капитал»-то прежде прочих». И, словно поймав его мысль, Лопатин заметил, что и ему приспела нужда в некоторых специальных сочинениях. «Каких же?» – живо осведомился Щапов. На лице Лопатина мелькнуло легкое и радостное удивление, будто он только сейчас, сидя против Щапова, и сам-то понял, в каких таких сочинениях есть нужда. «Ну, ну?» – повторил Афанасий Прокофьевич и, услышав ответ, пообещал: «Этим-то хоть сейчас в библиотеке одолжимся!»

А день был праздничный, стало быть, трижды лобызайся с каждым встречным. Охота была с каждым-то встречным? Спешил Герман, спешил к Общественному саду, еще пустынному и нагому, мимо сада спешил Герман – в рубленый, в два этажа дом, где много цветов – и розы, и гелиотропы, и олеандры. Трижды расцеловался с Татьяной Флорентьевной и столько же с Ниночкой.

Столько же? Отчего бы и не повторить «младой и свежий поцелуй»? И эта кровь, прилившая к ее мраморному лицу, и трепет ее ресниц. Чертовски хорошо жить не только исторической жизнью, а?

И холод, и безветрие принял вечер от ушедшего дня, но словно в подарок озарился огнями, тени были в окнах, тени были на снегу, бежали экипажные фонари, губы хранили нежный вкус поцелуев, и ощущала душа то напряжение, которое Герман любил как предвестье крутой решимости.

* * *

Когда медь меняют на серебро, платят прибавку – лажу. Когда замыслишь обмен особого рода, риск неизбежен, как лажа. Говорят: риск полки водит, как фельдмаршал. Но и фельдмаршалы не большие охотники до «авось». Не поступай напропалую, не желая пропасть. Желая удачи, не действуй наудачу. Все это было ясно, как при ясной погоде.

А погода была погожая: числом солнечных дней не уступал Иркутск ни Милану, ни Флоренции. Из Флоренции, направляясь в Ниццу, идешь берегом Арно. Река Арно нестрашная, а глянь-ка на Ангару, не на пароход «Муравьев-Амурский», собственность оборотистого, загребущего, как пароходные плицы, Рукавишникова, ты на Ангару, на Ангару гляди, на скорость ее и мощь, и вообрази-ка ты ангарские пороги, где гром и пена, чуть зазевался – и дело табак.

Все это было ясно Герману, как при ясной погоде. Пороги, однако, виделись мысленно, не с пристани, не с крыльца пароходной конторы, а на больших листах исчерченной бумаги, аккуратно наклеенной на шероховатый, в мелкий рубчик, плотный муар. Спасибо Щапову и другу его Бельцову – мерси.

Полковник генерального штаба Бельцов два лета кряду работал на Ангаре, производил изыскания, занимался промерами, Сибирский отдел Географического общества помогал ему и людьми и средствами.

Бельцов был корректен, щеголеват. Еще обер-офицером приехал он в Восточную Сибирь, давно бы, кажется, расстегнись, а повстречайте-ка на Пестеревской или Большой, так и пахнёт Михайловским манежем в час развода петербургских караулов. Но вы промахнулись бы, приняв полковника за столичную штучку военной фабрикации. И первым бы вас осадил Щапов. «Наш Бельцов честнейший и добрейший, – повторял он. – Недаром в прежние-то годы пользовался сердечной приязнью Тараса Шевченки».

Добрейший и честнейший полковник и не подозревал, как сильно помог он молодому человеку, которого не раз заставал на Почтамтской: Бельцов принес Щапову карту местности от Байкала до Ачинска и отчет о судоходных условиях на верхней Ангаре.

А Щапов приложил все это к нумеру журнала «Морской сборник», где была обширная статья об ангарских порогах. И прибавил выпуск «Известий» Сибирского отдела Географического общества с описанием ученой экскурсии в пятьсот сорок верст от Иркутска вниз по Ангаре. Сказал Лопатину строго: «Просвещайтесь, сударь. Ангара шутки не шутит». Закладками было заложено, отчеркнуто щаповским карандашом: «Малейшая оплошность или неловкость лоцмана увлекают судно либо на камни порога, либо на прибрежную гряду»; «Долгий порог сперт отвесными утесами, наполнен острыми камнями, имеет крутой склон протяженностью в 7 верст, которые суда сплывают всего-навсего за девять минут»; «Чтобы свободно проходить пороги и чтобы удобно в них управляться и поворачиваться, суда не должны быть слишком велики».

Не слишком велики, это уж точно. «Муравьеву-Амурскому» там и не поворотиться. Ступай к Троицкому перевозу – зри, как отчаливают в тысячеверстный путь баржи-паузки.

Уже отслужены молебны о путешествующих. И уже пред домашними образами поставлен каравай, стоять ему до возвращенья кормильцев к семейным очагам. А теперь здесь, на берегу Ангары, быстро и широко, гибельно и весело несущей свои холодные, в солнечных искрах воды, здесь, у Троицкого перевоза, под высоким голубым небом с белыми кучевыми облаками, вершатся проводы – без шуток и прибауток, без куража во хмелю, серьезные, истовые, торжественные. Сосредоточенность, родственная той, что ложится на душу перед тяжким ратным делом, владеет бородатыми лоцманами в татарских халатах, отороченных на лацканах заячьим мехом или лисьим, владеет артельщиками в малахаях распояскою, их домочадцами и даже теми, кто любопытствует вчуже.

Все это вместе – искры холодной реки, свежий ветер, дальний блеск куполов, высокое небо и облака, тяжелое колыханье паузков с грузом в тысячи пудов, плеск и гульканье воды, сдержанный говор и вздохи, лоцманы, рабочие-артельщики, бабы, ребятишки, – все это вместе поднимало в душе Лопатина щемящее и светлое чувство кровного (ему мелькало: «химического») родства с тем, что есть отчизна, как начало и конец, исток и устье твоего «я».

А лоцманы уже снимают шапки, артельщики уже поднялись в рост на своих паузках, толпа, умолкая, обнажает головы. И вот уж голоса лоцманов, протяжные, носовые, словно на клиросе, словно из отошедших времен, из других веков, голоса лоцманов выводят протяжно:

– Слуша-а-а-ай, братья… Господи-и-и-и И-и-и-исусе-е-е, сыне бо-о-о-жий, помилуй на-а-ас…

И единою грудью, все, кто есть, и на паузках, и на берегу, и Герман тоже: «Аминь!»

Опять тишина, только плеск, гульканье, скрип деревянных бортов. Опять тишина глубокая, но теперь уж краткая, потому что нечего, братцы, медлить, глаза страшатся, да руки делают. И руки выбирают якоря-кошки, разбирают весла, сжимают верех-руль. Тронулись, пошли, поехали. Путь добрый, путь чистый. И верно, чистый, плыви хоть ночью. Но потом…

Вот это-то «потом» и не выходило из головы. Сколь ни пялься на карту полковника Бельцова, не угадаешь, какая тебе выпадет карта. «Народная молва считает их семьдесят семь от Братского острога до Енисейска, но это число преувеличено», – пишет автор «Морского сборника», указывая, что порогов – сорок шесть. Невелико утешение. Мало, что ли, сорока шести возможностей безвременно-скоропалительной смерти? «Там есть косое течение, – пишет автор «Морского сборника», – бьющее прямиком на скалу левого берега, надо держать ближе к ней». И еще: «В жерле порогов есть камни, от коих надо быстро отгребаться. Деревья с сучьями, ветками, корнями, попавшие туда, всплывают на другой стороне, за порогом, со срезанными ветвями и корнями…» Что ни порог, то норов, отраженный названьем – Похмельный и Пьяный, Долгий и Шаманский. И у всех сообща невеселая репутация – душевредные, душегубные.

Риск полки водит? Но, не желая пропасть, не поступай напропалую. Тише едешь, дальше будешь. И вот едешь на «всенощную», как ревизоры Контрольной палаты называют компанейскую рыбалку.

Там и сям ярко горят сосновые шишки, заменяя шлюпочные фонари. И просторно, и высоко, и свежо. Тихо шлепая веслами, подходит, подплывает записной рыболов, большое пухлое лицо розовеет в отсветах горящих шишек, в глазах колючая настороженность, но вовсе не жандармская, не потому вовсе, что тебе, поднадзорному, воспрещены ночные отлучки из дому, а оттого, что непереносимо господину Купенкову, ежели новичок уловом богаче. Но слава те, господи, не богаче, куда ему… И Купенков распускает губы в довольной улыбке. Он великодушен: я вам сейчас объясню, как это делается у нас, сибиряков… Лопатин слушает, благодарит, поддакивает. И думает: «Попривыкни-ка к моим ночным бдениям, попривыкни». И они оба смеются. Отчего бы и не посмеяться? Рыбалить не в пример веселее, нежели помирать со скуки на допросах. Долго потом слышно, как шлепают весла – уходит подполковник в ночь, в туман, в свои заветные, только ему ведомые речные уголки.

Но и тайны служебные он бережет. Ах, дорого дал бы ты за них, господин Лопатин. Да ты вот, братец, хоть и кандидат университета, хоть и вояжировал в парижи-лондоны, хоть и числишь меня, честного служаку, по ведомству олухов царя небесного, а того и не чуешь, какая острога занесена над твоей бедовой головушкой. А на реке-то, на реке, до чего хорошо на реке – и тихо, и просторно, и высоко, и свежо, шишки горят и потрескивают, рыба снулая на дне лодки. Главное ведь – совесть чистая, вот что главное, чистая совесть. Кости ты нас, братец Герман, не кости, а заарестуем-то мы тебя с чистой совестью.

Ни дорого, ни дешево не дал Лопатин за эту служебную тайну. Широколобый полковник Дувинг приоткрыл ее хранителю законности – губернскому прокурору с петушиной походочкой. А губернский прокурор на другой день изрядно клюнул у председателя губернского суда Булатова. А тот, отдуваясь, платком лоб отирая, вроде бы обмолвкой, ненароком, вскользь – милейшей, почтеннейшей родственнице: Татьяна Флорентьевна, попридержи-ка ты Ниночку подальше от этого молодого человека. И Татьяна Флорентьевна очень внятно поняла, откуда дует ветер. Ниночке не сказав худого, она Герману Александровичу передала худую весть.

Риск? Прекрасно, откажись от риска и, как бычок на веревочке, ступай в тюрьму, как сего требует Фонтанка, ради еще более тщательного расследования попыток освобождения Чернышевского. Вот уж где никакого риска – в тюрьме. И сызнова подвергайся допросам. В дальнейшем дознании нет нужды? Разумеется. Штабс-капитан Зейферт не скрывал, напротив, многим не без торжественности сообщал: этому Лопатину теперь ни туда ни сюда, каждая вилюйская собака знает его приметы, и фотографии посланы, и унтер, тот, что стерег этого Лопатина на гауптвахте, ни на шаг от Чернышевского. Какое же дальнейшее дознание?!

И все же Лопатин медлил. Изготовился, снарядился, как странствующий рыцарь, а медлил, как рыцарь влюбленный, пока не заставил себя рассудить так: нежелание расставаться с Ниночкой есть подлость эгоистическая. Она слишком молода, чтобы ты швырнул ее юную жизнь на душевредные пороги своей судьбы. И потом, в ее влюбленности не перевешивает ли дружба? Пылкая, безоглядная, но дружба, которую она принимает за любовь? Пусть Ниночка сама все поймет и оценит.

* * *

Рассвет был первым на длинном ангарском пути, рассвет ясный и все же не радостный, а словно бы предательский – было страшно и незащищенно, как голому.

Вчера в Иркутске благовестили по случаю второго спаса, город объяло праздничное оживление, и Лопатин, принарядившись, тоже пошел в церковь. Не припомнил бы, когда лоб осенял, а тут пошел, обедню отстоял, стараясь, чтоб его видели, замечали. И верно, видели, замечали. Как раз те, кому он и хотел попасться на глаза, а он очень хотел попасться на глаза полковнику Дувингу и полицмейстеру Думанскому с их соратниками. Священник читал из Евангелия от Матфея: «И просияло лице Его, как солнце», а потом читал из соборного послания апостола Петра призыв к братиям, чтобы они делали твердым свое звание и свое избрание, доколе не начнет рассветать день и не взойдет в сердцах утренняя звезда.

Вот день рассветал, но утренняя звезда не всходила в сердце и не сияло лицо, как солнце. Не потому, что беглец решился бежать, как никто прежде не бегивал. И не потому, что он сейчас робел порогов, мелей, скал или черного таежного зверя. Нет, он весь еще был в Иркутске, и еще не бодрило чувство расстояния, отрыва и разрыва с теми, кто бросится в погоню. Он говорил себе, что никому и в голову не вскочит искать на Ангаре, будут искать на трактах, постоялых дворах и станциях, всюду, да только не на водах, широко и шибко несущихся к гибельным порогам, миновать которые под силу лишь вожам-лоцманам. Все это он повторял себе, но душа его будто оглохла.

С полуночного часа, когда ангарская набойница – из долбленого кедра, в два ряда по бортам обшитого тонкими досками, – бесшумно отвалила от деревянного мостка, когда оба они – и беглец, и его лодка, отдались стрежню, и стал слышен ровный булькающий звук, и потянул ровный холодный ветер, – с того полуночного часа минуло слишком мало времени, и Лопатин озирался, втягивая голову в плечи.

Он уже миновал Воскресенский монастырь, красиво освещенный луною, миновал длинный сгусток тени, означившей контуры Архиерейского острова, миновал бледные предрассветные островки, дробившие реку на рукава, его уносило дальше и дальше, со скоростью узлов пять, не меньше, а он все еще не мог стряхнуть со своих плеч ощущение близости погони. Странное дело, он готов был примириться с неудачей где-то там, хотя бы на средней Ангаре, но случись поимка, арест, задержание близ Иркутска – нет, этого, казалось ему, он не вынес бы как чего-то постыдного, нелепого, смехотворного, дурацкого.

Герман просил бури, как укрытия от непокоя, день же стоял задумчиво-смирный. Бесконечным был этот первый день бегства, и, когда вечерняя река, вторя вечернему небу, потемнела и словно бы сделалась тяжелее, плотнее, весомее, Герман почувствовал страшную усталость. Все мускулы одеревенели, – грянь буря, и, пожалуй, недостало бы сил взяться за весла и причалить.

Огоньки деревень заставляли ложиться на дно подле мешка с харчами и рыболовной снастью, ложиться в походный запах дегтя, смолы, мешковины, сырого дерева, ощущая грудью, втянутым животом черный шорох глубокой реки.

Иногда попадались большие костры, разложенные неподалеку от причаленных, зараченных, как говорили на Ангаре, паузок-баржей, видны были кони – темно-розовые силуэты с низко опущенными головами. То был ночлег артельщиков, тянувшихся вверх по реке, и чудилось, что его, Лопатина, вот-вот озарит оранжевый отблеск костра, вот-вот заметят – да и кинутся наперехват.

Но с каждой верстой оставалась за кормою толика иркутского гнета, истаивал страх в августовских ночах с огромными звездами и огромной рекой. Когда-то в Ставрополе, мечтая о воле, Герман мысленно уходил в море на турецкой кочерме, – бушприт вспарывал ночь, нанизывая звезды, как бублики, а где-то в невообразимой дали брезжил Новый Свет. Все это заглушило эхом Петровского-Разумовского. А потом встреча с Нечаевым обозначила звание и призвание. Случайный сосед в секретной камере, сосед, доставленный из Александровского завода, как бы утвердил Германа в звании этом и призвании. Русские революционеры обрели «Капитал», избавляющий от недоумения перед временем, перед веком. Но русский революционер, вот хоть тот же бородач-крепыш, еще не владел рулем-верехом, чтоб благие порывы не гибли на порогах.

Занимался день, река раздавалась на версты, левый берег очерчивался скалами, девственным лесом, и уже владело чувство избавления от преследования, полноты сил, крепости мускулов, уверенности, почти восторга, и это ощущение сливалось с быстрым и плавным ходом просмоленной лодки. И так же, как однажды, ранним утром, на бледном песке приморского Брайтона, у блеклого утреннего моря, впору было сложить руки рупором и гаркнуть: «Эге-ге-гей…» Он пел: «Уж ты, воля, моя воля, воля дорогая, девка молодая…» Пел, и смеялся, и головой крутил, и кулаком об колено ударял…

Чем дальше плыл он по Ангаре, тем ближе и выше вздымались гранитные и меловые берега в разрезах глубоких, крутых падей. Река делалась у́же и стремительнее.

Лишь вечером разрешал себе Герман краткий береговой роздых. Нагретый костром воздух нянчил разлапистую ель. Ствол сосны был почти коричневым у комля, постепенно светлея кверху и отливая палевым. И все – ели, сосны, кусты, травы, – все переимчиво блестело или темнело, подчиняясь огню, который то взметывался, то опадал.

Герман не страшился таежного зверя, не напрягал слух и не вздрагивал, и отсутствие этого городского, комнатного страха было ему приятно. Но не было в душе ликующего чувства, какое он испытывал в Брайтоне, далеко убредая по лукоморью, ощущая лодыжками острый холодок соленых брызг, пускаясь вплавь и молотя саженками, не было тогдашнего ликующего чувства. Здесь, на Ангаре, знобила душу печаль затерянности посреди огромной, дикой природы, которой нет до тебя никакого дела, хоть сейчас умри. Герман вскакивал, совал за голенище ложку, собирал пожитки, вскидывал на плечо берданку, гасил костер и спешил, сбивая на ходу камни, комья, хворост, спешил к берегу, к лодке, отчаливал и устремлялся вперед, освобождаясь уже не от давешнего гнета погони, а словно бы от равнодушия огромной дикой природы.

О порогах он так не думал. Там клокотала ярость и угроза открытые, там ждали жернова судьбы. Пан или пропал, будь они прокляты, эти пороги.

Еще в Иркутске Герман читал: пороги подают о себе весть ревом крутых волн, по-ангарски сказать, боярских или толкунов; твердолобые каменья расшибают волны, и они ревут, как на бойне, обреченный рев слышен далеко.

Лопатин знал об этом, ждал этого, особенно теперь, когда миновал сумрачный Братский острог, но, едва заслышав, удивился, как удивляешься дальнему раскату грома, когда все мирно и мягко под полуденным солнышком. Но тотчас же сообразил – это ж весть подает первый за пятьсот с лишним верст пути порог, Похмельный, и, сообразив, почувствовал на спине мурашки. «Мырь играет», – мелькнуло Герману, как бы соотносясь с ощущением мурашек, но мелькнуло-то потому, что он уже думал о мелях, подернутых мырью, рябью. И точно, впереди словно бы побежали, весело суетясь, серебристые косяки рыбешек, и вот она открылась, пространная мель, верный признак близкого порога. Верный, но, пожалуй, никчемный, потому что Похмельный уже возвещал о своем присутствии громом прерывистым, рваным, нестройным.

Все выходило так, как было читано в отчетах, бумагах и журналах, полученных Германом от полковника Бельцова и в библиотеке Сибирского отдела Географического общества. Так-то оно так, однако и при существенной поправке: эти бумаги, отчеты, эти журнальные статьи запечатлели опыт вожей-лоцманов, ходивших артелями на больших, тяжелых паузках.

Там, где сейчас наш беглец табанил, с трудом удерживая смоленую скорлупку, вожи действовали испытанной, вековой методой: отдавали якорь, садились в лодку, выдолбленную из кедра или осины, брали еловые жердины с тяжелым камнем на конце и ставили вехи-ориентиры в начале жерла, в начале фарватера. Поставив, зорко наблюдали, не сносит ли опознавательные знаки. Нет, не сносит? Ну, стало быть, вертайся на судно, помолись – и с богом. С богом – ой-ой, не с дьяволом ли, не с шайтаном ли? Взбаламученные воды мгновенно темнеют. Течение, пришпоренное скалами, как шенкелями, обретает сумасшедшую скорость. И вот уж ты, твоя команда, твоя баржа рушатся в клубы пены, в рев, клекот, круговерть, где ни зги… А потом – минуты спустя, вечность спустя – ты вдруг замечаешь, как с ребер порога низвергаются чистые, процеженные, каскадные воды. А за последней каменной грядою глубь глубокая. И сияющее небо над нею.

Наш же беглец табанил, тормозил свою скорлупку.

Есть карта, бумажка с пометками: стрелочкой – направление течения, пунктиром – судоходный фарватер, литерой «К» – камень, литерами «МК» – малый камень. Но нет у него практики, нет опыта, и потому – страшно, очень страшно.

У него твердеют и холодеют скулы. Он расстегивает ворот, бросает под ноги шапку. Он еще медлит, но уже в последнем напряжении, не мрачном, не гибельном, а в том, когда будь что будет, и не поминайте лихом.

Убрав гребные весла, сжимая весло прави́льное, заменяющее руль, стиснув зубы, Лопатин слышал пушечный гул жерла.

* * *

Генерал Синельников надел шинель и фуражку и вышел из дому. Вчера еще было ясно и сухо, лето будто и не догорало, а продолжалось вопреки календарю, но минувшей ночью, как ножом срезало, – сразу натянуло осень: дождь и порывистый ветер.

Генерал жил у старинного приятеля, на Английской набережной, все можно было видеть из окон, но старик, будто назло кому-то, вышел в дождь, в непогоду. Нева была буро-лохматой, носилась водяная пыль, дождь падал клочьями. Хмуро насупившись, Синельников слушал орудийный гул, мерно потрясавший волглый воздух. Сквозь лайку перчаток генерал ощущал твердый холод гранитного парапета, но руки не убирал, и это тоже было кому-то назло.

На реке показался деревянный ботик с серым парусом, старик выпрямился, встал во фрунт и взял под козырек. Не обращая внимания на торопливых прохожих, вцепившихся в зонтики, он стоял во фрунт и держал под козырек, глядя, как идет по Неве «дедушка русского флота», первый кораблик Петра Великого.

Петровским ботиком и пушечным салютом завершались в столице торжества, начавшиеся еще весною, по случаю двухсотлетия со дня рождения царя-преобразователя.

Тогда, весною, отъезжая из Иркутска, генерал Синельников был бодр. Министры изволят гневаться? Поговаривают об его отставке? Пустое!.. Все, что делал Николай Петрович в Восточной Сибири, казалось разумным и полезным. И государь, столь высоко вознесенный божьим промыслом, отвернет лицо свое от петербургских визирей.

В Москву Синельников прибыл на фоминой неделе. Пахло оттаявшими нужниками, кричали галки, город будто распахнул шубу и вывалил брюхо.

Проездом на юг, в Ливадию, находился в первопрестольной государь. Хозяин Москвы, князь Долгоруков, давал праздничный обед. Синельникова пригласили на Тверскую. Иллюминованная резиденция была полна говора, полковой музыки, звона шпор. Пестрели мундиры и ленты. Князь, старый конногвардеец, прикрывая от полноты чувств пухлые веки, обнял Синельникова, сослуживца и товарища по польской кампании.

Обед был московский, то есть неслыханно изобильный, обед был долгоруковский, то есть с поросятами, откормленными миндалем, с превосходными шоколадом и бисквитами. К гастрономическим изыскам Синельников нежности не испытывал; машинально отведывая блюда, он беспокоился, удастся ль переговорить с государем.

В последний раз Синельников получил высочайшую аудиенцию год назад, отправляясь в Восточную Сибирь. Аудиенция состоялась в Зимнем. В кабинете его величества десятка полтора портретов глянуло со стены на Синельникова, но он заметил лишь один, – все прочие были маслом и акварелью, а этот черно-белый, фотографический: картузника Осипа Комиссарова, толкнувшего под локоть негодяя Каракозова и тем спасшего царя от пули. Суровое, грубое лицо генерала дрогнуло, глаза наполнились слезами, он припал лбом и губами к плечу государя. «Спасибо тебе, старик», – произнес Александр слабым голосом завзятого курильщика и в знак особого благорасположения подал Синельникову руку. Аудиенция была краткой. Единственное, высказанное определенно и точно, сводилось к тому, чтобы генерал обратил сугубое внимание на строгость содержания государственного преступника Чернышевского. Отпуская Синельникова, император прибавил с проникновенной и доброй улыбкой: «Да поможет тебе бог оправдать мое доверие»..

Именно потому-то Синельникову было необходимо переговорить с государем. Государь был весел, оживлен, приветлив, но глаза его поскучнели, встретившись в глазами Синельникова, и тот понял, что недруги-визири уже успели нашептать императору о надоедливом прожектерстве сибирского генерал-губернатора.

Злые языки мололи, будто император не вникает в суть государственных дел, подмахивает бумаги не глядя, может-де подмахнуть и указ о назначении архимандрита командиром гренадерского корпуса. Синельников этому не верил, как не верил и тому, что император лишен силы характера. Правда, если уж начистоту, Николай Петрович отнюдь не сочувствовал чрезмерной, всем известной доверительности царя с шефом жандармов и начальником Третьего отделения, но притом находил, что граф Шувалов отнюдь не ничтожество.

К Шувалову он и обратился с просьбой о нынешнем приватном разговоре с государем. «Не время, Николай Петрович, не время», – любезно отвечал граф, весело глядя на старого генерала черными, как изюминки, глазками. Синельников терпеливо повторил, что без его величества не найдет поддержки ни у министра внутренних дел, ни у министра финансов и что ради этого-то и получил высочайшее дозволение покинуть Иркутск. Округлив яркие, свежие губы, Шувалов отвечал тоном человека, покоряющегося обстоятельствам, но, впрочем, не уверенного в том, что у него будет возможность исполнить просьбу Синельникова:

– Идите, пожалуйста, в лимонную гостиную.

Ожидание длилось не меньше получаса. Входили и выходили мундирные господа, вовсе Синельникому не знакомые или знакомые шапочно. Генерал колюче посматривал на них сквозь толстые стекла очков. Провинциальной мешкотности он не испытывал, хотя и прослужил почти всю жизнь вне столиц, а испытывал чувство превосходства перед этой челядью, танцующей, словно бабочки-эфемериды, вокруг светоча державной власти, в то время как люди, подобные ему, Синельникову, работают до изнеможения.

Император вошел красиво колеблющейся походкой. Александру было за пятьдесят, но манеж, охота и прогулки избавили его от полноты. Его лоб увеличивали залысины; крупный, хорошо очерченный подбородок глянцевито поблескивал; длинные усы соединялись с бакенбардами. «Здравствуй, рад тебя видеть, – сказал Александр. – Здоров ли?» И Николай Петрович, как всегда при редких свиданиях с государем, ощутил то горделиво-скромное, интимное чувство своей долгой, беспорочной службы, которое связывало его с ныне царствующим не только присягой и не только с ним, царствующим благополучно, но и с Россией.

Шувалов, стоя на полшага сзади государя, строгим мановением бровей удалил публику из гостиной и следующим – намекающим – мановением бровей дал понять Синельникову, что государь не расположен к продолжительной беседе.

Александр несколько отяжелел после обеда. Однако не в этом была причина его нежелания длительного разговора с Синельниковым. Император знал, о чем будет речь. И знал, что будет соглашаться с Синельниковым, хотя раньше соглашался с недругами сибирского генерал-губернатора.

Привычка повелевать была у Александра; не было привычки доверять самому себе. Втайне он сознавал, что ему недостает внутренней мощи для полновластного распоряжения людьми и событиями. Случалось, он впадал в уныние посреди невероятной путаницы страстей, интересов, противоборств. Ему казалось, что никто не понимает, как ему трудно, душно, неловко, а подчас и боязно. Но вместе и радовало, что никто этого не замечает и не понимает.

Слегка наклонив голову, отчего его залысины словно бы удлинились, Александр слушал генерал-губернатора. То, что Синельников служил еще покойному государю, вызывало у Александра двойственное чувство: меланхолической снисходительности к старому, преданному слуге дома и острого подозрения, не отдает ли старый, преданный слуга предпочтение барину прежнему, как это нередко свойственно старым, преданным слугам.

С той прямотой, которая старомодно считалась солдатской, Синельников несколькими резкими чертами обозначил «разные отрасли сибирской жизни» – вышло мрачно. И столь же резкими чертами обозначил неумение министров усваивать эти «отрасли» – вышло опять-таки мрачно. Александр поднял голову и, глядя мимо Синельникова, произнес ровным, благожелательным тоном:

– Благодарю за откровенность. Вижу с удовольствием, что ты вполне понял тяжелую обузу, которую я на тебя возложил.

В душе Синельникова шевельнулось что-то похожее на жалость к этому человеку в генеральском мундире, к вялой белой руке его с алмазным перстнем на безымянном пальце.

– Ваше величество… – начал было Синельников, но Александр тотчас приказал Шувалову: телеграфируй в комитет министров – пусть все решат быстро и непременно в присутствии Николая Петровича.

Синельников вытянулся и почтительно уронил голову. Он был доволен. Пусть-ка теперь эти визири, утонувшие в чернильницах, посмеют смотреть на него как на приставалу из Гостиного двора.

На другой день, совершенно уже летний, генерал был на вокзале в толпе провожающих, видел, как царь шел к вагону, лицо у царя было счастливое, и Синельников подумал, что этому человеку вовсе не хочется державно править, а хочется пожить частной, домашней жизнью.

В этот же день Николай Петрович собрался в Петербург. Долгоруков предложил погостить в первопрестольной, упирая на то, что в невской столице обнаружились призраки не то холеры, не то оспы, от чего Москва-матушка избавлена заботами власти. Николай Петрович, улыбнувшись московскому патриотизму, отвечал князю, что непременно и с удовольствием погостит, но на обратном пути, возвращаясь в Иркутск, а теперь-де спешит, пока государева телеграмма в комитет министров «еще свеженькая». Московский генерал-губернатор в свою очередь улыбнулся энтузиазму сибирского генерал-губернатора и сказал, что Михаил Христофорович упрям и несговорчив, Александр же Егорович занят своими статуэтками, а не Россией, которой не знает.

Незнание России было обыкновенным упреком, адресованным министрам, Синельников тоже так полагал, но сейчас, после прямого телеграфного указания государя, это, как казалось Николаю Петровичу, не имело существенного значения. Достаточно было того, что генерал-губернатор Восточной Сибири знает нужды вверенного ему края. Сказано: «Ты вполне понял тяжелую обузу, которую я на тебя возложил».

Исполненный энергии, генерал выехал в Петербург.

Голые леса, пронизанные солнцем, бежали за окном вагона. Синельников, обыкновенно замкнутый, сейчас охотно поддерживал разговор с попутчиком.

Надворный советник служил по министерству народного просвещения. Весь он был как с иголочки, чистенький, аккуратный, с румянцем на щеках; спросив разрешения его превосходительства, покуривал из крохотного янтарного мундштучка и, поглаживая одну руку другой рукой, рассуждал о классическом образовании. Надворный советник осмеливался иметь собственное суждение: резкий крен господина министра просвещения к древнегреческому и латинскому он находил «гасительным» и ратовал за образование реальное, ибо время требует механиков и агрономов, а не знатоков придыхательного и заднеязычного.

– А ведь что же получается, ваше превосходительство? – спрашивал он, трагикомически поднимая руки и брови. – Извольте, последнее распоряжение: на выпускных экзаменах гимназист обязан получить по всем предметам четверку, а в греческом и латинском – четыре с половиной. Одна тройка – и нет тебе никаких прав. Лишь свидетельство: кончил, мол, курс. Да ведь это же… А? – Он вдруг невесело рассмеялся. – Недавно, ваше превосходительство, в пансионе… Забыл, каком… Словом, объясняет батюшка из Евангелия о страданиях Иисуса Христа; присутствовал инспектор, возьми и спроси у девочки: «Скажи, отчего или от кого мы терпим всяческие страдания?» Она ответила: «От начальства».

Николай Петрович тоже рассмеялся, вспомнив замечание Долгорукова об упрямстве министра Михаила Христофоровича и статуэтках министра Александра Егоровича.

* * *

Петербург встретил Синельникова погодой редкостной – во всю ширь Невы ратно двигался ладожский лед, солнце так и ломило, и звуки города – стук экипажей, окрики кучеров, бой часов – казались новенькой чеканки, будто из Монетного двора. Все ходили без калош, легкой, праздничной походкой. И Николай Петрович, к Петербургу равнодушный, вдруг проникся к нему симпатией, сродни той, что иногда озаряет сумрачных стариков при виде шалящих мальчуганов.

«Сибирские отрасли», горячо занимавшие его, упирались в две цитадели – министерство внутренних дел и министерство финансов. Соответственно и министров: того, кто увлекался ваянием, – Тимашева, и того, кто отличался упрямством, – Рейтерна.

Оба были сильно недовольны Синельниковым.

Тимашев, в прошлом начальник Третьего отделения, не прощал крутое самоуправство, с каким тот гнал заслуженных чиновников. Нерадивы? Взяточники? Оно верно, нехорошо-с, да зачем же сразу-то: «В отставку! В отставку!» А ежели и увидит, что поторопился, все равно кричит: «Ну, извини! На этот раз ты действительно не украл. Ну, не сегодня, так завтра украдешь. Вот мы и квиты». Хуже всего – публично шельмует, в газете, в «Иркутских ведомостях». Да еще хлопочет об издании двухнедельника «Сибирь». От такой публичности выходит разрушение доверия общества к администрации. Реформатор, прости господи! Он, Тимашев, здесь, в столице, что есть мочи сдерживает господ обличителей, а этот реформист гремит, как Зевс-олимпиец. И пожалуйста, одни несуразности, одни беспокойства. А все оттого, что нет ясности воззрений… Лучшая гарантия ясности, полагал Тимашев, в свитских вензелях на эполетах. У него были вензеля не первый год. А лучшая гарантия спокойствия, полагал Тимашев, ваяние статуэток. Он ваял смолоду. Говорили, что Александр Егорович обладает отменным вкусом. Во всяком случае ложу в Михайловском театре он абонировал: его вдохновляли роскошный бюст мадемуазель Девериа и восхитительные бедра мадемуазель Лотар.

Рейтерна, министра финансов, господь обнес артистизмом, зато наделил практицизмом. В отличие от Тимашева, он не боялся гласности, не боялся прессы, а боялся лишь одного – нарушения финансовой дисциплины. Пусть погибнет мир – гроссбух превыше мира.

Принимая Синельникова и в служебном кабинете, и по-домашнему, в своей холостяцкой, без женской прислуги квартире, находившейся в министерском здании на Мойке, Михаил Христофорович выслушивал генерала, ничем не обнаруживая раздражения, разве что на его большом белом хрящеватом носу изредка подрагивали резко вырезанные ноздри.

Притязаниям «сибиряка» Рейтерн противодействовал не потому, что не понимал необходимости развития производительных сил страны. О, хорошо понимал, очень хорошо, но стремился к тому, чтобы это развитие цвело на почве частных капиталов. Синельников не отрицал, слава тебе господи, дельцов-спекуляторов, да вдруг и сосредоточивался на филантропических заботах во имя народного здравия и благосостояния. Прекрасно, если бы… Ведь он чего требует? От промышленников – стройте казармы. От казны – давайте солонину, крупу, муку, одежду, обувь: буду отпускать по заготовительным ценам. И пожалуйста, ущерб частному хозяину. Чувствительнейший! На что уж Базанов покладист, а ведь и он, мильонщик, жалуется. Тишком жалуется: с генералом, мол, шутки плохи, глядишь, дубинкой огреет. А нашему филантропу все мало, все мало. Рабочие с приисков при деньгах выходят, тут и законная выгода окрестной коммерции. Так нет! Этот Синельников простер и на вольнонаемных свою заботу, как на каторжных: чуть ли не весь заработок велит отбирать под форменную квитанцию, ступай, дескать, домой, деньги почтой получишь, целее будут, на хозяйство употребишь. А какое гонение на питейную отрасль! Ближе пятидесяти верст от приисков не велит держать винные подвалы. Кабаки норовит извести под корень. Ну-с, тут уж, сударь, ущерб не частной коммерции – акцизной системе, казенному капитальному доходу.

Во всем они были несхожи, Тимашев, выходец из школы гвардейских подпрапорщиков и кавалерийских юнкеров, и Рейтерн, воспитанник Царскосельского лицея. Но оба сходились на том, что Синельникову недоступна высокая политика.

Он в службе служил без году полвека. Но именно в это ясное лето до конца сознал непреложное, непреходящее: никому ни до чего нет дела. Сознал равнодушие. Оно не было болезнью, пусть застарелой или даже неизлечимой, не было чьей-то злой волей, а было естественным, коренным, имманентным, стихийным, при известной доле иронии над самим этим равнодушием. Напротив, неравнодушие было б неестественным. После севастопольской встряски все продрали глаза: царица небесная, да как же мы живем?! Ну, огляделись, ну, потянулись, ну, почувствовали зуд в плече, ну, рукав засучили и… не успели засучить другой, как напала неодолимая зевота. И опять сомкнулось равнодушие, нечто стихийное и вместе уютное, как халат.

Государь вернулся из Ливадии. Синельников испросил высочайшую аудиенцию. Ему передали высочайшее благоволение. И приказание возвращаться в Сибирь. В ту ночь старик не спал, слушал дождь и порывы ветра – осень наступила сразу.

А утром Нева была буро-лохматой, над Невой носилась водяная пыль, дождь был разорван в клочья. Орудийный салют мерно сотрясал воздух. Синельников стоял во фрунт и думал о том, что опоздал родиться.

* * *

В Москве, даже и не вспомнив приглашение князя Долгорукова, Синельников с поезда петербургского пересел на нижегородский, а потом – пароходом, вниз по Волге, вверх по Каме – до Перми. Он был сумрачен, все торопился, как убегал. Он сам себе говорил, что получил горький урок и что энергия его разрушена.

Пермь была рубежной – откатилось недавнее, столичное: ангел на столпе и архангел на щипце, дорическая колоннада министерства на Чернышовой площади и цитадель финансистов на Мойке. Откатилось, истаяло в пространствах осени, и Николай Петрович испытывал мстительное чувство отдельности этих пространств и этой осени от всего, что осталось там, где ажурные решетки, вензельные эполеты и театральные мамзели, исполняющие «О, Venus, guel plaisir trouves ti a faire cassoder ma vertu?»

Из Перми в Томск Николай Петрович двинулся не на казенных, а на вольных. Не потому, что вольные дешевле, а потому, что они неказенные.

Этих ямщиков звали тут дружками, ездить с ними называлось ездить по дружкам. Самый звук слов нравился Николаю Петровичу, как нравилось и то, что здешние ямщики не говорили «в прошлом году», а говорили «лонись», не «лес», а «тайга», не «бывалый», а «видок», не «хорошая лошадь», а «степистая» или «конистая». Говор был окающий, и это тоже нравилось Николаю Петровичу.

Ямщики менялись каждые двадцать – двадцать пять верст. Дворы у них были просторные, под тесовыми навесами, дома тоже просторные, чистые, в здоровом запахе дерева и сена. Николая Петровича кормили мясными щами, кашей, сметаной; квас был ржаной, хорошо убродивший. Николай Петрович ел и пил с удовольствием, ощущая себя человеком походным, служивым.

Встречая на тракте запыленный люд с котомками и котелками, он, случалось, придерживал тройку – и громко, отцом-командиром:

– Откуда, братцы?

Не всей пятерней, не по-мужицки, не волоком стаскивали бородачи шапку, а, ухватив щепотью, легко сдергивали, и в этой ловкости угадывалась манера вполовину арестантская, вполовину солдатская.

– А мы с приисков, вашество, – отвечали они.

– Бог в помощь! – все тем же тоном отца-командира говорил Николай Петрович, опять ощущая свою несоотносимость с петербуржским. Он сознавал иллюзорность несоотносимости, но старательно удерживал это чувство, находя в нем какое-то сумрачное, мстительное удовольствие.

В Томске, в гостиницу Краузе, к нему пожаловали губернатор и полицмейстер. Визит был вроде разведочного. Слухи об отставке грозного Синельникова не утихали, визитеров свербило любопытство.

Николай Петрович раздражился: ишь шушера, так и принюхивается, так и принюхивается, и стал говорить о свидании с государем, о том, что государь был внимателен и ласков, интересовался отраслями сибирского дела, изъявил благоволение и благодарность. Подали шампанское.

Последовали приглашения отдохнуть с дороги по-домашнему, а не в гостинице, Синельников повторял «спасибо», «не беспокойтесь», повторял без раздражения, как бы даже и довольный тем, что сообщил томской администрации нечто очень необходимое и приятное для них же самих. Подали еще шампанского, пошел разговор, что называется, общий, а потом визитеры, дополняя друг друга, выложили новость, взволновавшую третьего дня «весь город».

Дело было не в том, что здешний исправник заарестовал беглую личность, такое приключается нередко, а дело-то было в том, каков хват попался. Он, ваше высокопревосходительство, только волосами встряхнул, эдакая шельма. Встряхнул, да и говорит: «Сорвалось!» Тут бы волком взвыть, ан нет: «Сорвалось!» – и только. Имя беглеца было известно Синельникову, как было известно и то, что беглец исчез бесследно. Об этом происшествии ему сообщили в Петербург. Сообщение, не ошеломив, вызвало ответную депешу об усилении надзора за Вилюйском, за Чернышевским, сам же по себе беглец не занимал Николая Петровича. Но сейчас, слушая едва ли не восторженные «шельма» и «хват», слушая об одолении всех ангарских порогов, а потом и Старо-Ачинского тракта, а потом и… Сейчас Николай Петрович не сумел бы толком выразить свое отношение к этому происшествию, потому что оно казалось ему чрезвычайным совсем не в служебном, не в административном смысле, а в каком-то ином. В каком именно? Вот это-то он и затруднился бы сказать и не захотел бы: тут что-то и как-то соприкасалось с его сумрачным удовольствием от противостояния всему давешнему, петербургскому.

* * *

Это он там, в Томске, волосами тряхнул: «Что ж делать! Сорвалось!» – и беспечально усмехнулся. В «железном уборе» везли Лопатина из Томска в Иркутск, а тайга вставала в своем уборе, осеннем, и небо было высокое, «гусей крикливых караван тянулся к югу».

Он пошучивал, посмеивался: «Что ж делать! Сорвалось!» Неудачный побег арестанты называли «простоквашей» – прокисло, дескать, молоко. Не было охоты походить на простоквашу. Вот и усмехался, пошучивал.

Впереди коней молва ручьилась. На станциях, пока запрягали подставу, толпился, глазея, разный народ. Эх, барин, барин, такие напасти своротил и так нелепо в Томске попался. Герман пошучивал, а на душе-то никогда так скверно не бывало.

На Боковскую станцию приехали затемно. До Иркутска оставалось тринадцать верст. У крыльца дожидались тройки. В освещенном дверном проеме Герман увидел испитое лицо Зейферта. Тройки и этот иркутский штабс-капитан неприятно поразили Лопатина: вот так Чернышевского доставили в Вилюйск, не уготована ли и тебе какая-нибудь «замерзайковская» волость?

– С приездом, – осклабился Зейферт.

– Бонжур, – буркнул Лопатин. – Надеюсь, Крахмальные ворота иллюминированы?

– Еще бы! – расхохотался штабс-капитан. – Все плошки пылают: такой у нас гость!

Тройки взяли с места как оглашенные. Зейферт, сидя рядом, полуобнял Лопатина.

– Да уберите-ка ваши грабли, – обозлился Герман, – с меня и этого довольно! – Он брякнул кандальной цепью.

– А с меня довольно рыскотни по вашей милости, – огрызнулся Зейферт.

Вскоре послышался шум Ангары, в темноте загорелись два высоких огня, не дрожа горели, не смигивая, как глаза драконов. Сильно и холодно пахнуло огромной, быстрой водой. Тройки загремели по бревнам обширного парома. Десятки возов переправлялись на нем в Иркутск, сейчас был он порожним.

– Шевелись, канальи! – гаркнул Зейферт в темноту. Невидимые паромщики отдали концы, налегли на руль, ворочая поперек течения, а оно уж своим норовом, своим обычаем легко принимало тяжелый бревенчатый плот, плотным гулом загудел канат, разматываясь на шпиле все быстрее, быстрее, быстрее. Не паром, говорили в Иркутске, а самолет, и вот он лётом, будто сам, летел наискось по течению, черная вода бурлила все громче, а наверху, во тьме, мчались, как бы отдельно, два немигающих мачтовых фонаря.

Все вместе – скорость движения и слитность с нею, гул и бурление, сильный, холодный, свежий запах воды и эти два огня-метеора, – все вместе было пронзительной болью, как бы сошедшейся в точку. Со дня томского ареста Лопатин словно бы не вполне сознавал беду свою, несчастье, катастрофу, но вот и сознал, оказавшись на этой бешеной, огромной, черной реке.

Паром ткнулся в деревянные мостки, коляски шатнулись и сдвинулись. Жандармы стали сводить лошадей под уздцы, лошади пугливо всхрапывали.

Паром пристал у Триумфальных ворот, по местному речению – Крахмальных. И ворота, некогда возведенные в честь вступления русских войск в столицу Франции, и, главное, этот тихий, ровный шорох под колесами, шорох мелкой речной гальки, устилавшей улицу, – все повеяло на Лопатина шелестом парижского асфальта.

* * *

Едва развиднелось, Герман приник к зарешеченному окну: не в секретную посадили – оконца секретных, он знал, упираются в бельмистую стену, а тут… В крупную клетку, как пейзаж для копииста, было расчерчено Знаменское кладбище. Кладбище кудрявилось кустами, обрызганными золотом. Высокое стояло небо, синего хрусталя, как по дороге из Томска.

Минула неделя – все переменилось.

Горбилось кладбище бурым и черным, в свинцовой штриховке осенних дождей. И припомнилась эпитафия, читанная где-то, когда-то: «Убыль его никому не больна, память о нем никому не нужна».

Далей не было, был смурый гнет. Мама при смерти, час ее близок, зовет она своего Германа. Странно: он не тревожился за отца, за сестер и братьев, ничего с ними не случилось. А мама, чудилось, при смерти, час ее близок, зовет она своего Германа. Он слышал не голос, а запах вербены, похожий на музыкальную ноту «ми», отходил от окна, лежал, смежив веки, но бурое и черное видел и во сне, как видишь осенний подлесок после долгого сбора грибов.

Минули недели – все переменилось.

Еще не поднявшись, едва скосившись на окно, он почувствовал эту перемену каким-то давним, праздничным гимназическим чувством: «Мальчишек радостный народ коньками звучно режет лед…» Вскочил, подбежал, обеими руками ухватил решетку: снег, снег! Он засмеялся, во все глаза глядя на белое… В белоснежной блузке была Ниночка Чайковская, они целовались, как язычники, ничуть не помышляющие о «воскресе»… Белые блузки меняют на белоснежные платья, назовись невестой – и дадут свидание. Да, да, милая Ниночка, барышне-невесте дают свидания с заключенным-женихом. Право, Ниночка, не так уж и трудно назваться невестой, лишь назваться. Шепните почтеннейшей маменьке, она без затей, поймет, а ведь к ней-то, к Татьяне Флорентьевне, благоволит наш доблестный калиф Синельников. Ей-богу, Ниночка, назовитесь невестой! Никаких жалоб, черта с два вы увидите вашего покорного слугу в лучах славы.

Он иронизировал, а и вправду так было.

Беглец? Эка невидаль! Сотни «рысаков» ежегодно снимались с места, зачарованные вешним кукованьем. И перли на запад, и дохли в глухомани, и попадали под меткий выстрел забайкальского таежного охотника. Бедолаге мужику выгоднее было истратить заряд на своего же брата, чем, скажем, на зайчишку-тушкана или на белочку-попрыгунью. А как же? Живые деньги, прости господи. Длинный генерал за беглую головушку награду сулил, а генерал-то строг, да справедлив – не обманет… Нет, не был такой беглец невидалью. Другая статья, совсем другая, ежели ударился ты, что называется, «на ура», въявь, на счастье. И не с поселения, а прямиком из-под караула. Вот тогда уж действительно удалец, честь тебе и место, ласка и уваженье.

За Лопатиным как раз и числилось это «въявь», это «на ура» – побег с жандармской гауптвахты. Но все внахлест перекрыло ангарское, тут уж и старожилы ахнули.

Острог оказывал ему особенное внимание. Через уголовных, выносивших парашу, передавали и сахарок, и махорочку, прохудившиеся сапоги починили, хоть сейчас в путь-дорогу, изодранное платье залатали, как вновь построили. Он солгал бы, не признав, что все это было ему приятно и лестно.

Устоялась зима, Лопатина перестали держать под замком и щеколдой. Его камеру, как и все прочие, отворяли после утренней поверки.

Острог жил обыкновенной тюремной жизнью.

Общие камеры – сколок разноплеменной страны: русские, татары, армяне, евреи, цыгане, черкесы… Окладистые бороды, сизые затылки, курчавые волосы, серьга в ухе, картуз, мурмолка, дырявая шляпа… Эти – пришлые, то есть следующие в каторгу этапным порядком. А другие, которые в армяках с тузами, в грубых портках до щиколоток, в заскорузлых рубахах, в тяжелых башмаках-котах, эти – бывалые, коренные, «рысаки». Грохот обувки, смех, матерщина. Но есть и тихие закутки, скажем, где-нибудь при больничке, там тайная идет негоциация – торг спиртным, барыш процентов в полтораста; однако не заносись, а делись барышом с надзирателем. Или вот совсем уж секретно, случалось, что и в острожной церкви корпит великий искусник, фабрикант документов для будущих беглецов, а сверх того или прежде того – ассигнаций.

Умостившись на нарах и подвернув калачом ноги, проповедует некто, в семи водах мытый, наставник по части «уходов без спросу»: как решетку перепилить, как часового обмануть, куда путь держать. «Эх, чему только наш монастырь не научит!» – восхищается новичок. А бывалый ответствует ухарски: «Дальше Сибири не ушлют, а к Сибири не пришьют!»

Что еще? А, ну как же! Вечная, неустанная борьба за гражданское право на азартный картеж. Ух, эти ночные налеты начальников – фонари, стук, победный окрик: «Встань!!!» И перетряхивают скарб, и лезут в печку, и засматривают в каждую щель на нарах и под нарами. И – удаляются с трофейной, карточной колодой.

А наутро умелец, насквозь прожженный, с пергаментной физией и непечатной кличкой, возьмется за изготовление новой. Его обсядут, подадут самокрутку уже раскуренную, чтоб ни помехи, ни перерыва в рассказе-бывальщине. А рассказ, конечно, презанимательный, с историко-сравнительным уклоном.

– Вот ты возьми прежний суд, в раньшее время который, – вдумчиво говорит умелец, склонив голову набок и любуясь новорожденным трефовым валетом. – Да, в раньшее-то… Это вот приволокут в квартал. Квартальный там али помощник, комиссар, тут и свидетели, коль нашлись, а нет, так и не надо. Городовой доложит: так, мол, и так. Писарь знай свое: чирк, чирк. Ну, тебе и приговор: две, три плюхи с присказкой: «Впредь, дурак, держи ухо востро!» Тут все захохочут, и, значит, расходись кто куда. А городовому ты еще и магарыч. Ну, если хуже, то розог десяток али два. Тогда этот же городовой ведет в часть. А там кажинный день экзекутор, который от полудня до четырех приголубливает. Получил свое, распишись и проваливай. Весь оборот в два, три часа, и шабаш. А теперь? То-то душу-то мотают… Ладно. Ну, вот еще. Мелкая, скажем, кража – карман. Тот же городовой – судья. Сейчас он тебе мелом на спине круг, метлу в руки – валяй, мети мостовую. Метешь. А народ, а мальчишки-то – в смех. Особливо франтик какой попал али фря… Не-ет, нынче не то, нынче, брат, канительно. А тогда отдерут, и квиты. Теперь возьми преступление стоящее. Учинят следствие, опять же из квартальных следователь. У квартального, ежели дока, середь нашего брата есть такой шустренький, ему поблажки, на него сквозь пальцы, а он, значит, услуга за услугу, ну, этот и наведет на след, прямо укажет. А ежли отрежет: «Знать не знаю!» – то, значит, не знает али у самого рыльце в пушку. Ладно. Теперича – допрос. Попал к доке, он сейчас по сусалам, по сусалам. Иль мигнет служителю, тот все исполнит в лучшем виде. Ну, думаешь, это хорошо, это дело пошло правильно. А совсем другое, коли попал к истинному мучителю, это который все с улыбочками, да с коленцами, да с подходцами, шуточками-прибауточками. Знай наперед: селедкой велит кормить и пить ни-ни, клопам предоставит, глаз не сомкнешь. Как есть истинный мучитель. А который по мордасам – тот правильный, этому, брат, надо как на духу, от такого и свидетелю достанется, коли приврет… Ладно. Теперь скажу, как от мучителя избавиться. Тут ты ему прямо лепи, не бойсь: так, мол, и так, а я на это самое воровское дело с вашего-де согласия решился, потому как вы, значит, в доле. А такое, братцы, бывало, есть и будет… Хорошо. Лепишь ему, он на дыбы, а ты – свое. Его, глядишь, и отставят, сам же и попросит… Чего, чего? Не поверят? Ха! Сопля зеленая, не расцвел еще, только зацветаешь, а туда же – «не по-верят»! Да как же не поверят, ежли такое самое и приключалось! Вот возьмите – жил я на Москве. Есть там Кузнецкий мост. Знаешь? Ну вот, не знаешь. А он есть, улица такая. А был там, может, и поныне торгует, был там меховой магазин Мичинера. Вот его раз и помыли дочиста, тыщ на сто. Хорошо. Перво-наперво кличут Карпушку. Из наших был, но при ихней службе. Спрашивают: где? А Карпушка мнется. Ему: ты чего? говори! Нет, мнется. «Знаю, ваше благородие, да сказать не смею». Ему опять: говори, сукин сын! «Да ить, ваше благородие, они-то, меха-то, все до единого у господина пристава». Эй, кричат, эй, Карпушка, ври, да не завирайся! «Как перед истинным богом, ваше благородие! Да рази я б посмел?!» Доложили господину полицмейстеру, тот – господину оберполицмейстеру, тот велит с обыском. И что думаешь? Всё, как есть, находят. На мехах клейма от Мичинера… Не-ет, постой, ты имей терпение, это еще не все, потому как при обыске-то у господина пристава находят еще штуку – телец златой! Понял? Весь из золота литого, а глаза бриллиантовые. Вот крест! Тут уж не сто тыщ, не меха. А как получилось? Ты слушай. Приезжают в Москву двое, оба иностранные, один вроде немца али англичана, а может, и францужанин, но ведь так-то, на вид, вроде бы нас с тобою. А другой, братцы, черный, как в саже, черный-пречерный. Царь какой-то африканский, индейский, не знаю… Ладно, приехали. Сидят в гостинице, чай пьют с баранками. На столе самовар, брульоткой называется, господский. Ну, попили. Которому вроде нас с тобой спать охота, а головешкой которой, тому, вишь, погулять. Взял и пошел. А белый-то, не будь плох, весь этот царский-то багаж сгреб и – нету, пропал. Черный вертается: ахти, батюшки! Понятно, караул кричит. Послали за полицией. Приходят. Господин пристав во главе угла. Африканский ли, индейский – лопочет по-своему, разбери-пойми. А на шее, под рубахой, на цепочке – телец златой, бриллианты горят, это у него вроде бога ихнего, от сглазу. А пристав-то и углядел, ажио мурашки по спине: господи, царица небесная, да тут на всю жизнь детям-правнукам. Да-а, за такое кто б не решился! И что ж думаешь? Берет он этого царя индейского за шиворот и велит в каталажку. Никто ничего не понимает, царь этот тоже ни бельмеса. Одно слово: вор и бродяга. Его в острог, его по Владимирке – пошла Настя по напастям… Этого-то тельца и нашли. А где он, черный-то, врать не буду. Может, ты его где-нибудь туточки, в Сибирях, встренешь…

* * *

Вся эта публика, завидев знаменитого барина-беглеца, приглашала наперебой:

– Григорий Лександрыч, пожалуй к нам, коли не брезгуешь.

Он поправлял: я-де не тем именем крещен, не Григорий я. Ему терпеливо объясняли:

– Германы – это из христопродавцев. А ты – Григорий, Григорий Лександрыч, вот так.

Общее расположение к Лопатину приняло оттенок почти богомольный с того дня, как взялся он за всяческого рода прошения. Он умилял клиентуру не только ладом и складом, а и чистотою письменной отделки. Адвокат-доброволец особое предпочтение отдавал двум острожникам, и хоть они не просили юридической помощи, но подолгу оставались в его камере.

Мокееву Степану было около тридцати. Чернявый, сухой, горячий, быстрый, он обладал железной и цепкой физической хваткой, которую словно бы производили не мускулы, а нервы. Мокеев не принадлежал ни к пришлым этапникам, ни к бегунам-«рысакам». Забайкальский уроженец, он робил на прииске мильонщика Базанова. В острог пригнали Степана день в день с Лопатиным. Числилось за Степаном покушение на жизнь скупщика золота. Крутая перемена судьбы ошеломила Мокеева. У него была потребность в слушателе, хотелось избыть свою ошеломленность. А вместе с тем он что-то судорожно нащупывал, пытаясь вытащить на свет божий злодейскую причину этой перемены, чувствуя, что кроется она не в одной наглости витимского скупщика.

Лопатин сострадал Мокееву. Но состраданием не все исчерпывалось. Этот Степан Мокеев был первым рабочим, не мужиком, не ремесленником, а именно первым промышленным рабочим, с которым можно было толковать не мимоходом, не наскоро. И как раз о том, о чем можно было толковать лишь здесь, в Сибири.

Еще в ставропольской ссылке припал Лопатин к Марксовой критике политической экономии. И очень развеселился, прочитав, что даже любовь не сделала стольких людей дураками, как мудрствования по поводу сущности денег. Он не сделался дураком от любви к вдове полковника фон Неймана. И не одурел от мудрствования по поводу денег. Первым он был обязан самому себе. Вторым – доктору Марксу.

У врат науки Маркс выставил строки Данте, предпосланные путешествию в ад: «Здесь нужно, чтоб душа была тверда; здесь страх не должен подавать совета». Как тяжко ворочались эти фунты кофе, аршины холста, этот анализ товара, меновая стоимость и рыночная цена. А метаморфозы благородных металлов? Извлеченные из мира подземного, они излучают самородный свет, озаряющий мир земной. Золото и серебро по своей природе не деньги, но деньги по своей природе – золото и серебро. Они – продукт природы, и они – продукт общественного процесса.

И вот он, прямой добытчик самородного света Степан Мокеев. И уж Герман Лопатин постарается, чтобы этот прозрел. Но и Лопатину необходим не книжный «агент производства», а этот чернявый, сухой, горячий сибиряк с приисков мильонщика Базанова.

В его потребности были не только «химические» сродство и связь, которые Лопатин ощущал и в степных ставропольских станицах, и в приангарских деревнях, а была еще и взаимная зависимость по душе и судьбе: и этот Степан Мокеев, и он, Лопатин, шли одной дорогой, где «страх не должен подавать совета», дорогой в царство, не обозначенное на географической карте, но уже возвещенное знаменем Коммуны на парижской ратуше.

Мокеев отчетливо сопоставлял фунт лиха с золотником благородного металла. Золото и лихо держались в обнимку на берегах дикой реки. Роясь во тьме ущелий и грохоча в валунах, она грызла горные хребты, потом текла в долине посреди сосняка, посреди кедровника, вливаясь в Лену тремя рукавами: река Витим – золото и лихо.

– Как учнут поднимать в третьем часу утра…

Желваками играл Степан Мокеев: не вспоминал он, не рассказывал, не жаловался, а словно опять лежал на полу земляного барака.

Лопатин видел лондонское «воронье гнездо» – Сент-Джайлс, читал у Энгельса о трущобах. Видел и ночлежки, в каждой комнате по пять-шесть коек. Земляных же нор без окон и воздуха, без коек не видел – выспрашивал подробности. Мокеев усмехался: изволь, Лександрыч… Потом продолжал:

– Учнут нас будить в третьем-то часу утра, так мы повскакиваем, точно полоумные. Ходим, как отравленные мухи, сталкиваемся друг с другом, ничего не понимаем. Другого и не добудишься, пока не вытянут плетью. Опомнишься порядком уже на утреннем ветру, по колено в воде, в забое.

Опять Лопатин мягко тормозил Степана: до забоя надо ж что-то опустить в желудок? Он читал, как штрафуют английских лавочников за низкое качество мяса и овощей.

– Штрафуют?! – Степан скрипел зубами. – А не жалаешь ли, как праздничка, солонинки, от которой воротит рыло? Чай да краюха с солью – жуй, запивай. А коровьим маслицем заправлен чаек – благодать.

Герман читал у Энгельса о тифозных, чахоточных, рахитичных, цинготных; не по карману английскому работнику частный врач, обращается в благотворительные учреждения, их множество; все равно недостаточно, но множество, и больницы, и аптеки.

– А как же? – ощеривался Степан Мокеев. – И у нас больничка, и у нас фершал. А только кто он такой, Ксенофонтыч? Он же от Базанова Ивана Иваныча нанят, стало быть, не жди, чтоб дал тебе дух перевесть. А ежели и положит на койку, так день, другой – и поплыл туда, где нет ни забоя, ни кирпичного чайку.

Что такое truck-system, Лопатин знал: в хозяйских магазинах на фабриках рабочему вместо денег платили товарами. Оказалось, что и на приисках, в базановском княжестве, такую же хитрую механику устроили.

– Ты берешь, – рассказывал Мокеев, – а тебе записывают в расчетную книжку. Всякая дрянь рублями пахнет… Но погоди, до расчетной книжки – цельная вечность. Ты подымайся затемно, в третьем часу, ты шабаш затемно, в девятом часу. Это сколько выходит, а? Вот то-то! Напоследок робишь при факелах, так и трещат берестой. А глядь-поглядь – мать честная! – опять кубик недодал, урок не сполнил. Уж, кажись, и не разгибался, без мешка за спиной горбачом был, а нет – не вытянул. Коли так, волочи свою недоимку на другой день, на следующий – нипочем от этой волокуши не отцепишься. А времечко идет, и вот наползает середка сентября. Над каждой головушкой возносит приказчик расчетную книжку. Кричи не кричи, матерись не матерись, а весь ты как есть – со своим «забором», штрафами и кубиками… Однако припрятано то, что зовется «подъемным», а еще зовется «пшеничкой». Не каждому давались они, фартовому давались! Ради того и старались старатели. И прятали «подъемное» золотишко, прятали «пшеничку» кто в горбушку, кто в каблук. Обыск такой, что ни в каком остроге. Ну а потом – идите, ребятушки, не поминайте лихом, а того лучше выставляйте-ка своеручный крест на листе с контрактом: даст бог сезон – даст и пищу. Не жалаешь, рыло воротишь? Ну что ж, не каторжный, ступай – впереди слобода Витим…

Шли горбачи – мешок на хребте, вот и горбатый, – шли таежными тропами, берегами трех рукавов, впадающих в Лену. А на другой, высокой стороне Лены дымили печные трубы. Там, в слободе Витим, и бабы и мужики обитали как птицы небесные – без пахоты, без сева, без жатвы: ниспосылалась им манна – витимские приискатели. Выйдут из тайги одичалые, лохматые, в отрепьях – страда в Витимской слободе, в кабаках ее и избах, в лавках с товаром, доставленным илимским волоком. Да что там кабаки – каждая изба кабак. Жарят, парят, мужики у ворот зазывалами. А то и сопливых вышлют.

– Дяденьки, а дяденьки, – хватает мальчонка за портки, за мешок. – Дяденьки, идите к нам: у нас б… есть.

– Много ли? – хохочут горбачи.

– Мамка да сестра, с вас хватит, – пищит мальчонка.

И вот уж простоволосая молодайка, сидя на сундуке, лузгает кедровые орешки. А на столе штоф с полугаром, рупь за каждый шкалик-крючок. «Угорает» горбач, разевая рот на этих «крючках», но держится, пока еще держится.

– Дед, а дед, ну чего это унучка твоя со мною не поговорит?

Дед, восприявший от щедрот горбача, строго пришамкивает:

– Слышь, Дунька, поговори с парнем-то! – И, не дожидаясь ответа, хвастает: – Во, вишь, этих-то мне все дочки нарожали. А ты говоришь: плохо без сыновей. А на кой мне хрен сын-то? Меня девки прокормят получше твово сына, да-а, получше и без затрещин… Эй, Дунька, чего молчишь? Велено тебе, поговори с парнем.

– А какой с им разговор, – щурясь, отзывается молодайка, колыхнув грудями, – известно, плати еще рупь, вот те и разговор.

Гуляет Витим, гудит Витим, гармонь и балалайка. Веселая слобода! В каждой избе два входа-выхода: один на улицу, а другой на зады, к реке. Ляжет ночка, учинят горбачу обыск, да и выволокут бесчувственного на зады. А зашебаршит, подаст признаки жизни – река рядом. Ха-ха, ну что ты, право, какая там земская полиция? Пустое! Ищи-свищи. Да и на кой ляд? Прибило мертвяка к берегу – толкани шестом, плыви, брат, к белым медведям.

Гудит Витим, гуляет Витим. И вот они, скупщики «подъемного». Это ты верно: золото – не деньги, но деньги – золото. Вот он и говорит, морда этакая, скупщик: «Ну-кась, давай-кась пшеничку-то. Делать неча, по два с полтиной. Сколь тут, а? – Взвешивает сукин сын. – Тэк-с, сорок золотников. Значится, должон я тебе сто рублев. Сичас принесу».

Три года Степан имел дело с рябым Бурдиным. А на четвертый – минувшей осенью: сичас, говорит, принесу. Уходит за перегородку, жду, все хорошо. Вдруг – выскакивает и орет: «Ты кто такой? Чего надо? Какие деньги?! Да ты что? Чтоб я краденое скупал! Ах, ты… твою мать! Сичас в волость стащу! Эй, люди!»

Не то чтобы Степан про такое и слыхом не слыхал. Нет, бывало. Редко, но бывало. И тут уж беги, не оглядывайся. Да ведь с рябым не впервой, без опаски. И какое же «краденое», ежели найденное? А ежели и краденое, то у первейшего вора Базанова! Горячий-то он, Степан, горячий, а вроде бы оледенел. Чудно даже: кровь кипит, а сам ледяной. И за голенище… Без ножа нельзя, народ на приисках ндравный, быстро сатанеет, нельзя без ножа… Вытянул из-за голенища, а рябой ни с места. И вдруг то-о-оненько, как заяц. Ну и Степана Мокеева вдрызг разнесло, вот так, никогда нож не кровенил, а тут-то и приключилось.

А Витим гулял разгулом особенным – уже с надрыва. Почему с надрыва? А вот почему: базановские приказчики пошныривали. Они как? Тронутся горбачи из тайги – приказчики полегоньку подаются следом, туда же, на гульбище. Иные из Иркутска поспешают. И зачинаются свадьбы. «Что, малый, в полугаре прогорел? Ничо, не ты первый, не ты последний. Вот тебе контракт, вот тебе задаток, изволь пачпорт. Не кобенься, с тобою по-божески, а ты носом вертишь». Гудит Витим. Вот такая политическая экономия.

А Шишкин ронял: «Все от власти происходит».

Глаза у Шишкина черные, пристальные, медленные. Таких, как Шишкин, Лопатин еще не встречал. Да только ли он? Каторжан-«рысаков» навидалось начальство, приставленное к каторге, а Шишкины были внове. Оторопь брала, руки опускались как плети, а плети повисали как руки. Одно ему было определение, равно и от каторги, и от начальства: «Не наш». Будто явился он из незнаемого, неведомого. Говорил, остались в России, в деревне, жена и дети. Не вор Шишкин, не убийца, не разбойник – кто же? Одно слово: не наш. Не было для Шишкина ни загадок, ни тайн, а было неприятие и отрицание. И бога не было. Говорил: «Вашему богу нет до меня дела, а мне нету дела до вашего бога. Да и на вас он плюет. В здешнем-то замке, почитай, с полсотни невинных наберется. Попы гундосят: волос-де не упадет без божьего соизволения. Так чего ж бог? Все до единого в каторгу пойдут».

Сам-то Шишкин уже ходил в каторгу.

Не вор, не убийца, не разбойник, бог весть за что был он некогда сослан из Калужской губернии в губернию Иркутскую. Трижды ее покидал и трижды был изловлен. На третий раз присургучили каторжные работы на промыслах.

Пришел он с партией душ в триста. Близ тюремных ворот – стол, за столом комиссия. Начался прием: в комплекте ли казенная одежа, хороши ли кандалы с подкандальниками, потом сортировка по разрядам, то есть бессрочных – к бессрочным, долгосрочных – к долгосрочным, малосрочных – к малосрочным. Выкликали по списку. Каждый, гремя железом, подходил, обнажал голову и подвергался досмотру, осмотру, зачислению в такой-то или такой-то острог.

Выкрикнули:

– Шишкин Василий.

Он подошел: высокий, костлявый, годов под пятьдесят, бородища чернее ночи.

– Шапку! – крикнул полковник. – Шапку долой, мерзавец!

И все услышали безучастный громкий голос:

– Шапка не твоя, а моя. У тебя своя есть, ты ее и сымай.

Полковник растерянно мазнул ладонью по лбу. И взорвался:

– Что-о-о? Что ты сказал?

Пауза была гробовая. Только в каторжных шеренгах кто-то брякнул цепью. Шишкин безучастно повторил свое. С минуту и полковник, и его подчиненные находились в параличе. Потом полковник, пригнувшись, мотая руками, выбежал из-за стола, подбежал к Шишкину, ударил по лицу, брызнула кровь, Шишкин упал, а полковник, хрипло матерясь, принялся бить ногами лежачего. Наконец вскрикнул, как придушенный: «Розог! Розог!» – и прочь пошел шаткой, пьяной походкой.

Шишкина положили ничком на скамью для экзекуции. «Пейте кровь, – молвил он. – Пейте, захлебнетесь». Истязание вынес молча. Его бросили в карцер, он был уже без чувств.

Год, другой и третий обламывали Шишкина. Сашке-палачу наказывали: лупцуй до смерти. Год, другой, третий валялся Шишкин в карцерах. Пробовали усовестить: «Нехорошо-с, Шишкин! Казна кормит, обувает-одевает, а ты знай жрешь и не отрабатываешь». Он отвечал: «Казна не моя, а твоя. Мне до нее дела нету. Ты меня засадил и бьешь – а за что? Не крал, не убивал, не мошенничал. И ты это знаешь. А выпустить не можешь. Захоти по совести – не можешь. А ты выпусти, я себя прокормлю, твоя казна тебе останется. Здесь все ваше, а не наше, мне ничего вашего не надо».

Начальники втихомолку ежились: любая христианская душа треснула б, раскололась, а этот только глазищами ворочает. Оторопь брала смотрителей, конвойных, офицеров, полковника. Такая оторопь, что, право, лучше уж подальше от этого Шишкина. А нельзя! Вот ведь у каторжных в какой чести: мученик, блаженный. Каторжные ему сполна доверяют, заведется копейка – Василию Яковличу на сохраненье, этот не зажилит. Какой пример! Это что же получится, коли каждый Шишкиным обернется? Конец и разруха государственному устроению. Чистый нигилист. Нет, нельзя – пример безобразный, возмутительный.

Упрятали Шишкина безвыходно в карцер. И будто забыли. Не месяц, не два – полгода минуло. Смотритель однажды заглянул в карцер – впотьмах слышалось слабое сопение. Зажгли свечу, склонились над Шишкиным. Глаза были закрыты. Лицо, борода, грудь белесо шевелились мириадами вшей. Босые цинготные ноги распухли, кандальное железо огрузло в язвах, не то черви, не то вши копошились в изъязвленном теле, сизый язык и десны тоже были во вшах…

По отбытии пятилетнего срока определили Шишкина на житье в одну из забайкальских волостей. Он дождался лета и – в путь, в дальний путь, домой, на родину. Байкал пересек счастливо, но был пойман близ Иркутска.

И надо ж было так случиться, что в Иркутском остроге Шишкин в первый же день попался на глаза губернскому прокурору. Тот наведывался в острог, обходил общие камеры, заглядывал и в секретные. Ну и понятно, в одной из общих: «Эй! Какая там каналья в шапке сидит?!» А в ответ ровный, безучастный, громкий голос: «Шапка не моя – казенная. Коли нужно, так и сымай». Смотритель шепнул прокурору: «Сумасшедший». Юстиция оборотилась тылом и вон из камеры, а вслед юстиции – ровный, громкий голос: «Дубина, какой ты начальник? Вот кабы ты исправника в тюрьму упрятал да еще кое-кого, ну, тогда стоило б тебя начальником звать. А то что? Наел харю, и вся недолга».

Лучше выдумать смотритель не мог: «не наш» – умом тронутый, с него взятки гладки, себе ж дороже. Стал Шишкин жить-поживать, дожидаясь судебного решения «по новой», зная, что выйдет по-старому. Был смирен, никому не набивался, отвечал нехотя, будто б цедил сквозь зубы: отвяжись, дескать. Но к Григорию Лександрычу его тянуло. Может, потому, что молодой барин уходил и «на ура», и с поселения, а может, и оттого, что угадал непримиримость, похожую на свою. Как бы ни было, а в камеру к Лопатину хаживал.

Послушав Степана Мокеева, ронял:

– Все от власти происходит.

Лопатин нарочито вопросительно поглядывал на вчерашнего горбача-приискателя: что, мол, скажешь? И вот ведь неожиданность: просыпался в Мокееве, «государственник».

– Э, дядя, – возражал он, – это ж с какой стороны оборотить. Без власти тоже нельзя.

– Ты мужик ничего, и умишко у тебя зубастый, – говорил Шишкин Мокееву, – а вот трухлявый орешек раскусить не умеешь. Пусть ее, власти этой, тыща человек будет. Ну из них пусть сто, двести с совестью. Остальные что же? Остальные одно знают: «мое», «мне», «себе». И ничего не получается. И нипочем не получится.

– Ты, дядя, разбери, – горячился Степан. – Давай так возьмем: вот на тебе рубаха. Она мне ндравится, а я тебя, скажем, сильнее – взял да и отнял. Кто сильнее, тот и прав. Что ты со мной сделаешь?

– А что я с тобою теперь сделаю? Рубахе полтина красная цена. А чтоб мне ее обратно получить, истратишь рубля три, а не истратишь – ходи гольем.

– А без власти и за три не вернешь, – возражал Степан.

– Ну, врешь. Ты силен, а за меня такие же слабые встанут, мы тебе холку-то и намнем. Глядь, другому, такому силачу, и неповадно.

– Ну и зачнутся, дядя, убийства. Убивать будут друг друга, а работать когда?

– Небось! Еще как чудесно жить станем. Не по приказу, не поклоняться, не подчиняться – все равные.

– Такому не бывать! – гвоздил Мокеев. И объяснял: – Хоть каждый и сотворен по образу и подобию, а в голове-то разное, и руки разные, и сметка, и прочее.

– Древние люди в равенстве жили, – продолжал Шишкин. – А потом вышли от вашего бога указы: делай так, а не эдак, то исть делай, как он хочет. А ежли я по образу и подобию, зачем он мне приказывает? Я вот без бога живу, а не делаю никому худо. А я что за птица такая? И у других совесть есть, да только спит беспробудно. Даже и у хороших людей спит, не умеют они по-своему жить. Возьми дохтура, на каторге который. Я ж видел: душа у него плачет, когда человека бьют. Да ведь когда бьют, без него нельзя, и его, дохтура этого, беспременно зовут. Ну а ты не ходи! Один не пойдет, другой не пойдет – шабаш извергам. А то ведь у господина Кокосова душа плачет, а все едино – наемник. Нет, ты делай, как думаешь, это и есть корень. Им надо подати, пачпорты, а мне не надо. Им надо, чтоб я работал, а работа не моя, я и не работаю.

– Вот они из тебя и кровь ведрами.

– Верно, парень, их сила. Ан не только сила: боятся – вот что. Тебя-то они не боятся, хоть ты на них с ножом кинься, с топором и вилами. Не в том соль, что у них пушки. Пусть и у тебя пушки будут. Не в том соль. Они знаешь чего боятся? Они того боятся, что душу мою взять не могут. Все взяли, а душу не могут. Им и страшно.

– Может, и боятся, да ведь все равно пригибают.

– До поры.

– Когда рак свистнет?

– Вот тебе задача. Тебе скоро в каторгу. Так? Так. Ты, говоришь, сильный, вот они тебе и скажут: иди, Мокеев, в палачи заместо Сашки-палача. Что ответишь?

Степан как захлебнулся:

– Я?! Мне? Да никогда! Да нипочем!

– В палачи заместо Сашки не хочешь, – отметил Шишкин. – Теперь дальше. Когда истязуют на кобыле-скамейке, из нашего же брата четверо за ноги, за руки держат. Вот тебя и назначат. Пойдешь?

Мокеев перекрестился.

– Пойдешь? – настаивал Шишкин. – Не пойдешь – сам на скамью ляжешь.

– Ну не я, так…

– А я не про другого, я про тебя – Степку Мокеева… Ладно, не к тому, чтоб тебе кишки мотать. А вот что в палачи не пойдешь – верю. А что это значит? А то, что рак-то уже и присвистнул. Чуток, а присвистнул. Понял?

Маркс сказал однажды о ярлыках на системе взглядов: в отличие от ярлыков на товарах, они подчас обманывают не только покупателя, но и продавца. Бакунин был из таких «продавцов». Шишкин в ярлыках не нуждался. Цельный был, без трещинки. И обходился без гипотезы о боге. «Ничего у меня нет, одна душа. Попробуй отыми. Это у вас, – говорил Шишкин, – есть русские, жиды, татары, а у меня – все люди, только что не так говорят. Обычаи разные, да они не помеха, всем земли и воды хватит». Альфой и омегой было Шишкину всяк сам по себе. Не отсюда ли, думал Лопатин, и начинать?

Необитаемым островом, робинзонадой начал Лопатин. И едва моряк очутился на необитаемом острове, едва оказался «сам по себе» – большие, темные, в рубцах и ссадинах, узловатые руки Шишкина оставили возню с коробочками и свистульками – он вечно мастерил их в подарок ребятишкам: здешним, тем, что со своими мамками пережидали в казенном доме, когда отцов-кандальников погонят дальше, за Байкал.

Герман уже приступил вместе с Робинзоном к гончарному и портняжному делу, когда в камеру проскользнул помощник смотрителя. На простецком круглом лице была смесь растерянности и почтительности. Мокееву с Шишкиным он досадливо рукой махнул, к Лопатину же обратился, изобразив нечто вроде полупоклона: в острог приехали господин генерал-губернатор, и оне сей секунд направляются к господину Лопатину.

* * *

Как и прежде, до горькой поездки в Петербург, Николай Петрович неукоснительно держался спартанского правила – вставал спозаранку, обливался студеной водою, растеревшись докрасна и надев свежую рубашку, кушал кофий и тотчас приступал к занятиям. Как и прежде, не запирался от посетителей любого чина и звания, наряжал следствия, карал взяточников, все желал объять своим неусыпным попечением. Ничего будто бы не переменилось, а между тем петербургский урок не прошел бесследно, и Синельников втайне испытывал то, что сам же и определил «полуразрушенной энергией». И это сознание надорванности, разрушенности точило все сильнее и больнее по мере приближения пятидесятилетнего юбилея его службы.

Однако желанье испросить отставку, упредив получение ее без всякой просьбы, Синельников гнал. Тут было и упрямство, и самолюбие, но было и то, что он называл надеждой все же принести пользу вопреки комитету министров. И вопреки слухам об учреждении Сибирского наместничества с вручением оного великому князю Алексею Александровичу, за которым Синельников, говоря по совести, не числил ума государственного.

Совершенно же внове было то, что он стал посматривать на подчиненных с иного, нежели прежде, ракурса: ревниво, болезненно, стариковски-подозрительно, исподтишка: не примечают ли за ним убыли энергии, слабости, нерешительности? Он сделался еще более скор на гнев, на бранный разнос с топотом и сотрясанием кулаков, солдатское лицо его грубо багровело, и он переставал различать предметы, словно был без очков. Но гнев, топот и крик не давали, как бывало, облегчения, потому что теперь он неизменно ощущал свое бессилие переменить «отрасли сибирского дела».

Ужасным следствием его тогдашнего душевного состояния было происшествие в театре.

Городской театр недавно закончили постройкой. Поднять занавес Синельников решил непременно накануне Николы зимнего, не позже. Но последние отделочные работы еще не завершились, чего-то не хватало, что-то не ладилось. В другое время Синельников вник бы – как, что, почему, а тут… Был он не в генеральской шинели, а в шубе, без адъютанта и полицмейстера, вроде бы инкогнито обозревал свою столицу, да и нагрянул в театр.

Там пахло краской, клеем, беспорядок был, стружки, доски, Синельникову показалось, что все бездельничают ему назло, он сразу повысил голос. Явился бледный, запыхавшийся десятник Эйхмиллер, седенький, в очках, и то, что десятник был тоже в очках, почему-то особенно разозлило генерала. Он зашелся в ругани и, замахнувшись тяжелой тростью, наступал на десятника. Тот пятился, но вдруг остановился, и генерал внезапно и близко увидел, как у этого мерзавца быстро-быстро вздрагивают губы, увидел – и в ту же секунду обрушил трость. Удар пришелся по загривку, очки у десятника слетели и разбились, кто-то из рабочих громко охнул, а генерал, еще пуще озлясь, что ударил неловко, снова занес трость, но в то же мгновенье пошатнулся от крепкой затрещины.

Последующее Синельников вспомнить не мог, да и старался не вспоминать, а помнил только, что мотал головою, будто стараясь стряхнуть, сбросить эту пощечину, и еще помнил дурацкое желание спросить, что же такое с ним произошло.

Ссыльнопоселенец Игнатий Эйхмиллер, краснодеревец и резчик, человек тихий, незлобивый и даже, как всем казалось, робкий, был тотчас арестован.

Подполковник Купенков обещал поляку полное прощение, ежели тот, умолчав о генеральских побоях, всю вину возьмет на себя. Странно: Эйхмиллер знал, что пан Купенков большой курвин сын, но послушался, поверил.

Суд был краток, как и следствие. Военные судьи могли бы натянуть: близорукий Эйхмиллер не разобрал, кто перед ним; могли бы заключить: генерал, одетый в партикулярное, не находился при исполнении служебных обязанностей – и все обернулось бы иначе. Но курвин сын был начеку. Господа, сказал он военным судьям, не мне объяснять вам, кого представляет в Восточной Сибири их высокопревосходительство генерал-адъютант свиты его величества Николай Петрович Синельников; господа, сказал он военным судьям, решайте по совести и долгу, а генерал-губернатор, несомненно, смягчит ваш приговор ввиду полного раскаяния преступника.

Военный суд приговорил Эйхмиллера к смертной казни через расстреляние. Эйхмиллер спокойно выслушал приговор – ведь он поступил так, как советовал ему господин штаб-офицер.

В тот вечер «весь Иркутск» был в театре. Давали старую пьесу «Дедушка русского флота». Синельников сидел в ложе. Публика, рукоплеща, поворачивалась к нему: Николая Петровича поздравляли и с премьерой, и с днем ангела… Минувшей осенью он стоял на Английской набережной – был ветер, дождь, палили пушки, Синельников мрачно думал об утрате петровского духа и петровской дубинки. Он и сейчас, в театре, думал об этом, но как бы не впрямую, а по касательной… Главная же, сквозная мысль была вот о чем: нынче, утвердив приговор, он исполнил долг. Суровый, беспощадный, в точном соответствии с буквой и духом петровского регламента… И еще он думал о ссыльном поляке Рогинском, – он, Синельников, ходатайствовал о возвращении бывшего мятежника в родные польские пределы… Но именно потому, что Синельников как бы убеждал себя в своем беспристрастии, именно потому, что он как бы призывал Рогинского в свидетели своей справедливости, Николай Петрович сознавал – все это сейчас нужно ему, чтобы не думать об Эйхмиллере, которому уже объявлен смертный приговор.

После спектакля длинный поезд экипажей устремился к дворцу генерал-губернатора, где имел быть парадный обед по случаю именин его высокопревосходительства.

За обедом произносились речи. Синельников благодарил. Обычно весьма умеренный, он нынче испытывал потребность в выпивке, как случалось в те давние годы, когда он служил под Аракчеевым и все было ясно, определенно, четко.

Коротким офицерским броском отправляя в рот рюмку, Синельников, однако, не хмелел, а чувствовал все большее напряжение, словно ожидая чего-то до крайности неприятного. Насупясь, он слушал, что говорил этот Шелашников, пустобрех и лежебока, его, Синельникова, подколодный друг.

Толстый генерал Шелашников, военный и гражданский губернатор Иркутска, молол и молол, превознося именинника. Но вот высоко поднял бокал:

– Господа! Его высокопревосходительство третий год твердо стоит на ногах, подобно своему ангелу-хранителю Николаю Чудотворцу, который, едва родившись, три часа кряду стоял в купели, никем не поддерживаемый. Ура!

Вот в этом-то «никем не поддерживаемый» и прятался скорпион-намек, тотчас всеми понятый: намек на петербургское отношение к Синельникову. И не только петербургское.

Синельников не сразу расслышал «ура», а когда расслышал и машинально встал во весь рост, то не увидел лиц в отдельности, а увидел какую-то огромную харю с множеством злорадно разинутых ртов, и в ту же минуту ему все сделалось решительно безразличным и скучным.

Заиграла музыка, начинался бал, составлялись партии вистующих. Синельников был среди гостей, в толпе, что-то говорил, кому-то даже и улыбался своей как бы неумелой улыбкой. Он любил бальную музыку в исполнении полковых оркестров, особенно полонезы, напоминавшие молодость, шляхетские усадьбы, голубую пани, за которой он, карабинер, смиренно и неуклюже волочился. Все это и сейчас явилось ему в ясновельможных звуках Огиньского, но сразу и замглилось, сменившись тяжелым, муторным ощущением приближающегося рассвета, когда пехотная полурота расстреляет Эйхмиллера.

Николай Петрович почувствовал свою глубокую, угрюмую старость, но не растрогался, не пожалел себя, а с грустным, тихим удовольствием подумал, что не так-то уж и долго нести крест, пожил, потрудился, совесть чиста. Ему вспомнилось, как покойный граф Аракчеев упек на гауптвахту молоденького поручика за дерзость полковому командиру; поручик Синельников был прав своей, личной, малой правотою, генерал же Аракчеев – высшей, дисциплинарной, государственной, потому что полковой командир – полковой командир, и поручик не смеет дерзить. Но, думая так, Николай Петрович сознавал, что и в этом его воспоминании и рассуждении тоже звучит полонез Огиньского и тоже брезжит рассвет, а вместе и сознавал, что всем этим, как и чувством своего холодного, угрюмого стариковства, он заслоняется от давешнего приговора. Негодяй же Шелашников плыл к нему в толпе гостей, жирное лицо было озабоченным, а следом двигался жандармский полковник Дувинг, тоже взволнованный и озабоченный. «Едет», – обрадовался Синельников.

* * *

Все последние недели он был раздражен, недоволен великокняжеским набегом, а сейчас обрадовался как подарку судьбы. Ничего неожиданного не было в том, что великий князь направлялся в Иркутск. С того дня, как младший сын государя, совершив дальнее плавание, высадился во Владивостоке, телеграфные депеши извещали генерал-губернатора, где и что великий князь Алексей. На всем пути императорского высочества полоскались флаги и пылали иллюминации, а ночами через каждые сто сажен горели на дороге высокие костры.

Синельников не ошибся; Шелашников и Дувинг поспешали известить его, что великий князь завтра будет в Лиственничном. Весть о близости торжественной встречи тотчас распространилась, гости, откланиваясь, повалили вниз, дворец опустел, и Синельников ушел к себе. Тут только Николай Петрович почувствовал, как он измучен. Бессонница была бы и вовсе некстати. Однако водка, выпитая за обедом, не опьянив, взяла свое как снотворное.

Он спал недолго, в пятом часу уже бодрствовал. Но хотелось лежать не двигаясь и ни о чем не думая. Он нашарил очки, протер стекла, и эти привычные утренние движения напомнили Николаю Петровичу о разбившихся очках Эйхмиллера.

Синельников заставил себя встать и выйти в соседнюю комнату, где его ждал денщик с большим кувшином холодной, снеговой воды и грубым солдатским полотенцем. Полчаса спустя генерал уже находился в служебном кабинете.

Развиднелось. Поступили рапорты о готовности к приему его императорского высочества. Синельников, вздохнув, надел парадный кавалерийский мундир, мельком подумал, что пора бы уж, пожалуй, быть полным генералом, а не генерал-лейтенантом, подумал без огорчения, и отправился на загородную дорогу встречать великого князя.

В Иркутск они въезжали в одном экипаже.

Было ясно, морозно, день выдался наливной, крепкий, как на заказ. Был весел колокольный трезвон, и весело взыграло солнце на золотом блюде с хлебом-солью цареву сыну от столицы Восточной Сибири. Великий князь, красивый брюнет, румяный и сочногубый, весело посматривал на толпы иркутян. Он тотчас приметил особый покрой дамских меховых шуб, с большим, круглым, лежачим воротником. Николай Петрович вспомнил, как называются такие шубы, и его высочество весело пошутил, сказав, что гречанки Севера очень хороши в своих шубах-гречанках.

Резиденция генерал-губернатора наполнилась свитскими, атмосфера сделалась светской, но не чопорной, а фривольной, как всегда в окружении великого князя, ценителя слабого пола и наполеоновского коньяка. Он любил дальние морские плавания, первым из Романовых пересекал океаны, первым ступил на берег Нового Света, а теперь вот первым ехал через всю Сибирь. Малый он был любезный, горя от ума не ведал, на жизнь смотрел легко, но, вероятно, впал бы в черную меланхолию, если бы хоть раз в году не ветрился в Париже, где метрдотель «Максима» показывал посетителям его кабинет. Пребывание в Иркутске не вызывало у Алексиса ни малейшего интереса, но он готов был вынести весь спектакль, дабы не лишать верноподданных счастья быть верноподданными.

По обыкновению, входил в программу и осмотр тюремного замка. При мысли об этом на красивом лице великого князя всякий раз возникала болезненная гримаса. Ну, почему, почему он обязан дышать смрадом и любоваться извергами рода человеческого?! Но он знал, что такие осмотры неизбежны, что надобно снисходить к падшим и что от него, собственно, ничего не требуется.

Генерал Синельников охотно избавил бы высокого гостя он неприятной визитации. Но это было невозможно без нарушения плана путешествия, утвержденного венценосцем. Сверх того Синельников считал, что и великим князьям необходимо приобщение к такой важной отрасли государственного творчества, как петенционарная система.

Николай Петрович лично присматривал за порядком в Иркутском остроге. Сострадания к преступникам он не питал. Сострадание было уделом дамского попечительского комитета, где так деятельно подвизалась добрейшая госножа Купенкова, супруга честнейшего штаб-офицера корпуса жандармов. Нет, дело было не в сантиментах, а в том, чтоб не крали, не жульничали, а выкладывали арестанту все, что от казны положено, держали в чистоте, строгость блюли, а не вершили живодерный произвол. При этом Николай Петрович не требовал непосильного. Лет десять тому какие-то остолопы, упразднив ветхую, старую тюрьму, возвели новую, кирпичную, под жестяной крышей, однако соорудили ее всего-то навсего на четыреста пятьдесят душ. А теперь содержалось там ежегодно полторы тысячи. Да шесть-семь тысяч проходило ежегодно ссыльнокаторжных. Извольте-ка в таких условиях поддерживать санитарный и дисциплинарный порядок. Правда, сейчас было в остроге около тысячи заключенных, точнее, девятьсот сорок пять, но ведь и это вдвое больше, чем рассчитывали десять лет тому. Николай Петрович, как говорится, входил в положение тюремной администрации, непосильного не требовал, отправился же в острог не страх нагонять, а напоследок перед высочайшим визитом взглянуть на все хозяйским оком. Находясь, как на привязи, неотлучно при великом князе. Синельников воспользовался для этого адмиральским часом.

Государь император предназначал младшего сына в верховные вожди императорского флота. Предназначение было по душе Алексису хотя бы уже потому, что дальние плавания давали почти неисчерпаемую возможность познания прекрасного пола всех широт и долгот. Нельзя не признать и его романтической склонности к корабельной службе, особенно к бодрой команде вахтенного офицера: «Свистать к вину и обеду!» С петровских времен этот сигнал возвещал адмиральский час, для Алексиса, да и не только для него, отнюдь не ограниченный шестьюдесятью минутами, ибо после вина и обеда грех не присвистнуть во все носовые завертки. Адмиральский час был свят и на сухом пути, чем и не преминул воспользоваться генерал Синельников.

В одноконных санях, легких и прочных, с медвежьей полостью, миновал он заснеженную, в черных крапинах кладбищенскую гору и подъехал к ядовито-желтым, недавно выкрашенным воротам острога. Выскочил, как чертик из коробки, поручик, начальник караула, отдал рапорт, Синельников прошел в кордегардию, оттуда в канцелярию, все были на местах, и уже это одно демонстрировало боевую готовность тюремной администрации. Правда, от бдительности генеральской ускользнуло мгновенное исчезновение старшего ключника: тот помчался затворять камеры.

Разговаривая со смотрителем, стоявшим, как и все прочие, во фрунт, навытяжку, генерал вдруг вспомнил, что в остроге содержится знаменитый ангарский бегун. Как бишь? Лопатин? Да, да, Лопатин, Германом звать, Герман Лопатин… Еще в Томске, известившись об ангарском бегстве, Синельников любопытствовал взглянуть на эдакого молодца, да все недосуг было. Но сейчас генерал нахмурился. Эдакой хват мог, пожалуй, решиться на дерзость в присутствии великого князя. И генералу представилось необходимым произвести рекогносцировку, определить возможность чего-либо подобного.

– Покажите мне его, – сказал Синельников.

Ежели старший ключник ринулся марш маршем, то помощник смотрителя стреканул еще шибче. Круглое простецкое лицо его выражало недоумение, растерянность и почтительность: сообрази-ка, отчего генерал-губернатору понадобился арестант Лопатин? Помощник несся через две-три ступени, благо ключники и надзиратели уже разогнали каторжную сволочь по общим камерам.

К Лопатину влетел он в ту самую минуту, когда тот повествовал о Робинзоне, а Шишкин, из «не наших» который, слушал, позабыв про свистульки для ребятишек и поталкивая локтем Степана Мокеева, вчерашнего добытчика витимского золота.

Помощник смотрителя выпалил про генерал-губернатора и, словно обессилев от волнения, не приказал, а почти умоляюще пригласил «не нашего» с Мокеевым очистить помещение. Просительный тон озадачил Шишкина, и Шишкин не ответил так, как ответил бы на окрик: тебе, мол, надо очищать, ты и очищай, это твое, а не мое.

Едва утих кандальный перезвон, послышался шум множества «вольных» шагов, и вот уже камера Лопатина озарилась мундирным шитьем: Синельников как был в параде, так и приехал. Мановением руки он удалил в коридор чиновников и офицеров. Те гурьбой вышли и притворили дверь, оставив, впрочем, щелку ради безопасности его высокопревосходительства.

Лопатину было известно, что генерал-губернатор – старик со всячинкой. Знал, разумеется, и то, что он, Герман Лопатин, – и как чиновник Контрольной палаты, и как поднадзорный и беглый – состоит, что называется, в высшем ведении генерал-губернатора Восточной Сибири, однако серьезного, практического значения этому не придавал. Зачем, по какой причине сановник пожаловал к нему, Лопатин не мог взять в толк, очень удивился и выжидал, что скажет этот костистый длинный старик с солдатским, начисто выскобленным подбородком.

В тусклой духоте тюрем у Синельникова всегда возникало ощущение низких потолков, он нагибал голову, опасаясь стукнуться о притолоку. Сутулясь, генерал смотрел на молодого человека, находя его внешность ничуть не вызывающей и даже, если угодно, приятной. «И эти очки…» – быстро подумал Синельников, ощутив что-то похожее на удовольствие: покоритель Ангары, оказывается, близорук. Николаю Петровичу не пришло в голову объяснить самому себе, почему же очки десятника Эйхмиллера разъярили его, а вот эти, на Лопатине… Нет, не пришло в голову, и генерал ровным голосом объявил, что будет откровенен и надеется на встречную откровенность.

Лопатин сразу же подумал – сейчас начнется в духе Купенкова: «Признайтесь, вы явились освобождать Чернышевского…» – ну и так далее… Сообразив же, что речь идет о посещении острога императорской кровинкой, Лопатин не сразу понял, при чем тут он, Лопатин… Ах, вот что, необходима благопристойность?..

– Гордиев узел легко разрубить, – предложил Лопатин.

– Да, да, я слушаю…

– Видите ли, находясь в ставропольской ссылке, – охотно продолжал Лопатин, – я служил младшим чиновником для особых поручений. Так вот, когда через наш город великие князья езживали на кавказские воды, губернатор говаривал: «Послушайте, Герман Александрович, а не заболеть ли вам?» И я благодарно заболевал… Вы предложили откровенность на откровенность – извольте: не имел и не имею ни малейшего желания представляться их императорским высочествам. Не лучше ли мне заболеть?

«Ловко, однако!» – с какой-то веселой сердитостью подумал Николай Петрович. Ему понравился фланговый заход Лопатина. Но выполнимо ль? Больных – в больницу, больницу же великий князь не минет – непременный жест милосердия. «А квартира смотрителя? Ежели под особым караулом-то, а?» – подумал Синельников и, ощутив, как дуновение, давность мальчишеских проделок в кадетском корпусе, не без труда подавил усмешку.

– Вот как, вот как, – неопределенно произнес генерал-губернатор и задал ординарный вопрос: – Жалобы есть, претензии есть?

Лопатин посмотрел ему в глаза:

– Было бы глупо не ухватиться за соломинку. Но позвольте обдумать.

Синельников тоже посмотрел ему в глаза: «За соломинку?» Это он-то, генерал-губернатор, «соломинка»? Николай Петрович чуть заметно усмехнулся: «Ловок, однако!»

– Обдумайте, – сказал генерал и, кивнув, вышел.

В тот же день в журнал высочайшего путешествия было занесено, что великий князь Алексей Александрович соизволил осмотреть все тюремные помещения, а вечером принимал участие в танцах.

Еще день спустя его высочество, отстояв молебен, уехал. Все в Иркутске перевели дух. И Синельников тоже: не было и намека на устроение наместничества Восточной Сибири для этого любезного, но пустого малого, младшего сына государя.

* * *

Время от времени Синельников вспоминал Лопатина. Прошение из острога не поступало. Обдумывает? Или впрямь счел «соломинкой»? Николай Петрович чуял лукавство: Лопатин ущипнул струну самолюбия – ты, дескать, и высокопревосходительство, а супротив-то графа Шувалова куды-ы-ы… Но главное было другое: Николаю Петровичу нравилось вспоминать молодого человека.

Синельников справился о нем у Дувинга. Жандармский полковник показал аттестацию Третьего отделения: умен, настойчив, умеет расположить в свою пользу, способности большие, натура кипучая, требующая деятельности, по деятельности в противоправительственном духе…

Осведомлялся Синельников и о ходе следствия. Ему докладывали, что беглец упирает на незаконность запрета выезда из Иркутска – он-де уплатил сторублевый штраф ввиду проживания по чужому документу; уплатил, хотя и была натяжка, он никому не предъявлял этот чужой документ, пусть не успел, но ведь не предъявлял же. Хорошо, уплатил. А ему стали докучать слежкой, надзором. Вот он и побежал, надеясь в Европейской России найти хорошего юриста и отдаться покровительству прокурорского надзора, коль скоро в Сибири все еще царит произвол дореформенного судопроизводства. Последнее было неприятно Николаю Петровичу. Не то чтобы он полностью одобрял новый судебный порядок, введенный по ту сторону Уральского хребта, однако отсутствие его в Сибири как бы указывало на отсталость и второстепенность края. Это-то и саднило. «Ах, ловок, ах, ловок!» – подумал Синельников, находя, впрочем, некоторый резон в доводах молодого человека.

С другой стороны, как не признать высшие резоны Третьего отделения – комплот вокруг Чернышевского необходимо обнажить до самого донышка. Синельников не слишком бы удивился главной роли Лопатина: ангарские пороги ручались за то, что такой сумел бы и на ковре-самолете летать. Кипучая натура, требующая деятельности. Однако не безрассуден же! Сколь ни кипуча натура, а и ее остудит приполярный Вилюйск, невозможность побега… Но какая преданность! Годы и годы Чернышевский, этот отравитель и совратитель, вне жизни, а забвения нет. Помнят, ждут, рискуют. И Синельников ловил в себе странную зависть к вилюйскому узнику.

Не потому ли, посещая Лопатина, как бы примериваясь к нему, не потому ли генерал и думал и примеривался, что покусывала, посасывала эта странная зависть? И не все ли это вместе слилось в потребность общения с арестантом Иркутского острога? Останавливало не положение, то есть то, что остановило бы всякого другого генерал-губернатора, нет, отсутствие неличного повода. Да, но Лопатин служил при ставропольском губернаторе, Лопатин служил в Контрольной палате. И тут уж возникало неличное: Россия нуждается в дельных, честных, умных. Сибирь в особенности.

В общении с калифом, как Герман окрестил Синельникова, не видел он ничего предосудительного. Он ведь не барышня-нигилистка. У тех было в обыкновении где-нибудь на Невском непременно задеть локтем сановного господина, прошипев: «Захребетник!» Но если серьезно, он отнюдь не отождествлял революционера с фанатиком-сектантом. То было не только убеждение, но и свойство натуры. Мир социальный занимал его, социалиста, во всех ипостасях, тонах и полутонах. И не только в категориях отвлеченных. Надо знать, чтобы понимать. И наоборот. Высший сановник Восточной Сибири? Прекрасно! Тем паче что бурбон-то, сдается, не совсем бурбон. Или совсем не бурбон.

Практика Синельникова не была для Лопатина книгой за семью печатями. И неистовая грызня с чиновником-взяточником. И то, что газету «Сибирь» дозволил. И схватки с промышленниками. Правда, последнее объяснялось не филантропией, а благоразумием: стриги овец, но не сдирай с них шкуру.

О, как пылко обрушились бы на Германа многие из «братии», услышь они рассуждения о предпринимательстве в Сибири. Да и витимский горбач Степан Мокеев тоже бы выкатил глаза. Это что же, это как же? Лопатин и Синельников сошлись на том, что толстосум, воротила, предприниматель – благо, ниспосланное временем? Синельников был доволен. Нигилист-то не пер на рожон, рассуждал государственно. Господи, за чем же стало? Иди в подчиненные, будем дело делать. Вы полагаете, сударь, что ежели на мне эполеты, мундир, ежели я полвека в службе, то мне не дорого то же, что и вам? Жестоко ошибаетесь, сударь мой.

– Вот здесь, вот здесь, – повторял Синельников, прихлопывая ладонью по левой стороне груди, – несу любовь, да, да, горячую любовь к нашему разнесчастному серому простолюдию, к иванам-дуракам. Видел и в городах, и в отдаленнейших деревнях, под снегами и в строю, под ружьем, и в тюрьмах видел, в каторге: душа народа всему доброму открыта, всему честному, и как мало-то надо для счастья, и как готова на подвиг, высокий подвиг готова. И вот, знаете ли… – Он глубоко вздохнул. – Ведь счастье, право, счастье такому народу послужить. Счастье родиться русским гражданином, потому что… – Николай Петрович как бы застеснялся, нагнул коротко остриженную седую круглую голову, искоса поглядывал и вопросительно, и сердито, на самого себя сердился, на этот свой порыв, на эту свою откровенность.

– Я верю вам, Николай Петрович, – вдумчиво ответил Герман, впервые называя Синельникова именем-отчеством. – Да, счастье… – И замолчал, разбираясь в путанице чувств и мыслей.

Один предмет любви – и такое громадное противостояние. И каждый не может иначе. Не видел Синельников простого и непреложного, того, что ему, Лопатину, было простым и непреложным. И Лопатин сознавал бессилье свое. Проживи хоть год под одной крышей с Синельниковым, не сумеешь объяснить старику то, что уже объяснял вчерашнему витимскому горбачу. Не сумеешь объяснить, что самодержавство сильно лишь злом. Не убедишь, что, остервенясь на проявления зла, надо остервениться на сущность зла. Некогда здесь же, в Иркутске, умнейший Сперанский сотнями отрешал казнокрадов и лихоимцев и сотнями принимал новых, свежих, к тому ж и более хищных, ибо они еще не нажрались, еще не обленились в сытости. Так было, так будет, пока бюрократия об руку с верховным деспотизмом парализует все… Бедный генерал от кавалерии, убежденный в том, что мильонщик из бывших дворовых под ним, а мильонщик-то – над вами, генерал. И вы надеетесь умерить его аппетит? Вы надеетесь образумить его в видах его же пользы? Полноте! Он же тогда рухнет в самоотрицании.

– Ад вымощен добрыми намерениями… ваше превосходительство, – сказал Лопатин, в последнее мгновенье деликатно изменив фразу; он хотел сказать: «Добрыми намерениями вашего превосходительства».

– Э, софизмы! Есть дело прямое и честное, надо его делать, а не риторить.

– Дело?

– Ну-ну, прекрасно понимаете, прекрасно понимаете. Уж, конечно, я не о том, что́ делают… – Синельников поискал, как бы ему выразиться, не обижая молодого человека. – А, ладно. Вы и это тоже понимаете.

– «Это», – нажав голосом, подтвердил Лопатин. – Вы держите на уме сторонников социального переустройства?

– Точно так, точно так, – подхватил генерал. – Эвон Париж-то коммунарский всем показал, куда заворачивают, куда поворачивают. Я вам непременно пришлю, прочтете, из Петербурга получил, с французского переведена – «Черная книга», да, да, черная, про Коммуну, разоблачения Интернасионаля, непременно пришлю.

Лопатин посмотрел на него, будто молвил: «А зубы-то у вас, генерал, зубы!» – и Синельников раздражился пуще.

– Коммуна! Убийства, грабежи, поджоги – это что? это как? это, по-вашему, дело? Вот вы мне верите, спасибо. А я вам, сударь, не верю, чтобы все это по душе-то было.

Лопатина не потянуло толковать о праве угнетенных на насилие, но и промолчать было б негоже, и он сказал, что история писана огнем и мечом.

– А! – вскинулся Синельников. – Я на войне бывал, знаю-с. Но тут другое, тут внутренний огонь жжет. Нечаева вашего как забыть? Процесс был, читали? – У Синельникова голос пошел фальцетом: – «Мы за народ! Мы за народ! Все народу!» – Он вдруг хрипло и коротко рассмеялся.

Дикарь, невежда, подумал Лопатин, нечего бисер метать… Но это – «ваш Нечаев», это подчеркивание общности с Нечаевым было непереносимо.

В революцию, сказал Герман, не сваливаются с луны, идут из общества, пораженного гангреной, и, случается, мечены ее пятнами. А жизнь не ждет явления ангелов, забирает наличность, но это, генерал, вовсе не означает, что в самом ходе вещей худшее не меняется к лучшему.

– Слова, – властно выставил Синельников. – А впрочем… что же… Гм, вот вы, стало быть, уповаете на обращение чертей в ангелов. Ну, пусть не в ангелов, так в полуангелов. Хорошо-с! В таком разе позвольте вопрос: а почему же мне, который ночей не спит, стараясь… Да. Почему мне-то не надеяться? И я на ангелов не надеюсь, а все ж есть достойные люди, способные обновить и укрепить администрацию? Есть, сударь! Да, на беду-то, не туда на подмогу валят.

– Вы забыли: новое вино не вливают в старые мехи.

– Эва, господи! Я жизнь прожил, мне лучше видать: мехи-то обновились.

– Николай Петрович, как не понять: старая погудка на чуть-чуть новый лад.

– И отлично! Чуть, и еще чуть, да еще чуть… Прорастет! – Он умолк словно бы в каком-то озарении. И будто удивился. И склонил голову набок, стараясь не упустить, не утратить. Потом сказал рассудительно: – Порвать связи с прошедшим, со всей русской исторической жизнью порвать – и все начать сызнова? – Покачав головой, прибавил сокрушенно: – Какое опасное обольщение.

Он уже не ходил в штыковую, не гневался, не хмыкал. Он чувствовал то самое бессилие, которое давеча чувствовал Герман.

Пауза вышла долгая.

Оба скучали друг без друга. Не будь обоюдной честности, все решилось бы просто: бог с тобою; черт с тобою. Но эта обоюдная честность, эта искренность, эта убежденность звала к единоборству. Неправоту другого осмысливал каждый по-своему. Опять было противостояние. Но на разных уровнях.

«О божественном праве» порядка существующею и «божественном праве» порядка рождающегося помнилось Лопатину из Гегеля. В столкновениях двух «прав» возникали молнии. При бескорыстии и убежденности виноватых не было. Однако нравственное оправдание принадлежало поборникам новою, рождающегося. Как говорил Герцен, вечная игра жизни и смерти, неизбежная и неотвратимая.

Все это было в горних высях. Но была и сиюминутность, было сейчас. Заскрипит тяжелая, в железных накладках дверь, сутулясь и нагибая голову, переступит порог длинный костистый старик, и этому старику не откажешь ни в уме, ни в честности, ни в бескорыстии. Старик деспотичен и самолюбив, свой деспотизм обручил старик с пользою самодержавию.

Старик же генерал отродясь не читывал Гегеля, «божественное право» понимал как миропомазание в Успенском соборе. Неправоту арестанта-собеседника находил преходящей – ведь вот же открестился от этого урода Нечаева! Стало быть, исцелится заблудшая душа. И порукой тому не только разум, но и гордость: молодцом держался – не льстил, не вилял, ни о чем не просил.

И хотелось Николаю Петровичу верить, что найдет он в Лопатине неподкупного помощника, даже содеятеля. А ведь один, другой, третий такой же, и вот она бы и восстановилась, его, Николая Петровича Синельникова, полуразрушенная энергия.

О, этот вздох, занесенный в тетрадь, не предназначенную стороннему глазу: «Я занимался буквально день и ночь, год за годом, пока видел пользу трудов моих, наконец силы подорвались…»

Тяготясь «подрывом», скучая по Лопатину, Николай Петрович и обрадовался и испугался, когда адъютант Винников подал пакет, надписанный Лопатиным и запечатанный печатью смотрителя тюремного замка. Обрадовался: «Прошение!» Испугался: «Ужели дрогнул?»

«Ввиду того участия, с которым Вашему Высокопревосходительству угодно было отнестись к моему настоящему положению, я решился обратиться к Вам с письмом, в котором я намерен разъяснить откровенно как это положение, так и самою мою личность, для того чтобы на основании этих сведений Вы сами могли бы судить как о предмете Вашего участия, так и о той степени участия, которую для Вас было бы желательно и возможно оказать ему.

В первый раз я был арестован в мае 1866 года. Так как я пишу это письмо по своей доброй воле и так как я не имею ни малейшего желания выпрашивать себе снисхождение или чего-либо подобного , то, я надеюсь, Вы поверите мне, когда я скажу, что я ни сном ни духом не был при частен к т. н. Каракозовскому делу , хотя и был довольно близко знаком с некоторыми из обвиненных по этому делу лиц, что, вероятно, и послужило поводом к моему аресту. Я не скажу, чтобы и в то время политический, экономический и нравственный строй русской жизни представлялся мне наиболее разумным и наиболее желательным, но внимательное чтение истории показывало мне, что во все времена и у всех народов всякому великому перевороту в общественном строе предшествовало всегда предварительное распространение известных идей в народной массе и что все т. н. заговоры, все эти преждевременные, нетерпеливые попытки интеллигентного меньшинства к насильственному ниспровержению существующего общественного строя, опирающегося на несокрушимую поддержку малоразвитого, но неизмеримо сильнейшего большинства , никогда не приводили ни к чему, кроме усиления реакции и задержки на несколько лет правильного общественного развития . Я опять-таки попрошу Вас поверить мне, когда я скажу, что я не принимал ни малейшего участия в т. н. Нечаевском деле или, лучше сказать, что участие мое в нем было только отрицательное .

Во время пребывания моего в Лондоне я сошелся там с некиим Карлом Марксом, одним из замечательнейших писателей по части политической экономии и одним из наиболее разносторонне образованных людей в целой Европе. Лет пять тому назад этот человек вздумал выучиться русскому языку; а выучившись русскому языку, он случайно натолкнулся на примечания Чернышевского к известному трактату Милля и на некоторые другие статьи того же автора. Прочитав эти статьи, Маркс почувствовал глубокое уважение к Чернышевскому. Он не раз говорил мне, что из всех современных экономистов Чернышевский представляет единственного действительно оригинального мыслителя, между тем как остальные суть только простые компиляторы, что его сочинения полны оригинальности, силы и глубины мысли и что они представляют единственные из современных произведений по этой науке, действительно заслуживающих прочтения и изучения; что русские должны стыдиться того, что ни один из них не позаботился до сих пор познакомить Европу с таким замечательным мыслителем; что политическая смерть Чернышевского есть потеря для ученого мира не только России, но и целой Европы, и т. д., и т. д. Хотя я и прежде относился с большим уважением к трудам Чернышевского по политической экономии, но моя эрудиция по этому предмету была недостаточно обширна, чтобы отличить в его творениях мысли, принадлежащие лично ему, от идей, позаимствованных им у других авторов. Понятно, что такой отзыв со стороны столь компетентного судьи мог только увеличить мое уважение к этому писателю. Когда же я сопоставил этот отзыв о Чернышевском как писателе с теми отзывами о высоком благородстве и самоотверженности его личного характера, которые мне случалось слышать от людей, близко знавших этого человека и никогда не могших говорить о нем без глубокого душевного волнения, то у меня явилось жгучее желание попытаться возвратить миру этого великого публициста и гражданина, которым, по словам того же Маркса, должна бы гордиться Россия. Мне казалась нестерпимою мысль, что один из лучших граждан России, один из замечательнейших мыслителей своего времени, человек, по справедливости принадлежащий к Пантеону русской славы, влачит бесплодное, жалкое и мучительное существование, похороненный в какой-то сибирской трущобе. Клянусь, что тогда, как и теперь, я бы охотно и не медля ни минуты поменялся с ним местами, если бы только это было возможно и если бы я мог возвратить этою жертвою делу отечественного прогресса одного из влиятельнейших его деятелей; я бы сделал это, не колеблясь ни минуты и с такою же радостною готовностью, с какою рядовой солдат бросается вперед, чтобы заслонить грудью любимого генерала. Но это был неосуществимый романтический бред. А между тем в ту пору мне казалось, что есть другой, более практичный и удобоисполнимый способ помочь этому человеку. Судя по моему собственному опыту в подобных обстоятельствах, а также и по некоторым другим известным мне случаям, я полагал тогда, что в этом предприятии не было ничего существенно невозможного; требовалась только некоторая доза смелой предприимчивости да немножко денег.

Позвольте мне надеяться, что Вы поверите моему честному слову, что дело происходило именно так, а не иначе. Мне это важно потому, что местная администрация могла подозревать, не без некоторой основательности, что я был, так сказать, только один из многих, как бы представитель или агент целого, более или менее многочисленного общества. А такое понимание моей несчастной попытки, допускающее возможность повторения ее в будущем со стороны еще кого-либо другого, должно было непременно послужить одним из поводов к принятию тех стеснительных мер, которыми незаслуженно обставлен этот несчастный страдалец (без всякой с его собственной стороны вины) даже и теперь, т.е. после окончания более чем законного срока каторжных работ. Но клянусь Вам, что дело было вовсе не так и что кроме меня во всей этой истории не участвовала ни одна живая душа; только деньги принадлежали не мне. Я не сказал о своей затее даже Марксу, несмотря на всю мою близость с ним и на всю мою любовь и уважение к этому человеку, так как я был уверен, что он сочтет ее сумасшествием и будет отговаривать меня от нее, а я не люблю отступать от раз задуманного мною дела.

Могу уверить Вас честью, что мысль о вреде, принесенном мною тому человеку, за которого я охотно готов был бы рискнуть собственной жизнью, была самым тяжким наказанием и самым мучительным испытанием изо всех тех невзгод, которые я вынес и выношу еще теперь, как последствия моей неудачной затеи.

Итак, сообразив все это, я подумал, что полная откровенность с Вами касательно бывших моих намерений может послужить скорее в пользу, чем во вред Чернышевскому. По крайней мере из моего рассказа, в искренности и добросовестности которого Вы, я надеюсь, не усумнитесь,, Вы узнаете дело так, как оно было в действительности. Вы увидите, что это была просто единичная сумасбродная попытка, не опиравшаяся ни на какое общество, ни на какую организацию, ни на какую поддержку извне. Быть может, узнав, что не существует никакого общества, имеющего целью освобождение Чернышевского, зная также, что я, вследствие всего случившегося со мною, поставлен в совершенную невозможность повторить еще раз свою попытку, и, наконец, приняв в соображение, что едва ли вероятно, чтобы нашелся еще другой такой же сумасброд, который – после всех неудач, претерпенных его предшественниками, – решился бы пуститься вновь на такое рискованное и безнадежное дело, – Вы, может быть, найдете возможным дать более воли своей природной сострадательности и великодушию (столь законным в этом случае) и облегчить, хотя до некоторой степени, суровую строгость обстановки, окружающей этого глубоко несчастного человека, которому самое правительство, самые политические враги его не могут отказать в уважении.

Вы, может быть, найдете, что, рассказав с полною откровенностью свое прошедшее и объяснив, чего я ожидаю в настоящую минуту от Вашего участия, я не коснулся ни одним словом моих видов на будущее. Есть три причины, вследствие которых я предпочел совсем не касаться этого пункта. Во-первых , после всего вышеизложенного ответ на вопрос о моем будущем мне кажется совершенно излишним. Мне кажется, что мое прошедшее изложено мною достаточно подробно, чтобы дать возможность сделать из него выводы и по отношению к моему будущему. Во всем этом прошедшем Ваше Высокопревосходительство увидите одно господствующее стремление, одно страстное и неизменное желание – служить всеми моими силами материальным, умственным и нравственным интересам темной, невежественной и приниженной народной массе. Такие стремления, если они искренни и представляют плод сознательного убеждения, не изменяются с течением жизни. Во - вторых , если после вышеизложенного я нахожу излишним всякое дальнейшее выяснение общих принципов, которыми я намерен руководствоваться в моей будущей жизни, то всякое ручательство за мое будущее поведение в частностях я нахожу совершенно невозможным. Наконец, в-тр е тьих , Вы позволите мне сказать, что все подобные ручательства за будущее я считаю неприличными для себя в моем настоящем положении. Я прошу Ваше Высокопревосходительство вспомнить, что я нахожусь в тюрьме, а поэтому все мои обещания по отношению к будущему имеют характер вынужденности и могут быть заподозрены в неискренности. Мое уважение к самому себе и чувство собственного достоинства не дозволяют мне подавать поводов думать, будто я желаю выпутаться из моего настоящего тяжелого положения при помощи льстивых уверений в безусловной преданности моей правительству или легкомысленных и лживых обещаний по отношению к моему поведению в будущем. В силу всего этого не могу принудить себя выразить какие бы то ни было обязательства по отношению к моему будущему, хотя я хорошо понимаю ту пользу, которая могла бы произойти из этого для меня.

Я надеюсь, что мое настоящее письмо есть само по себе такое ясное свидетельство моего уважения к Вам, что я могу избавить себя от труда выдумыванья банальных почтительных фраз, помещаемых обыкновенно в конце официальных писем, но ограничиться просто подписанием своего имени

Герман Лопатин .»

Письмо Лопатина прочел Синельников единым духом. И все понял. Но вместе будто б и не понял – Николая Петровича словно бы оглушило. Он стал перечитывать. Лопатин поднимал забрало: я не ищу ни милости, ни снисхождения. Лопатин сбрасывал кирасу: вот мое революционное прошлое, вот мое знакомство с великим ученым Карлом Марксом, вот мое преклонение перед великим гражданином Чернышевским. Да, я приехал в Сибирь, чтобы спасти Николая Гавриловича Чернышевского. Но клянусь, я действовал в одиночку, на свой страх и риск. Коль скоро я обнаружен и обезврежен, зачем же мучить Чернышевского в гибельном Вилюйске?.. Верьте: если б было возможно, если б было приемлемо, он, Лопатин, не медля ни минуты, заменил бы вилюйского узника: каждый честный солдат готов заслонить грудью любимого генерала…

Нелепость этого предположения (или предложения?!) выпирала, как кость при открытом переломе. Синельникову стало досадно за себя и неловко за Лопатина. Досадно, да-с. Благоволишь человеку, а тот норовит провести тебя на мякине благородных чувств. И неловко, да-с. Умный человек Лопатин, да вот ведь сфальшивил, пустил петуха.

Но уже в следующую минуту Синельников усомнился. Как раз глупостью и было бы счесть Лопатина столь уж глупым. Тогда что же? Что же тогда в этом лопатинском «если бы»?.. На Синельникова вдруг пахнуло давним, военным, бивуачным; молодой лихостью пахнуло, как жженкой. Прости господи, позавидуешь такому «генералу», как Чернышевский, ибо есть у него такой солдат, как Лопатин.

И Синельникову захотелось тотчас увидеть Лопатина.

В острожной камере Николай Петрович начал с того, что сказал Лопатину – письмо ваше получил, доверием вашим тронут; жаль, очень жаль, могли бы отдать отечеству свои недюжинные силы, однако предпочитаете терпеть неудобства содержания под стражей.

Лопатин отвечал, что «неудобствами» обязан нарушителям законности и это весьма обыкновенно в отечестве, где служивые алтарю от алтаря и кормятся. В старчески нечистых глазах Синельникова появилось выражение неудовольствия. Но Лопатин продолжал:

– Вашему превосходительству не хуже, а может, и лучше меня известно, как был осужден Николай Гаврилович Чернышевский: никаких юридических доказательств. Еще студентом я слышал от верных людей, что и в Государственном совете не находили достаточных улик. И что же? Является шеф жандармов, показывает – издали! – какие-то бумаги, и этого у нас достаточно: Государственный совет проглатывает язык. Какие же бумаги? Секретные! Но зачем же скрытничать, ежели располагаешь доказательствами? В приговоре упоминались статьи из «Современника». Хорошо! Если тут криминальность, то не цензуры ли в первую голову? У нас же без нее ни шажка. Так в чем же дело? Нет, поступлено было не только незаконно, но и жестоко. И не только жестоко, но и неосмотрительно: негодовали не одни «красные», а и очень, очень умеренные. Но что ж теперь? Незаконное наказание истекло, а Николая Гавриловича заживо погребают в ледяной могиле!

Господи, Синельников наперед угадывал: об этом-то и зайдет речь. И наперед определил выставить высшие соображения, нравственную убежденность в виновности Чернышевского. А сейчас и увял. Но про запас было другое, важное и сокрушительное. Он откроет глаза этому молодому человеку – и довольно, пусть решает сам.

– Мне положительно известно, – сухо и строго начал Синельников, – да-с, положительно известно следующее. Согласно моей инструкции приняты все меры, исключающие что-либо предосудительное. Об исполнении мне доносят с каждой вилюйской почтой, то есть еженедельно. Так вот, унтер-офицер и урядники, приставленные для непосредственного наблюдения, а равно местный исправник обращаются с господином Чернышевским кротко, вежливо, без досадительности. Находится он в доме для важных государственных преступников. Воздух чист, сух, все удовлетворяет санитарным требованиям. Здоров, живет покойно. Письменные занятия дозволены, прогулки, разумеется, тоже. Выказывает недовольство запрещением печатания его сочинений, что отнимает, по его мнению, тысяч десять годовых и заставляет брать средства у семьи. Но, во-первых, он и осужден за идеи, проводимые в сочинениях, а во-вторых, получает от казны достаточно – семнадцать рублей двенадцать копеек помесячно. – И генерал развел руками: мол, чего же еще?

– Ничего не скажешь, куда как весело в золотой клетке. – Лопатин вспыхнул. – Убивающие мысль хуже убивающих тело. Вы говорите: находится в доме! В таком же, как здешний. Нет, в мильон раз ужаснее: один.

– Ну, так вострите уши, – почти зловеще произнес Синельников. – Слушайте внимательно, – повторил он веско и холодно. – Изволите: «золотая клетка», «убивающие мысль»… А между тем государственный преступник Чернышевский вовсе не же-ла-ет оставлять эту «золотую клетку». Не улыбайтесь! Тут не до шуток. Не же-ла-ет!

– То есть как? Не понимаю… – Лопатин подался вперед, чувствуя колотье в груди и мгновенный отток крови с лица.

– Сейчас поймете, – продолжил Синельников все так же холодно и веско. – Когда вы, безумец, ударились в бегство, вместо того чтобы дождаться моего возвращения из Петербурга и… Так вот, вы бежали, тотчас принялись ловить вас в окрестностях Вилюйска. Чернышевскому же было объявлено: нелепости ваших друзей не только отнимают возможность пересмотра дела, а, напротив, вынуждают брать противу вас еще более строгие меры… Он ответил: «Я никогда не просил умыкать меня. Я их друзьями не считаю. Я о них только и узнал, что из газет, читая процесс Нечаева. И я никогда не согласился бы. Из простого благоразумия. Скрываться не умею, замерзнуть или утонуть не желаю. Натура моя не выносит физических усилий. Конечно, я не прочь оставить Вилюйск, но… Но только при тех же условиях и удобствах, с какими был сюда доставлен. И я надеюсь, что именно так буду возвращен, правительство еще будет во мне нуждаться». – Сделав паузу, Синельников негромко добавил: – Теперь вы поняли, Герман Александрович?

Он в первый раз назвал его не «сударем», не «молодым человеком». Он не злорадствовал, а радовался. Он не торжествовал, а доказал. Он не сомневался, что Лопатин ему верит. Ведь он же не лгал, он повторил то, что ему сообщали, письменно сообщали штаб-офицеры корпуса жандармов.

Лопатин уронил руки, уронил голову. Он не верил. Не хотел верить. Не мог верить. И все же… и все же… и все же… И вдруг вскинул голову, блеснул очками, выдохнул:

– Отчего же не просит?

Синельников еще не схватил сути вопроса, как уже ощутил всю его неожиданность. А Лопатин на лету поймал это ощущение Синельникова, встал, скрестил на груди руки.

– В таком случае, ваше превосходительство, отчего же Николай Гаврилович не просит помилования?

Странно, как в тике, дернулась щека Синельникова. И в этой мгновенной дрожи отозвалось упрятанное, унизительное, страшное – то, что произошло в театре, когда упали и разбились очки проклятого десятника. Неподвижный, багровый, совсем не тот, что минуту назад, Синельников ответил сдавленным голосом:

– А откуда вы знаете? Может, уже и обратился?

Лопатин онемел.

* * *

Из множества требовалось выбрать одного, обладающего деликатностью и вместе настойчивостью. Но и этого мало. Синельников не сразу определил, что же еще необходимо; потом определил – сочувствие. И выбрал Винникова, личного адъютанта.

Синельников как-то застал Винникова погруженным в чтение. Тот сделал было движение спрятать книгу, но тотчас отдернул руку и покраснел. Читал он статьи Чернышевского, вырезанные из давних номеров «Современника» и заботливо переплетенные. Прямота Винникова была известна Николаю Петровичу, он не стал ни о чем спрашивать, ничего домогаться, но Винников, устыдившись своего испуга и своего желания спрятать книгу, тотчас высказался в том смысле, что автор – личность выдающаяся, наделенная способностью логически проницать будущее. И заключил: «Да, ваше превосходительство, вот так и живем: лучшее ссылаем, а худшее оставляем на развод». Синельников не вспылил, однако отрезал: «Ну-ну… И никогда ни с кем не говори о нем».

А вот сам же и заговорил.

Он выдал Винникову предписание о ревизии Вилюйского окружного полицейского управления. Сказал: «Ревизию проведете краткую, взгляните, и только». И тут же вручил другую бумагу. Сказал: «Григорий Васильич, об этой никто знать не должен. Ни якутский губернатор, ни вилюйский исправник. Это поручение главное. Я прошу и надеюсь, что оно будет исполнено осторожно и деликатно. Вы обязаны доставить мне ответ, тот либо иной, но доставить».

Теперь Синельников дожидался его возвращения из Вилюйска. Дожидался спокойно. Дело казалось верным. А потом он добьет упрямого арестанта. Ишь ведь каков! «Золотая клетка», «убийцы мысли», о себе ж ни гугу, будто и не расслышал приглашения к службе. И не у какого-то там коллежского асессора Бутыркина, нет, у генерал-губернатора Восточной Сибири.

Наконец Винников приехал.

Генерал посмотрел на Винникова, тот отвел глаза. Синельников выкрикнул:

– Что?!

– Нет, – тихо ответил адъютант, протягивая бумагу.

Синельников увидел: «От подачи прошения отказываюсь. Николай Чернышевский».

Генерал круто отошел к окну. Остужая лоб оконным стеклом, заложив руки за спину, приказал:

– Садись. Рассказывай.

Винников не сел. Рассказывал стоя.

– Исполняя ваше приказание, я явился к господину Чернышевскому без сопровождения, один, под видом опроса претензий. Он был в рваном халате, на бледном лице его не выразилось ко мне никакого интереса. Я представился и сказал: «Николай Гаврилович, я прислан с специальным поручением господина генерал-губернатора. Не угодно ли прочесть и дать мне ответ в ту или другую сторону». Он молча взял. Прочел и вернул. Потом поблагодарил за труды. И сказал: «В чем же я должен просить помилования? Это вопрос… Мне кажется, я сослан только потому, что моя голова и голова шефа жандармов Шувалова устроены на разный манер. А об этом-то разве можно просить помилования?» Признаюсь, ваше высокопревосходительство, я потерялся. Минуты три – болван болваном. «Так, значит, отказываетесь, Николай Гаврилович?» Он смотрел просто, спокойно: «Положительно отказываюсь». Позвольте, говорю, просить вас дать мне доказательство, что я вам предъявил… «Расписаться в прочтении? – спрашивает. – Пожалуйста, с готовностью».

Генерал был в ярости. Семинарист, замешенный на пугачевщине, обманул его. Кругом обманул! Ишь мученик! Гордость какова! Э-э, «гордость», «гордость» – наглость – вот что! наглость. Голова, видите ли, не так устроена! Сжимая кулаки, Синельников бранился площадной бранью.

Отгремев, сел в кресло. Достал флакончик с ароматической солью. Приложился одной ноздрей, другой. Благовоние утишило гнев. В конце концов была бы честь предложена. Николай Петрович перечел: «От подачи прошения отказываюсь. Николай Чернышевский». И подумал: «На какого Николу-то – на зимнего или на вешнего?» Вопрос был пустой, пустота наполнилась мрачной горечью: вспомнились именины, речь этого борова Шелашникова, ощутилась пощечина. И Синельников, как тогда, в театре, замотал головой.

Несколько дней Николай Петрович глядел тучей.

Медленно вызревало в душе одно намерение. Он не хотел признаться, что оно, это намерение, следствие обиды, стыда, оскорбленного самолюбия. И совсем уж не хотелось признать, что есть в его намерении и глухо бередящее чувство вины перед треклятым Эйхмиллером. Еще чего! Он, генерал-губернатор, поступил как должно, и баста. А чувство не унималось, бередило глухо.

В намерении Николая Петровича было желание добра. Желание почти болезненное: ах, вы со мною так, ну а я с вами эдак. В другое бы время генерал прикинул расчетливо: поспешай медленно. Но сейчас ему все надо было заглушить словно бы пушечным выстрелом.

В пятом часу утра со свежей головой и в твердой памяти генерал-губернатор Восточной Сибири, генерал-адъютант свиты его величества Николай Петрович Синельников сел писать ходатайство в Петербург, в Зимний, на высочайшее имя – о Чернышевском: перевести из Внлюйска в Якутск; о Лопатине – назначить жительство в Иркутске, отменить полицейский надзор и определить в службу. И, сняв очки, легонько надавливая пальцами глазные яблоки, подумал, как давеча, но уже легко и покойно: «Ах, вы так со мной, ну а я с вами эдак». И опять, как в именинный вечер, осенился тихой, печальной отрадой: недолго уж крест нести, потрудился, совесть чиста.

Месяц спустя Петербург ответил сокрушительно на его ходатайства: о Чернышевском – молчанием, столь же красноречивым, сколь и грозным; о Лопатине так: государь император не соизволил прекратить дело Лопатина, предосудительный образ действий которого памятен его величеству.

Странно, Синельников не растерялся, не обиделся, не посетовал на свой «пушечный выстрел», не прогневался на визирей, подсунувших государю неодобрительные отзывы на ходатайства, – тяжелая, безысходная апатия овладела Николаем Петровичем.

А город уже украшали. Из плошек, наполненных маслом, составляли вензеля: «Н.П.С.» – Николай Петрович Синельников, из плошек обозначали даты его пятидесятилетнего служения престолу и отечеству: «1823–1873». Вечером, в понедельник, плошки зажглись и горели, горели в безветрии, под чистым небом и ясными звездами.

Утром поступили телеграммы от государя и от министра внутренних дел. (Ни высочайшего рескрипта, ни производства в полные генералы не последовало.) Ровно в девять начались юбилейные торжества.

Генерал-губернатор, он же командующий войсками Восточной Сибири, принял поздравления военных и гражданских ведомств. В кафедральном соборе протодиакон возгласил многая лета. После литургии и молебствия генерал принимал войсковой парад, в полдень – поздравления духовенства, учебных и благотворительных заведений, воспитанники которых, умытые, припомаженные и испуганные, стройно пели «Боже, царя храни». В два пополудни на плацу был задан обед нижним чинам, оплаченный золотопромышленником Гинцбургом; Синельников сидел во главе солдатского стола. Вечером в городском общественном саду гуляло не только «общество», но и простой народ. Выставлено было угощение, на которое раскошелилась уже не контора Гинцбурга, а мошна Базанова Ивана Иваныча.

Шестидесятивосьмилетний юбиляр сильно устал, хотел было уклониться от вечернего гуляния, но за ним приехали, к нему приступили, уверяя, что «публика умоляет», и Синельникову это было лестно и приятно, хотя он прекрасно знал, что и без него обойдутся.

В саду – «ура», «слава», хлопанье пробок, музыка, движенье, огни. Николай Петрович оживился, радуясь, что не остался дома, приехал и вот дышит майской прохладой, пахнет черемухой, и музыка, и женский смех, шпоры, чьи-то возбужденные голоса, к нему подходят, поздравляют, ему кажется, что все его любят, и он отдается этой иллюзии, сознавая ее иллюзорность; им овладевает старинная любезность, и он как бы подыгрывает сам себе, играя в галантность.

Он увидел Чайковских, Татьяну Флорентьевну, ее сына и младшую дочь. Николай Петрович поцеловал руку Татьяны Флорентьевны, легонько тронул Ниночку за мочку уха.

Приняв генерал-губернаторство, Синельников не застал в живых отца семейства, а сына быстро узнал и оценил как дельного и честного исправника. Но поначалу он как бы чуть сторонился Чайковских: они были из «партии» его предшественников Муравьева и Корсакова, однако постепенно, или, как здесь говорили (и ему это нравилось), помаленьку, присмотрелся к ним и нашел, что все они очень симпатичны.

Он выслушал Татьяну Флорентьевну, положив руку на плечо Ниночки, сказал: «Вот как? Невеста Лопатина? Поздравляю и сочувствую. Да, тяжелые обстоятельства. Но не надо терять надежды. Д-да, свидания разрешаются, не замедлю распорядиться. Не стоит благодарности», – и поцеловал Ниночку в лоб.

Откланявшись, они исчезли в толпе гуляющих, в огнях и тенях, Николай Петрович почувствовал одиночество, усталость и постарался незаметно уехать.

Близ дворца генерал отпустил коляску, кивком дал понять адъютанту, что тот свободен, и пошел к реке.

Громадный темный поток нес широкий мерный шум, и казалось, не река, а этот шум обдавал холодом Николая Петровича. Ни о чем определенном не думая, он смотрел на громадную темную реку, сознавая, что нынешним юбилеем все для него завершилось, закончилось, ничего уж больше нет и не будет.

* * *

Следствие по делу Лопатина продолжалось. Можно было гордиться, не испытывать удовольствия, но гордиться: его, Лопатина, образ действия весьма памятен государю императору.

Теперь делом Лопатина занимался губернский стряпчий. Арестант не тяготился вызовами в суд. И сама эта ходьба, и улицы, и прохожие, экипажи, лошади, дети – все было как внове, возникало приобщение к живой обыденности.

В Сибири судебные следователи еще не водились. Следствия вершили земские заседатели и губернские стряпчие. Лысенький, востроносенький, безбровый Горяев в прежние годы корпел секретарем суда и все, что называется, превзошел, то есть и с завязанными глазами настрочил бы: «Сия записка из дела учинена правильно, и узаконенные приличия приведены и более приличных узаконений не имеется, в чем и подлежу ответственности по законам за всякую несправедливость».

Он был неглуп, стряпчий Горяев, и дело о самовольной отлучке из-под полицейского надзора бывшего чиновника Контрольной палаты вел спустя рукава – брал в соображение благосклонность их высокопревосходительства к Лопатину.

По сей же причине и смотритель тюремного замка, и помощник его, и старший ключник не ограничивали свидания господина Лопатина с барышней Чайковской.

Год почти не виделись Герман и Нина. Оба переменились. В ней исчезла угловатость плеч и ключиц, она уже была не то чтобы совсем на выданье, но к тому близко. Ее белое, одушевленно-мраморное лицо казалось Герману прекраснее прежнего, голубые глаза потемнели, чуть-чуть, но потемнели. А Герман казался Ниночке таким, каким ее брат возвращался с медвежьей охоты, – некомнатным, недомашним. Пахло от Германа казенным, сиротским, солдатским, однако этот запах не вызывал жалостливого чувства, какое всегда возникало у нее при виде марширующих нижних чинов.

Главная же перемена были иная, и они мгновенно и вместе ощутили ее и будто б не взглянули друг на друга, а переглянулись с кем-то третьим, невидимым, переглянулись недоуменно и почти испуганно. Господи, они же поняли, все поняли, но смутились, точно бы виноватые, не сразу поняв, что перемена эта обоюдная, общая и, стало быть, ничьей вины нет. А поняв, рассмеялись и смеялись долго, держась за руки и уже совсем смело глядя друг другу в глаза. Все это было бы невозможно объяснить, вздумай они объяснять, но они просто смеялись и радовались один другому, принимая свою любовь не такой, какой была она до ангарского побега, ибо в этой, теперешней, любви не было чувственности.

– А знаете, Герман… – Она уже не смеялась, но глядела весело. – Знаете, у нас же с вами amitie amoureuse, – и опять рассмеялась, слегка покраснев, будто конфузясь выражения, выхваченного из романа, – влюбленная дружба, дружеская любовь.

– И хорошо, и прекрасно, – быстро, как с разбега, ответил Герман. И повторил это, но уже отводя глаза и потирая лоб…

В последнее время он явственно ощущал душевную неловкость, неподвластную иронии, теоретическим или практическим соображениям, как бы и не зависящую от него самого.

Нечто подобное Герман испытывал, совершив ставропольский побег. Гарнизонные офицеры доверяли, мирволили ему, а он взял да и улизнул с гарнизонной гауптвахты. Правда, он никому не давал никаких обещаний. Правда и то, что дисциплинарное взыскание, наложенное на офицеров за побег арестанта, наверняка искупилось их удовольствием при виде вытянутых физиономий губернских жандармов. И все же, и все же… А Нина, Нина фон Нейман, вдова полковника? Ей он тоже не давал никаких обещаний. Отказаться же по сей причине от ее помощи значило бы свалять дурака. И все же, и все же…

И вот попал в Иркутск, стал вхож в дом добрейшей, честнейшей Татьяны Флорентьевны: положа руку на сердце, говорил себе, что влюблен в Ниночку Чайковскую; вниз по Ангаре ринулся лишь после того, как решил, что даст ей срок распознать, отвечает ли она взаимностью… Под конвоем, силком возвращенный в Иркутск, сидя в остроге, еще и не повидавшись с Ниночкой, верил: Ниночка любит, как говорится, со всем пылом молодости. А он… он – странно?! – он уже не мог произнести: я – тоже. Между тем, замышляя новый побег, зная, что навсегда исчезнет из Ниночкиной жизни, Герман рассчитывал на ее содействие, хотя и усматривал в том уклонение от принципов порядочности.

А теперь… Помилуй бог, в ту самую минуту, когда он услышал о дружбе, пусть и влюбленной, но лишь о дружбе, в ту самую минуту ему бы передохнуть освобожденно и радостно, так нет, нет же, печаль прихлынула и даже обида, – отведя глаза, потирая лоб, повторил принужденно, разочарованно: «И хорошо, и прекрасно…»

Помолчав, спросил, продолжается ли его «сватовство»?

– Да, да, продолжается, – поспешно и серьезно ответила Ниночка, не только отчетливо понимая, о чем спрашивает Герман, но и разделяя его печаль и словно бы уже сомневаясь в том, что испытывает к нему лишь дружбу, пусть и влюбленную, но только дружбу. – Конечно, продолжается, – смущенно сказала она, привставая на цыпочки и проводя кончиками пальцев по его плечу.

С этого дня они очень старательно поддерживали статус жениха и невесты. Так убедительно и старательно, что и в жандармском управлении не сомневались: Лопатин и младшая Чайковская – хоть сейчас под венец. Так убедительно, что и генерал-губернатор, снисходя к просьбе почтеннейшей Татьяны Флорентьевны, дозволил недозволенное: арестанта Лопатина нет-нет да и отпускали погостить в доме будущей тещи.

Щапов приходил в этот дом через заднюю садовую калитку, приходил якобы не замеченный конвоиром по имени Егор, по фамилии Здорный. Егор Здорный был мужчина невздорный, сидел себе в кухне, угощался, держась надежного солдатского и арестантского правила: не видел, не слышал, не знаю.

Во всем Иркутске не было Лопатину никого ближе Щапова. Не потому лишь, что Афанасий Прокофьевич, штудируя русский перевод «Капитала», радовал переводчика новым взглядом на сибирские экономические условия, обнаруживая в них крутое нарастание господства класса капиталистов, а потому, главное, что очень уж полюбился Герману этот человек с изможденным, пергаментным лицом и неотвязно-тяжелой думой о тысячелетнем русском горе-злосчастье. Ох, как хотелось, чтобы и Афанасий Прокофьевич оказался в Европе! Герман привел бы его на Мейтленд-парк-роуд, привел бы под купол Британского музея… У Щапова никла совсем уж седая голова. Нет, нет, его Оленьке невподым дальняя дорога, а без нее он никогда никуда.

Опять и опять обсуждали они проекты лопатинского побега. Призывали Татьяну Флорентьевну. Втроем пряли нить, как богини судьбы. Пряли так, чтоб не перерезали жандармские ножницы.

И еще надо было успеть написать в Петербург, на Большую Конюшенную. Непременно успеть. Это ж оттуда, из Петербурга, долговязый Фриц (вот кличка – прилепилась смолоду), да, оттуда Даниельсон извещает своего лондонского корреспондента, каково живется-можется «сибирскому путешественнику», которого и старик Маркс, и его сподвижник неизменно называют «нашим общим другом».

А в предвечерье, когда оседает розовая пыль и утихает город, прекрасная панночка провожает жениха в острог. Рядовой Здорный, мужчина деликатный, все на свете понимающий, держится поодаль, однако зорко – не напороться бы на отца-командира.

Все уже слаживалось окончательно, отмеренное не семь раз, а семью семь, но была тайная помеха, никому не высказанная. Даже Щапову. Сдается, и Афанасию Прокофьевичу эдакий препон показался бы глупым, смешным, каким-то, прости господи, дурацко-рыцарственным, нелепым.

Помехой, препоной был Герману… Николай Петрович Синельников. Он, Герман, открылся Синельникову до конца, и Синельников его не выдал. Правда, никаких обязательств не дано. Он, Лопатин, вовсе не клялся сидеть на цепи как собака. Правда и то, что, думая о Синельникове, Лопатин не выдумывал Синельникова. Деспот, лишенный своекорыстия; крутой калиф, ласковый к серому люду; старый человек, положивший жизнь на служенье своей идее. И все ж в этих определениях Николая Петровича оставалась какая-то незавершенность, неполнота была, и она-то, сколь ни странно, замедляла прыжок на свободу, пока… Пока не узнал о расстреле Игнатия Эйхмиллера. Мгновенно вообразил тусклый зимний рассвет, щуплую фигурку приговоренного, близоруко мигающего на черные дырочки дульных отверстий… И ужас осужденного сильно и больно отозвался в душе Лопатина.

Все это резко высветилось ясным летним утром и хотя не уничтожило глубоко затаенную признательность старику генералу, но разметало тайную помеху, заставлявшую медлить побегом. Теперь Герман был готов, совершенно готов. И не только он, но и все те, кто ему помогал. Нынче вызовут к лысенькому стряпчему. Во дворе окружного суда, у крыльца, будет ждать лошадь. Оседланная. И непривязанная. Будто по рассеянности, будто по забывчивости. Он посидит в канцелярии, делая вид, что пишет показания, потом пойдет напиться воды. И не хлопнет дверью, а притворит дверь.

Острог пробудился, гремело железо. Герман пожалел, что не увидит, не простится с Мокеевым, – еще весною угнали парня в какой-то улус, на поселение. Да, со Степушкой не попрощаешься. Герман спустился в первый этаж, в общие камеры, отыскал «не нашего», сделал ему знак и вернулся к себе.

Шишкин, придерживая кандалы, пришел тотчас. Уставил на Германа пристальные темные глаза, выдохнул сиплым шепотом: «Отчаливаешь, старик?»

Свой замысел Герман не таил от «не нашего», и вековечный каторжанин звал его «стариком» – в знак высшего уважения.

Шишкин обронил кандалы, короткий окаянный стук ударил Германа по сердцу, словно бы сейчас, в эту минуту, в этом железном бряканье была вся исхлестанная, измордованная житуха «не нашего», не признающего ни бога, ни черта, верующего лишь в пробуждение совести человеческой. А он уже тискал Германа своими мосластыми руками, да вдруг и отстранился, нащупав под его рубахой револьвер.

– Послушай, старик, послушай… Не напускайся с легким сердцем на чужую жизнь.

– Что ты, что ты! – шепотом отозвался Герман. – Но вернуться сюда не согласен, и добром меня не возьмут!

– А! Вот это другое дело. Чем можешь, как можешь – защищай свободу, не давайся до последнего, хоть зубами!

Они обнялись.

* * *

Помаленьку припекало, когда рядовой Здорный, деликатный мужчина, все понимающий, нынче даже и не конвоир, а так, подчасок, при одном штыке, привел арестанта в окружной суд.

Лошадь стояла во дворе, у крыльца. Здорный замедлил шаг и восхищенно причмокнул:

– Конистый конь, умеющий.

– Чего «умеющий»? – ухмыльнулся Лопатин.

– А вот чего: везде пройдет. По болотам и то пройдет. Неумеющий ногу-то прямо и быстро поставит – ну и хлопнется по брюхо. А этот не-ет, шалишь, этот себе на уме. Он сперва аккуратно переднюю поставит, а заднюю-то эдак плашмя положит, вот и пройдет где хошь… – Егор Здорный будто б спохватился: – Ну, вам в канцелярию, а я, значит, туточки, за уголком засмалю, – у-у, крепок, малороссийский, куда-а-а…

Лопатин пошел в канцелярию. Обернулся: прекрасным, влажно-агатовым глазом конистый конь косился на Лопатина. Деликатный конь, все понимающий.

* * *

«Спускается солнце за степи, вдали золотится ковыль…»

Любил Лопатин эту песню, и моя мама-покойница когда-то любила ее, вот и слышу теперь эту песню, будто льется она над кандальными верстами.

Конь не выдал, и не выдал тихоход-пароход, ударяя звучными плицами от томской пристани до тобольского причала. А потом опять гужевой скрипучий путь, мужицкие обозы и, наконец, – отрада индустрии – железная дорога из Нижнего в невскую столицу.

На Большой Конюшенной, в доходном доме, что солидно скучал рядом с финской церковью, обнял беглеца долговязый Даниельсон и поспешно отвернулся, скрывая слезы. И это ж там, в Петербурге, при виде Лопатина, выдубленного ветрами, непогодами, солнцем, блеснула улыбкой женщина с прекрасным и смелым лицом…

Чую, опять, опять поддаюсь мощному, порожистому течению жизни Лопатина, а ведь есть у меня свои заботы в иркутском архиве, и потому пора ухватиться за якорную цепь, звенья которой – строки двух писем.

Оба датированы ноябрем восемьсот семьдесят третьего года. Одно послано из Лондона в городок Харрогет, куда адресат отправился лечиться, отправился со своей дочерью Элеонорой, по-домашнему Тусси; второе – ответное – из Харрогета в Лондон.

Энгельс – Марксу: «Дорогой Мавр! Лопатин вчера вечером снова уехал в Париж, он намерен вернуться через 1–2 месяца, к этому времени и Лавров переберется сюда со своей типографией…»

Маркс – Энгельсу: «Очень жаль, что славный Лопатин не застал меня; как удачно этот юноша выпутался из беды!»