Соломенная Сторожка (Две связки писем)

Давыдов Юрий Владимирович

Связка вторая

 

 

I

После долгого отсутствия вновь берусь за картонки и папки с казенными и частными документами.

Почина ради представлю художника Горского. Он займет некоторое место в моих письмах. И весьма кстати подтвердит, что жизнь предвосхищает изобретательность сочинителей.

Лет пятьдесят назад в Москве, у Патриарших прудов, обитала моя тетка. От Соломенной сторожки далековато, но я навещал ее: она жарила отменные пирожки с капустой. Особенно вкусные после того, как набегаешься с ребятами в скверике у Патриарших прудов.

На скверике сумерничали старики и старушки, почти все тут были знакомы, как на посиделках. Один из тех старичков мне запомнился – аккуратненький, в рубашке апаш и парусиновых туфлях, выбеленных зубным порошком «Здоровье». Запомнился, ибо именно он нащупал колечко с пометкой «1613», колечко, вросшее в хвост древней, осклизлой и, должно быть, слепой щуки. Какой-то малец ненароком выловил ее в Патриаршем пруду. Все сбежались, ахали, пихались, гомонили. А этот аккуратненький и обнаружил кольцо. Подумал и определил: «1613 – год воцарения Романовых!» Все дивились на рыбищу, достойную музея, и удивлялись сообразительности старичка. Тетка, цапнув меня за локоть, прошипела: «Художник Горский» – и значительно поджала губы – дескать, какие люди-то у нас, в центре.

«Щучье» происшествие загнало имя Горского в закоулок-тупичок памяти. И вот, представьте, сравнительно недавно встретилось мне в письме женщины, некогда очень близкой Лопатину. (Дабы не возбудить сомнений, сообщаю: отдел рукописей Третьяковской галереи, шифр 1/1257.)

Прочитав это письмо, я кинулся на Патриаршие пруды, давно уже названные Пионерскими. Я понимал, что не застану в живых худенького, легонького старичка в рубашке апаш и парусиновых туфлях. И все же торопился, опасаясь упустить какую-то последнюю возможность, какую-то последнюю ниточку.

Да, медленная Лета поглотила художника Горского; он чуточку не дотянул до девяноста и умер в годину Отечественной войны. Но ниточка нашлась. В коммунальной квартире с латунной табличкой «К.Н.Горский» я допоздна беседовал с его родственницей, очень приветливой и разговорчивой.

– Здесь-то, – сказала она, – Константин Николаевич поселился только после революции, а раньше, профессором, жил на Мясницкой.

* * *

Спустя некоторое время, в минуту, когда мысли мои были очень далеки от Горского, я внезапно (повинуясь, должно быть, мимолетной и неясной ассоциации) сообразил: господи, да ведь это же тот самый Горский, которому в детстве нянькой был отставной солдат Кузьма Косой. А он – напомню – укрывал в своей мазанке молодого Лопатина, сбежавшего со ставропольской гауптвахты.

Все это, признаться, показалось мне совсем уж невероятным. И вряд ли поддающимся проверке. Единственная зацепочка: сын генерал-лейтенанта, долго служившего на Кавказе. Э, можно было бы махнуть рукой на такую малость. Так нет, не считаясь с краткостью срока своего земного пребывания, едешь в Ленинград, тащишься в архив, ищешь «дело» К.Н.Горского в фондах петербургской Академии художеств, находишь, листаешь – и получаешь документальное подтверждение внезапной догадке. Пусть и не шибко существенной, но все ж занимательной именно в том смысле, о котором писал выше: реальность предвосхищает изобретательность сочинителей.

* * *

Итак, он жил на Мясницкой.

На исходе прошлого века, в начале нынешнего Мясницкая застраивалась высоко и тесно, превращаясь из дворянской, ампирной, с конюшнями и оранжереями, в буржуазную, деловую, спекуляторскую. А чаеторговец Перлов та-акую азиатчину взбодрил, что стой-осади и руками всплесни: на изогнутой кровле блескучая золотая чеканка, медные драконы пышут желтой опасностью, фризы узорчатые, каждый этаж на особицу – синий, карминный, зеленый. Скажешь, что живешь рядом с Перловым, не объясняй, где это, всей Москве известно.

А рядом помещалось Училище живописи, ваяния и зодчества, и профессор Горский, преподаватель головного класса, занимал казенную квартиру; это называлось «с отоплением и освещением». Пахло в комнатах чаем-лансином от Перлова и масляными красками от Досекина.

Весною, когда голуби, покидая карнизы и подоконники, летели в Сокольники, Константин Николаевич торжественно провозглашал: «Пора!» Он покупал для всей артели жареных пирожков с мясом, по-тогдашнему «воробышков», и отправлялся вслед за пернатыми. Вот так, бывало, поступал и Саврасов, учитель Горского. Эти «воробышки» казались необыкновенно «гастрономическими» его, Косте Горского, задушевному другу и однокашнику Исааку Левитану.

К лету училище пустело, учеников отпускали на вакаты, и профессор Горский с женой Зинаидой Степановной и пасынком Бруно перебирался на дачу, в Соломенную сторожку.

* * *

С мальчишества помню эти дачи, принадлежавшие некогда г-же Купецкой, – резные наличники на окнах и большие веранды, открытые или застекленные цветными ромбами. Дачи примыкали к нашему лесу, могучему и стареющему лесу Петровского-Разумовского.

Солнце встает со стороны Останкина, птицы щебечут, и я вижу, как идет Горский с мольбертом своим и складным стулом. На Горском полотняные серые брюки, синяя блуза и белая панама, такие теперь уж и дети не носят.

* * *

Он уходил далеко – за плотину, за Выселки и Михалкове, минуя суконную фабрику Иокиша, углублялся в старинный парк бывшей усадьбы Паниных: каменные ворота, развалившиеся башенки, белые беседки в мшистых, малахитового цвета пятнах.

Смолоду – после училища на Мясницкой и Академии на Васильевском острове – Горский сопричислился к историческим живописцам. Но панинская элегия осьмнадцатого века не трогала Константина Николаевича. Можно было бы сочинить нечто сюжетное и в самом Петровском-Разумовском, где некогда бывал Петр Великий. Хороша церковь с ее желто-белыми барельефами и парапетами. Особенно хороша теплым, лунным вечером после службы. Тишина необыкновенная, а ты все еще слышишь пение мальчиков-певчих, и тебе все еще мерещится лик богоматери «всех скорбящих радости». Но нет, и сюжетное, историческое не вдохновляло Горского.

О, как спорили в молодости! «Важно, что писать». – «Нет, важно, как писать». Пейзаж, горячились жанристы, это ж, братцы, тру-ля-ля, каждый балбес намалюет. Пейзажисты не оставались в долгу: жанр – смерть красоты, одна, прости господи, гражданская скорбь, изображенная ваксой и сапожными щетками.

Тогда, вначале, была ясность: историческая живопись – и жанр, и пейзаж, и мотив гражданский. Исторический живописец уходил в историю, как социалист-пропагатор в народ. Лишь параллель с современностью, лишь внятный намек на современность достойны усилий художника. Обличительство через прошлое… Да, тогда была ясность.

Теперь, годы спустя, не было. Не потому, что Горский иначе смотрел на современный мир, нет – иначе на историю. Не параллель и внятный намек занимали Горского. Другое. То, что он мысленно определял кряжевым. Но оно, это вот другое, не давалось, ускользало, не высвечивалось, было зыбким.

Минувшей зимой он снова приступил к своему давнему холсту – «Третье испытание Кудеяра». Исправлял, убирал, добавлял. Потом уронил руки: обличительство осталось, кряжевое не возникло. Смирившись, отдал своего «Кудеяра» на выставку Общества художников исторической живописи.

* * *

А Зинаида Степановна обратилась к Третьякову.

Милостивый государь, многоуважаемый Павел Михайлович!

Цель моего письма не насиловать Вашу совесть как ценителя художественных произведений, а просто желание откровенно выразить Вам свое мнение, и желание, как мне кажется, вполне законное. Но прежде всего я выражаю надежду, что письмо это будет уничтожено Вами по прочтению, по причинам для Вас, как деликатного человека, вполне понятным, так как я решаюсь обратиться к Вам без ведома моего мужа Константина Николаевича Горского.

Вам известно, что, когда картина «Кудеяр» была представлена в Академию, она подверглась гонению и репрессивным мерам, которые отразились на всей дальнейшей деятельности моего мужа. Но в то же время многие представители интеллигентной публики, как, например, наши известные писатели Успенский и Николай Константинович Михайловский, известный юрист Кони и многие другие, с одной стороны, а с другой – некоторые художники наши, отнеслись очень сочувственно к ней. Михайловский и Успенский высказывали тогда мнение, что Кудеяр производит такое сильное впечатление, что образ его преследует их. Крамской в своих письмах, изданных после смерти его, печатно выразил свое неодобрение Академии и высказал предположение, что она будет приобретена Вами и что Академия не достигнет ничего, запретив ее, а только заставит публику «ломиться» (подлинное выражение Крамского) в Вашу галерею, чтобы увидеть ее. Но он тогда не знал, что Вам было запрещено приобрести ее.

Вызвав сочувствие в публике своей картиной, автор тем не менее нашел нужным еще поработать над ней. Затем она была выставлена в Салоне и заслужила ряд отзывов, лестных для автора. После выставки картины в Салоне один из крупных коммерсантов лондонских попросил у автора разрешения выставить ее в Лондоне. Там она тоже привлекла публику, и о ней говорили очень много, что частью проникло и в русскую печать (в газете «Новости»).

За границей она не была приобретена никем, так как во 1) все-таки сюжет картины слишком национальный, а во 2) автор не погнался за продажей во что бы то ни стало, так как тайно лелеял мысль, что когда-нибудь ее можно будет выставить в России и что она будет в Вашей галерее.

В настоящее время она выставлена на Исторической выставке. Мне известно чистосердечное мнение разнообразных лиц, и все они говорят в пользу автора. По совести мне не стыдно обратиться к Вам и сказать – неужели Вы не сочтете ее достойной быть среди многих других картин, находящихся в Вашей галерее?.. Я не могу позволить себе просить Вас купить ее, но позволяю себе еще рассчитывать, что, может быть, Вы еще подумаете и найдете, что для общественной галереи не стыдно приобрести ее. Не говорю уже о том, что эта картина имеет свою историю, очень поучительную, и в силу этого ей место быть в общественной галерее.

Автор картины никогда не решился бы высказать Вам всего этого, вот почему я взяла на себя смелость написать Вам. Еще раз прошу Вас дать мне право надеяться, что это письмо останется между нами. Только мое глубокое уважение к Вам подсказало мне решимость высказать Вам все без стеснения. Прошу принять уверения в моем искреннем уважении.

Зинаида Горская.

Если не ошибаюсь, Третьяков не ответил.

Хорошо, что Константин Николаевич не знал об этом письме.

* * *

Он рисовал маленький, глохнущий пруд, отороченный камышами. По ту сторону пруда темнел заброшенный грот – безобразный желвак, поросший крапивой и лопухами, затененный соснами, на которых вдруг начинали орать вороны. Ни этот желвак, ни эти вороны не мешали Горскому, он их не замечал.

Лопотал ближний ручей, это было приятно, как ненавязчивое, дружеское присутствие. Перемещались солнечные блики, тени меняли свои очертанья, и все гуще гудели пчелы – неподалеку была учебная пасека Петровской земледельческой академии. Горский рисовал, ни о чем, кажется, не думая, а только ощущая счастье существования вот в этой минуте, то есть жил, как почти не живет человек, у которого мысли либо в прошлом, либо в будущем, вчерашнем или завтрашнем, но редко в сиюминутном, и это состояние полноты минуты дарила Живопись.

Горский слышал шаги, кто-то шел неспешным, прогулочным шагом, но Горский не оглядывался, пока шаги не утихли, – надтреснутый дискант произнес:

– Здравствуйте, вот я и застал вас на месте преступления.

Горский приподнял панаму и поздоровался с Тихомировым.

Тот стоял, опираясь на трость, – щуплый, в дешевой холщовой тройке, брюки пузырились. Появление Тихомирова не то чтобы раздосадовало Горского, а повергло в неловкость, какую он испытывал всякий раз при встречах с Львом Александровичем.

Когда Тихомировы приехали на одну из дач г-жи Купецкой, Зинаида Степановна объявила: «Никаких чаепитий. Ни они к нам, ни мы к ним». Она знала Тихомировых задолго до Горского, знала в Париже. И не испытывала ни малейшей приязни к Льву Александровичу, старому соратнику Желябова и Перовской, с которой она когда-то жила на одной петербургской квартире. Потом Тихомиров написал брошюру «Почему я перестал быть революционером», ошеломил эмиграцию, от него отшатнулись, его прокляли… Горский, пожав плечами, нашел, что каждый волен исповедовать свою веру. Горскому сильно досталось от Зинаиды Степановны. Искренне недоумевая, он ответил, что никогда не понимал эту ужасную нетерпимость, похожую на религиозную, но Зиночка, вероятно, права, он в таких делах профан, а лучше сказать – круглый дурак… Тихомиров, получив высочайшее прощение, уехал в Россию почти одновременно с Горским. В России они потеряли его из виду. Знали лишь, что он сделался ведущим сотрудником «Московских ведомостей», газеты сверхконсервативной; Зинаида Степановна называла ее «рептилией Страстного бульвара» – там помещались и редакция, и типография. Тихомировы потому и наняли дачу на Соломенной, что от Страстного монастыря ходил в Петровское-Разумовское паровой трамвайчик, и это было удобнее, чем таскаться на вокзалы и ехать поездом.

И вот – «никаких чаепитий». Горский подчинился. Подчинился легко, не только из одной привычки слушаться Зину, а и потому еще, что ни сам Лев Александрович, ни его жена, бёдристая и грудастая, нипочем не угадаешь бывшего члена грозного Исполнительного комитета «Народной воли», не были интересны Константину Николаевичу. Но, встречаясь, деликатный Горский раскланивался…

– А ведь буквально на месте преступления, – сказал Тихомиров своим надтреснутым дискантом и, взглянув на этюд, указал в сторону грота: – А чего же не захватили?

– Не нужен, – ответил Горский, – мне он не нужен.

– Гм, не нужен, вам он не нужен… – Тихомиров укоризненно смотрел на художника. – Да вы ж, Константин Николаевич, исторический живописец. А история должна быть злопамятной. Я, вы, все мы – можем забывать, а история должна быть злопамятной, это Карамзин сказал. Николай Михайлович Карамзин, да-с.

Черт разберет, к чему он клонил; Горский вопросительно смотрел на Тихомирова.

– Проблема-то глубочайшая, – отрешенно, не Горскому, сказал Тихомиров. И вздохнул: – О детях надо думать, о детях. Вот у меня Саша, у вас Бруно… – И быстро, как вынырнув: – Занятный был мальчонка, давно не видал.

– Студент, – ответил Горский. – В Вильне сейчас, у дядюшки.

– Это что же, у Всеволода Александровича?

– А вы его знавали? – спросил Горский и тотчас смутился: Зина бы рассердилась, нечего было спрашивать, тут уж была не его, Горского, епархия, нечего соваться в чужой огород, да еще и тащить туда Тихомирова.

Всеволод Александрович был младшим братом бывшего мужа Зинаиды Степановны; Тихомиров и младшего знал – они с ним в молодых летах судились по одному политическому процессу, но Тихомиров словно бы не расслышал вопроса, глаза у Тихомирова двинулись толчками туда-сюда, болезнь была у Тихомирова, нистагм.

– А надо бы и грот, – сказал он, возвращаясь к тому, с чего начал. И опять ушел в сторону, призадумался на минуту, продолжил как бы и без связи: – Возьмите-ка Петра и Алексея на картине Ге. Ведь что душу-то потрясает? У Репина тоже отец сына порешил, но не так, иначе: слепой гнев, беспамятство, сердце вдребезги. Нет, у Ге другое, иначе. И страшнее. Потому и страшнее, что проблема-то глубочайшая. У Петра ведь не беспамятство, а ясная голова, тут, знаете ли… – Он посмотрел на Горского. – Тут идея и убийство, вот что. У Петра – идеал, да сам-то Петр не идеален, вот что. История должна быть злопамятной. О детях надо думать, о детях.

* * *

Тихомиров не знал Нечаева, но историю нечаевскую знал. После убийства Ивана Иванова студенты-петровцы показывали ему и грот, прозванный Ивановским, и пруд, куда бросили труп, и уголки парка, где сходились участники «Народной расправы».

Все это он рассказал Константину Николаевичу. Не берусь решать, в тот ли летний день или несколько позже: запись Горского помечена мною – «б. д.», то есть «без даты».

На тех же листках Константин Николаевич попытался изобразить сновидение. Получилось маловразумительное.

Сон был такой: огромная разноплеменная человеческая каша – белая, коричневая, черная, желтая, вся пятнами, пятнами, пятнами – текла и двигалась в каком-то тупом, бесцельном коловращении. Горский видел и этот поток, и эти лица, сплошь почему-то мужские, он сам был в этой массе и тоже двигался в потоке, не испытывая ни страха, ни радости, ни печали, сознавая лишь, что и тут есть законы механики или там, скажем, химии, но уже нет ни логики, ни алогичности, а есть только кашеобразный поток черного, белого, желтого, коричневого в каком-то жутком пространстве без погоды и без источника освещения… Проснулся он в третьем часу ночи, и проснулся не потому, что его осторожно будила Зинаида Степановна, а оттого, что звонко и ясно, как при звуке гонга, подумал о невозможности изобразить все это на холсте. Зинаида Степановна потом говорила, что он не стонал, не метался, но она стала будить его, охваченная смутной тревогой, которая, однако, была как бы и не ее, а именно его, Горского.

Очнувшись, он не испытал подавленности, как бывает после кошмаров. Нет, все так же ясно и звонко ему открылось – разом, законченной увидел художник Горский картину «Смерть Ивана Иванова». И точно понял, точно сознал – вот оно, кряжевое.

Дело было не в соотношении цвета, не в интенсивности красок, не в расположении фигур, а в необыкновенном, прежде неведомом чувстве прошедшего, настоящего, будущего. Единство причин и следствий, следствий и причин. Того, что свойственно музыке. И не дано литературе. Литература – это последовательность. А последовательность – это дробность, разъятие. Горскому же открылось единство. В картине, которую он видел явственно и звонко, не было обличительства сегодняшнего через минувшее, сопоставлений не было, параллелей, намеков, а была неограниченность причин и следствий на ограниченном холсте.

* * *

Я не знаю, написал ли он «Смерть Ивана Иванова».

В доме близ Патриарших прудов родственница Горского, радушная и гостеприимная, показала мне его портрет кисти одного из учеников, показала несколько полотен маслом. Но не было даже эскизов к «Смерти Ивана Иванова».

* * *

Пасынок Горского, каникулярный студент Бруно Барт, поехал в Вильну не потому, что скучал на даче, а в Москве, по-летнему опустевшей, не находил ни дела, ни безделья: поехал для серьезного разговора с дядей Всеволодом.

Время от времени Всеволод Александрович посылал деньги для Бруно. То был процент с небольшого капитала, завещанного ставропольским дедом. Завещанного, собственно, не внуку, а сыну, замурованному в крепости. Всеволод же Александрович счел должным посылать эти проценты Зинаиде Степановне. А почтовыми любезностями бывший деверь и бывшая невестка не обменивались.

Прошлой зимой он написал. Но не ей, а племяннику. Зинаиде Степановне письмо было неприятной неожиданностью. Не потому, что она хотела, чтобы адресовались к ней, а потому, что не хотела, чтобы адресовались к Бруно. Да и минута была неподходящая.

В кои-то веки Константин Николаевич уговорил Зину позировать, уговорил надеть новомодное платье из черного тюля со стеклянной стрекозой у пояса, высоко взбить золотые, как у тициановских венецианок, волосы, приколов палевую чайную розу, а тут это письмо из Вильны, и ей сразу расхотелось позировать. В письме чудилась угроза. Отдаленная, глухая, невнятная, но угроза вторжения и покушения. Вторжения в ее жизнь с Бруно, покушения на его душевное спокойствие. (О своем душевном спокойствии, как ей казалось, она и минуты не думала.) А между тем в письме, кроме нескольких вопросов о житье-бытье племянника, только и было что желание получить его фотографию. «Послать?» – спросил Бруно. И, опережая ответ, сам же и ответил: «Я пошлю, мама». Она проговорила медленно: «Пожалуй. Что ж тут такого…» И этой медленностью, этим «что ж тут такого» выдала свое сопротивление и тотчас ощутила настороженность сына.

Но вот пришло лето – донесся призывный голос Всеволода Александровича. Он жил семейно, служил бухгалтером на Либаво-Роменской железной дороге, приглашал Бруно к себе. Однако не ради укрепления родственных уз и не ради прелестных холмов окрест быстрой Вилли и таких достопримечательностей губернского города, как могила Гедемина или самый большой в Западном крае орган, кативший волны своих хоралов в костеле св.Иоанна, – нет, приглашал как сына своего старшего брата, от которого получил первые известия после многолетней немоты загробного мира, известного своей России под именем Шлиссельбургской крепости.

Первой, быстрой и как бы сейчас вовсе ненужной мыслью Зинаиды Степановны было то, что ведь она же ждала этих известий с того дня, когда по Мясницкой двигалась траурная процессия: умершего в Ливадии Александра Третьего везли в петропавловскую усыпальницу, гроб с телом императора выставили на день в Успенском соборе, а оттуда, из Кремля, повезли к вокзалу, на Каланчевку, по Мясницкой, мимо Училища живописи, у Флора и Лавра звонили погребально, как звонили все сорок сороков. Была октябрьская морось, холодно было, грязно и скучно. И эта процессия тоже была скучной. Не торжественно-печальной, а как бы зевающей, потяготливой. Зинаида Степановна, стоя на тротуаре, видела наследника – невзрачного и бледного полковника, Второго Николая, а за Алису Гессенскую, будущую царицу, приняла очень красивую даму, но кто-то рядом сказал, что это не Алиса, а королева Англии… Провожая глазами унылую процессию, Зинаида Степановна подумала о том, о чем думает каждый на похоронах царствующей особы: последуют перемены. Но подумала-то по-своему, не так, как те, что тянулись за катафалком, стояли на тротуарах или лепились к окнам домов, – одна-единственная подумала о погребенных заживо шлиссельбуржцах: последуют перемены. И, подумав так, она сознавала, что думает о судьбе шлиссельбуржца, о котором старалась не думать, и это ей, кажется, удавалось, во всяком случае, месяцами он не возникал в ее памяти. Но то, что она тотчас подумала о нем, ничего иного не означало, как только то, что и не вспоминая, она не забывает его, никогда не забывает, и это не удивило Зинаиду Степановну, а ощутилось тяготой, от которой, вероятно, не избавишься… Со времени кончины Александра Третьего минули годы, уже несколько лет как был коронован и невзрачный полковник, и эта Алиса с ее сердито-брезгливой складкой губ, да, давно уж началось новое царствование, а никаких перемен в участи заживо погребенных не было… но вот призывный голос из Вильны, первые известия, переписка разрешена… Ее смятение не укрылось от сына, передалось сыну, и она почувствовала, что в смятении Бруно вихрилось что-то свое, отдельное, если и не враждебное, то ей не принадлежащее, и Зинаиду Степановну поразила близость вторжения и покушения, о которых она думала прошлой зимой. Она нашла в себе силы сказать: «Надо ехать, Бруно». И не нашла силы не сказать: «Хотя твой дядя Всеволод мог бы все изложить письменно». Он сидел рядом с ней на диване, ее мальчик, она слышала дыхание и запах, такие чистые и такие родные, ее Бруно, молодой человек упругой гимнастической выделки, она сама, еще до школы, занималась с ним гимнастикой, здоровенький Бруно, ни изъянчика, сидел с ней рядом на диване, он обнял ее, склонился к руке, поцеловал и сказал: «Да, мама, с первым же поездом. – И прибавил: – Я поехал бы, даже если бы дядя Всеволод все изложил письменно». В голосе сына послышалась Зинаиде Степановне непреклонность, свойственная его отцу, но почему-то не послышалась непреклонность, свойственная ей самой, пожалуй, не в меньшей степени.

Но эта ее непреклонность, окажись и удесятеренной, была бы бессильна сохранить равновесие Зинаиды Степановны. Едва Бруно отправился в Вильну, как ей сделалась непереносима Соломенная сторожка. Сославшись на неотложные заботы, она как сбежала в город, на Мясницкую. А какие ж заботы? Положим, Зинаида Степановна решила с осени продолжить медицинскую практику; правда, не в области душевных болезней, хотя именно психиатрию она особенно усердно штудировала в Париже, а в области болезней соматических, телесных; да, она решила поступить в штат лечебницы для бедных детей на Сретенке, но все уж было условлено и с заведующим, и с попечительским комитетом, так что какие ж заботы? Зинаида Степановна слукавила, вышло грубыми стежками, это было неприятно, но, останься она на даче, непременно пришлось бы лгать и притворяться.

На Мясницкой в училище почти никого не было. Почему-то задержалось семейство коллеги Горского, профессора Пастернака, да и оно уже хлопотливо грузилось на извозчиков, и у пролеток вертелся, припрыгивая как черный козленочек, Боренька Пастернак.

Такой пустынной была летняя Москва. Ни езды дуга на дуге, ни театральных афиш, разве что под вечер увидишь дачных супругов со свертками снеди, которую надо тащить, обливаясь потом, в Кунцево или Пушкино.

Все поникло, все замерло в долгом, душном, пыльном затишье; Зинаиде Степановне чуялась близость грозы.

Она некогда штудировала курс душевных болезней Шарко и практиковала в парижской лечебнице св.Анны, а вот и оказывается, что не чужая душа потемки, а своя собственная. Странные потемки – блистающие виденья, вызванные тем – и Зинаида Степановна это сознавала, – что ее сын уехал в Вильну, к дядюшке. И еще она, доктор медицины, знала, что это вот – то, что с ней сейчас происходит, – называется навязчивыми представлениями. Нет, не искажают прошлое, однако и не истаивают, а неукоснительно-упорно, неподвластные усилиям воли, остаются с тобою, в тебе. И деться некуда, и нет рассеяния.

Лишь одно в этой летней, пустынной Москве умеряло муку ее навязчивых впечатлений, необъяснимо, но умеряло: запах свежих стружек и свежей известки – Училище живописи ремонтировали.

* * *

До рождения сына они бодро рекомендовались «состоящими в браке не совсем респектабельном».

Впервые они смерили друг друга взглядом на квартире артиллерийского офицера – был зимний день семидесятого года. В тот день Лопатин духом примчал в Петербург бывшего полковника артиллерии Петра Лавровича. Поднялась кутерьма, с Петра Лавровича стаскивали тяжелую медвежью шубу, а похититель Лаврова из вологодской глуши, похититель-освободитель незаметно исчез.

В ту пору она уже не была Зиной Корали, а была Зиной Апсеитовой, женой отставного поручика. Ах, славный, славный Мишенька Апсеитов! Поклонник Лаврова и враг деспотизма, включая домашний, Апсеитов заключил с ней фиктивный брак, избавил от родительской опеки. Она могла жить самостоятельно и учиться на педагогических курсах. К Мише она питала признательность и очень горевала, когда тот скоропостижно скончался.

Числясь вдовой поручика Апсеитова, она получила заграничный паспорт, уехала в Париж, поселилась в Латинском квартале, стала изучать медицину, сочетая науку с практикой. Однако совсем не медицинской: Зина Апсеитова была усердной помощницей Лаврова. И это по его поручению – поручению нелегального свойства – наведалась она летом семьдесят третьего года в Петербург. И вот тогда… Нет, не сразу узнала она Лопатина. Впрочем, и немудрено. При встрече мимолетной, на Конногвардейском, имя его никто не назвал. При встрече же второй, спустя три года, был он бородат, стрижен под горшок, одет мужиком, пахло от него лошадьми, пылью, баранками.

Он представился:

– Я – Герман Лопатин. Бегу из Иркутска.

Это «я – Герман Лопатин» произнесено было весело и вместе так, как нечто пояснений не требующее, и в душе Зины шевельнулось колкое сопротивление его победительному обаянию. Но, правду сказать, ей-то нечего было объяснять, кто он такой, этот Герман Лопатин. Сто, нет, тыщу раз Петр Лаврович рассказывал об этом человеке, терзался его участью, острогами, сибирским заточением и, отвернувшись, совал кончик платка под очки… Ну так что же, любовь с первого взгляда? У Германа было так, он на этом и позже настаивал. А она… Она словно бы сама себя сдерживала. Никакого жеманства. И никаких тайных знаков судьбы. Отчего же сдержанность? И это у нее, у Зины Апсеитовой, серьезной нигилистки. Да, серьезной! Она и в грош не ставила бунт против общества куреньем пахитосок, вызывающе короткой, недевичьей стрижкой, нарочитой неопрятностью в одежде и развязностью манер. Серьезность предполагала негромкую, будничную, муравьиную подготовку революции. И личную, домашнюю независимость, сиречь прокорм свой от трудов рук своих. Как было ей, русской, не кивать энергичной француженке, автору книги «Освобожденная женщина»: в браке – мы рабыни, в гражданском отношении – ничтожества, в политическом – нули?.. И как было не рукоплескать этой госпоже д'Эрикур за ее темпераментную отповедь Прудону? Подумать только, социалист Прудон – противник женского равноправия. Точь-в-точь филистер в вязаном колпаке: кухня – дети – церковь… У Германа не было и крупицы мещанской, но в рассуждения о женском равноправии он не пускался – губы морщились снисходительной иронией. А Зина настораживалась. «В браке – мы рабыни»? Черта с два. В ее натуре был камень принципа – звякнет коса и зазубрится.

Но правы Сен-Симон и Фурье: если нет фальши и нет подчинения одного другому, плоть не нуждается в индульгенциях. И они, посмеиваясь, называли себя «состоящими в браке не вполне респектабельном ».

В Париже была ликующая близость. Общие заботы по изданию и доставке в Россию газеты «Вперед!», поездки к Тургеневу, усиленные труды в библиотеке св.Женевьевы, занятия у профессора Брока, поборника женского медицинского образования. Была общая радость, когда Герман держал корректуры, присланные из Петербурга, корректуры переводов с английского сочинений Спенсера, а она, сдав экзамены, присоединила французский, на пергаменте, диплом бакалавра медицины к диплому русскому, на гербовой, – домашней учительницы.

Потом эта блаженная поездка в Англию. Ему привалил гонорар, она получила жалованье, и они отправились. Лунной ночью пересекли Дуврский пролив, на восходе увидели меловые скалы, стояли на палубе, взявшись за руки.

В рыбацком и курортном Гастингсе жили славно, очень весело они там жили. Ах, шумный раскат кипящих волн! Не устоишь на ногах, и, ойкая, балансируя, она обхватывала его мокрые, глянцевито блестевшие плечи, его мокрую шею, был привкус морской соли на губах, прижатых к губам. Неподалеку, у речки, под вязами паслись сусекские коровы, над зелеными холмами кучились белые облака – детские переводные картинки. Вечернее море говорило на языке, позабытом людьми, и все ж было внятно, что море говорит о блаженстве мгновений и о том, что такое вечность. При лампе читали они «Сказания» Колриджа, щека к щеке склонялись над гравюрами Доре. И вдруг хохотали: по соседству на веранде кто-то чертовски неумело пиликал на скрипке.

Лавров жил тогда в Лондоне, там же находилась и наборня «Вперед!». Так ведь нет, разбойники, не навестили они Петра Лавровича даже и в день рождения. А гостинец отправили почтой – огромного краба. Старый Лавров не обиделся – какие претензии, ежели он, не глядите, что книжник и кабинетный затворник, отведал на своем веку пылкие страсти и отлично все понимает.

Потом они опять жили в Париже.

Беременность досталась тяжелая, таскала ноги как отравленная. А после родов болела. У нее пропало молоко. Оставалось только завидовать, глядя, как мальчонка, причмокивая и разевая ротик, припадает к соскам мощной кормилицы-бретонки. А она все «валялась», и Герман говорил, что это от мнительности.

Он очень обрадовался необходимости съездить в Лондон. Развернул плечи, сбрасывая проклятое домашнее «благоустройство». Улыбаясь, кивал на бело-розовое запеленатое существо в белоснежном чепчике: ишь, не успел родиться, а уже заставляет отца пересекать Ла-Манш. Можно посмеиваться над не совсем респектабельным браком; нельзя не прикрыть наготу младенца листком-метрикой. У Германа, эмигранта, был паспорт на имя некоего англичанина Барта. Посему и пришлось ехать в Лондон, выправлять там метрику новехонького подданного британской короны Бруно-Роберта-Германа Барта.

Но то были пустяковые хлопоты. Худо было другое.

Герман бился в тенетах безденежья, кляня «порабощенье» и «впадение в первобытную дикость добытчика».

Зина не укоряла, не жаловалась – была гневно-мрачной. Как-то раз Тургенев сказал: «Несокрушимый», сказал улыбаясь, видны были сквозь белые усы и белую бороду мелкие, чистые зубы. Но в ту минуту Зина не разделила восхищения Ивана Сергеевича. Очень жаль, что Герман такой уж несокрушимый. Если бы она знала, какие бездны…

* * *

Удар пушки Петропавловской крепости, возвестивший полдень, отозвался в архиве с распахнутыми по-летнему окнами тихим ропотом потревоженных теней, я прочел: «Этот мрак в семье, общий упадок духа, тоска, раздражительность и прочее просто сводят меня с ума. Уверяю Вас, что если бы не некоторые нравственные принципы да не некоторые смутные проблески отдаленной надежды, я бы давно наложил на себя руки».

Мне сделалось не по себе. Не оттого, что «несокрушимость» Лопатина как бы на моих глазах дала глубокую трещину. Сказать правду, я вообще-то недолюбливаю твердокаменных. Да и Тургенев имел в виду не отсутствие эмоций, другое… Нет, тут вот что. Случаются в архиве минуты, когда ненароком, с разгона налетаешь на интимное и тотчас чувствуешь себя юрким соглядатаем, почти бесстыдником из ведомства, читающего в сердцах. Чужая интимная тайна – всегда тайна. Даже если она и рассекречена временем. Горестное признание Лопатина предназначалось тому, кто жил на улице Сен-Жак.

На улице Сен-Жак, у флигеля невзрачного дома номер 328, однажды, в феврале, два дня кряду дрогла на сыром ветру толпа парижан. Были рабочие и работницы, студенты и литераторы, были даже офицеры.

Выстраиваясь очередью, они молчаливо втягивались в подъезд и медленно, прижимаясь к перилам и пропуская встречных, уже уходивших, поднимались на лестничную площадку, к квартире с настежь распахнутой дверью.

Выждав, когда немного опустеет прихожая, люди заполняли маленькую приемную и небольшой кабинет, осторожно, бочком протискиваясь между высокими, до потолка, некрашеными книжными полками.

В кабинете за столом стоял во весь свой могучий рост пожилой статный человек, пухлое круглое лицо которого с нехоленой рыжевато-седой бородою и мягкими серыми глазами освещалось задумчивой, рассеянной, смущенной улыбкой. Склонив голову, он выслушивал то, что говорили и повторяли ему незнакомые люди. А они говорили гражданину Лаврову, что он мужественный борец за свободу, великий социалист, что они, парижане, видят в нем вождя той России, которая жаждет избавиться от деспотизма. И вдруг какой-нибудь блузник из предместья молча прижимал к своей груди папашу Пьера, мгновенно возвращая Лаврова в незабвенные времена Коммуны. Он благодарил, голос его пресекался…

В те дни газеты извещали, что Лаврова гонят из Парижа. Он был сильно виноват перед русским царем. Виноват и по совокупности и преступлением свежим – участвовал в создании Красного Креста, призванного поддерживать русских политических заключенных. Елисейский дворец не желает ссориться с Зимним дворцом, пусть русский эмигрант убирается из Франции, из Парижа. А Париж шел на улицу Сен-Жак. Вот она где, вот она в чем – всемирная-то отзывчивость.

Лавров задерживал дыхание, боясь слез.

Но как раз в эти мгновения, словно наперекор растроганности, почти сентиментальной, пронизывали его ощущения другого дня, тоже февральского, но непарижского. Вернее, не дня, а студеной ночи с ясной луною в тусклом луннике – глухо, быстро и дробно стучали копыта, звезды мчались в снежной пыли, кренился лес, как эскадра, а рядом в санях плотно и крепко держался Герман, совсем еще молодой Герман Лопатин, и потому в этой скачке, в этом стремительном движении было что-то буслаевское, когда нет ничего невозможного.

В череде эмигрантских лет, в невзгодах и утратах, в бесконечной работе теоретика революционного движения, философа, бьющегося над мучительно сложными вопросами революционной этики, Лавров метил красным годовщины бегства из Кадникова. Но, кажется, именно теперь, в ненастные февральские дни, когда парижане шли на улицу Сен-Жак, может быть, только теперь он сознавал поворотное, рубежное, рубиконное значение этого бегства. Не потому, что слышал – «великий борец», «признанный вождь» (все это Петр Лаврович относил на счет галльской пылкости), а потому, что после той февральской ночи началось, как он сам определил, его явное и определенное присоединение к походным порядкам действующей армии социалистов.

Изгнанный из Франции, он уехал на ту сторону Ла-Манша, отсутствовал не очень-то долго и вернулся в Париж: на улице Сен-Жак поселился г-н Кранц. А если у консьержа спрашивали, как пройти к г-ну Лаврову, привратник не моргнув глазом указывал на двери г-на Кранца. Каждое утро в квартиру г-на Кранца поднималась старушка соседка, она приносила молоко и булочки-круасаны. Обедал г-н Кранц в скверном ресторанчике, хозяйка, мадам Трэн, приветливо кивала: «Бонжур, мсье Лавров». Тождество г-на Кранца и г-на Лаврова не было, разумеется, загадкой и для комиссара полиции, однако обладатель трехцветного шарфа не проявлял служебного рвения: велено наблюдать, а не выселять – хотя декрет об изгнании и не отменен, но в республике существует такое неудобство, как общественное мнение.

Дважды в неделю он обедал плотнее и вкуснее – у семейных товарищей, французов и русских. Ежедневно два часа отдавал посетителям. Случалось, наведывались фигуры весьма подозрительных качеств. Лопатин сердился: «И охота вам, Петр Лаврыч, пускать к себе всякую дрянь?!» Лавров благодушно разводил руками: «От двух до четырех ко мне может заявиться даже шпион, и я приму его». Лопатин, ласково улыбаясь, пожимал плечами и думал про себя, что в шутке Тургенева есть, пожалуй, доля правды: от Петра Лавровича припахивает липовым медом и отдает ландышем. Изредка он посещал театр. «Опять мелодрама?» – трунил Лопатин. Петр Лаврович конфузился: «Питаю слабость…»

Из прежних петербургских привычек – ах, милый дом на Фурштатской – он сохранил обычай журфикса: прошу пожаловать вечером в четверг. Председательствовал самовар, объемом не меньше вокзального, в свитском окружении белых тарелок с бисквитами. Приезжие из России, прозябшие в ссылках, задерганные всяческими начальствами, изгрызенные нуждой, оттаивали и согревались. Приезжие из Цюриха или Женевы, словно позабыв колючие раздоры, обнаруживали, что в политике не обойтись без компромиссов. Заглядывал кто-нибудь из трех мушкетеров марксизма – Гед, Дюваль или Поль Лафарг. Отвесив общий поклон, элегантно поцеловав ручку мадам Лопатиной, красавец Лафарг бурно приветствовал Германа: «Салют московиту!..» Зять Маркса давно уж не жил на тихой Шерш-Миди, где когда-то писал письмо, рекомендуя своему тестю гражданина Лопатина. Лафарг жил на бульваре Порт-Рояль, неподалеку от тюрьмы Сент-Пелажи; Энгельс, сообщая товарищам адрес Поля, невесело шутил – удобно на случай, если посадят. Случай не замедлил, и Лопатин вместе с Лавровым еще недавно ходил на тюремные свидания с креолом… «Салют московиту!» – сверкнул Лафарг белозубой улыбкой и замкнул уста: Лавров перелистывал томик Шекспира.

Петр Лаврович обладал внятным, сочным голосом. Грассировал он не шибким парижским манером, а широко и вольготно, звучало усадебное, старозаветное, вольтерьянское, но, читая Шекспира, он преображался – вулкан страстей: этот мягкий, деликатный кабинетный человек обладал душой мятежника.

Расходились поздно, предварительно одолжившись у Лаврова книгами. Говорили, что у него пять тысяч томов. Лопатин ворчал: «Утащат, Петр Лаврыч, ей-ей, утащат. Так уж заведено у россиян: не отдавать долги и не отдавать книги». И опять веяло липовым медом: «Ну-ну, не беда, право не беда…»

С восьми утра, ни дня не пропуская, Лавров работал.

Низко склонившись, елозя бородой по бумаге, писал, как мотыжил, переписывал наново неразборчивым почерком, приклеивал длинные лоскуты-вставки, похожие на ярлыки рецептов к аптечным склянкам, а к этим вставкам приклеивал сверхвставки – рукописи взъерошивались, топорщились, шелестели, сердито сетуя на чрезмерные усилия автора. Автор, однако, полагал, что даже гений без трудолюбия смахивает на шарлатана.

Оставив Россию императорскую, Лавров оставил России революционной свои «Исторические письма» – евангелие тех, кто шел в народ. И за границей писал он не ради заграницы. Все, что печатал в эмигрантских наборнях или на гектографе с каучуковым шрифтом, все, что отдавал легальной периодике, могло бы иметь такой же заголовок, как и его брошюра о Парижской коммуне, – «поучительные выводы для русских».

А еще накапливались выводы не только поучительные. Можно было бы сказать и «нравоучительные». Но от этого слова во рту кислятина, а перед глазами классный наставник с розгами в руках… Направление многолетних раздумий проложил Лавров строго: «Социальная революция и задачи нравственности». Длительность размышлений не укорачивала роковой вопрос. В кабинетной тиши не глохли его раскаты.

И общий план работы, и некоторые частности ее были хорошо известны Лопатину: идеал развитой личности и идеал нравственного общежития… личность и общество… нравственность социалистическая… Петр Лаврович всегда нуждался в общении с Лопатиным. Тосковал без него; случалось, даже и унывал, как-то по-детски унывал; всегда нуждался в общении с ним, а теперь – особенно: вплотную подошел к прикладным вопросам нравственности. Они вихрились в специальных условиях борьбы, которые история навязала России. И тут уж не обойдешься ни домашней библиотекой, ни библиотекой св. Женевьевы. Лопатин необходим, Лопатин. Не потому лишь, что там, в Лондоне, Маркс говорил тебе о любви и уважении к Герману… Даже и не потому лишь, что Герман, как бы разбежавшись в эмиграции, ныряет в глубины русской жизни, русского подполья… Все так, да главное-то вот в чем: всей своей сутью он назначен, призван решать прикладные вопросы – вопросы нравственности русского социалиста, русского революционера. Те, над которыми ты бьешься в кабинете. Лопатин нужен, Герман Лопатин, ибо прав старик Гёте: «Теория, друг мой, сера, но зелено вечное дерево жизни…» Коль скоро революция у дверей Истории, нечего пятиться: примирись с неизбежностью насилия, крови, оружия. Как примиряются с хирургом, с хирургической операцией. Фатально, фатально… Из-за этой-то неизбежности, из-за этой-то необходимости и вглядись пристальнее в хирургов. Развитая личность, пусть и солидарная идейно с другими ее же калибра, непременно стремится к самостоятельности оценок и поступков. Отсюда опасность двоякая: анархические крайности – это раз; жажда монополии – это два. А монополия есть охранение себя самой, охранение, губящее цель и смысл борьбы… С кем, как не с Германом Александровичем, держать совет? Страшно упустить время нравственной выделки, ибо в ходе революции народной, рабочей, энергические элементы непременно испытают искушение сомнительными средствами борьбы. Фатально, фатально. С кем обсудить, как не с Германом Александровичем?..

Едва раздавался лопатинский, однажды и навсегда условленный дверной сигнал, Петр Лаврович устремлялся в прихожую, мимолетно улыбаясь своей неизменной ассоциации – она была отзвуком давней-давней юности: фейерверк, а может, уже портупей-юнкер Лавров слышит полковой оркестр, исполняющий «Под штандарты».

Дом Петра Лавровича всегда был Герману отчим домом.

В его чувстве к Петру Лавровичу сливалось как бы и неслиянное – высокое, неколебимое уважение и некая покровительственность, словно он, Лопатин, был старше, хотя Петр Лаврович родился на двадцать с лишним лет раньше.

Не редкость, когда высота уважения определяется единомыслием. Редкость, когда высота уважения не снижается разномыслием. А оно случалось, это разномыслие Лаврова и Лопатина, правда, редкое и, пожалуй, несущественное. Гораздо серьезнее, существеннее, основательнее были расхождения у Петра Лавровича с Марксом и Энгельсом. Они упрекали его в эклектике, нежелании (или неумении) видеть корень борьбы с бакунизмом, с бакунистами. Маркс и Энгельс писали Лопатину, что они весьма симпатизируют «другу Петру» как человеку, но никак не могут одобрить его примиренчество. А Лопатин не только симпатизировал Петру Лавровичу; Лопатин его любил, а всего больше ценил свойство нутряное: свое человеческое достоинство Лавров являл и в том, что никогда не унижал достоинство другого. В общении с Лавровым не утрачивалась независимость. Собственно говоря, независимость лопатинского «я» не утрачивалась ни при каких обстоятельствах, но тут было и то, что Петр Лаврович не посягал на эту независимость, не хотел поглощать, не хотел подчинять.

Прекрасно. Но как быть с неким чувством покровительственности? С чего бы оно и откуда? А просто, очень даже просто. Это чувство властвовало при «увозе» Петра Лавровича из вологодской ссылки – он, Герман, командовал, Петр Лаврович подчинялся. А потом… Вологодская дворянская опека приняла на хранение двести рублей в процентных бумагах и пятьдесят шесть рублей восемьдесят девять копеек наличными, доставшимися ей «от бежавшего за границу полковника Петра Лаврова, состоявшего под надзором полиции». А житейская неумелость, житейская рассеянность достались под надзор и опеку бежавшему за границу коллежскому секретарю Герману Лопатину. И при первой возможности, и при последней возможности он заботился о житье-бытье Петра Лавровича. И уж коли не приходится повседневно рассчитывать на Зину, занятую не только медициной, но и Бруношей, следует приискивать патронесс из русских эмигранток.

Петр Лаврович был настолько близок Лопатину, что в душе Германа струилось и совсем уж сыновнее ощущение, какое бывает у сыновей даже изрядного возраста, давно живущих по-своему, пусть даже и равнодушных к родителям, – ощущение едва ли осознанное: Петр Лаврович стоял перед ним, заслонял его. Ведь старики, подобно заставам, принимают половецкие набеги смерти. Они дробят ее натиск, как волнолом. Но все это осознается позже, когда их уже нет, а ты, ты сам оказываешься на порубежье.

Если Герман беспокоился о Петре Лавровиче, то Лавров испытывал мучительную тревогу – нет, не тогда, когда Герман был рядом, а едва лишь этот «несокрушимый» заговаривал об очередном отъезде в Россию. Не довольно ль дразнить судьбу? Ту, что в голубом мундире; ту, что хотя и со шпорами, да вот подбирается-то бесшумно. Не довольно ли, не хватит ли? Ведь уже более чем достаточно для рыцарского романа с приключениями. Не так ли? И не извольте гневаться, Герман Александрович, не извольте гневаться.

Герман сердился. Рыцарский роман? Э, он, Лопатин, не донкихотствует, хотя без донкихотов все пресно, как без специй. Приключения? Его, Лопатина, отнюдь не прельщают авантюры, хотя, видит бог, без крупицы авантюрности, как без крупицы соли, – скулы вывернет великопостной скукой. А ежели серьезно: «Вперед!» и только «Вперед!».

Наедине с собою Петр Лаврович подумывал не без горечи: все Герман да Герман, есть же другие, есть ближайшие, непосредственные сотрудники по изданию «Вперед!», возрастом равные, даже моложе, могли бы, кажется, ехать в Россию, так нет, годами в безопасном далеке… В глубине души он понимал, что несправедлив… не совсем справедлив, скажем так… Но горечь была, горечь наедине с собою, и, пожалуй, несколько эгоистическая, потому что именно ему, Лаврову, так одиноко без Германа.

Петру Лавровичу говорили: имя Лопатина гремит в русском подполье. Петр Лаврович мог гордиться, и он гордился, подобно отцам, которым сообщают о храбрости сыновей: а ваш-то, ваш-то не кланяется и под прицельным огнем. Да ведь какой отец, получая такое известие и зная, что этот огонь не на маневрах под Красным Селом в присутствии августейшей фамилии, какой отец надувает щеки и выпячивает грудь? Но ведь проворнее Германа никто не управлялся там, в России. Совсем не фразерство: «Вперед!» и только «Вперед!». Тут пропаганда, дело-то не казовое, не на публику, не «гром победы раздавайся» – будничное, капля, точащая камень, крот, который хорошо роет…

Лавров отдал годы журналу «Вперед!». Когда Герман вырвался из иркутского плена, Маркс в бурном восторге швырнул перо и в обнимку со своей дочерью Тусси закружился по комнате. Кому, как не Лаврову, понять этот восторг? А Герман, не переводя дыхания, взялся за гуж; в артели «впередовцев» его приняли братски. Он вскоре принес в редакцию сибирские очерки, решительно убыстрил издание «Писем без адреса» Чернышевского, и это ему, Лопатину, передал Глеб Успенский другую рукопись вилюйского узника – «Пролог»…

Не колеблясь ни минуты, Лавров бы встал под верховное командование Николая Гавриловича, хотя встарь, еще в Питере, не очень-то они ладили; да, встал бы не колеблясь, однако чему не бывать, тому не бывать, приходилось самому редактировать «Вперед!». Предложил было Герману соредакторство: кто мыслит ясно, у того и слог ясен, но Лопатин уклонился – пропасть нелитературных забот, коробы нелитературных хлопот, и потом, он, Лопатин, долго не усидит в эмиграции, ему необходима Россия, он обязан пропагандировать «Капитал», освещать опыт европейского рабочего движения.

Еще в первой книжке «Вперед!» сказано было: «Вдали от родины мы ставим наше знамя, знамя социального переворота…» Нужны были бумага, шрифт, краска, оборудование; нужны были помещение, отопление, освещение. И нужен был хлеб насущный. Большая часть небольших денег поступала от русских кружков: в эмигрантской среде тоже добывался металл отнюдь не презренный; пособлял и Тургенев, пособия свои вручая Герману.

Знамя поставили вдали от родины, но так, чтоб родина видела знамя. Нужно было брошюровать и паковать, грузить и доставлять. Нужны были комиссионеры, контрабандисты, свои люди в портовых пакгаузах и пароходных трюмах, на железнодорожных дебаркадерах и в конспиративных перевалочных пунктах. Возвестить слово – это ж значило и донести слово. Тенью минуй таможенные шлагбаумы и проскользни, не поскользнувшись, меж волчьих ям губернских жандармских управлений.

Артельно, по-бурлацки тянули журнал, словно тяжелую волжскую барку-беляну. Артельно, по-бурлацки тянули двухнедельник, будто вышневолоцкую барку-белозерку. «Чтобы барка шла ходчее, надо гнать царя в три шеи», – затягивал Герман «нашенскую Дубинушку» и шутил: «Эх, братцы, работушка сибирная, знай не ленись».

И вот опять собирался в Россию. И опять на душе Петра Лавровича и страх, и гордость, и надежда на благополучный исход. Но теперь Петр Лаврович думал не только о Германе – о Зине тоже.

Он познакомился с Зиной задолго до того, как она вышла за Лопатина. Зина была такой же ревностной сотрудницей, как сестры Субботины и сестры Карагановы. Таким же неустанным добытчиком средств на издания «Вперед!», как Ильин или Соловьев. Не позабыть минут, когда хоть в петлю, а тут-то и услышишь: «Мне удалось собрать с добрых людей триста рублей…» И не позабыть ее обыденной заботливости, всегда деликатной, всегда так, точно бы без усилий и беготни, без траты учебного, сорбоннского времени.

Герман и Зина – ему казалось, что они счастливы. Признание Германа – «мрак в семье» – поразило и ужаснуло Петра Лавровича. Никогда, ни на минуту не приходило в голову хоть что-нибудь похожее, отдаленно похожее. Господи, да как же так, растерянно думал Петр Лаврович, хотя давно уж запретил себе даже и машинальное употребление атавизмов, подобных «господи», что же это такое, господи?.. Неутомимый в решении вопросов философии и социологии, он решительно не умел сообразить, чем поправить житейское горе. И, подчиняясь привычкам мысли, поднимался в сферы своего духовного обитания.

Слово «любовь», размышлял Петр Лаврович, не поддается введению в точную научную терминологию. Однако для нашего исследования согласимся – любовь есть сильная, или даже сильнейшая, привязанность одного существа к другому. Далее. У многих натур привязанность эта – следствие побуждений эгоистических: плотское наслаждение, игра воображения, порабощение другой личности. У иных натур, коим свойственно забвение «я», тут самоотвержение. Надобно, однако, не упускать из виду следующее. Коль скоро речь идет о привязанности, она, стало быть, подвержена колебаниям, изменениям, затуханиям… Погодите, сударь, осаживал себя Петр Лаврович, взгляните на вопрос исторически. Итак, пока женщина стояла ниже мужчины, она могла найти в нем свой идеал, однако сей идеал был идолом. Мужчина, впрочем, тоже мог найти свой идеал, но какой? – только эстетический: красота, грация… Настоящий, подлинный идеал возникает и упрочивается лишь тогда и там, когда и где обе стороны (взаимное физиологическое увлечение условие непременное), так вот, когда обе стороны разделяют одинаковый нравственный идеал, вследствие чего изгоняется даже тень лицемерия…

Мысли Петра Лавровича текли плавно, он парил в сферах своего духовного обитания, да вдруг словно бы телесно ощутил, как ослабели крылья – его потянула книзу властная сила земного притяжения. Боже мой, окончательно растерялся философ, даже и машинально не отметив недозволительность обращения к потустороннему, боже мой, ведь все эти критерии прочного союза… Ну конечно, конечно, все это присутствует в брачном союзе Зины и Германа, а вот поди ж ты… И ведь есть же Бруно, прелесть мальчик, а в детях, – вспомнилось из Гегеля, – в детях-то и обретают супруги свое действительное единство. Но Петр Лаврович недодумал, отчего ж и единства недостаточно, ему опять прозвучало из гегелизмов: что-то не очень внятное о нежнейшей ткани человеческих отношений, а следом как металлом звенящее: любовь – чудовищное противоречие, неразрешимое для рассудка. И едва отчеканилось, Петру Лавровичу словно бы легче стало. Неразрешимое для рассудка… Он усмехнулся: «А ежели я и ошибаюсь, зато в компании с Гегелем». И ему стало еще легче – он не считал себя вправе объясняться с Германом или Зиной. Не то чтобы замкнул банально: пусть, мол, сами решают, нет, не вправе, и точка.

Но ни Герман, ни Зина и не искали случая прильнуть к нему. Петр Лаврович был этому втайне рад. Однако радость свою не малодушию, не бессилию приписал, а отнес на счет тех надежд, о которых упоминал Герман: если бы не некоторые смутные проблески надежды… В самом деле, заключил Петр Лаврович, раз уж они намерены вместе отправиться в Россию… то есть и не совсем, так сказать, технически вместе. Зина легально поедет вместе с Бруно, Герман аттестует: «мой авангард», а сам Герман, нелегальный, двинется позже, «главные силы»… Итак, раз уж они намерены вместе отправиться, выходит, уже и не проблески, а какие-то огни, что-то маячное. Герман обновится, Зина погостит у сестер, обоих уврачует родная сторона, глядишь, все и образуется…

Ночь была глубокая, давно бы почивать, с восьми работать – нет, не спалось. Когда такое случалось, он знал причину, печальную причину: ему-то не дано обновиться на родной стороне. Нынче, однако, подумалось не о доме на Фурштатской – привиделся сентябрьский день, то дождик кропил, то солнышко светило, хоронили декабриста Штейнгеля, почти восьмидесятилетнего старца, гроб несли на руках, он тоже нес, полковник артиллерии Лавров, кавалер орденов Анны и Станислава, – перешли Троицкий мост, поравнялись с кронверком, где некогда казнили пятерых…

* * *

Как задумали, так и сделали: в Петербург прибыл «авангард» – Зина и Бруно; следом прибыли «главные силы». Минуло несколько недель, и черти, которые не дремлют на земле, пока бог витает в облаках, взяли след Лопатина. Тяжелая карета проехала Троицкий мост и свернула в Петропавловскую крепость.

Теперь, спустя месяцы, и «авангард» и «главные силы» приближались к месту ссылки, назначенной известному государственному преступнику Герману Лопатину. За черной пустошью начинался русский квартал – отсюда, с этого направления несколько лет тому императорская армия штурмом взяла Ташкент.

Дома с плоскими крышами, под окнами уложен дерн, травке не дали выгореть, и этот дерн, эта травка умилили Зину – такие они были родные после степей и пустынь в тучах пыли. Но Герман не желал селиться в русском квартале. В Париже жаловался – недостает русских лиц, русской речи, а тут и нахмурился: «Очутись я в Индии, нипочем не стал бы жить рядом с англичанами. Ты думаешь, восставшие индийцы бесчинствовали? Да, ужасно насильничали над европейцами, но тысячу раз прав старик Маркс: поведение мятежников-сипаев зеркально отразило отвратительное поведение захватчиков-британцев. Орудие возмездия куют сами угнетатели… А у меня, Зиночка, ни малейшей охоты уподобиться господам ташкентцам».

Пришлось, однако, смириться: ради хлеба насущного служи, а где ж служить, как не в Новом Ташкенте, центре администрации? Герман сказал: пришлют деньги – ни дня не останусь. Служить же пошел кассиром и бухгалтером. Говорил: дед мой Никон Никонович подвизался уездным казначеем.

Азия вчуже казалась Зине романтической. Азия в Азии оказалась прозаической: серые туземные домишки, глинобитные и саманные, с оконцами из промасленной бумаги, кривые вонючие улочки, базар, повитый темным жужжаньем мушиной армады. А тут еще зарядили дожди.

Германа выручил старый приятель – Ванечка Билибин. Выручал еще в Ставрополе, выручал и в Париже, вот и в Ташкенте достал нескудеющей рукой – переводи, брат Герман, пользуйся добротою почтеннейшего издателя Ивана Иваныча, получи-ка аванс. Искусный экспериментатор и блистательный лектор, этот Джон Тиндаль пером владел, громадным спросом пользовались его книги. И слава те господи, аванс не был тощим.

Выручил Германа и новый приятель – ровесник и почти однокашник, он тоже прошел курс естественных наук, только не в петербургском, а в московском и вот уж лет семь-восемь жил на краю Ташкента, заведуя шелкомотальной фабрикой и школой шелководства при ней, занимался и энтомологией. Жил добрейший Василий Федорович в доме о три комнаты, под камышовой кровлей, а в доме – роскошь! – деревянные полы, ступням приятно после глиняного. «Располагайтесь, коллега», – пригласил Ошанин, такой же, как Герман, рослый, бородатый и очкастый. «А тебе, малый, надо б ружьецо, – шепнул он Бруно. – Знатно поохотишься», – к стене была прибита шкура королевского тигра. Бруно не сводил с нее глаз. Ах, почему же дяденька смеется? Дяденька признался, что выложил за тигра всего-навсего двенадцать целковых.

Ташкентская весна возвратила Зине и Герману дыхание далекого Гастингса. Будто никогда не было ни домашней неустроенности, ни изнурительных денежных забот, ни взаимного раздражения. Боже мой, как неистово светила луна из этой бездонной, безмолвной черноты.

Весной влекло за город. Куда как живописны были Лопатин и Ошанин в белых блузах и широкополых шляпах! Дорожная сумка и жестяной ящичек для насекомых, лупа на шнурке у пояса, подушечка с булавками, как у модисток, и сачки на длинном шесте. Они насвистывали, напевали, вскрикивали, ударялись бегом и застывали на месте, приседали, подпрыгивали, бежали дальше, блузы серели от пота, в глазах щипало, ребра рушились и вздымались, они ничего не замечали. И, сойдясь близко, сдвинув лбы, нацелив лупы: «Ну-с, а это и вовсе чудо!» – «Тэк-с, пожалуйте ящик!» – «Те-те-те, эдакого я еще и не видывал, а?!» И снова мчались вдохновенно под палящим солнцем.

«Послушайте, Герман Александрович, – толковал Ошанин, – да ведь вы натуралист божьей милостью. Из вас бы, батенька, крупный ученый выработался». – «Планида иная, батенька, – отшучивался Лопатин. – Иная планида».

Об этой «планиде» Зина думала часто.

Чем дольше знала она Германа, тем больше дивилась щедрости матери-природы: мощным умом одарила, незаемным, быстрым и вместе основательным. Но дар стократно превышал реализацию. Поездки в Россию? О, Зина понимала, как это необходимо, признавала завет Герцена, всегда Лопатину памятный: страшись тины эмигрантства. И ничего не имела против его стремления передавать соотечественникам содержание и опыты европейских социально-политических течений. Наконец, она вовсе не считала нужным погрузить его в глубины естественных наук, ведь она и сама находилась в потоке, который был знамением времени и который властно увлекал от естествознания в обществоведение. Да, так. Но «планидой» Германа была она недовольна и озабочена. Не потому, однако, что спутник этой планеты обрекался на грозовые разряды бедствий. Э, если уж на то пошло, Зина Корали, с юности отвергшая «в браке – мы рабыни», не увязалась бы спутницей за планетой любой яркости. Семенить вослед повелителю, как здешние ташкентские бедняжки, не смеющие взглянуть на мир? Увольте! Нет, ей хотелось, и хотелось страстно, освободить Германа от того, что она твердо считала зряшной тратой энергии и ненужным риском. Рассудком и сердцем она внимала настояниям Лаврова, обращенным к Герману: избавьтесь от мильона практических обязательств и частностей, займитесь агитационной литературой, вы призваны быть руководителем, главой партии, непростительно терять время и силы на второстепенное, когда есть историческое… А Герман искренне не находил в себе достаточно способностей. А Зина искренне находила в Германе недостаток желания. «Ты зарываешь свой талант в землю», – твердила она. «Да, но в родную землю», – усмехался он. И вдруг глаза его обретали стальной блеск… Вот так, должно быть, блестели они, когда Герман переломил копье с Энгельсом по поводу Бакунина, изгнанного из Интернационала, а госпожа Маркс горячо вмешалась в спор, и Герман отрезал: «Клянусь, мадам, никогда не обсуждать вопросы политики с женщинами, которые делают из них семейное дело». Ну что ж, это не поссорило Германа ни с Энгельсом, ни с Марксом и его домочадцами: отношения не пошатнулись, Герман по-прежнему был званым, избранным.

С ней, Зиной, он не зарекался обсуждать вопросы теоретические и практические. И не отрезал, как ножом, ее возражения. Но едва заходила речь именно о нем, Германе, как он усматривал в ее намерениях желание остепенить муженька. Он подозревал дамское тщеславие. И даже, сдается, расчет на эдакий профессорский, литераторский комфорт… Ах, конечно, она, женщина, озабоченная здоровьем и воспитанием единственного сына, холодела при виде розовых картонных билетиков на похлебку с ломтем хлеба – такими билетиками парижские благотворители ссужали парижских люмпенов. И, конечно, до смерти боялась пресловутой ночлежки на улице Токвиля или гадких меблирашек на улице Сент-Оноре. Но, видит бог, никогда она не приценялась к костюмам от знаменитого Ворта и не рассчитывала держать щекастого лакея в красной суконной куртке и серых панталонах. Подозрения Германа оскорбляли Зину.

Была, однако, забота общая.

Великий путешественник, он уже пересекал отечество с запада на восток, с востока на запад – от Невы до Ангары и обратно. Теперь предстояло пересечь с юга на север – от Ташкента до Петербурга. Препятствия вставали громадные, пожалуй, и неодолимые. И они с Зиной отвергли вариант юг – север, как заведомо гибельный.

Возник вариант иной, сложно-маневренный. Он требовал хождения по присутствиям. А это требовало присутствия в Петербурге. И Зина с трехлетним «английским ребенком, находящимся на попечении», отправилась навстречу пыльным бурям и многотрудным хлопотам.

Хлопоты взяли больше полугода. На одном прошении кто-то начертал: «Лопатин, по-видимому, совершенно отрезвился – прошу сообразить, есть ли возможность удовлетворить его просьбу. Лопатина я знаю с 1866 года – не террорист, за остальное не ручаюсь»… Господи, да разве даже и она, Зина, поручилась бы «за остальное»? Просьба ж была о переводе из Азии в Европу. Ну, скажем, в испытанные ссылочные места – в Вятку или Вологду.

Особое совещание, одно из тех, что временно возникали на весьма продолжительное время, сочло наконец возможным извлечь отставного коллежского секретаря Лопатина из-под ташкентского солнцепека.

* * *

До Самары он следовал, ибо ссыльные не ездят, а следуют, бесконвойным. Из Самары, однако, велено было следовать подконвойным. Очень это не понравилось Лопатину по причине всем свойственной нелюбви к арестантскому положению. Он подал прошение самарскому начальству: доберусь, мол, самостоятельно. Начальство отказало. Канцелярист-проказник подшил бумагу к делу и пробежался резвым карандашиком:

Герман, Герман милочка! Шампанского бутылочка, Полфунтика икры — Свободен будешь ты!

Старший канцелярист приписал в сердцах: «Идиот! Сам пойдешь за Германом Лопатиным. Социалист чертов!»

Добившись перевода мужа в Европейскую Россию, Зина со своим «английским ребенком» пустилась в губернский город Вологду.

Тамошний полицмейстер давно уж расписался в том, что принял ссыльнопоселенца Лопатина «в исправном виде».

И точно, ссыльнопоселенец, бурно радуясь жене и сыну, выглядел «исправно». Извозчик осадил на Кузнечной, у бревенчатого дома под железной крышей. Кустилась черемуха, неурочно кричал петух – должно быть, по случаю свидания Лопатиных.

Тотчас прихлынула публика. Накрыли стол. Герман выставил сметанное масло, очень свежее и вкусное, в жестяной банке со смешанной и непонятной надписью: «Кудрявая»…

Ох, напрасно, совсем напрасно рассчитывали в Петербурге на то, что Лопатин «отрезвился»: он тут в такой «запой» ударился – святых вон! Весел был, огонь и натиск: желанное утоление жажды русских впечатлений, русской речи, русских лиц… Чудилось Зине, будто он широко распахнул объятия, да и загребал, загребал под свое крыло публику молодую, нерастраченную, бойкую, воззрений не всегда строго определенных, но всегда красного цвета: ружейного мастера и телеграфиста, почтового экспедитора и акцизного счетовода, семинариста и купеческого отпрыска, учителя гимназии и гимназиста-старшеклассника и уж, понятно, всех до единого студентов-вологжан, недавно вытуренных из университетов.

В честь Зининого приезда в доме на Кузнечной пили пиво, гитара бренчала: «Улыбнись, моя краса, на мою балладу, в ней большие чудеса, очень мало складу». Потом на мотив французской «Марсельезы» пели русскую: «Отречемся от старого мира; отряхнем его прах с наших ног». Герман подмигнул Зине: «Поконспирировали немного, а?»

Это ведь там, у моря, в Гастингсе, где прибой сшибал с ног и они целовались, ощущая на губах соленую влагу, это там, в Гастингсе, они получили однажды листок, исписанный в столбик Петром Лавровичем: «Отречемся от старого мира» – Лавров просил Германа «немного поконспирировать», почему-то не хотелось Петру Лавровичу ходить в поэтах, смешно стеснялся, ну и просил Германа перебелить да и послать безымянно в редакцию «Вперед!».

Мы пойдем в ряды страждущих братий, Мы к голодному люду пойдем…

А с чем пойдете, коллеги? Без капитала в дороге пропадешь, это уж и моему Бруно ясно. Нуте-с, Зинаида Степановна, выкладывайте: она привезла несколько экземпляров «Капитала».

– Бакунисты, – продолжал он, блестя глазами, – бакунисты талдычат: нечего вносить в массы революционное сознание. «Зачем?» – спрашивают они. И отвечают: «Чернорабочий человек уже потому, что он чернорабочий, – социалист по инстинкту»… Мираж. Мираж и нелепость!.. – Лопатин держал на широкой ладони том «Капитала», держал и покачивал, как бы приглашая убедиться в весомости политической экономии. – А без этого, – заключил он, – мы все обречены на слабоумие.

Белая ночь была в Вологде.

Штабная квартира помещалась на Московской, у сестер Юшиных. Где-то их видела Зина, где-то встречала… И точно, в Питере, на сходке. Ага, слушательницы Высших женских курсов, высланные на родину. И этот студент тоже «возвращен», худющий, бледный, с чахоточным румянцем, – поклонился застенчиво: «Алексей Рукин».

Гурьбой поехали за город.

Как, Зинаида Степановна ничего не знает о Марье Федоровне? Да ведь это ж – Кудрявая! Намекающим жестом Герман изобразил жестяную коробку. Ах, вот оно что: молочная ферма Кудрявой, такая фамилия? Герман рассмеялся. Десять с лишним лет назад, похищая из Кадникова Петра Лавровича, он, похититель, был осведомлен, кто они такие, супруги Кудрявые: помещики, да, но из тех, коими оченно недоволен жандармский полковник фон Мерклин… В доме Кудрявых, что напротив гимназии, всегда жили ссыльные, хозяева поддерживали их не таясь, в открытую; на званых вечерах – непременно присутствовали и крамольники – уж как вам, господа, угодно, коли опасаетесь, вот бог, а вот порог… И ферму с холмогорками, куда сейчас ехали гурьбой, завели ссыльные, дело доходное, на экспорт идет в Москву и Ярославль – голштинское и парижское, а заодно и сыры. И, надо отметить, Марья Федоровна не сидела сиднем, очень она деятельная дама.

Вот уже где проводить лето с Бруно: хоть одним воздухом питайся, парным и душистым.

* * *

Поверите, лишь нынче, вот сейчас, когда я разложил на столе материалы о вологодском пленении Лопатина, бросилось в глаза имя студента Рукина, входившего в лопатинскую «дружину». Между тем сравнительно недавно, рассуждая о смысле и значении архивных разысканий, я, извините самоцитирование, писал: «Для меня записки каких-нибудь безвестных сельских священников Рукиных ценнее высочайшего рескрипта. Рескрипты на поверхности, и они поверхностны. А тут, в большой пожухлой тетради, чудом уцелевшей, тут полуторавековые заметки о семейных происшествиях. Без таких тетрадей нет и быть не может полноты исторической правды».

В статейке, предназначенной научному журналу, я не стал уточнять, что эта самая тетрадь мирно полеживает в соседней комнате, у моего тестя.

Так вот, имя Алексея Рукина бросилось мне в глаза только сейчас, после чего я сам бросился в соседнюю комнату. Тесть достал заветную тетрадь. Надо сказать, что он много наслышан о Лопатине, нас изредка навещает внучка Германа Александровича. И вот нежданно-негаданно: один из родственников моего тестя состоял в вологодском лопатинском кружке.

Мы прочли на стр. 31-й, исписанной, как и вся тетрадь, черными, невыцветшими чернилами, а почерк хоть в набор: «Старший сын дяди, Алексей, старше меня одним годом, даровитый и красивый юноша, успешно в 1877 году кончив гимназию, поступил в С.-Петербургский университет, но учился в нем, кажется, только три года. Он увлекся политикой, попал под суд и, после продолжительного пресмыкания по крепостям и острогам, выслан был на житье в Вологду, где служил в Казенной палате».

Тесть принялся расспрашивать, кто ж еще из его земляков поименован в документах лопатинской поры. Я начал перечислять, но скоро умолк – очередное имя вызвало дружное изумление и тестя, и моей жены: «Кудрявая?!» – воскликнули они в один голос и, перебивая друг друга, заговорили о Мише Кудрявом, погибшем на фронте, о Мишиной жене, она умерла от родов, осталась дочка Оленька, теперь уж совсем, совсем взрослая, хорошо бы сейчас же дозвониться… Вот эту-то Оленьку еще первоклассницей застал и я, наведываясь женихом в арбатский переулок: Оленька, пра-, пра– (а может, и еще раз пра-) внучка Марьи Федоровны Кудрявой, жила в большой коммунальной квартире с моим будущим тестем и моей будущей женой, где кроме них обитал взвод мужчин и полурота ударного женского батальона.

Ну а тогда, в Вологде, Оленькина пра-, пра– и, наверное, еще раз пра-, тогда Марья Федоровна Кудрявая помогла снарядиться в дальнюю дорогу жене и сыну Германа Александровича. Они опять были его «авангардом» – уезжали в Париж.

А «главные силы» временно задерживались. Надо было тщательно подготовиться к противозаконному исчезновению. К какому по счету? «Да кто ж их считает?» – смеялся Лопатин.

Несколько месяцев спустя вологодская лопатинская «дружина» получила из Петербурга радостно-ироническую телеграмму: «Здоров, некогда, экзамены».

* * *

Есть магическое словосочетание: «странное совпадение». Говорю «магическое» потому, что прочтешь – «по странному совпадению» – и возникает ощущение достоверности. Может быть, именно оттого, что сказано «странное».

Я готов предложить совпадение, но всего-навсего календарное. При желании можно, пожалуй, узреть таинственные токи судьбы, но для меня, грубого материалиста, они неприемлемы.

Было так.

Поздним метельным вечером, в глухом местечке, едва заметной тропкой, известной лишь контрабандистам и кордонным стражникам, подчинявшимся министерству финансов, но кормившимся на финансы контрабандистов, по этой тропке беглый Лопатин пересекал границу Российской империи и Прусского королевства.

В тот же вечер в Париже, в многолюдном зале, ярко освещенном газовыми рожками, разыгрался скандал, и один из присутствующих, а именно художник Горский, снова увидел эту женщину в тяжелой шапке волос темного золота. Она уходила вместе с почтенным стариком, с которого он, Горский, мог бы писать умного боярина времен Московской Руси, если б нынче не услышал, что это и есть Лавров, «коновод нигилистов».

Вот уже год как Горский жил в Париже пенсионером российской Академии художеств. Каждое утро, легкий и стройный, сбегал он со своего пятого этажа и весело кланялся консьержу. Дородный привратник улыбался: этот русский – обворожительный малый.

Горскому было наплевать, сухо на дворе или панель при дождике подернута эдаким жирком, который, пардон, пованивает. Где бы ни застигал голод, Горский беспечально утолял его сосисками и сидром. И с удвоенной энергией посещал ателье парижских мастеров. На свою мансарду он возвращался сквозь рой каретных фонарей – красных, зеленых, белых. Отлично! Ты укладываешься в академический пенсион, нет нужды стучаться в дверь с объявлением: «Консульство предупреждает соотечественников, что не выдает никаких денежных пособий».

Первые месяцы Горский не брался за кисть. Была освобожденность. Не праздная, а праздничная: он посещал ателье парижских мастеров. Даровано было Горскому свойство, в живописцах нередкое, в поэтах и прозаиках редчайшее: умение оценить даже то, что чуждо, ощущение цехового братства. Он посетил Жерома и Лоранса, Бонна и Мункачи. Он увидел наконец работы Мане.

Горский писал этюды, писал и консьержа. Польщенный толстяк доставал бутылочку: «Настоящий кюрасо, мсье». А винцо-то было дрянное, на тех апельсинных корках, которые грудами выметали из парижских театров, сбывая дошлым виноделам. Не нравился Горскому этот кюрасо. И свои этюды тоже не нравились.

Это, однако, не убивало его интереса ни к выставкам акварелей на Вандомской площади, ни к встречам с собратьями в кабачке «Пуаро», ни к вечерам в клубе на улице Тильзит, или, как запросто говорили наши, на Тильзитке.

И в клубе, и в Обществе взаимного вспоможения русских художников старшим на рейде был Алексей Петрович Боголюбов – седоусый, седовласый, и эта зоркость серых глаз, как у впередсмотрящего на фрегате. А может, такая же, как у его деда, у Радищева.

Ну-с, что же нынче у нас на Тильзитке? Какая-то декламация? Пожалует сам Тургенев? Прекрасно!

В ярко освещенном зале, увешанном полотнами, рисунками и шаржами, Горский увидел завсегдатаев, но заметил и пришлых, прежде здесь как будто не виданных. Сюда, в клуб, где суетливым домоправителем распоряжался пейзажист Сакс, сюда-то эти люди пришли, кажется, впервые. То, что называют печатью среды, выдавало в них демократов, радикалов, а то и вовсе революционеров.

Вечер еще не начался, не было ни Тургенева, ни Боголюбова. Одни рассаживались, другие прохаживались, зал полнился гуденьем, все было б обыкновенно, когда б ни некоторая напряженность от присутствия «не своих» да не мелькал бы невсегдашний, какой-то оробелый Сакс, похожий на пастора, которому грозит отлучение от церкви (если, конечно, пасторов отлучают).

Здороваясь с приятелями и оглядывая собравшихся, Горский увидел молодую даму, ту самую, которую приметил недавно на выставке акварелей, поразившись тициановскому золоту ее волос. Издали наблюдая за ней, как она наклоняется, всматривается, отступает и опять приближается, он почувствовал, что главное в этой женщине не внешняя прелесть, не гибкость и не тициановское золото, а что-то не внешнее. Горский думал о ней и потом, когда она ушла, думал, покуривая в маленьком кафе, и внезапно решил: самостоятельная! Да, да, самостоятельная, независимая, отважная. Сейчас эта женщина стояла за спинкой кресла, прямая, горделивая и сумрачная, как Диана-охотница. Горский обрадовался, будто давно и тщетно искал ее, но тотчас понял, что радуется тому, что она не парижанка, не француженка, а русская, и это почему-то было очень важно и существенно. В кресле, за которым она стояла, положив руки на высокую спинку, сидел почтенный старик с лицом, – так Горскому подумалось, – умного боярина времен Московской Руси, и Горскому мелькнуло, что было бы куда как замечательно изобразить их вместе, эту Диану и этого боярина… В зале произошло движение, собравшиеся потеснились, сдвинулись, Горский тоже. Он оказался среди тех, кто окружил Боголюбова, появившегося в клубе.

Алексей Петрович, апоплексически красный, вздернув брови, допрашивал пейзажиста Сакса. Тот отвечал запинаясь, тоном человека, которому позарез необходимо напомнить пословицу о повинной голове и несекущем мече.

– Какие-то… неумытые, – кипятился Боголюбов. – Да кто они? Откуда? Кто пригласил?

– Право, не знаю, Алексей Петрович, – лепетал распорядитель-пейзажист, – Вроде бы ниоткуда… Сами пришли, ей-богу…

– А этот? Вон тот, в кресле-то, длинноволосый, этот кто?

– Лавров… Коновод нигилистов, – совсем смешался бедный Сакс.

– Батюшки, – ахнул Боголюбов, – да кто же этого-то звал?

– А он говорит: Иван Сергеич.

– Эка, Тургенев… – с сердцем молвил Боголюбов. – Ну, положим, Иван Сергеевич и пригласил, а он, видишь, всю свою челядь навел. – Боголюбов в страшной досаде ляпнул себя по ляжкам. – Решительно невозможно! А что же Иван-то Сергеич, а?

Боголюбову отвечали, что Тургенева не будет – прислал сказать, что заболел. У Алексея Петровича как гора с плеч, ну, стало быть, и вечер отменяется, нельзя без нашего принципала. Так и объявим! А не захотят, велю погасить освещение… Боголюбову стали возражать, что выйдет скандал, но тут в зале зашикали, Горский обернулся, увидел – чернявый молодой человек, мгновенно напомнивший Горскому задушевного друга Левитана, вышел на средину, угловато поклонился и стал читать стихи. Стихи были о том, как Каракозова ведут на казнь, а он думает свою последнюю думу о народе и свободе. Боголюбов опять ахнул, длинным белым пальцем забросил за ухо седую прядь, отчего стала видна его большая, словно кипятком обваренная, пунцовая ушная раковина, заговорил зычным голосом:

– Цель нашего общества и нашего клуба мир, а не революция! Это против устава и программы! И мы не позволим…

Все вскочили, стали стучать стульями и кричать; чтец-декламатор, бледный как мел, что-то сказал Лаврову, и «нездешняя» публика устремилась к выходу, походя костеря жрецов искусства трусами, лизоблюдами, глупцами, филистерами…

Горский, ошеломленно озираясь, на минуту пересекся взглядом с Дианой-охотницей, взгляд у нее был презрительный, и Горский быстрым шагом, как к барьеру, пошел вслед за «коноводом нигилистов».

На улице у подъезда Горский обратился к Лаврову: ему, художнику Горскому, стыдно за своих собратьев, но пусть господин Лавров не считает всех до единого подобными Алексею Петровичу Боголюбову, он, Горский, смеет заверить, что не только он стыдится, другие тоже, Алексей же Петрович попросту не желает получить выговор от посла, дойдет до Петербурга, но вообще-то черт с ними со всеми… Горский был очень взволнован и очень искренен, Лавров протянул ему руку, и эта женщина протянула руку, и еще кто-то, и еще. Горский пошел вместе со всеми, Лавров, усмехаясь, сказал, что все они подвергнуты остракизму, и «афинские изгнанники» вдруг страшно развеселились. Горскому тоже стало весело. Он взял фиакр и предложил отвезти домой господина Лаврова, любого, кто пожелает, он сейчас возьмет еще один фиакр, потому что вчера получил пенсион и богат, как Крез, и может себе позволить… Горский болтал, был развязен, сознавая, что поступил хорошо, благородно и это оценено, замечено, этому отдано должное, и он совершенно свободно обращался к Зинаиде Степановне, сидевшей с ним рядом в фиакре, в окошках которого мелькало и кружилось белое, красное, зеленое.

В мае он поспешно убрался из города.

Горский тосковал по пейзажу, это было как голод. Но это было и не совсем так, ибо он искал спасения – он больше не мог жить там, где жила Зинаида Степановна.

Он следил за ней в Латинском квартале, из углового кафе, дожидаясь, когда она со своим златокудрым Бруно отправится на прогулку. Он попадался ей навстречу будто ненароком. Она пеняла ему, что он перестал бывать у Лаврова, он, краснея, оправдывался занятостью.

Он не показывался на улице Сен-Жак после того, как там, у Петра Лавровича, познакомился с мужем Зинаиды Степановны. Она сказала: «А вот и мой беглый каторжник». Лопатин, замедлив поклоном, пристально взглянул на Горского. Потом, дома, художник мучительно вникал в смысл этой пристальности и нашел иронию, тревогу, надменность.

Горский твердил, что он нисколько не виноват перед Лопатиным. И все-таки чувствовал себя мазуриком. Это было непереносимо, надо было бежать. Он сказал Зинаиде Степановне, что собирается в деревню, на пленэр. Они стояли под платаном. Потупившись, Горский ощущал, как дрожит лист на дереве. Да, да, мямлил Горский, уезжаю в деревню – пленэр, знаете ли, открытые пространства, вот только не могу решить, куда ехать… Она сказала: «Пожалуй, в Буживаль».

В Буживале, от Парижа недальнем, Горский нанял квартиру во втором этаже, над молочной. В молочной можно было столоваться не только молочным: аромат бараньего рагу раздразнил бы и ипохондрика. Колокол романской колокольни возвещал время. Буживаль называли деревней. Горский назвал бы селом – и церковь есть, и жителей тыщи три.

Из знаменитостей в этот сезон никто, кажется, не жаловал Буживаль, наезжали лишь грядущие рембрандты в компании с «лягушками», то бишь резвыми созданьями, не слишком благопристойными. Будущие мэтры щеголяли в лихо заломленных мятых шляпах и в блузах, заляпанных краской; горластые, они обращались друг к другу не иначе как «идиот», «кретин», «осел». Их подружки, презирая купальные костюмы, прелестно обнажались под ивами и лезли в воду, хохоча и брызгаясь.

Если у берега свернешь направо и поднимешься по крутому проселку в красивый английский парк с каштанами и ясенями, увидишь двухэтажную виллу «Les Frenes».

Вилла не нравилась Горскому своей архитектурной слащавостью. Еще учеником Академии художеств он побывал в Риме, в окрестностях Вечного города были точно такие же. Но, глядя на тамошние виллы, Горский не испытывал недоумения. А здесь, в Буживале… Автор «Бежина луга», «Хоря и Калиныча» – и эдакая напыщенность?

Между тем именно эта вилла овеяла Горского как бы внезапным и радостным озарением. Он хлопнул себя по лбу: как было ни догадаться еще там, в Париже, под платаном? Нет, не догадался, сдуру предположил, что Зинаида Степановна посылает его в Буживаль, как в традиционную мекку живописцев. А теперь-то и сообразил, понял – ведь Зинаида Степановна (впрочем, ее муж тоже, но это неважно, это не имеет значения) в давней дружбе с Тургеневым, а стало быть, в Буживаль ей ездить куда как удобно.

И влюбленный Горский стал ежедневно заглядывать на железнодорожную станцию. Он расхаживал по дебаркадеру, напустив на себя вид рассеянной независимости. Но едва слышался свисток локомотива – замирал. Увы… И оставалось наблюдать, как клочья паровозного дыма, перетекая деревья, дают листве причудливые оттенки.

* * *

Зина и вправду намеревалась часто навещать Тургенева: рядом с виллой, где жила со своим семейством мадам Виардо, был деревянный домик с мансардочкой и островерхой крышей. В оконной раме – вид на излучины Сены. В настенных рамках – виды Орловщины: «Береза с сороками», «Взбудораженное поле», «Долина с колодцем», «Дорога вечером»… Одна из сорок смахивает на цаплю, поле немного серо, а придорожная больница, пожалуй, уж слишком бела. Что за беда, если все так гармонично, так мягко, хорошо и верно. Да ведь и он сам, Иван Сергеевич… Иные находят в нем нечто от Юпитера! Этого нет, есть гармония и мягкость, все так хорошо и верно, даже этот слабый рот и тонкий голос. Посылая Горского в Буживаль, Зина намеревалась бывать там часто. И, может быть, не только ради Тургенева. Но теперь, после того как там побывала Скворцова, Зина боялась Буживаля.

Зинина подруга недавно ездила в Буживаль. Мадам Виардо, желтолицая, похожая на мула, владычица и усадьбы, и судьбы Тургенева, высказала мадемуазель Скворцовой резкое порицание: он утомлен визитациями, вот только что была Тата Герцен, он очень плох, нельзя же так… И вдруг огромные, прекрасные глаза ее наполнились слезами. «Идемте», – сказала мадам Виардо.

Тургенев лежал на застеленной постели. Он был в сером просторном костюме, в петличке – цветок. Он поднял большую тяжелую, словно литого серебра, голову; приглашающим жестом повел кистью руки, у него была широкая белая ладонь. Мадам Виардо вышла. Скворцова присела у изголовья. Перемена в облике Ивана Сергеевича сразила ее. Тургенев был измучен донельзя, морфий лишь на краткий срок утишал муки. Он смотрел молча. Потом сказал, трудно ворочая языком:

– Видите, в каком я положении. Страдаю невыносимо. Помочь никто не может, кто бы ни лечил… Послушайте, я человек не верующий и вправе распоряжаться своей жизнью. Прошу вас, дайте мне отраву, и я покончу с этими мученьями.

Что?! – вскрикнула Скворцова. – Что это вы говорите, Иван Сергеевич!

Она успела взнуздать себя: врачу не пристала истерика.

И заговорила тем деланно ровным тоном, солидным и уверенным, каким врачи говорят с пациентами, а взрослые с детьми: ваша болезнь, Иван Сергеевич, нервная, науке известно, что поправка иногда наступает скорее, нежели предполагают; мы, почитатели вашего гения, еще очень многого ждем от вас, и я уверена… Он словно бы отодвинулся во тьму. Потом сказал, впадая в забытье:

– Да ведь я и так уже отравлен. Как же вы не понимаете причину моей болезни? Я же отравлен… Привезите мне отраву.

Он медленно смежал веки. Скворцова выбежала на цыпочках.

Вернувшись в Париж, не заходя домой, помчалась на улицу Гой-Люссак.

Германа не было. У Зины сидела Гончарова, удивлявшая внешним сходством с Петром Великим. Первой из россиянок Екатерина Дмитриевна училась на здешнем медицинском факультете. Гончарова уже заканчивала, когда Зина и Скворцова еще только поступили. Поклонницы Писарева, они не боготворили Пушкина, но в их отношении к Екатерине Дмитриевне, племяннице жены поэта, сквозила особенная нежность, отсвет детского, гиминазического, семейного. У Лаврова же и Лопатина были с Гончаровой дела практические: на ее парижский адрес поступала корреспонденция из России.

Скворцова упала в кресло, на востреньком личике кончик носа белел, как отмороженный. Они были подавлены ее рассказом. Им было страшно. Убеждение Ивана Сергеевича в том, что он отравлен… Мадам Виардо? Боже мой, как к ней ни относись… Герман судит строго: мадам экспроприировала Тургенева у России… Но это? Это исключено! Рассудок Ивана Сергеевича мутится от нечеловеческих, нестерпимых болей, от частого приема морфия… Они были подавлены, им было страшно. Кто б ни отправился в Буживаль, рискует услышать ужасную просьбу. Право на смерть не принадлежит ни одному медику в мире. Но у кого есть право рассуждать об этом бесправии у одра погибающего в муках саркомы?

А дня три спустя пришел из Буживаля конверт. Зина успела прочесть записку раньше Германа и тотчас спрятала ее. Теперь она не могла не ехать: надо было опередить Германа. Энгельс, это она знала от Лаврова, говаривал: наш общий друг – смелый, до безумия смелый… И если Герман решится… Господи, он же потом не простит себе, до гроба не простит…

Зина поехала в Буживаль. Сеялся дождик, окно слезилось, холмы и рощи затянуло мглою, придорожные вязы вскипали и метались. На дебаркадере Зина раскрыла зонтик. Длинная улица была пустынной. Только сейчас она подумала о Горском. На минуту ей вспомнилось, как он бурно взволновался, знакомясь с Германом. Она подумала: бедный Костя.

На маленькой булыжной площади у реки тускло блестели клеенчатые накидки рыбаков. Яхтсмен в трико, отважный, как Лаперуз, выбирал якорь. Зина свернула на дорогу к вилле.

Иван Сергеевич спросит: отчего не приехал Герман? Она солжет: Герман отлучился в Лондон. А Ивану Сергеевичу нужен именно Герман. Тургенев говорит: «Несокрушимый». Ему нужен «несокрушимый». Когда они были в России, Герман навестил Тургенева в гостинице. Иван Сергеевич закричал: «Безумный, отчаянный вы человек! Уезжайте, бегите! Не сегодня завтра вас арестуют…» Герман, смеясь, ссылался на неотложные дела. И был арестован. Иван Сергеевич строил проекты освобождения: «Сделаю все, что могу». И вздыхал: «Да могу-то слишком мало… А перед такими, как он, я, старик, шапку снимаю…» Теперь просил: приезжайте в Буживаль, надо поговорить об очень, очень важном. Ему нужен безумный, отчаянный человек. Именно, он, Герман, а не они, дамочки-эскулапки, со своей медицинской этикой.

Сеялся дождик, аллея шумела. Она увидела белую парадную лестницу и замедлила шаг. Господи, разве солжешь об отлучке Германа? Да, но прежде-то ее встретит мадам Виардо. И выкажет неудовольствие, как Наде Скворцовой… Зине вдруг страшно захотелось, чтобы мадам Виардо не пустила, прогнала ее. Но нет, подумала Зина, этого не случится, этого не случится, они ведь в дружбе давно, поди, уж лет десять, еще с того времени, когда Иван Сергеевич передавал через Германа деньги на издание «Вперед!». А музыкальные вечера? И там, в Париже, на улице Дуэ, и здесь, в Буживале… Герман не очень-то жаловал мадам, но ее меццо-сопрано повергало его в трепет – мороз, говорил, подирает по коже от этого надломанного голоса. Почему-то ему слышалась надломанность. Не Сен-Санс или Мейербер «забирали», он к ним равнодушен, а романсы на слова Фета, Пушкина, Тургенева, на музыку положенные самой певицей. «Друг мой, я звезды люблю – и от печали не прочь…» Нет, они с мадам Виардо старые знакомые, и мадам Виардо не встанет поперек. И ты придешь к Ивану Сергеевичу и станешь уверять, что Герман совсем ненадолго отлучился, непременно нагрянет в Буживаль, какие сомнения, непременно… А дома, в Париже, ты положишь конверт с запиской в стопку свежих писем, Герман прочтет, но прочтет-то позже, после того как ты скажешь, что была в Буживале, что Ивану Сергеевичу сейчас ни до каких, пусть и самых важных, разговоров, следует подождать, и Герман, конечно, согласится…

Не резкий, раздраженный отпор встретил Зину – сосредоточенная, скорбная неприступность. Испанские глаза были сухими, отсутствующими, лицо изжелта-бледным. И в голосе мадам Виардо впервые расслышала Зина ту надломленность, которую всегда слышал Лопатин. «Нельзя, мой друг. Это не каприз. Он близок… У него жажда смерти», – сказала мадам Виардо.

Приглашение к обеду показалось диким. Не раскрыв зонтик, она пошла на станцию. Шла, не огибая лужи. Длинные коричневые скамьи на дебаркадере были мокрыми. Зина села. Появился служитель, предложил укрыться под станционной крышей. Она поблагодарила и не двинулась с места, отдаленно, как о посторонней, подумав, что это и глупо, и простудливо…

Горский курил в станционном зале.

Он нынче не встречал утренний поезд – кто же отправится в Буживаль при такой непогоде? К утреннему, из Парижа, не ходил, а к дневному, на Париж, прибежал – в Буживале стало невмоготу.

Он увидел ее на дебаркадере. Поезд гулко отдувался. Зина спешила к вагону, взъерошенная, мокрая, как бы даже и ростом была меньше, ох, совсем не Диана-охотница. Шалость, восторг, смятение бросили Горского в тот же вагон.

* * *

Поезд ушел, оставил острый запах дыма, и меня, слитно с этим запахом, охватило неприятное опасение – из всего сказанного не возникает ли у кого-либо подозрение о треугольнике, набившем оскомину: муж – жена – любовник?

Нет, герои мои не из постного сахара и ничто человеческое им тоже не чуждо, однако чего не было, того не было. Пресловутый треугольник неуместен в материалах к роману.

Уместно другое, совсем другое.

Лопатин в ту пору собирался вновь покинуть Францию. Он почти не надеялся еще раз увидеть берега Сены. Роковые сложились обстоятельства. О них – чуть позже. А сейчас о сугубо личном.

Расставаясь с Францией, Лопатин расставался с Зинаидой Степановной. Это расставание, обоюдно мучительное, называл Герман Александрович последним актом семейной драмы. Некоторое время она писала ему в Петербург. Я читал эти письма: «Милый Герман…» Потом наступило молчание. «Оттуда не выходят, оттуда выносят», – говорил шеф жандармов: Лопатина поглотил каземат Шлиссельбурга. Его жизнь кончилась. Ее жизнь продолжалась. Она вышла за Константина Николаевича…

Слышу: «Э-э, батенька, вы что-то скрываете!» Полно сердиться, я ведь не скрыл, как задолго до появления Горского… Вспомните: глухой удар полуденной пушки Петропавловской крепости отозвался в архиве рокотом потревоженных теней, и я прочел горестное признание Германа Александровича – этот мрак в семье, тоска и раздражительность сводят с ума.

Скрыть можно то, что знаешь, а я знаю лишь то, что ничего толком не знаю. Вот если бы… Я вопросительно смотрю на фотографический портрет, такие когда-то называли кабинетными. Бруно давно уж не золотоволосый мальчик в парижском костюмчике с белым батистовым воротничком, Бруно Германович уже в летах, у него дочки Нина и Леля… Я смотрю вопросительно, он отвечает мне взглядом жестким, почти презрительным: «Подите прочь!» И, смущенно потупившись, я думаю о том, что даже в своем домашнем кругу Бруно Германович никогда не допускал расспросов о давней семейной драме.

* * *

Обосновавшись в Париже, там же, где и до Буживаля, на рю Бра, Горский ринулся к холсту. Горским владела неистовая напряженность. И вместе – истовое спокойствие. Он писал «Третье испытание Кудеяра». Больше уж не было нужды в романе Костомарова о легендарном брате Ивана Грозного, преданность которого жестоко испытывал царствующий тиран. Картина была задумана еще в Петербурге, в академии, в мастерской номер четырнадцать. Зине, Зинаиде Степановне, он, Горский, не был обязан тем, что писал, он обязан был тем, как писал: он уже ощущал встречный ток ее любви.

Он не бегал подсматривать из углового кафе за Зиной, прогуливающейся со своим мальчуганом; Горский называл очаровательного мальчишку «бомбино». Нет, не бегал: в мансарду на rue Bara приносила она запах осенних дождей.

Зимой Горский, не сбившись, единым дыханием закончил своего «Кудеяра». Он был убежден в успехе. И Зина тоже. Тщательно упакованный холст отправился в Петербург, на академическую выставку.

Да, знать, не в добрый час.

Там, у Невы, у сфинксов, в холодной и гулкой академии, нашли, что «содержанием и направлением картина не заслуживает одобрения». Стало быть, и живописец, получивший по выпуску из академии золотую медаль, одобрения не заслуживал, и Совет решил «прекратить пенсионерское содержание».

Горский очутился почти без средств.

Ужасной нелепостью чудилось бурное наступление весны, эти платаны и ландыши, и словно бы вдруг стало слышно, как сосед музицирует за стеной на своем проклятом фаготе. Все сошлось, и все отдавалось резкой болью. Мучительное видение преследовало Горского: огромное настенное зеркало внезапно раскалывалось и дробилось, однако не падало, не рассыпалось, схваченное черной полированной рамой, трещины змеились, тоже черные, сужались, расширялись, постреливали молниями, чертили зигзаги, а между трещинами, в кусках, схваченных рамой, отражались и Зинино лицо, всегда светившееся сдержанной отвагой и в то же время удивительно женственное, и лицо мужчины, знающего себе цену, сильное, умное, глаза за стеклами очков светло-серые, с голубизною, насмешливые и грозные глаза, какими он взглянул на Горского, и еще как будто бы лицо Бруно, сына этого человека, но лицо мальчика всякий раз было, собственно, не зеркальным отражением, а фотографией, снятой на avenue de Maine, – Зина сказала: «Надо послать в Ставрополь, дедушке с бабушкой», Горский поспешно поддакнул и сам же смутился своей поспешности, потому что ему так не хотелось, чтобы Зина подумала, какой он деликатный, тонко чувствующий, ну и так далее.

Все сошлось, и все отдавалось резкой болью, хотя Зина была с ним, нет, должно быть, именно поэтому. А грозный насмешник – Горский даже и не смел ревновать Зину к ее бывшему мужу, с которым она рассталась еще до его отъезда в Россию, – грозный человек этот был арестован. Казалось бы, Зина не думала о нем, но был вечер, поздний вечер, Бруно спал, она разрыдалась, глухо, подавленно разрыдалась, боясь разбудить и напугать сына, давилась слезами, криком давилась, а он, Горский, поймал в себе отвратительное, безжалостное, чудовищное – холодно, вчуже подумал: «Пусть ее поплачет, ей ничего не значит»; и это была не ревность, а отместка за грозно-насмешливый взгляд этого человека, взгляд, от которого он, Горский, постыдно скукожился, да, отместка, но обращенная на Зину, вот что нелепо, и чудовищно, и отвратительно.

Но они прожили и весну, и лето, и опять была осень, от Зины пахло осенними дождями, он любил ее, испытывая наслаждение от своей уступчивости прекрасной женщине с отважным лицом амазонки, вспыльчивой, властной, умной. В этой его уступчивости не было рабства подкаблучника – было настоящее, а потому и редкостное супружество.

«Кудеяра», совершившего обратное путешествие в Париж, Горскому удалось выставить в Салоне. Успех был не бог весть: похваливали «технику». Кое-что удалось сбыть коллекционерам. Удалось бы и больше, не оглядывайся они, коли речь заходила о русском, на Боголюбова, а тот после происшествия в клубе на Тильзитке, не шибко мирволил Горскому… Дела чуть поправились, да прочности не было, а Константин Николаевич не мог дольше существовать на птичьих правах – семья. Правда, Зинаида Степановна обладала толикой средств. Ее отец, некогда богатый откупщик, хоть и пришел в разор, получив беса в ребро в виде некоей ухватистой девицы, да так с бесом в ребре и преставился, но все же и Зине, и ее замужним сестрам кое-что перепало; были у нее и гонорары от питерских издателей за посредничество между ними и парижскими книжными графиками; наконец, случалось Зине и практиковать, ведь она же кончила медицинский факультет, не часто, но случалось. Все так. Однако Зинины средства Константин Николаевич в расчет не брал. Отец семейства сознавал свои обязанности. И понимал, что ему предстоит искус.

Он написал прошение президенту академии. Ответа не последовало. Но вот президент прибыл в Париж.

* * *

Воздух Парижа пьянил и вельможных россиян. Незримая тяжесть, там, в Петербурге, привычная, неощутимая, – тяжесть эта утрачивалась, сползала с плеч, пусть и украшенных свитскими эполетами с вензелями. Мундир чудился расстегнутым. И возникало чувство, как на вакатах. Чувство это, сменявшее тяжелое, домашнее холопство, владело в Париже даже августейшими особами, ускользнувшими из-под крепкой, широкопалой длани гатчинского повелителя, Третьего Александра, царствующего благополучно. Владело оно и великим князем Владимиром. Главнокомандующий войсками гвардии и петербургского военного округа, вместе и президент Академии художеств, – воплощение противоестественной связи Марса и Аполлона, возможной, кажется, только на брегах Невы, – суровый сорокалетний гранд дюк, брат государя, внушительно-решительный враг всего мало-мальски либерального, тоже чувствовал себя как бы на каникулах, и оттого лицо его с усами и подусниками и крупным, глянцевитым, как у всех сыновей Александра Второго, подбородком, выражало любезную готовность принять радости здешней жизни такой фривольной, такой легкомысленной. Ах, Париж, столица мира!

Художник Горский явился к президенту академии художеств. Был допущен и начал с того, что вот-де выставил несчастную картину в Салоне. Откинувшись всем своим весомым, плотным телом на спинку кресла, великий князь глазами сытого орла оглядывал худощавого живописца в только что выглаженном, лоснящемся пиджаке. «Да, да, – произнес сытый орел, и в голосе его слышался нестрашный клекот, – я видел твоего „Кудеяра“, Горский, видел. И ничего не имею против. Здесь – пожалуйста, ничего не имею против. – Он улыбнулся, будто грех отпуская. И все так же, улыбаясь, продолжал: – А только смотрите, Горский, ой смотрите… Вы человек с талантом, можете выбраться на хорошую дорогу. А можешь и пропасть у меня в этом Париже», – и жестом изобразил вроде бы какое-то кишение; надо полагать, кишение в «этом Париже» всевозможных страстей, идей, черт-те чего. Горский тоже улыбнулся и покраснел. Очень это понравилось великому князю. Так он был нынче в духе, так ему хорошо дышалось в «этом Париже», так ему хорошо подумалось: «Быль молодцу не в укор», и таким ему славным малым показался этот Горский, сын кавказского боевого генерала, что он тотчас и предложил тысячу рублей за какую-нибудь картину, ежели таковая есть у Горского. Константин Николаевич, словно бы ослепнув, торопливо ответил, что есть, как же, конечно, есть, очень, пожалуй, недурная, очень, пожалуй, подходящая, называется «Кузница», доставит немедленно, хоть сейчас, ежели это угодно его императорскому высочеству. Его императорскому высочеству это было угодно, он согласился, он кивнул, он улыбался, и художник Горский, совсем уж счастливый, не упустил минуту испросить заказ у академии. «Ну, это можно тебе устроить, – благодушно ответил Владимир Александрович, ощущая удовольствие человека, способного счастливить. – Это я тебе обещаю. Напиши в академию, чтоб мне потом напомнили. А ты вот что… Ты, сделай одолжение, покамест поразмысли: ну вот такое, скажем, – Петр Великий в Париже. А? Поразмысли, Горский, я тебе не навязываю, подумай. Но Иоанна Грозного не трогай! Слышишь, не трогай! Я, брат, зна-аю, для чего это делается, очень хорошо зна-аю…» – Он поднял большой белый указательный перст и повел перстом из стороны в сторону. И Горский опять улыбнулся, и опять покраснел.

Откланявшись президенту Академии художеств, художник Горский, окрыленный удачей, полетел домой, к Зине и Бруно. Он ликовал. Тысяча золотом равнялась двум с половиной тысячам франкам. Житье безбедное! Да ведь и «на потом» обещано. И Горский летел вдоль парапета Сены, забыв надеть шляпу; его черные, всегда тщательно, на пробор причесанные волосы вихрил ветер, ветер был речной, теплый, пахнущий угольным дымом, вода была в искрах и бликах. Горский на минуту задержался, накупил фиалок и опять полетел, окрыленный удачей, торжеством, ликованием. Он знал, с каким нетерпением ждет Зина, но ему и в голову не пришло сесть в омнибус или взять извозчика, нет, он почти бежал, растрепанный, со шляпой в одной руке, с фиалками в другой, полы пиджачка трепетали и прыгали.

Он все рассказал торопливо, задыхаясь, смеясь и трогая плечо ее и волосы, а Бруно стоял у окна, Бруно был в синей блузочке с большим белым отложным воротничком, волосы золотились, как у мамы. Горский почувствовал к пасынку необыкновенный прилив нежности, отцовской нежности, честное слово! И Зина тоже смеялась, она была рада, счастлива она была за него, Костю, за них за всех, но вдруг и переспросила: «Ты так и сказал: моя несчастная картина?» И еще: «Можешь выбраться на хорошую дорогу»? В ту самую минуту блеснули Горскому, остро блеснули, прямо и сильно, насмешливо-грозные серые с голубизною глаза бывшего Зининого мужа. Горский умолк, провел ладонями по лицу, ощущая, как вянут лицевые мускулы, а Зина поднялась и начала собирать на стол. Потом они ужинали. Зина была ласкова, внимательна, но в ласке ее и внимании он чувствовал сострадание.

Но хуже всего было то, что он понял, почему, за что Зина его жалела. Понял, что держался на великокняжской аудиенции с тем холопским постыдным смирением, какое, на поверку-то оказывается, так и не вытравил «этот Париж».

Горский резко отодвинул тарелку, посуда звякнула, у Бруно взметнулись ресницы, Зина прищурилась. Он вскочил, принялся ходить по комнате, выкрикивая и вскрикивая, скрещивая на груди руки и взмахивая руками, с лицом искаженным. Он кричал, что давно сознал свою бесталанность, тщету усилий, что ему суждены благие порывы, но свершить ничего не дано, что он обыкновенный маляр и будет всем говорить «спасибо», коли у него купят, кричал, что большим кораблям большое плавание, а малым – лужи, он будет работать распивочно и на вынос и будет поступать так не ради семейного достатка, никто его не «за гу бил», он такой, какой есть, – прилежный и бесталанный рисовальщик, а хорошая дорога – это та, на которой валяются кошельки, и, будьте уверены, он не преминет поднимать кошельки, будьте уверены… Он уже почти сам себя не слышал и потому, должно быть, сразу услышал ее тихое, властное: «Перестань!» «Не перестану!» – вскрикнул он тонким, гадким голосом. И, выбежав в другую комнату, уткнулся лицом в тяжелую, душную бархатную портьеру.

Горский выкричал то, о чем думал все чаще и пристальнее. Нет, не про «кошелек» и «распивочно и на вынос» – не об этом, нет, а искренне думал о своей неталантливости, недостаче животворящей мощи, нехватке дерзости, почина, несомненных признаках третьестепенности. Правда, иногда случалось, что этот гложущий пессимизм он все же приписывал своей талантливости, ибо таланту свойственно недовольство собою, не тотчас же думал, что такой же пессимизм и такое же недовольство свойственны и человеку просто добросовестному, просто усердному. Но сейчас в духоте мягкой портьеры его мучило другое: давешний крик, давешние судороги как бы призывали Зину утешать его, вселять уверенность, поддерживать, а он не мог решить, вправду или не вправду ему это нужно, вправду или не вправду он ждет ее утешений, и это-то и было сейчас горше всего. И еще мучило то, что даже ей, Зине, дороже и ближе которой не было на свете, даже ей бессилен он объяснить такую простую, в сущности, вещь, как жажду творить при ясном и полном сознании невозможности совершить и достичь.

Больше он уж никогда не кричал. Работал усердно, кропотливо, тщательно, обретая в самой этой кропотливости и тщательности грустное и надежное спокойствие. Жизнь коротка, а искусство вечно – этого ему было достаточно. Смирение не было паче гордости – он признавал свою бескрылость, свою посредственность, свою третьестепенность. Каждому – свое. Он перечитал пропасть исторических сочинений, непраздно бывал в музеях, искал костюмы, гравюры, эстампы, ездил в Сен-Сир, где некогда морганатическая супруга короля Солнца учредила знаменитый «институт дам святого Людовика», не хотел ошибиться ни на йоту, понимая, что высшая правда не в правдоподобии, не в камзолах и пряжках, но в самой безошибочности и в самом правдоподобии находил отраду и смысл. Эскизы Горского утвердил президент. Константин Николаевич запросил три тысячи. Великий князь, поморщившись, велел отпустить. Быть может, потому, что «Кузница», купленная у Горского, пришлась по вкусу императору и украшала его гатчинский кабинет. И Горский приступил к исполнению заказа: две картины маслом – Петр Великий у Тюльерийского дворца рядом с Людовиком Четырнадцатым и Петр Великий во дворце маркизы Ментенон, пережившей своего морганатического мужа, короля Солнца, той самой маркизы, что руководила сен-сирским институтом.

Все это не очень-то нравилось Зинаиде Степановне. Вернее, совсем не нравилось. Она хранила верность заветам минувших десятилетий, признавая живопись обличительную, исполненную гражданской скорби. У нее был свой круг давних друзей, и в этом своем кругу она, кажется, избегала говорить о том, что пишет ее нынешний муж, а к своему старому другу, любившему ее отцовской любовью, к Лаврову, на улице Сен-Жак она ни разу не позвала Константина Николаевича. Он все замечал, не спорил, не горячился, а делал то, что делал: писал Людовика и Петра, Петра и маркизу Ментенон, писал не увлеченно, но увлекаясь, однако понимал, что высшее и вместе кряжевое не здесь, не тут.

* * *

Веселый запах белил и стружек властно вторгался в профессорскую квартиру на Мясницкой – училище живописи, ваяния и зодчества ремонтировали. Зинаиде Степановне казалось, что она век тому оставила Соломенную сторожку и давным-давно обитает в своих навязчивых впечатлениях.

Но вот звонил ближний звон, медленный и тягучий, будто огромный желток растекался в белесом сумраке, и под этот вечерний благовест Флора и Лавра она робко, печально и радостно ощутила какую-то завершенность, только ощутила, не сознавая, смысла ее.

Она сидела у окна, закинув ногу на ногу, сцепив руки в замок на колене и покачивая ногой, и от этого мерного движения большая стеклянная стрекоза, приколотая к широкому поясу юбки, то вспыхивала, то угасала в отблеске закатного солнечного луча.

То, что открылось ей, было посвященностью: однажды и навсегда ты включена в круг жизни Германа. Эта посвященность не зависит от желания или нежелания Германа. И не зависит от того, что в круг ее, Зининой, жизни включен Горский.

Когда Германа навечно поглотил Шлиссельбург, было отчаяние, одиночество и была благодарность Горскому, тихому, деликатному Косте, от которого она не прятала свою скорбь. Но ни тогда, в Париже, ни потом, в России, вот до этого вечернего часа в пустынной и душной Москве, не открывалась ей посвященность ее: однажды и навсегда…

Она сидела у окна, стеклянная стрекоза вспыхивала осколком заката, на душе воцарялось необыкновенное спокойствие… Пошабашив, уходили со двора рабочие. Зинаида Степановна подумала о Бруно – прежним ли будет после свидания с дядюшкой, не переменится ли, ведь там, в Вильне, могут наговорить бог весть что… Но сейчас тревога не была пронзительной, а звучала, как под сурдинку, в ее печальном и светлом спокойствии.

* * *

Тамбовская улица, недальняя от вокзала, не могла похвастать старинными строениями, почтенный возраст которых, будь они даже и безобразны, сообщает улицам необщее выраженье. Нет, Тамбовская была обыкновенной губернской улицей с деревянными домами, в садах с жасмином и сиренью.

На Тамбовской в несобственном доме жил Всеволод Александрович Лопатин, тысяча восемьсот сорок восьмого года рождения, православного вероисповедания, беспоместный дворянин, семейный (жена и дочь), служащий бухгалтером на железной дороге. Младший брат Германа Александровича Лопатина, бывший студент Московского университета, из храма наук изгнанный по причине неблагонадежности, в тюрьмах сидевший, особым присутствием правительствующего Сената судимый по процессу 193-х народников-пропагаторов, из судебного зала удаленный за упорный отказ отвечать на вопросы господ сенаторов, отбывавший ссылки и пребывавший то под явным, то под тайным надзором полиции.

Некогда они с Германом составляли домашнюю «партию», она не враждовала с «партией» двух других братьев, но, что называется, думала по-своему. Те двое – славные ребята – двинулись по военной линии и теперь уже дослужились до штаб-офицеров, исправно командуя армейскими подразделениями. Продвижению в чинах ничуть не препятствовало то обстоятельство, что брат их родной был известным всей России государственным преступником и находился в пожизненном одиночном заключении в каторжной тюрьме, тоже известной всей России.

Всеволод Александрович не мог бы и словечком попрекнуть мундирных Лопатиных: они сострадали Герману. То было стародавнее фамильное чувство: в русских дворянских гнездах не так уж и редко возрастали крамольники. С тем же чувством помнил Германа и отец. Умирая в Ставрополе, отметил в своем завещании – шесть тысяч рублей моему несчастному сыну. На краю вечности отец все еще надеялся, что заточение Германа не будет вечным.

Но, в отличие от братьев и сестер, сострадание Всеволода определялось еще и духовным побратимством с Германом: оба, пусть и в разных рангах, числились в списках экипажа, потерпевшего крушение. И то, что он, младший, спасся, уцелел, живет-поживает среди садов губернской улицы, греется у домашнего очага, ходит в гости, прогуливается с дочерью по холмам, дышит вольным воздухом, может ехать в отпуск куда хочет, – все это увеличивало напряженность сострадания старшему брату.

О судьбе его думал Всеволод Александрович пристально. Ездил в Питер, к Даниельсону, тот по-прежнему жил на Большой Конюшенной и по-прежнему служил в Обществе взаимного кредита. Собрал книги, переведенные старшим братом, изданные в России, одни с именем переводчика, другие безымянно. Ряд увесистых фолиантов замыкала тоненькая брошюрка, отпечатанная много лет назад за границей – «Процесс 21-го». И беседы с Даниельсоном, и книги, и то, что случалось узнавать от товарищей, рассеянных бурями, и это изначальное родство по душе – все вместе постепенно, но пронзительно, ибо тут участвовало сердце, осветило последние полтора десятка лет жизни старшего брата: от сибирской одиссеи до роковой железной калитки в башне Шлиссельбургской крепости.

Обращение к переводам Спенсера не было всего лишь способом материального существования. То была потребность духовная. И вместе практическая. Коренные вопросы морали Герман приложил к тем революционным действиям, что отозвались эхом выстрела в Петровском-Разумовском. Тут мысль была долгая и почти фанатическая. Знаток «Капитала», Герман не склонен был все списывать на классовые отношения и социальные условия. Он не отрицал исторической активности личности и не усматривал в революции испепеление морали. И ему внятна была роль случайностей. Не замедляй они или не ускоряй «ход вещей», история была бы слишком мистической штукой. Нет, Герман не отрицал случайности, особенно такие как душевный склад лидеров, движителей кружков и партий. Маркс выходил из мира чистой этики в мир материальный, из мира персональных отношений – в мир социальных, Герман шел вслед, но оборачивался, оборачивался.

Мир утрачивал этику религиозную. А где этика нерелигиозная? Между тем «ход вещей» все круче сворачивал к террору. Пропаганда в народе увяла, «романтики» уходили в катакомбы конспирации. Герман невесело трунил: «Держатся кучками, точно тараканы». Он отрицал пальбу по одиночным мишеням. «Романтики» тщились забрить ему лоб. Герман уклонялся, не завязывая диспутов: «вожди» поглощены делом, а «публика» поглощена обаянием «вождей». К тому же нельзя было не признать, что практика «романтиков» действительно устрашала неприятеля.

В уклончивости Германа многие усматривали нежелание состоять нумерованным членом такой-то или такой-то организации. Всеволод не соглашался, но, правду сказать, угадывал в натуре старшего брата русскую чуждость внешним формам – жмут под мышками, застят глаза, как шоры, эдакая, прости господи, прелестно-дворянская разбросанность.

И вдруг: Герман в самом центре, в самой гуще организации. Стремительно покидает Париж, мечет судьбина по российским городам и весям… И ведь когда, в какое время? Ветераны погибли на эшафоте: Желябов, Перовская… Сгинули в казематах Михайлов и Фигнер… Последний из старой гвардии – эмигрант Тихомиров – не смел показаться в России… «Народная воля» лежала в руинах; шнырял Дегаев, предатель, и реял, как нетопырь, обер-шпион Судейкин… Герман не примыкал к «романтикам», пока те были в силе. И протянул руку, когда их дробил молот репрессий. Не весь ли в этом незабвенный Герман?

Была, однако, точка – прикосновение к ней отзывалось болью; боль эта держалась как бы в стороне от большой, непреходящей. Именно эту точку, случалось, сильно трогали некоторые из друзей по минувшим временам и делам: Герман, конечно, вне всяких подозрений, но, падая, как подрубленная сосна, он сокрушил подлесок.

Это было верно: подобно скале, низринутой подземным толчком, Герман увлек за собой десятки, сотни камней – его арест был прологом многих арестов. Это было так, но это было не совсем так, и Всеволод Александрович мог бы поклясться… Что толку в клятвах? Опустив глаза, мучайся и невозможностью защитить Германа, и тем, что такой человек нуждается в защите.

Многие роковые обстоятельства предопределили катастрофу, но Всеволоду Александровичу были они неизвестны. Их знали и понимали те, кого судили вместе с ним, и они снимали с него нравственную ответственность. Но голоса тех людей звучали в четырех стенах военного суда, а потом заглохли в каторжных норах.

Знали об этих обстоятельствах и по ту сторону баррикады: Отдельного корпуса жандармов полковник Оноприенко, сухощавенький, черноглазенький, с нервным, желчным лицом; корректный и педантичный жандармский ротмистр Лютов; генерал Цемиров, военный юрист с повадками квартального; и, наконец, лощеные, светски-невозмутимые гвардейцы в штаб-офицерских эполетах, заседавшие за столом военно-окружного суда.

Но и они молчали. Да и о чем говорить? Все сказано государем! «Надеюсь, что этот раз он больше не уйдет», – написал Александр Третий на докладе о поимке Лопатина.

* * *

Огромные фолианты – жандармские и судебные – грузно, как корабли, обреченные забвению, потонули в сумеречных, беззвучных пучинах.

Но и эти обломки подвластны глубинным течениям, и то, что некогда лежало под спудом в Петербурге, медлительно и валко переместилось в Москву.

Я не люблю архивы в новейших зданиях из стекла и бетона. И не люблю документы на микропленке, галантерейной, как целлулоидные воротнички. Я люблю архивы в старинных зданиях с «архитектурными излишествами» и люблю первозданность документа, даже если он в мертвенно-синей обложке департамента полиции.

В Москве совпало все.

Дворец, возведенный Петром для Франца Лефорта (дым стоял коромыслом в часы громокипящих ассамблей), дворец, доставшийся потом светлейшему Меншикову, но сохранивший доселе имя Лефортовского: въезд огромный, хоть верхами по четыре в ряд, и тяжелый, гаубицей не прошибешь; аркады, словно аккорды, взятые органистом, коринфские пилястры, элементы нарышкинского стиля – короче, выдержанность и законченность классических принципов. И потому уместна тут строгая, как фортификация, табличка: «Центральный Государственный военно-исторический архив».

Лет пятнадцать–семнадцать назад в читальном зале не мыкались в поисках рабочего места. Рачительная хозяйка привечала по-домашнему, я и теперь признателен милой Надежде Павловне. И признателен архивистам, еще не успевшим широко внедрить микрофильмы, хоть и понимаю, что срок носки целлулоидных воротничков дольше, нежели матерчатых.

Итак, я приступил к чтению огромных фолиантов.

Поначалу надо вникнуть в тексты, выполненные разными почерками, и нередко такими, когда даже принципиальный противник телесных наказаний горько жалеет о мягкосердечии учителей чистописания. Впрочем, усидчивость, усидчивость. Ну, вот уже не спотыкаешься, не морщишь лоб, не чертыхаешься. И теперь… Мальчишкой, бывало, едешь зимою в трамвае, сложив ладонь трубочкой, дуешь, дышишь на махристое от инея стекло, пока медленно не расплывется иллюминатор-пятачок, и, прильнув, видишь прохожих, пивной ларек, ломовиков, грузовик… Все это видел тыщу раз пешеходом, ан нет, глядишь, словно бы впервые, радостно-обновленным оком… Архивное не прочитывать надо, надо продышать, отогреть дыханием лед времени и разглядеть, расслышать… Не скажу: «минувшее», не скажу: «былое» – то, что неотступно движется вслед за нами, да мы-то редко оглядываемся, еще реже задумываемся…

Где-то там, за стенами, шуршат календарные листки, а здесь, в покое Лефортовского дворца, простерлись годы девятнадцатого столетия – восемьдесят третий, восемьдесят четвертый… Еще едва слышен, но все ж уже слышен шаг восемьдесят седьмого: «Подвергнуть смертной казни через повешение…» А ты не в силах задержать, остановить приближенье, потому и медлишь в восемьдесят третьем, в восемьдесят четвертом.

Оказывается, британский подданный коммерсант Норрис нанял квартирку в Малой Конюшенной, рядом со Шведской церковью. Ты ведешь глаза к высокому потолку, вспоминая что-то близкое по созвучью: ну как же, это в двух шагах от Финской церкви, от Большой Конюшенной, где имеет жительство бухгалтер Общества взаимного кредита г-н Даниельсон. Но нет, если верить пухлому фолианту, г-н Норрис не посещал г-на Даниельсона. И хорошо, и слава богу, Николай Францевич мог спокойно продолжать занятия политической экономией, спать мог спокойно.

Русобородый коммерсант ни ногой ни на биржу, ни в банк. Скорой походкой, плечами враскачку, будто б и следов не оставляя, исчезает в питерских проходных дворах, коим несть числа. А в квартире у мистера Норриса не гроссбух – брошюра Энгельса о научном социализме, фотография Веры Фигнер, недавно арестованной, и конверт с парижскими письмами, на конверте пометка: «Зина».

Тот, кто г-ну Норрису едва по плечо, человек, то ли язвой измученный, то ли алкоголем изжеванный, – этот штабс-капитан ужасно боится встреч с Норрисом, но и не встречаться тоже боится… Слышен в покое Лефортовского дворца осторожный стук и приглушенное шлепанье, пахнет сырыми листами подпольной газеты, но это ж не Питер, нет, маленький, уютный Дерпт… И вдруг середка декабря трещит, будто рванули кусок коленкора: стреляли из револьвера номер 17 891, стреляли в тринадцатой квартире, в доме с двумя выходами – на Невский и на Гончарную. Туда, на Гончарную, опрометью выбегает, едва не обронив барашковую шапку, выбегает в расстегнутом пальто бывший штабс-капитан… В тот же вечер труп опознан: особый инспектор секретной полиции, главарь и мастер всероссийского политического сыска… Рассеялся пороховой запах, сменился паровозной гарью – мистер Норрис в Москву, мистер Норрис в Ростов, мистер Норрис в Одессу. Велика, однако, география его коммерции. Он снова в Петербурге, надо получить почту, он ни ногой на почтамт, он всегда в редакцию «Новостей», к секретарю редакции Феденьке Грекову, а я-то читал, не здесь, не в Лефортовском дворце, но читал письмецо сильно постаревшего Феденьки Грекова, слезное письмецо, о котором, впрочем, позже. Норрис опять в Петербурге, острым жаревом пахнет в греческой кухмистерской, он наскоро закусывает, а четверть часа спустя на Невском, где клодтовские кони, слышен его яростный вопль. И вот уж под сводами Лефортовского дворца – тяжелый гул жандармских карет на железном ходу…

Пора упорядочить записи.

Во главу угла – отчеркнутое красным, начинающееся данными г-на Норриса, то есть Германа Александровича Лопатина: «39 лет, православный, русский, дворянин, отставной коллежский секретарь». И далее: «К организации партии не принадлежал и членом Исполнительного комитета не состоял. Относясь сочувственно ко многим пунктам программы и деятельности этой партии, далеко не разделял безусловно всех ее взглядов. Но так как я призван отвечать за свои поступки, а не за многие, то посему и не вдаюсь в подробности изложения пунктов согласия и несогласия моего с партией». И еще: «Вследствие сделанных мною в Париже знакомств, состоял в очень близких дружеских отношениях со многими выдающимися членами партии «Народной воли» и оказывал им всяческие услуги как личного, так и политического свойства. Но от подробных объяснений моей деятельности в этом направлении отказываюсь, за исключением тех случаев, когда мои объяснения могут облегчить положение невинно страдающих людей».

Не к побеждающим, а к погибающим пришел Лопатин.

Бывали хуже времена, но еще не было подлей. Ладно скроенный и крепко сшитый Судейкин, инспектор секретной полиции, подполковник Отдельного корпуса жандармов, заслуживает репутации не только искусного сыщика, а и сыщика-новатора: он ставил свои ставки на темную и резвую лошадку провокаций. Георгий Порфирьич не сразу, однако весьма скоро нашел центрального исполнителя – бывшего штабс-капитана Дегаева. Нашел, как по запаху, – от него пахло болотным газом метаном. Для всех других был он рыцарем в доспехах народовольца желябовской поры.

Не стану анатомировать ни натуру Дегаева, ни поведение Тихомирова, уцелевшего члена Исполнительного комитета «Народной воли» первого состава, ни нескольких других эмигрантов, примыкавших к Тихомирову, – факты, одни факты.

Дегаев – Судейкин, Судейкин – Дегаев (от перемены мест слагаемых сумма не меняется) уловляли души десятками. Но оставались «кончики» подозрительных обстоятельств. Они ничем не грозили инспектору: тот не обретался в революционном подполье. А Дегаева все круче гнул и прижимал страх возмездия. Быть может, сильно преувеличенный, но оттого не менее ужасный. Дегаев сломя голову бросился за границу. Он покаялся. Но и в пароксизме страха оставался реалистом – предупредил: многое, мол, из моих сообщений Судейкин не доверил ни высшему начальству, ни своим бумагам, оставляя до поры при себе. Выходило, что смерть Дегаева не избавит от гибели уже проданных и преданных. Выходило, что обреченных спасла бы только смерть Судейкина.

Дегаеву предложили умыться его кровью. Дегаев согласился, выставив два условия. Первое: все останется тайной для русского подполья, ибо инспектор заслал туда столько шпионов, что даже и ему, Дегаеву, они не ведомы. Второе: убрав Судейкина, он, Дегаев, уберется из России. Навсегда. На всю жизнь… Ну что ж, с ним не спорили.

Предлагая народовольцам свою «шпагу», Лопатин догадывался, что серия чудовищных провалов – результат предательства. Принимающие «шпагу» даже не намекнули о Дегаеве. Все искажают кривые зеркала заговоров: дали, видите ли, слово мерзавцу хранить его тайный замысел, а Лопатину, несмотря на «дружеские отношения», ни слова, ни намека.

Поражают, однако, не кривые зеркала, они неизбежны. Поражает другое. Уже в России Лопатин, как сказали бы нынче, вычислил Дегаева. Тот сделал свое дело и унес ноги. Но дело, за которое взялся Лопатин (он говорил: «собрать рассыпавшуюся хоромину»), – дело это только начиналось. Возникала «молодая партия». Быть может, со временем Лопатин надеялся влить в новые мехи новое вино? Быть может… Он едет в Дерпт – там налажена нелегальная типография. Едет в Москву, в Ростов, в Одессу, связывается с другими городами, ищет, находит, одни нити закрепляет, другие нити сучит, у него десятки адресов, фамилий, кличек, дюжины срочных дел, он озирается, чуть ли не каждый может носить маску. Он ведет торопливые заметки на тонюсеньких листках, заметки всегда с ним, он спит, а под подушкой револьвер, голыми руками не возьмешь, он все успеет уничтожить, непременно успеет, так ведь бывало не однажды.

Его взяли голыми руками. Средь бела дня. На Невском, близ моста, где вздыблены кони и напружены мускулы юных атлетов. На него напали сзади, он закричал в ярости, его втолкнули в пролетку, он изловчился, вывернулся, успел выхватить свои листки и бросить их в глотку, его шею заклешнили, сдавили, он захрипел, закатывая глаза и мгновенно синея.

О, как торжествовали на Фонтанке – в департаменте полиции, в штабе корпуса жандармов. У директора департамента г-на Плеве, всегда анемично-бледного, розовели щеки и блестели глаза, когда тонким своим перышком, фиолетовыми чернилами писал он доклад на высочайшее имя. О, как они торжествовали в ту проклятую субботу: затравить и свалить матерого Лопатина, а в придачу готовенький проскрипционный список. Аж троих чиновников – скорее, скорее, скорее – засадили строчить «Копии заметок Германа Лопатина, отобранных у него при задержании 6 октября 1884 г. в Санкт-Петербурге». Одиннадцать страниц большого формата: имена, адреса, имена, адреса. Римские проскрипционные списки ставили людей вне закона; эти, здешние, – под его молот. Одиннадцать страниц – имена, имена, имена. О каждом шифрованная депеша. И каждая депеша открывает перечень страданий и лишений, продолжая общий, всероссийский мартиролог…

Меня охватила странная тупая апатия. Я вяло спустился по лестнице, сумеречной даже в ясные дни, вышел во двор, стал ходить по асфальтовой дорожке и курить, никчемно шевеля носком ботинка опавшие листья.

Там, наверху, меня ждали документы судебного процесса. Там, наверху, в дворцовом покое, собрались военные судьи – этот Цемиров, генерал с замашками квартального надзирателя, эти светски-лощеные, невозмутимые гвардейцы штаб-офицерских чинов. И уже появились жандармский полковник Оноприенко, сухощавенький, черноглазенький, с желчным лицом, и его сослуживец жандармский ротмистр Лютов, корректный и педантичный, у него, трудолюбца, столько забот: еще не закрыв дело Лопатина, он уже открыл дело Александра Ульянова.

Там, наверху, ввели подсудимых, и некто Вейгельт, льняной, светлоглазый, говорили, отменный исполнитель цыганских романсов с собственным аккомпанементом на семиструнной, титулярный советник Вейгельт прочищал горло для чтения обвинительного акта, предрешавшего смертный приговор Лопатину и Саловой, Сухомлину и Якубовичу, Иванову и Кузину, Гейеру и Ешину, Конашевичу и Стародворскому.

Пятого июня 1887 года военный суд вынесет резолюцию.

Пятнадцатого июня 1887 года приговор войдет в силу.

Несколько дней и несколько ночей приговоренные к смерти будут ждать тихого, торжественного и, случалось, грустного: «Пожалуйте».

Я знаю, императору угодно будет всемилостивейше повелеть: смертную казнь заменить каторгой, Лопатину и еще четверым – бессрочной, вечной. Я-то знаю, успел взглянуть на последние листы пухлого фолианта. Но они… они ждут смерти.

Я хожу по асфальтовой дорожке, курю, шевелю опавшие листья. Бывают и в архиве такие дни… Герман Александрович сказал бы «нервоедящие».

* * *

Спустя лет десять после исчезновения старшего брата в потустороннем шлиссельбургском заточении Всеволод Александрович в один отнюдь не прекрасный день решился ехать в Петербург, на Фонтанку. В пути из Вильны он твердил себе, что ничего, ничего, ничего не добьется, ничего, ничего, ничего даже и намеком не услышит про Германа, но этот рефрен как раз и означал, что Всеволод Александрович все же питал какую-то слабенькую надежду.

В Петербурге он и разговаривать не стал с мелкой сошкой, а сразу записался на прием к директору департамента полиции. Пришел в назначенный день и, мельком взглянув на других просителей, тотчас сам себя ощутил мелкой сошкой. Чувствуя эту унизительную, постыдную свою незначительность, он сидел, сжав зубы, уставившись в карминный, тускло-блескучий паркетный узор.

В приемной было то, что всегда там бывало в приемные дни. Длинный и плоский, как рейсшина, дежурный чиновник, стараясь избавить высшее начальство от скуки общения с этими женщинами в трауре, с этими исплаканными старушками, со всеми, кто значился в списке, предлагал: «Прошеньице напишите-с… Прошеньице напишите-с…» И оттого, что он прибавлял «с», почему-то чудилось: «Авось и обойдется, все хорошо будет…» Однако редкий просил бумагу, и дежурный чиновник опять пришепетывал: «Прошеньице напишите-с…» На него переставали обращать внимание, говорили вполголоса: «А ваш-то за что?» И непременно оказывалось, что «наш-то» совершенно ни за что, может, кто другой и не безвинно, а «наш-то», ей-богу, безо всякой причины… И в этих настойчивых повторах таилось упование убедить не соседа, а вон того, кто скрывался за высокими дверями директорского кабинета. И еще перепархивало с уст на уста доверительное, не соотносившееся с тем, кто в кабинете: «А знаете ли, мне знакомый прокурор говорил, что вскоре выйдет общее решение относительно облегчения… Нет, нет, весьма осведомленный господин, о-о-о…»

Пригласили Всеволода Александровича.

Они давно были знакомы, Дурново и братья Лопатины. Как же, встречались! Сановник, блеснув пенсне, брякнул звонком, приказал принести какую-то папку, Дурново перелистнул бумаги, стал читать вслух, Всеволод Александрович, потерявшись от волнения, удержал в памяти лишь обрывки: «Единственное существо, по отношению к которому на мне лежат при жизни нравственные и материальные обязательства, это мой сын… Мать его состоит в русском подданстве… В последний раз я видел его в Париже… Дальнейших сведений не имею…» Всеволод Александрович не мигая смотрел на папку, как на свет в оконце, Дурново захлопнул ее, как ставни. Всеволод Александрович пробормотал: «Мы посылаем племяннику деньги». – «И отлично делаете, – похвалил Дурново. – Дети всегда страдают безвинно». – «Позвольте я напишу брату», – попросил Всеволод Александрович. «Это наистрожайше воспрещено, – ответил директор департамента. – И не мною, не мною, вы знаете, – поясняюще прибавил он, воздевая указательный палец. – Я уж и без того преступил инструкцию. – Дурново как бы в задумчивости усмехнулся. – Все-таки в некотором роде старые знакомые». И, наклонив коротко остриженную, в иглах седины голову, потянулся к звонку.

С той приметливостью к пустякам, какая ослепительно кратко возникает в минуты сильного волнения, Всеволод Александрович навсегда запомнил ручку этого бронзового колокольчика – грустный вислоухий спаниельчик…

«Нравственные и материальные обязательства», – эхом доносилось из каменной могилы. Материальные посильно исполнялись, а нравственные… Пока Бруно бегал в коротких штанишках, ничего нельзя было поделать, находясь за сотни верст. Но минули годы, Бруно – студент, дозволена переписка, из каземата доносится: «Всего чаще мерещится мне Вологда», – и решительное «нет» переписке «с моим милым мальчиком». Стало быть, долг за ним, дядюшкой.

Всеволод Александрович пригласил племянника в Вильну. Дожидаясь, тревожился, не откажется ли Бруно? Конечно же по наущению матери. И не обнаружатся ли в племяннике невнешние черты той женщины, что оборвала в душе Германа все струны жизни? Да и сумеешь ли воздействовать на молодого, однако, вероятно, вполне сложившегося человека примером и обликом отца? Примером и обликом, надо полагать, искаженным. Пусть и не нарочито, а с безотчетностью, свойственной бывшим женам… О семейной драме старшего брата Всеволод Александрович знал только то, что эта драма завершилась разрывом, но, как бывает даже с людьми достаточно объективными, безоговорочно принял сторону Германа. А много спустя расслышал из загробного, шлиссельбургского: «В силу разных интимных причин все струны жизни были порваны в моей душе еще ранее окончательной катастрофы со мной», – расслышал и испытал такое чувство, словно Зинаида Степановна нанесла ему личное оскорбление…

Племянник предварил приезд телеграммой.

Всеволод Александрович словно бы и незаметно для самого себя очутился на вокзале за час раньше срока. Он тут был со всеми знаком, с ним здоровались, спрашивали, по какой он надобности, Всеволод Александрович радостно объяснял, что вот-де встречает племянничка-студента.

Из вагонов высыпали приезжие, Всеволод Александрович быстро отыскал глазами Бруно – вот он! – походка была отцовская: плечами враскачку, и эта походка казалась очень уместной на деревянном перроне, похожем на палубу. Всеволод Александрович шагнул было навстречу племяннику, но тотчас остановился: узнает ли Бруно своего дядюшку?

Всеволод Александрович не находил в своей внешности разительного сходства с братом, но в желании, чтоб Бруно узнал, было нечто экзаменационное: если меня узнает, стало быть, и отца помнит. И в этом своем желании ощутил он двойственность: будто б и Герман стоял рядом, стоял и тоже ждал, узнает ли сын иль не узнает?

Высокий, стройно-сухощавый, гимнастической выправки студент, в форменном сюртуке белого полотна и легких серо-синих брюках, поставил у ног саквояжик и, обмахиваясь фуражкой, всматривался в лица встречающих. Он дважды пересекся взглядом с Всеволодом Александровичем, но вскользь. «А походка-то как у Германа, адмиральская», – опять подумал Всеволод Александрович и, сняв шляпу, направился к Бруно.

Бруно показалось, что он давным-давно знает не этого чернобородого человека, машущего шляпой, а вот этот улыбающийся очерк рта. Они обнялись, пошли об руку, размениваясь вопросами-ответами, ничего, в сущности, не значащими, но дело-то было не в словах, а в том, что дядюшка и племянник словно бы примеривались один к другому, весело сознавая, что это им удается, как удается идти в ногу, не толкаясь локтями.

Еще в Москве, получив приглашение в Вильну, Бруно почувствовал мамино смятение и понял, что это оттого, что ему предстоит наведаться во «вражеский стан».

О семейной драме они никогда не говорили. Не запрет был, не табу, а словно бы все само собою разумелось, и это не тяготило, не мучило, потому, вероятно, что жилось покойно, уютно, и Бруно любил Горского. Разрыв же отца и матери представлялся очень, очень давним. То было почти в младенчестве, в Париже, а Париж тоже очень давно истаял в сером, лиловом, туманном, остались разве что интонации «истого парижанина», какими русские гимназии не одаряют даже пай-мальчиков.

И все же, подрастая, Бруно думал об отце. Расспрашивать маму он не решался. В его детской робости была недетская деликатность. Нет, он не предполагал встретить холодный мамин отпор, а боялся своими расспросами причинить боль отчиму.

Победило, однако, любопытство не совсем ребяческое, потому что Бруно хотелось знать человека, которого постигло такое непоправимое несчастье.

Они были вдвоем, она стала рассказывать, в чертах ее прекрасного лица проступало выражение молодой отваги, и Бруно чувствовал восторг участия в невероятно опасных приключениях, не книжных, не майнридовских, а взаправдашних.

Изо всего, что она и в тот раз, и потом рассказывала, Бруно особенно приник к истории, как папа плыл в лодке-душегубке по огромной бешеной сибирской реке со страшными скалистыми берегами, поросшими девственным лесом, где водились косматые звери и бродили беглые каторжники.

Он уже был студентом, когда прочел биографическую заметку об отце, написанную Лавровым в Париже лет десять тому назад. Мама сказала: «Нелегальное издание» – и прикусила губу, Бруно заметил тень обиды и гнева: «Это ведь мой почин, это ведь я многое сообщила Петру Лавровичу».

Бруно понял, что тут какая-то размолвка с Лавровым и какая-то связь с той драмой, которую они с мамой не трогали. Бруно почти не ошибся, почти догадался.

Петр Лаврович был привязан к обоим – к Герману и к Зине, разрыв переживал горестно, но сентенциями не кадил, справедливо полагая, что нет ничего гаже принудительного, «в законе», супружества. Потом, когда Герман оказался в бессрочном заточении, а Зина сошлась с живописцем Горским, Лавров ничего не имел против этого человека, но Германа-то любил наравне с дочерью Маней и ничего поделать с собою не умел, и ему не хотелось обращаться к Зине с чем-либо относящимся к Герману. Она это заметила, обиделась и разгневалась. И все ж не хлопнула дверью, а продолжала бывать в давно знакомой квартирке на улице Сен-Жак – помогала собирать материалы к биографии Лопатина. Просила лишь об одном: чтоб ничего не было «сугубо личного».

Но как раз именно это личное, как полагали втайне друг от друга и Зинаида Степановна и Бруно, не могло не возникнуть в Вильне. И Бруно изготовился к сопротивлению на тот случай, ежели его маму заденут хоть намеком.

На Тамбовской, однако, был задан лишь этикетный вопрос о здоровье Зинаиды Степановны. Казалось бы, вежливо отвечай, вежливо благодарствуй, и баста. Ну нет, в банальной краткости вопроса, в мимолетности вопроса Бруно и усмотрел враждебность к его матери. И едва Всеволод Александрович осведомился, видел ли племянник нелегальную брошюру «Процесс 21-го», Бруно, выпрямившись и твердо глядя на дядюшку, в свою очередь осведомился, известно ли Всеволоду Александровичу, что именно Зинаида Степановна подала Лаврову мысль приложить к брошюре биографическую заметку, и не только мысль подала, но и деятельно способствовала сбору материалов? Всеволод Александрович не удержался от удивленного восклицания и смущенно забрал в кулак свою длинную, черным веером бороду, а тетка Лидия Яковлевна, к которой, правду сказать, Бруно не проникся симпатией (ее хлопотливая заботливость казалась ему не совсем искренней), потупилась.

Все эти дни Бруно не разлучался с Всеволодом Александровичем. За полночь сидели под круглой висячей лампой; обедали в чистеньком общественном саду, где журчал фонтан; брели тропой вдоль железной дороги, в сторону бывшего монастыря, а теперь летней резиденции виленского епископа.

И это там, на повороте тропы, увидев сквозь листву старинную часовенку в солнечных пятнах и шевелящихся тенях от высоких сосен, это там Всеволод Александрович остановился, задумался, вычерчивая тростью зигзаги, потом сказал как бы и не племяннику, а себе: «Говорят, древний герб нашего города…» – и спросил: «Ты знаешь о святом Христофоре?» Бруно повел плечом: что-то, где-то, когда-то не то слыхал, не то читал о каких-то подвижниках, о каких-то королях или герцогах.

Был гул литовских сосен, облитых полуденным солнцем. Большое доброе лицо Всеволода Александровича светилось удивлением и радостью – он сознал самое главное, самое существенное. Христофор, святой Христофор… Если быть точным, Христофором-то стали звать потом, после подвига, когда уж, наверное, и на земле его не было, да дело-то не в этом, совсем не в этом, ты слушай, Бруно, слушай… Вообрази: Христофор, могучий, исполненный сил, стоял, опираясь на посох, близ бурного потока. Скалы, кустарник жесткий… И тут подошел к нему младенец, голенький, кудрявый, и попросил перенести на другой берег. Христофор поднял младенца на плечи, понес наперерез стремнине. Ох, каким тяжелым оказался этот младенец, каким тяжелым даже для него, могучего Христофора. А поток ревел все грознее, все глубже был поток. Христофор выбивался из сил, мелькало: не могу больше, не могу, не могу, но он нес младенца, а тот был все тяжелее, тяжелее… Ты понял, Бруно? Он нес на себе Грядущий День.

Вечером Всеволод Александрович отдал ему весточки, полученные из Шлиссельбурга.

Бруно взял листки и затворился в комнате. Положив на столик, коснулся, как незрячий, подушечками пальцев – в шероховатости бумаги ощутилась шероховатость казематных плит. Он стал зажигать лампу, спичка дрожала. Разлился свет, выступили строки – ровные, как по ниточке, каждая буква, мелкая и отчетливая, будто галька на дне ручья, и Бруно услышал гармоническую ясность этого почерка.

Сыну я писать не буду, потому что слишком люблю его, чтобы огорчать его молодость мыслями о трагической судьбе отца. Было бы лучше, если бы Б. считал меня давно умершим. Затем по характеру моих отношений с его матерью, мне нельзя было бы не внести в переписку с ним или фальшь, или сдержанность, чего я не умею и не хочу. К тому же самый факт этой переписки едва ли был бы по сердцу его матери, а я не желаю ни за что на свете портить их взаимных отношений внесением в них каких-либо диссонансов. Одним словом, писать ему не могу и не хочу, как он ни дорог мне. Большое спасибо тебе за сообщение кое-каких сведений о Б.Я очень рад за него. Пусть он живет занимательно, ярко, со всей полнотой и разнообразием житейских впечатлений! Пусть даже самая наука будет для него ответом на спрос собственной души и на требования жизни, а не формальной обязанностью, наложенной обычаем в заранее предустановленных рамках. Больно и унизительно мне иной раз подумать, что я ничем не помог ему в этом отношении, тем больше чести его матери, которой удалось справиться с нелегкой задачей в одиночку. Дай бог и дальше им обоим всяческих успехов и счастья! Лицом Бруно вылитый портрет своей матери. Иной раз я просто вздрагиваю, взглянув нечаянно на его фотографию: точно из рамки вдруг взглянула на меня его мать! Сам я могу реализовать себе взрослого Бруно только умом; в памяти же моего сердца ему всегда не больше семи лет. Всего чаще мерещится мне: Вологда, раннее утро, Бруно наскучило утреннее одиночество; и вот я чувствую, как легкие детские пальчики осторожно поднимают мне веки и как тихий– детский голосок спрашивает робким шепотом: «Папа, ты спишь?» Затем раздается радостный вопль: «Нет, ты не спишь! У тебя губы смеются!» И те же дерзкие детские пальчики начинают ерошить сверху мои усы, чтобы обнаружить ясней эту предательски обличительную улыбку губ…

О том, как я живу, ты можешь судить и по догадке. Сладости подневольного житья-бытья известны тебе немножко из собственного опыта. Прибавь сюда, что эти сладости вкушаются уже годы и годы. По-видимому, ты все же разделяешь общераспространенное в «публике» мнение о плодотворности уединения для спокойного, систематического мышления. Но ведь это только всеобщее простодушное заблуждение. На деле плодотворно только уединение добровольное и временное. Но довольно. Я мало склонен к меланхолическим излияниям, элегическим жалобам и тому подобным вздорным сентиментальностям.

Бруно бросился ничком на постель.

* * *

Потом, позже, не мог припомнить, как оно подошло вплотную, это ощущение, но самое ощущение помнилось даже как бы и не памятью, а телесно, всем существом: бесконечное одиночество в замкнутом пространстве, из которого выкачан воздух. В слова это не вмещалось. Не жизнь и не смерть? Но такое невообразимо…

На другой день он уезжал. Глядя из окна вагона на улыбающегося Всеволода Александровича, Бруно внезапно догадался, отчего, впервые увидев дядюшку, узнал этот очерк губ под усами: «Нет, ты не спишь! У тебя губы смеются…» – дядюшка Всеволод улыбался так же, как отец.

Высунувшись по пояс из окошка вагона, Бруно долго махал фуражкой.

* * *

Зинаиде Степановне казалось, что Бруно отсутствует месяца два, а то и дольше. Она и тревожилась, и тосковала, с грустной улыбкой припоминая, как впервые отчетливо осознала превращение сына в мужчину.

Это сделалось внятным при виде автора «Войны и мира».

Толстой приезжал из Хамовников верхом – приезжал к скульптору Трубецкому. Поджарая нервная лошадь, пританцовывая, брызгала талым снегом; Толстой, спешившись, как-то смешно и сердито притопывал, сбрасывая грязь со своих сапог. Зинаида Степановна, глядя из окна на старика в поддевке и картузе, вдруг подумала не о том, что видит гениального и великого, а удивленно и растерянно почувствовала свое сходство с графинюшкой Ростовой, удивившейся и растерявшейся оттого, что ее Николенька неприметно стал взрослым.

* * *

Зинаида Степановна была причастна к тому, что ее сын выбрал юридический. Она внушала: юриспруденция – орудие служения «малым сим»; особенно в такие глухие годы как нынче. Не умолчала и о пристальном внимании его отца к законодательству. (Никогда не говорила «Герман» или «Герман Александрович»; всегда: «твой отец».) И ногтем отчеркнула строки в лопатинской биографии, написанной Лавровым: «Г.А. стоял за мнение, что революционеру необходимо знать законы, что ему выгодно во многих случаях бороться с обвинением на легальной почве и в заключении отстаивать свои легальные права. Лопатин тщательно изучил все части нашего спутанного законодательства, которые могли быть ему полезны, и не раз сбивал с позиций даже известных док в препирательстве на почве пунктов закона. Этими-то знаниями он и помогал не раз тем из своих острожных товарищей, которые внушали ему симпатию. Многим он писал прошение, ссылаясь на тот или другой закон. Не одного он выручил своими советами…»

Студент Барт не пропускал даже курса международного права, хотя на лекциях графа Комаровского мухи дохли. Педель Аверьяныч, надзиравший за дисциплинарностью, серчал на эдакую сурьезность – и рублишком не поживишься. Другие господа студенты, случается, и пятишницу сунут да и прохлаждаются, хоть трава не расти, в «Русском трактире». Или насупротив – в Манеже. Скачки там бешеные, выезды – пальчики оближешь. На скачках носастый Илюшка Поляков, банкирский сынок, беспременно со своего жеребца грохнется – хохот. А ежели выезд купца Окромчаделова, всей Москве известного по кличке «Окромя неча делать», ежели его выезд, то уж такой фарс – дух вон! Так нет, господин Барт лекций не пропускает…

Барт посещал не только свои, обязательные, факультетские, но и те, где часов не замечают. Впрочем, на историко-филологический вообще-то валом валили. Правилами воспрещалось, да поди-ка удержи, когда под гром рукоплесканий всходит на кафедру человек, чем-то очень похожий на старинного подьячего. Он становится бочком, прямой ладонью оглаживает глухой черный сюртук. И мгновенная тишина: профессор Ключевский приступает к истинно художественному воссозданию картин Истории.

А с того дня, как дома, на Мясницкой, обсудили записку, представленную ректору Московского императорского, с того дня Бруно Барт стал посещать и лекции по литературе. Лектор, почтенный профессор Стороженко, был автором этой записки, поддержанной подписями и других профессоров, знаменитым Сеченовым в том числе. Смысл обращения к ректору был тот, что недопущение евреев в университет не только вопиющее безобразие, но и средство развращения студентов-христиан, приучающихся пользоваться привилегированным положением. «Ваша записка никакого практического значения иметь не будет», – сказал ректор, пожимая плечами. «Будет иметь принципиальное», – возразил Стороженко. Ректор улыбнулся: «Лет через сто, Николай Ильич». Стороженко вспыхнул: «Тем позорнее для нас!»

На юридическом посещать лекции «чужого» профессора Стороженки сочли необходимым: пусть ректор и иже с ним знают, что записка, поданная лучшими профессорами, уже имеет практическое значение.

Все это было хорошо, «порядочно», но Зинаиду Степановну тревожила самолюбивая сдержанность сына. Не то чтобы ей хотелось распахнутости, амикошонства, однако от этой сдержанности, казалось Зинаиде Степановне, должно веять холодом, отбивая у товарищей охоту к дружескому общению с ее Бруно. К тому же он не прочь был щегольнуть белым кантом на зеленом форменном сюртуке – верный признак университетского аристократизма. И не зарекался от белых перчаток. Ему бы дворянскую фуражку – вылитый лицеист. Прибавьте грассирование, упругую гимнастическую худощавость – и вот вам денди.

Зинаида Степановна намекнула об этом осторожно. Бруно отвечал, что у него нет желания играть роль рубахи-парня. Усмехнулся: «Быть можно дельным человеком и думать о красе ногтей». Зинаида Степановна полусогласилась. Она, мол, и сама не прочь выглядеть «комфортабельной», и все ж, мой милый, не так уж приятно, если тебя принимают за какого-нибудь корнета Отлетаева. Он опять усмехнулся: «Встречают по одежке, провожают по уму». Звучало чуть высокомерно. Но у Бруно были резоны ссылаться на пословицу.

Она это поняла, когда он попросил поляковское издание «Капитала». У нее был экземпляр, обряженный в переплет со славянской вязью: «Библия» – легонькая, а все ж маскировка – давно уж «Капитал», некогда дозволенный цензурой, изымался при обысках. Вряд ли квартира художника Горского была на примете охранки, Зинаида Степановна осторожничала «на всякий случай» – дорожила книгой, большую часть которой перевел «доисторический» Герман, тот, что еще не был знаком с нею. А книга-то вдруг и понадобилась Бруно. И притом, что называется, на вынос. Куда? Кому? Бруно сказал: «Ставропольцам». Ему казалось, что этого достаточно – папиным-де землякам. Зинаиде Степановне этого было недостаточно. Бруно объяснил: у них, в университете, есть и ставропольческое землячество, на Знаменской живут, – народничество, толкуют вроде бы исчерпанно; марксизм строг и точен; вот они и принялись за «Капитал». Зинаида Степановна колебалась. И все же объявила: из дому не выпущу, пусть приходят и здесь конспектируют.

Приходили, конспектировали; конспекты уносили на Знаменку. Зинаида Степановна уверилась в том, что ее сын, ее Бруно, не «опрощаясь», не отказываясь ни от белого канта, ни от белых перчаток, вовсе не выглядит в глазах коллег каким-нибудь корнетом Отлетаевым.

Оказалось, не только там, на Знаменской, но и в «Ляпинке» – шумном, безалаберном общежитии. И не только там, на Большой Дмитровке, но и у Никитских ворот, в студенческой пивной, где, сдувая пену с ритуальной кружки, решали бездну общественных вопросов.

Но все это было как бы предрубежным. Рубежом была весна. Взялась она наидружнейшей оттепелью. Москва-река в два дня очистилась, льдины вставали на попа и рушились, старожилы такой весны не видывали. И Московский университет тоже.

Ее сын, ее Бруно, не прятался на Мясницкой от забастовки.

Чего они хотели, Бруно и все другие, почти все?

Долой полицейщину! Долой устав восемьдесят четвертого года! Да здравствует автономия университета!

Проректор надсаживался:

– В кар-цер! В кар-цер!

Бастующие просили историка Ключевского не читать лекцию. Историк Ключевский, просьбе не вняв, взошел на кафедру. Студенты ушли.

Профессора Колоколова по той же причине ошикали.

Профессор Соколовский сетовал на недостачу кутузок. Под громовое «улю-лю» он выкрикивал:

– Я в свое время сиживал – и ничего, образумился…

Сторожа, отставные солдаты, пятились, приседая, как бабы у курятника: «Господа! Господа!» И глохли от двупалого свиста.

Но с Тверской заворачивали, прицокивая, казачьи эскадроны. И уже гремело на Никитской пехотное: «Рррота, стой!»

После благовещенья Бруно пришел домой. Благой вести не принес: университет закрыт.

Зинаида Степановна сказала тихо и строго:

– «Будь что будет, а я свой долг исполню». Это – Пастер.

Ее сын, ее Бруно, ответил:

– Я свой долг исполнил, но что же будет?

– Поедем за границу. Там продолжишь ученье.

– Нет, – сказал он, – из России я не уеду.

* * *

Все это припомнив живо, Зинаида Степановна сызнова увидела насупленного старика в картузе и поддевке и опять, как некогда, удивленно и растерянно подумала о том, что дети вырастают быстро, слишком, пожалуй, быстро… Но вспомнив все это, но подумав об этом, она без связи, внезапно, но наитию решила, что Бруно, минуя городскую квартиру, возьмет с вокзала к Соломенной сторожке. Она быстро собралась и уехала на дачу.

И точно, вечером Бруно был в Петровском-Разумовском. Зинаида Степановна просияла: нет, не переменился, вот ведь, едва расцеловавшись, стал рассказывать, ну точь-в-точь как и мальчиком, поспешно, доверчиво.

Но, по мере того как Бруно рассказывал, Зинаидой Степановной сильнее и сильнее овладевали навязчивые впечатления, те самые, что и на Мясницкой, смешиваясь с запахами ремонта и колокольным звоном, однако сейчас они не перетекали одно в другое, а сливались друг с другом, вызывая необыкновенное душевное состояние, не радостное и не мрачное, иное, которое она и не умела, и не пыталась определять, а только опять сознавала свою посвященность Герману. Она ходила по веранде, садилась, вставала, тянулась к ветвям бузины, срывала листок, прикусывала зубами и опять ходила, пересекая наклонный сноп солнечных, уже тусклых лучей, и лицо ее, оставаясь бледным, словно бы вспыхивало, шелковая блузка отсвечивала багровым, и вся ее фигура, несколько располневшая, обретала летящую легкость.

Нежелание Германа вносить диссонанс в ее отношения с сыном больно поразило Зинаиду Степановну, и Бруно напряженно выпрямился в плетеном кресле, как в Вильне, когда он опасался, что дядюшка с теткой заденут его маму, а сейчас он боялся, что мама как-то заденет отца, и это будет непереносимо.

– Он вернется, – негромко, но отчетливо молвила Зинаида Степановна, стоя посреди веранды и прижимая руки к груди.

– Да! Да! Да! – вскрикнул Бруно дрожащим голосом, полным внезапных слез.

* * *

Горский с мольбертом и складным стулом, тихий живописец в синей блузе и в белой панаме, какие теперь не носят и дети, шел домой.

Бывают минуты, когда ловишь в себе как бы присутствие родственника, которого ты, может, никогда и не видел, но все же знаешь, что это именно он, или совсем и не родственника, а человека хорошо, близко тебе известного, пусть и умершего. Вот так и Горский в эту минуту, когда садилось солнце, смолкал птичий щебет и только нет-нет да и прикаркивало воронье в той стороне, где маленький пруд и развалины грота, который одни называли Ивановским, другие – Нечаевским, вот так и Горский необъяснимо и неизъяснимо ощутил себя старым, несчастным Саврасовым. Когда-то Горский учился у него. Большой, нескладный, лохматый, похожий на доброго уездного лекаря, Саврасов косноязычил вдохновенно: «Ступайте в природу. Она дышит, песня и тайна. У дубов кора подсыхает – смотри. И фиалки. Чувствовать надо, душа задумывается». Он был в опорках, в драной шляпе, а на плечах – грязный клетчатый плед. Ученик Костя Горский переглядывался со своим однокашником и задушевным другом Исааком Левитаном, обоим хотелось плакать от любви, от жалости к Саврасову.

Уже близко была дача. Жук жужжал, и комары звенели, тянуло дымом вечерних чаепитий. Неподалеку, в Зыковой роще, у депо Виндавской железной дороги, плакались гармошки. Было слышно, как пирожник призывает нараспев: «Подходи, дружки, набивай брюшки».

Нынешним утром Горский не радовался ни восходу солнца, ни привычной тяжести художнической снасти, ни блеску росы, ни птичьему гомону: им владело предчувствие беды, утраты. И эта беда, эта утрата соотносились не только с неожиданным и никчемным отъездом в город Зинаиды Степановны, но и с вильненской поездкой Бруно.

Сейчас, подходя к своей даче, Горский не ощущал отрадной усталости и веселого голода, как, бывало, после трудов праведных, а с еще большей силой чувствовал неминучесть беды и утраты и опять поймал в себе что-то саврасовское, его потянуло прочь, потянуло в Петровский лес – «Ступай в природу, она дышит, песня и тайна…» – но он толкнул скрипучую калитку и, увидев на веранде Бруно, просветлел: «сын приехал». И следом за этой радостью мелькнуло болезненно и остро то, о чем он, кажется, никогда и не вспоминал… Давно, Бруно еще совсем мальчуганом был, Горский подал прошение: «Желая дать образование сыну моему Бруно Барту, имею честь просить…» Инспектор Петропавловского училища, взглянув на бумагу, вопросительно поднял брови: «Сыну? Вы – Горский, а тут – Барт…» И Горский формальности ради поставил сверх зачеркнутого: «пасынку». Господи боже мой, мелькнуло сейчас Горскому, ведь это «сын» не было опиской, именно сын…

Длинноногий Бруно, такой же золотоволосый и красивый, как мать, быстро шел ему навстречу своей упругой гимнастической, немножко враскачку походкой, махал рукой и улыбался смущенно, и это смущение тоже болезненно кольнуло Горского в сердце – он понял, что Бруно испытывает что-то похожее на вину перед ним.

«Ах, милый», – вздохнул Горский.

 

II

В девятьсот первом Бруно Барт окончил университет.

Зачисление в адвокатуру, или, как тогда говорили, в адвокатское сословие, требовало «юридической связи индивидуума и государства». И английский подданный Бруно-Роберт-Герман Барт получил русский паспорт.

Университетский диплом, однако, не давал права самостоятельной практики: полагался пятилетний стажерский искус. Барта взял помощником Карабчевский, адвокат по месту жительства петербургский, а известности всероссийской. О да, Николай Платонович ценил московскую юридическую выучку. Но тут и другое много значило: Карабчевскому не было секретом, кто отец этого молодого человека весьма поэтической наружности.

Бруно Германович Барт появился в «Смирновке».

Там пахло чернилами, чаем, сигарами. Столы под зеленым сукном освещались висячими лампами с зелеными абажурами, лампы можно было опускать и поднимать, они двигались на белых фарфоровых роликах величиною с хорошее яблоко. Вряд ли кто-либо помнил, когда воцарился здесь старик курьер с пепельными бакенбардами и шаркающей походкой, но каждый сознавал, что без ворчуна Смирнова не было бы «Смирновки» – адвокатского капища в здании Петербургского окружного суда.

С Бассейной, где поселился Барт, до Литейного, где суд, рукой подать. И патрон, и коллеги – все жили неподалеку, но патрона не зря окрестили Летучим Голландцем: был легок на подъем вальяжно-барственный и грузно-осанистый Карабчевский. Барт ездил с ним на Украину, потом – в Кишинев.

… На Украине все началось в огромной латифундии герцога Мекленбург-Стрелецкого. Его владения славились агрономическим и промышленным благоустройством: необозримые черноземы и тучные пастбища, заводы конный, винокуренный, крахмальный, паровая мельница и механические мастерские. По весне, когда земля млела, к господским амбарам, сараям и скотным дворам тронулся на подводах кабальный, зимою вконец отощавший арендатор: «Бери, браты, это ж наше!» И летучим огнем понеслось враскидку: «Пали панов!»

На клич «пали» ответили командою «пли», и генерал Драгомиров вскоре отметил в приказе: «Войсковые части, призванные к подавлению вспыхнувших в двух уездах Полтавской и одном Харьковской губернии беспорядков, исполнили свой долг безукоризненно».

В Харькове, у вокзала, на запасных путях, остановился поезд министра внутренних дел. Должностным лицам велено было представиться после полудня; лишь окружного прокурора г-на Лопухина министр пригласил к завтраку в салон-вагоне. Плеве потребовал «изложить ход событий»; сухим, без модуляций голосом формулировал: «ход массовых грабежей, учиненных толпою». Плотный чернявый прокурор, сознавая чрезвычайную занятость г-на Плеве, был краток. Но вот что важно: Лопухин формулировал основательнее министра – не грабежи, а первое в наступившем столетии социально-революционное движение, произведенное народом, более прежнего сознающим вопросы общественной жизни. И указал на обнаружение у мужиков нелегальных брошюр и газеты «Искра».

Плеве слушал бесстрастно. Потом сказал: «Я давно слежу за вашей деятельностью, Алексей Александрович, и мне доставляет истинное удовольствие признать ее в высшей степени полезной». Министр не льстил: Лопухин заслуживал похвалы, особенно теперь, когда привлекал к суду без малого тысячу душ. Плеве обещал прокурору августейшее повеление – произвести судоговорение при закрытых дверях.

Несколько месяцев спустя в Харьков и Полтаву приехали петербургские и московские адвокаты. Приехали доброхотно, безгонорарно, еще раз подтверждая свою либеральную и радикальную репутацию. Карабчевский остался в Полтаве, его помощник отправился за семьдесят с гаком верст, в Константиноград, тонувший в осенних садах, ласково пригретых прощальным солнцем.

Барт не был столь наивен, чтобы ожидать изящного юридического ристалища. Изучая право, он познал силу российского бесправия еще на университетской скамье. Но в махоньком городке в судебном зале он впервые проникся щемящим сознанием своего постыдного бессилия. Он, Бруно Германович Барт, интеллигентный человек во фраке с адвокатским значком, прочитавший бездну книжек, прекрасно сознающий свой долг перед многострадальным народом, вот он сидит рядом с сеятелем и кормильцем своим, и на него смотрят с последней надеждой, а он жалок и никчемен, с ним нагло, в открытую не считаются, и он отводит глаза, перебирает бумаги и пощелкивает портфелем, не зная, куда деть свои бессильные, жалкие руки.

Три помощника присяжных поверенных и один присяжный поверенный решились наконец прибегнуть к способу, который считался крайним и назывался «кричащим». Их ждало суровое порицание, вплоть до исключения из адвокатуры. Но то было единственное, что они могли сделать, ибо этот способ подчеркивал: суд – Шемякин, а приговор – предрешен. Они объявили:

– Защите известно, что подсудимые были подвергнуты тяжелым телесным наказаниям. Защита просила дополнить судебное следствие выяснением этих обстоятельств. Ходатайство защиты отклонено. Не находя возможным исполнить согласно требованию закона и совести обязанности наши по отношению к подсудимым, мы отказываемся от защиты.

И покинули зал заседаний.

В гостинице Барт слег. У него был жар и озноб.

* * *

Не так уж много времени минуло – телеграфные аппараты Старого и Нового Света отстучали название другого города Российской империи: Кишинев.

Пахло паленым и прелым. Солнце, поднимаясь, съедало тени. Все казалось разъятым, нагим, в острых углах. И здешние люди, чудилось, тоже из острых углов, в каких-то странных изломах. Темное, скользкое, брезгливое чувство овладело Бартом. Он ужаснулся: и это – я? Тот, кто дома, на Мясницкой, держал портрет капитана французской армии Дрейфуса, имевшего несчастье родиться евреем и посему обвиненного в шпионстве.,.

Кружил и всплескивал белый пух. «Тополиный?» – недоуменно подумал Барт. Соколов ответил, не дожидаясь вопроса: «Перинный». Во дворе у поленницы рыжело большое пятно. «Девчушку убили одним ударом», – сказал Соколов. Слышно было, как в мертвом доме пищат крысы. Барт изнемогал, хотелось поскорее вернуться в опрятный номер с балконом на Александровский проспект, где запах винных погребов и приятное, хотя и обманчивое, ощущение близости южного моря. Хотелось уйти, но Соколов не отпускал: «Смотрите, Бруно Германович, смотрите. Запомните на всю жизнь». Они оба вздрогнули, услышав неуверенный постук палки, осторожное шарканье. Оглянувшись, увидели старика в темных очках и драном лапсердаке.

– Меер Залманович, – окликнул старика Соколов. – Я здесь.

– Ой, мосье Соколов, – обрадовался старик, – иду, иду. Мне сказали: Меер, там мосье Соколов опять приехали. Ой, думаю, надо бечь. Здравствуйте, мосье Соколов, здравствуйте, дай вам бог здоровья.

Соколов сказал слепому, что вместе с ним господин Барт, помощник присяжного поверенного; полноте, не надо благодарить, петербургские адвокаты выступят на судебном процессе от имени потерпевших.

Старик горестно кивал, его длинная борода колыхалась.

– Спасибо, мосье Соколов. Суд будет, это да, но что из того, мосье Соколов? Нас наказывают бичами, детей наших накажут скорпионами… Я очень извиняюсь, что я вам скажу так. Вот они спросят: «Вейсман, кто тебе отнял глаза?» И я скажу так: «Откуда я знаю, господа суд? Они ловили меня, целая толпа». И я не скажу: «Там был христианский мальчик, господа суд. Он имел гирька на ремешке, этот мальчик. Когда я упал, они заворотили мою голову и сказали: «Бей, мальчик!» И мальчик бил по глазу гирькой, потом бил по второму глазу гирькой… Как я могу такое сказать, мосье Соколов? Они мне скажут: «Что ты врешь, жидовская морда! Как это может христьянское дитё бить по глаза?!» Я очень извиняюсь, они так скажут, уж лучше я не скажу ничего. – Он помолчал, елозя палкой, опустил голову, в черных стеклах погасли солнечные искры. Он сказал: – Цепи ада облегли нас, и сети смерти опутали нас, так было, так будет, мосье Соколов.

– Я вечером зайду, Меер Залманович, – пробормотал Соколов, пожимая локоть старика. – Если разрешите, я навещу вас с моими коллегами.

Старик поклонился.

Соколов и Барт сели в коляску. Соколов сказал: «А я, Бруно Германович, я, знаете ли, все думаю: с детства для каждого из нас этот день – торжество из торжеств. Ведь правда? «От смерти бо к жизни и от земли к небеси Христос бог нас приведе, победную поющия». Барт понял, о чем он: погром начался на пасху, на праздник из праздников.

Трезвон был во храмах, христосовались люди, убивая людей. Походным порядком вступили в Кишинев батальоны. И встали биваками. Офицеры курили и переговаривались. Из окон еврейских домов выбрасывали скарб. Лачуги взялись трескучим огнем. Ротмистр барон Левендаль медленно объезжал улицы. Городовые козыряли ротмистру. Все было хорошо, ясно. Да вдруг и приказ – будя. И мало «прекратить», а какие, значит, усердно старались – в кутузку. Эва, начальство! Выходит, правая рука – одно, левая – другое.

Те, которые «старались», сидели в губернском тюремном замке. Барт опрашивал громил в канцелярии. Он полагал найти в них разительное отличие от заурядных обывателей. А на поверку?

Ну, вот он перед ним – чернобровый и белозубый сосед стекольщика Гриншпуна.

– Что говорить, господин аблакат, жили мы как добрые соседи. Привезу из деревни свежее винцо, завсегда с Гриншпуном пропустим по стаканчику. А на пасху-то в аккурат и попутал черт: полоснул соседушку, а как уж кровушка пробрызнула, тут уж, господин аблакат, поздно. Глядь, другие набежали кучей, все знакомые, отделали беднягу, как на молотьбе…

Ну, вот он перед ним, Бартом, коренастый, рябоватый лудильщик-паяльщик, вот он… Ему, понимаешь, долго пришлось гоняться за этим Нисензоном. Впереди всей ватаги летел, потому как с малых лет завсегда хорошо гонялся. Нисензон-то кто? А на Магале в мелочной лавке торговал, плешивый, рот слюнявый. Ах, задал стрекача, ровно заяц. А портки-то спадывают, спадывают, он их наподхват, подёргивает – смех… То есть как же это «за что» Нисензона? А за то, что на бегу-то вдруг взял да и в канаву кувырнулся. Ежели б не кувырнулся, ежели б так поймали, тогда, глядишь, намяли ребра, и дело с концом. А он, дур-рак, в канаву, да в растяжку, голомазая башка в дерьме. Ну, и стали его там, в канаве-то, полоскать; полоскали, полоскали, а из него и дух вон. Остервенились, ваше благородие, совсем остервенились. А так-то взять, они тоже люди. Бывает, и православный не приведи бог.

Ну, вот он перед ним – пожилой дядька, медаль имеет за последнюю войну, братушек-болгар от туретчины избавлял… Как здесь-то вышло? Это можно доложить, это сейчас, ваше благородие. Подхожу, значит, вижу, наши-то никто ничего толком: бей да бей, а чтоб распорядиться – никто. А которые Христа продали, повыскакивали, патлы рвут. Одно слово: и наши, и эти – все глупые, ваше благородие, нету понятия, как действовать по способности. Э, думаю, сюда бы полковую трубу! И говорю себе: принимай команду. Кричу: «Стой, ребяты! Так не пойдет!» Голосина у меня, ваше благородие, бог не обидел – пархатых как ветром сдуло, в дом кинулись, а какие и по лестнице приставной пятками засверкали – на чердак, значит, хорониться. Кричу: «Окру-жай!» Чтоб, значит, ни один не выскочил. «Цепью, – кричу, – стано-вись!» А других отрядил на чердак.

Теперь что же? Теперь стоим, головы задрали, ждем. Видим: из чердака машут – перьвого, значит, споймали. «Кидай! – кричу. – Всех сподряд кидай!» Ну, и зачали их оттуда качать. Высота, конечно, не балканская, да зато мостовая. Шмякаются! А тут их – в дрючки, в дрючки. Ей-богу, как в рукопашной. Народ-то наш, ваше благородие, воевать любит, выучку только дай – ого! А из перин – пух. Чисто снег. Метель! Плевна! Ну и давай мертвяков в пуху валять. Они, с пейсами которые, они перины ой любят – ну, нате вам перину. Ровно гусаки. Потеха, ваше благородие. Гуляй смело! Да-а. Ну, а как девку спымали, тут уж я кричу: «Не замай!» Это вам каждый скажет: девку я велел отпустить… Да-а. Ну, что еще? А то, ваше благородие, что, конечно, генерального приказу не поступало, чтоб жидов бить, это, конечно, так, врать не буду. Да ведь кто в службе был, тот сам должен смекать. Настоящая служба – это когда по глазам начальства все в точности угадаешь. А так-то рази мы б позволили? Нипочем, ваше благородие, нипочем, мы закон-то уважаем…

Странная вещь! Все, что Барт выслушивал, не поддавалось логическому осмыслению. Вспоминались сочинения Иреланда о психозах в истории, «Законы подражания» Тарду, бехтеревские рассуждения о роли внушения в общественной жизни. Нет, не вмещалось.

Карабчевский сказал:

– Обратите внимание, как молча и брезгливо, мановением тросточки чиновник убирает с панели встречного еврея.

– Очевидно, панели узки, – усмехнулся Барт.

– Панели-то можно и расширить, – заметил Карабчевский. – Да ведь таким всегда узко. Вы как полагаете, Николай Дмитрич?

Соколов хмуро не согласился:

– Средство политической медицины: кровопускание. И еще вот что. Когда правительство хочет удержать свой народ в тюрьме, оно вручает ему ключ от карцера. А в карцере – малая нация. Ну, у большой-то и возникает отдушина, отрадная отдушина, вроде бы она, большая, сама и распоряжается.

Опросив десятки свидетелей, посещая дворянский клуб, где за картами и рюмкой осуждали интеллигентское сентиментальное юдофильство и толковали о необходимости однажды и навсегда решить проклятый вопрос, Соколов утверждал, что правительство, в первую голову министр Плеве, несет ответственность за кишиневский погром. Наполеон, говоря о политической медицине, не прятался за чужие спины. А доморощенные кровопускатели стесняются культурной Европы. Собственно, кто там сейчас, в здешней губернской тюрьме? Разнесчастные держатели ключей от карцера. И только. Да, гнусный публицист Крушеван – разрешал; ротмистр Левендаль – поощрял; спекулятор Пронин, который то обсчитывает рабочих, то спаивает, этот – науськивал. Все так, но… Соколов нашел формулу: есть правительственное подполье. Вот так-то, господа, правительственное подполье.

– Ох, Николай Дмитрич, Николай Дмитрич, – останавливал Карабчевский, – во-первых, и стены слушают, а во-вторых… Конечно, высший дар адвоката – это способность возводить единичный случай на степень общего вопроса, но у вас, батюшка, всегда и везде тенденция. По совести, не могу согласиться, чтобы там… – Он поднял указательный палец. – Чтоб оттуда! Сомнительно, Николай Дмитрич, весьма сомнительно, хотя еврейство вообще-то наклонно быть ржавчиной всякой государственности. Но чтоб такое шло оттуда?! – Карабчевский покачал головой. – Сердцем-то, может, и да, а разумом вряд ли, хотя время на дворе шальное. Вот, знаете ли, покойный государь говаривал: я-де люблю, когда евреев бьют, но это недопустимо, ибо непорядок.

– Плеве как раз и любит этот «непорядок», – не отступился Соколов.

Барту казалось, что Соколов основательнее Карабчевского. Однако все это не помогало Барту осмыслить и «вместить» тех некриводушных, откровенных, совершенно непохожих на злодеев ответчиков, которых он, помощник присяжного поверенного, терпеливо расспрашивал в канцелярии губернской тюрьмы. И как бы рядом с этой невозможностью «вместить» ему памятно было свое чувство, пусть и мимолетное, физическое чувство неприязни и опасливой враждебности, возникшее в кривых улочках у речки Бык, в запахе помоев, в черных колючих росчерках на солнечном припеке…

Судебный процесс – как и прошлогодний, в Харькове, Полтаве, Константинограде, при закрытых дверях, – был долгим, томительным, в ответчиках были все те же, из губернской тюрьмы. Адвокаты истцов не настаивали на строгом осуждении. Шли бесконечные споры-перекоры о возмещении убытков от грабежей и поджогов. Но из перекрестных допросов высветилось то, на чем настаивал Соколов: власть подстрекала к погрому, власть бездействовала при погроме. И тут уж они дружно налегали, представители «адвокатского сословия». Однако не все.

Один из этих «не всех», некто Шмаков, вознамерился войти в дружескую короткость с Бартом.

Шмаков был худощав, походка у него была быстрая, речь быстрая, движенья быстрые. Лицо было блеклое, стершееся, невыразительное, сильно курносое, а глаза вострые, цепкие, сметливые. Являлся он на судебные заседания, как и прочие, во фраке с адвокатским значком на лацкане, в крахмальной манишке, с тугим, желтой кожи, английским портфелем. Был Шмаков адвокатом по назначению, то есть от суда, и защищал скопом нескольких ответчиков. Вот этот Шмаков почему-то и вознамерился сблизиться с помощником Карабчевского.

Впрочем, вовсе не «почему-то».

Обитая в южных городах, Шмаков иногда наезжал в Петербург. Там он неизменно наведывался на Шпалерную, 39, к давнему своему знакомому Глинке-Янчевскому. Отставной саперный капитан был человеком состоятельным: лет двадцать с лишним тому назад, еще офицером, держал в Ташкенте банкирскую контору, а кроме того, заседая в какой-то строительно-дорожной комиссии, ухватисто приобретал земельные участки. Не забрасывая коммерцию, Станислав Казимирович литературствовал. Шмаков разделял его взгляды, изложенные в брошюрах «Пагубные заблуждения» и «Во имя идеи». Суть была в два цвета: заблуждения – красные, идеи – белые. Особенно прельщали Шмакова изобличения молодой адвокатуры, сильно подверженной пагубным заблуждениям.

Рассуждая об этом со Шмаковым, практику которого Глинка ценил именно потому, что она протекала в черте оседлости, Станислав Казимирович и упомянул однажды о молодом Барте. Упомянул, что называется, к примеру.

Барт был племянником Глинки – жена его, Вера Степановна, урожденная Корали, – приходилась родной сестрой матери Барта. Станислав Казимирович знавал Бруно совсем еще мальчиком – в Ташкенте, куда сослали отца Барта, известного Лопатина. «Тот самый?» – удивился Шмаков и даже, кажется, обрадовался: стало быть, этот Барт не из явреев, а то вот мелькнуло огорчительное: неужто и Станислав Казимирович не уберегся от родства с явреями?! (Шмаков и мысленно вместо «е» сладострастно выговаривал «я», как бы впрыскивая яд.)

Так вот, Глинка знавал племянника совсем еще мальчиком, а потом… Правду сказать, все порвалось и заглохло, хотя он, Глинка, в свое время оказал Лопатину немаловажную услугу. Ну, да чего толковать, нынче никто не хранит благодарную память. И племянник не исключение. Никогда не является, никогда. Но такое уж трепетное сердце у Станислава Казимировича, не может оставаться равнодушным к племяннику, ступившему на стезю пагубных заблуждений.

Шмаков посочувствовал Глинке. Искренне, с душевной печалью. Ведь он, Шмаков, замечал, как адвокатура, особенно петербургская, все гуще замешивается юдофилами, этими «жидовскими батьками». Но посочувствовал да и забыл о незадачливом племяннике почтеннейшего Станислава Казимировича. А тут вот, в Кишиневе, пробегая список присяжных и помощников присяжных, тут-то и вспомнил. И вознамерился завязать дружескую короткость. Не только из уважения к Глинке. Обязанностью своей, общественной, гражданской, полагал Шмаков воздействие на «жидовских батек», не ведающих, что творят. Истинно не ведающих, ибо обретаются большей частью в Северной Пальмире, вчуже от яврейских муравейников.

Вообще-то говоря, мечтою Шмакова было явление Богатыря, способного на глобальный подвиг. Мечта эта зародилась после подвига локального, совершенного фон Ререном. Полицейский офицер фон Ререн, приятель Шмакова, служил некогда в Измаиле. Ему привелось вешать яврея. А тот, шельма, и в петле не издох: бородища заворотилась под веревку да и обложила шею, будто войлоком. Фон Ререн не растерялся: велел закопать подлеца, пока не очухался… Увы, увы, не находился в империи Богатырь, способный учинить всероссийское погребение яврейства. Почему? Проклятая оглядка на гнилой Запад – вот почему. Славянское слюнтяйство – вот почему. Интеллигентские глаголы о любви к человеку – вот почему. Ну, и приходится уламывать глупцов, защищающих проклятое племя. Шмаков заговаривал с Бартом то в курительной, то в буфете; после заседаний, случалось, провожал до гостиницы. Но молодой человек с убийственной презрительностью резюмировал все его, Шмакова, рассуждения. «Мне, – усмехнулся Барт, – жаль антисемитов: они больны непристойной манией».

И перестал замечать Шмакова. Зато последний очень хорошо примечал поведение Барта в часы судебных заседаний: тот что-то записывал, записывал, записывал. Наконец Шмакова прорвало. Поднялся и обратил внимание судей на это обстоятельство. Послышался негодующий ропот.

– Господин Шмаков, – ответил благообразный и седовласый председатель суда, пощелкивая ногтем по лацкану, словно стряхивая какую-то дрянь, – господин Шмаков, то, что делается в зале, забота моя, а не ваша.

– Подпольная и заграничная пресса, – вспыхнул Шмаков, – полна тенденциозными сообщениями!

– То, что происходит в зале, касается меня, а не вас. – с брезгливой корректностью повторил председатель. – Прошу сесть.

* * *

В Петербурге писатель Короленко, близкий знакомый Карабчевского, предложил ему прочесть публичное сообщение о кишиневском погроме и кишиневском судебном процессе. Николай Платонович согласился.

Барт принес патрону свои записи, и они углубились в дело, вскоре, однако, прерванное телефонным звонком. Карабчевский отвечал спокойно. Но в звучном голосе патрона уловил Барт странное напряжение. Повесив трубку, Николай Платонович значительно взглянул на помощника:

– Меня приглашает Лопухин.

Приглашал тот самый Лопухин, что столь основательно управился с аграрными беспорядками в Полтавской и Харьковской губерниях. Тот, что завтракал в салон-вагоне министра внутренних дел. И это тогда, за чаем со сливками, г-н Плеве предложил г-ну Лопухину наиважнейший пост в своем министерстве – директора департамента полиции. И вот второй уж год Алексей Александрович директорствовал в доме у Цепного моста.

Ни Карабчевский не испугался за себя, ни Барт не испугался за Карабчевского. Ничего такого за Николаем Платоновичом не числилось. Вот ведь Соколов настойчиво винил «правительственное подполье» – обошлось. Пригрозили ссылкой, ан Плеве-то и подобрал когти. Правда, случай особый: отец Соколова – духовник государя императора. Случай особый, но и Карабчевский фигура внушительная. Нет, он не испугался приглашения на Фонтанку, и все же зябко повел плечами. Положение было нестрашное, однако, что называется, извольте радоваться.

Внешне оставаясь невозмутимым, Николай Платонович был благодарен Барту, когда тот на другой день поехал вместе с ним к Цепному мосту. Извозчика они отпустили на углу Пантелеймоновской и набережной Фонтанки. Николай Платонович, послав Барту воздушный поцелуй, означавший, надо полагать, ироническое отношение к рандеву с Лопухиным, отправился к департаментскому подъезду.

Барт, проводив взглядом осанистого, рослого, вальяжного патрона, пошел через Цепной мост. В Летнем саду, у Карпиевого пруда, сел на скамью и стал ждать.

День был будничный, осенний, свежий, с тучами, но без дождя. Темный пруд морщил ветер, слышался медный шорох опавших листьев. Барт ждал, стараясь вообразить и угадать, что же такое происходит сейчас в департаменте, у Лопухина…

Лопухин принял Карабчевского без задержки. И, указав на кресло, начал без предисловий:

– Мне поручено просить вас отказаться от публичного доклада.

– То есть как это «отказаться»? – удивился Карабчевский. – Помилуйте, я, право, не вижу к тому оснований.

– Они есть, – веско отвечал директор департамента. – Очень существенные основания, господин Карабчевский. – Голос был ровен, но нажимом выделено обращение: не именем-отчеством, а «господин Карабчевский».

– Я просил бы, ваше превосходительство, объяснить мне эти основания, – отвечал Николай Платонович, перенимая официальный тон.

– Ваш публичный доклад не совпадает с видами правительства. У нас, как вам известно, это недопустимо.

В последнем замечании – «у нас» – как бы мерцала точка, в которой он, Лопухин, и Карабчевский очень хорошо понимали друг друга.

– Какие виды?

– Весьма прозрачные, Николай Платонович: зачем эпатировать публику? Кишиневский инцидент прискорбен, но он исчерпан. Зачем напоминать? Вот это и не совпадает с видами правительства.

Карабчевский вздохнул.

– И все ж, извините, не вижу причин отказываться.

Лопухин пристально взглянул на него своими темными, чуть раскосыми глазами.

– Нам известно, что доклад будет платным.

– Я гонорара не просил.

– Нам известно, что весь сбор пойдет в пользу ссыльных. Стало быть, революционеров.

– Я этого не знал.

– Вот видите, – оживился Лопухин. – Вот вам и второе веское основание. Итак?

Карабчевский помолчал. Потом опять тяжело вздохнул.

– А что ж прикажете видеть, ваше превосходительство? Вечер будет благотворительный. И ежели деньги пойдут на пособия ссыльным… Вы как юрист не хуже меня знаете: отбывающий кару – уже не преступник. К тому же, и это вам, Алексей Александрович, как юристу тоже известно: революционеров судят по «Уложению о наказаниях». А вот кого подвергают административной ссылке, этого я как юрист не знаю.

Директор департамента, опустив глаза, узкой, сухой ладонью касался каких-то бумаг, каких-то папок. Едва Карабчевский умолк, Лопухин с силою ударил ладонью по столу.

– А! Ну что ж! Вячеслав Константинович поручил мне…

– Кто это Вячеслав Константинович? – осведомился Карабчевский, прекрасно знавший, «кто это».

Лопухин обозлился:

– Вячеслав Константинович Плеве, министр внутренних дел Российской империи. Шеф отдельного корпуса жандармов. Статс-секретарь. Сенатор. Именно он поручил мне передать вам, милостивый государь, нижеследующее: если доклад состоится, вы будете немедленно высланы.

Сердце у Николая Платоновича стукнуло больно, но он с достоинством поднялся во весь свой гренадерский рост и развернул массивные плечи: он не желает разговаривать в подобном тоне.

– Извольте слушать, – властно повысил голос директор департамента. – Мы с вами, сударь, не в клубе и не в парламенте. Вы будете высланы из Петербурга, это решено.

Опять у Николая Платоновича больно стукнуло сердце, но он был адвокатом, за словом в карман не лазил, и саркастически поклонился:

– Покорнейше благодарю за предупреждение, ваше превосходительство. Я успею оповестить клиентов и собраться в дорогу. К сожалению, мой покойный батюшка был кавалерийским офицером, а вот ежели был бы батюшкой…

Намек угодил, что называется, в лоб: если бы мой отец был духовником государя, как у присяжного поверенного Соколова, вы не посмели бы и заикнуться. Лицо Лопухина, потемнев, набрякло грубыми складками.

– Будете высланы из Петербурга, это решено, – зловеще повторил директор департамента.

На улице Карабчевский почувствовал ломовую усталость. Барт взял его под руку. Николай Платонович вымученно улыбнулся. Молодой человек, вы можете гордиться вашим патроном, но ваш патрон предпочел бы обойтись без нынешнего повода для гордости. Единственное, чего хотел бы ваш патрон, так это поднять бокал: «За нее, прекрасную!» – за конституцию, охраняющую личность от департаментов.

А Лопухин продолжал выполнять поручение министра внутренних дел: поочередно таскал на Фонтанку всех причастных к подготовке благотворительного вечера. И каждого пугал высылкой из столицы.

Где тонко, там и рвется. Оборвалось на Гинцбурге, банкире. Он никогда не ссорился с жандармами. Он помнил, как покойный государь Александр Миротворец убедительно объяснил ему: печальна участь твоих соплеменников, но предопределена священным писанием…

Барон Гинцбург очень, очень, очень сожалел, что обещал представить помещение для благотворительного вечера. Очень сожалел, да. И взял свое обещание обратно.

Вечер не состоялся. Карабчевскии, сохранив лицо, избавился от высылки. Но его помощник негодовал:

– На Гинцбурге свет клином не сошелся, надо было найти другое помещение…

В Златоуст, к уральским забастовщикам, Барт ездил самостоятельно, без Летучего Голландца. Вернулся сумрачный. Но не потому, что шепнули: «Вы слишком пылки, Бруно Германович, на вас уже заведен кондуит».

В судебном зале, с тяжелым запахом немытых, грязных, истомленных мастеровых, один из его клиентов баском толковал соседу: «Они с нами вроде как с детьми – ты, мол, несмышленыш, слушай, чего тебе взрослые дяди говорят, и не перечь, а я, мол, только о тебе денно-нощно забочусь… А какие, глянь, у них ручки-то холеные, портфели-то какие, а выплывают-то лебедем… Думаешь, за-ради нас с тобою? А ничуть! Карьера на уме, своя, брат, линия, чтоб слава была. А так-то, за прекрасные наши глаза навряд на стену полезут…»

Сумрачным вернулся Барт с Урала, – локтем отодвигали те, ради которых он «лез на стену», о какой-то там карьере, о каких-то там лаврах и не помышляя.

А Карабчевский подпустил не без яда:

– О, наш златоуст из Златоуста!

Не жандармское неодобрение тревожило Карабчевского, очень расположенного к своему стажеру. Да, конечно, высший дар в том, чтоб единичный судебный случай возвести на степень общего вопроса, но, возводя, обладай философской широтой, не впадай в узенькую тенденциозность.

Втиснув в кресло огромное тело, расставив толстые ноги, Карабчевский играл брелоками, пофыркивал: избави бог, никаких претензий, вы прекрасно справляетесь со своими обязанностями, никаких претензий, так, мысли вслух старшего возрастом и опытом жизни. Вот, говорил он, собираетесь вы там, в Гродненском переулке, у этого докторального Соколова. Ужель прельщает краснобайство Керенского? Ему бы арии петь, а он сменил вокальные упражнения на судебные. Возьмите Исаченку. Старший Исаченко, отец-то вашего, вот уж кто потрудился: шесть томов комментариев к гражданскому процессу – это ж не шуточки! Ну, а сын, ваш-то Исаченко, Василь Василич, человек достойный, но тоже, к сожалению, увлекается политическими иносказаниями. А не худо бы вникнуть, ка-а-акой разбег взяло двадцатое столетие: деревня гибнет, террор гремит, еврейские погромы все круче. Нашего брата-азиатца надобно долго школить в буржуазном праве, утверждая самоценность индивидуума, человеческой жизни, а у вас одна политика на уме. И, сдается, мечтаете о выходе за горизонты буржуазного права. А там пропасть, пропасть, дорогой мой.

Опасения патрона Барт равнял с барским брюзжанием. Не это – другое больно задевало Барта: как же Николай Платонович не понимает, что они, молодые адвокаты, предъявляют друг к другу высочайшие этические требования? Ни за какие гонорары не пойдут в юрисконсульты к воротилам. Нет, они оказывают правовую помощь заводским и фабричным рабочим. И разве не следует бить в одну политическую точку, когда наконец-то преступления государственные стали достоянием гласного судебного рассмотрения?

Барт упорствовал. Карабчевскому казалось, что Барт упрямится. А тут еще и этот афронт в особняке на Знаменской.

* * *

Утро выдалось ясное, крепкое, морозное. Публика входила в сени, весело покрякивая и потирая руки. Швейцар и лакей принимали шубы, шапки, трости.

Двусветный зал с пейзажами Крыжицкого был уставлен длинными столами и столами круглыми. Все сияло: окна, паркет, куверты, скатерти, подвески люстр, белый эраровский рояль.

Когда все расселись и утихли, старый Турчанинов, очень похожий на собственный портрет кисти Серова, Турнанинов, сорок лет подвизавшийся в боевых порядках петербургской адвокатуры, растроганно прочел адрес юбиляру – Карабчевский отмечал двадцатипятилетие своего служения законности.

Он слушал стоя, склонив массивную голову, сохраняя на крепком мясистом лице выражение скромное и несколько ироническое, то есть так, как и полагается умному человеку слушать юбилейные адресы. Засим Турчанинов вручил ему золотой жетон работы Фаберже, а супруге – красивой, свежей, полногрудой блондинке – роскошный букет из оранжереи дворцового ведомства.

Словом, все начиналось очень пристойно, и адрес, и телеграммы были лишены тенденций и намеков. Правда, Николая Платоновича немного беспокоило присутствие «краснокожих» во главе с докторальным Соколовым. Не пригласить «политиков» Карабчевский не то чтобы не решился, а счел бы признаком унизительной боязливости, но ему очень хотелось, чтобы юбилей не подал поводов к шумихе.

Барт, сидя за столом «политиков», совсем не думал о сложных отношениях с патроном, а думал, как тот хорош и весел, как бодр для своих пятидесяти. Вообще все нынче радостно и остро волновало Барта, и причиной тому был, честно говоря, не юбилей мэтра, а присутствие на юбилее той, кого называли очаровательной Катюшей.

Катя Корсакова была моложе Барта лет на пять, и она действительно была очаровательна, особенно в мазурке с этой своей ясной, открытой, доверчивой и вместе горделивой улыбкой или на Островах – наездницей-амазонкой со строго сдвинутыми стрелками темных бровей.

Ее отец практиковал в Петербурге присяжным поверенным, занимая одновременно выборную должность гласного в земском собрании Новгородской губернии. Ее дядя тоже служил в Петербурге и тоже был известным земским деятелем. Когда-то он участвовал в факультетском бунте против доцента-физика, читавшего лекции хуже некуда, в том самом бунте, в котором участвовал и отец Бруно. Оба, и Герман Лопатин и Павел Корсаков, угодили за сие под строжайший надзор. Ничего об этом Барт, кажется, не знал, да и, по правде, ни Катюшин родитель, ни Катюшин дядюшка нимало сейчас не занимали его.

В парадном зале, полном мужчин во фраках и дам в блекло-розовых, павлиньих, бирюзовых и алых платьях, Барт, ощущая острое и радостное волнение, похожее, как ему казалось, на ледяное шампанское, был совершенно убежден, что и очаровательная Катюша испытывает точно такое же чувство, и как раз именно оттого, что он, Барт, сидит за соседним столом.

Тосты продолжались, но Барт, поглощенный безмолвным общением с Катюшей, как бы и не слышал. Он не сразу понял, к чему клонил Соколов, хотя и услышал обрывки фраз, произнесенных сухим, совсем не адвокатски-ораторским голосом.

Соколов между тем отдал должное юбиляру: испытанный боец политических процессов, начиная с давнего процесса «ста девяноста трех» и кончая недавними над социалистами-революционерами; отметил участие юбиляра в полтавском и кишиневском деле, – Николай Платонович блистал молниями сарказма. Казалось бы, и довольно. Казалось бы, провозглашай многая лета и долой с колокольни! Но Соколов говорил о великом знамении времени, о смене эпох, о социал-демократии – не книжной, не кафедральной, не профессорской, а той, что занимала умы русских пролетариев. В зале послышалось досадливое, растерянное движение, Соколов же, прямой как жердина, сцепив за спиной руки, сумрачно-упрямо глядя перед собою, продолжал, и это уже был не юбилейный спич, это уже не имело никакого отношения ни к виновнику торжества, ни ко всей праздничной атмосфере блистающего высокого зала, ярко и весело освещенного зимним солнцем.

Договорить Соколову не дали: хозяйка, Ольга Константиновна, грозно зашумев ампирным платьем, пылая щеками и бурно вздымая грудь, потребовала пре-кра-тить революционную пропаганду в стенах ее дома. Пре-кра-тить, милостивый государь!

Наступила тишина. Косо выставив плечо, Соколов тускло улыбнулся и, чуть помедлив, боком двинулся из-за стола, все так же держа руки за спиной, словно бы позабыв расцепить их. Было слышно, как расступаются лакеи, как бурно дышит хозяйка, и это длилось вечность, потому что Барт успел обменяться взглядом со своим соседом Колей Крестинским, и тот согласно кивнул, и еще Барт успел подумать о полном разрыве с патроном… Было слышно, как Соколов удаляется, как пришаркивают лакеи, кто-то обронил нож или вилку. И вот все они, «краснокожие», встали из-за стола и двинулись к дверям.

Карабчевский, опустив голову, смотрел исподлобья, молча, ему было нехорошо, не по себе. Помощнику своему бросил он укоризненно, грустно:

– И ты, Барт…

 

III

Разбирал нынче бумаги шлиссельбургского узника, прочел: «В мое окошко снова начала заглядывать желтая звезда Арктур, обычная для меня вестница осени».

Вестница была обычная, да осень-то выдалась необычайная – девятьсот пятого года…

* * *

Давно и беспорочно служил полковник, и вдруг все навыворот, все наперекос. В туповатом и вместе тревожном недоумении он постоял-постоял посреди комнаты, обдернул мундир и пошел вроде бы поверять караулы, сознавая, однако, что вроде бы и ни к чему поверять их.

Было еще рано, слышно было, как за крепостной стеной весомо и хмуро хлюпает большая вода. Полковник сумрачно огляделся, в душе его кипела обида: велено спускать флаг, а он мог бы еще держаться и держать. «Твердыня», – подумал полковник и вздохнул. Не о себе печалился, не о должности, не об эдаком: жаль налаженной службы, порядка жаль, надежного и прочного. Пахло дровяной сыростью, и в этом запахе тоже была печаль: припасены дрова на зиму, а теперь-то и ни к чему.

Зазвенели шпоры. Ротмистр козырнул, хотел что-то сказать, но, поняв душевное состояние начальника, промолчал. Полковник молвил как сонный:

– Ну хорошо, хорошо… Давай к десяти.

– Всех разом? – опасливо осведомился ротмистр.

– Всех разом, – обреченно махнул рукой комендант.

Благонадежнее было б объявлять каждому порознь, это уж точно… Почти неделю как взбаламученной Расеюшке известен указ «Об облегчении участи лиц, впавших в государственные преступные деяния». Да, почти неделю. Но министерство мешкало, департамент полиции мешкал: авось, как бывало, до шлиссельбургских заключенных касательства не выйдет. Но теперь-то та-акие несуразности по всей империи, что и здешних коснулось. Нет, не вовсе на волю, а в разные сибирские отдаленности, ан со Шлюшиным все ж ни в какое сравнение. Н-да, они там, на Фонтанке, мешкали, а теперь и приказали: объявляй! Легко сказать: самые что ни на есть закоренелые натуры. Ну-ка, глядишь, и спросят: «А когда указ вышел? А почему так долго держали?» Эва, долго! Кто двадцать и более годов, кто чуть меньше, а каждый отжил свое в Шлюшине, ну какой, скажите, счет – день, другой, третий? А могут форменный бунт учинить, и ни карцером не урезонишь, ни лишением переписки. И полковник почувствовал прилив злобы. Собственно, не к этим нумерам, не к лицам, давным-давно, еще в прошлое царствование, а то и позапрошлое осужденным, а к тому, что приходится опасаться за порядок. Вот такое же злобное опасение ощутил он совсем еще зеленым офицером корпуса жандармов, когда из тюрьмы на Шпалерной спроваживали на Семеновский эшафотный плац Желябова и прочих цареубийц, а ему досталось усаживать на позорную колесницу Перовскую, он ей руки скручивал за спиною, она прикусила губу: «Больно!» – а он процедил: «Ничего, после больнее будет». Он тогда разве на Перовскую злобился? Нет, как и теперь, нервничал, опасаясь заминки в исполнении приказа.

Тяжко отдуваясь, полковник поднялся на вышку. Никакой в том надобности не представлялось. Он на вышку эту поднялся словно бы наперекор своей обиде, с горьким сознанием своей исправности в службе, которую нынче уж никто не оценит. Привалившись животом к поручням площадки, отирая вислые, грубые щеки, комендант смотрел, как прогуливаются во дворах-загончиках эти восемь нумеров – отрешенно, будто подчиняясь тугой незримой пружине. Но тут появился хромоногий ротмистр, его окружили унтер-офицеры, потом мундирный круг распался, унтеры, придерживая фуражки, разбежались по закуткам-дворикам, и тотчас лопнула тугая незримая пружина. Все смешалось.

Сиплым раскатом взялись бить часы, некогда московские, с Сухаревой башни, старинные часы, отмерявшие время в крепости, где время было упразднено. Пора было сойти с вышки. Полковник, однако, медлил. Служба дала ему опыт. Он знал, что каторжных мучит неизвестность предстоящего. Ничего, пусть подождут. Ожидание умеряет страсти. И никто из начальства не попрекнет промедлением. Приказано объявить нынче. Хочешь – утром, а хочешь – вечером. Его воля. И ежели вникнуть, он еще и снисходительность выказывает.

Они ждали полковника, все восемь бессрочно-каторжных.

Он пришел, в руке держал бумагу. Взглянул на тех, кого всегда называл таким-то и таким-то нумером. Он чувствовал, как они напряжены, и понимал это напряжение – никогда ничего не ждут хорошего. И вдруг, совсем неожиданно, в душе толстого, обрюзглого полковника, прозванного Бочкой, шевельнулось не то чтобы сожаление, а как бы своя, личная причастность к этим нумерам, к этим людям в халатах и бескозырных шапках, которых он знал еще до Шлюшина, еще в Петропавловской, знал молодыми, полными сил, а потом сосуществовал с ними посреди ладожских и невских волн, на камне и в камне, как и они, старея и разрушаясь, как и они, сплывая в никуда. Он пошевелил бровями, словно удивляясь, потом поднял руку с бумагой и стал читать о том, что во исполнение указа предписано отправить в Петербург… На минуту опять удивился, но это уж было совсем другое удивление – надо вслух и громко произносить не привычные нумера, а имена, отчества, фамилии.

Не тишина воцарилась – безмолвный обморок.

Холодно и слабо светило латунное солнце.

Лобастый плотный старик с седой бородой вперился в полковника, и тому показалось, что нумер двадцать седьмой, этот Лопатин, испуган. Полковник опять удивился, и опять не так, как прежде, а просто оттого, что впервые увидел испуг на лице двадцать седьмого. И, ободрившись, дрогнув щеками, продолжил без бумаги:

– Поздравляю с приятной новостью! Государь всемилостивейше повелеть соизволил… – Он все это выговорил голосом, окрепшим от удовольствия и усердия, и стал выстраивать дальше слова и фразы парадного ранжира, вскидывая подбородок, словно при звуках встречного марша.

Он, может, еще и еще ударил бы в литавры, да вдруг и поскучнел, встретив колючий взгляд двадцать седьмого. «Вот коршун-то», – мелькнуло полковнику, и он услышал строго-шамкающий, едва ль не начальственный голос:

– Как прикажете понимать? Когда был дан указ Сенату? А? Отчего ж вы задержали нас?

Полковник проглотил слюну. Ну вот, начинается. А ты по рукам и ногам, никаких у тебя средств, и за всю твою службу, за Станислава и Анну, выплевывает почти беззубый каторжный рот: «А по какому праву?»

– А по очень простому, – скорбно ответил полковник, возводя глаза к холодному латунному солнцу. – Мне уж и в газетках грозились судом, да-с – И с внезапной яростью ткнул пальцем вверх: – Распоряжения не выходило… Я… Они…

– Хорошо, господин комендант, – глухо, как из-под подушки, проговорил кто-то из недовешенных висельников. – Скажите, когда получено это предписание?

– Ночью, – брякнул полковник, уставив глаза в изломанный ряд тупорылых каторжных башмаков-бахил. – Нынче ночью.

Он соврал. Он промедлил сутки. Но, черт возьми, соврал во избежание форменного бунта, то есть во имя службы. И висельники заткнулись. Он не потерялся, он молодцом.

– Будьте готовы, – бодро распорядился комендант. – Подадут пароход – и с богом, с богом.

* * *

Через дворы пошли и ворота, через дворы и ворота, унося на загорбках десятилетия каторжного срока, шли гуськом среди железа и камня, окунаясь в тяжелый запах окалины и дресвы, шли, не выдавая себя ни словом, ни жестом, бесстрастной одеревенелостью защищенные от того, что в книжках называют превратностями судьбы, они-то уж знали, хорошо знали, какие штуки выкидывает судьбина.

Они приближались к угловой башне с коваными воротами и маленькой дверцей – в незапамятные времена эта маленькая дверца впустила их в крепость. Кирпич все так же был в мшистых лишаях, но они не слышали знобящего, сырого запаха, потому что тысячу лет только и слышали запах кирпича в мшистых лишаях.

Клацнул замок, и засов клацнул, все восемь каторжан, пригнувшись, прошли под сводами – и на них обрушилось пространство… Ничего – ни пристань, ни берег у крепостной стены в валунах и чахлом кустарнике, ни вода – огромное пространство. А крепость не отпускала, крепость удерживала, у нее была гигантская сила магнетического притяжения, и они не могли отлепить, отодрать себя от тяжко-расчетливой совокупности железа и камня. Но вот порывом вольного ветра переплеснулись полы длинных арестантских халатов, и словно бы ослабела эта темная магнетическая сила, различима стала вода, живая, казавшаяся черной, как тушь, и различимы лица солдат, офицеров, их жен и детей, всех, кто сбежался на пристань, и что-то больно и сладостно оборвалось в груди изжелта-серых людей.

Они увидели два пароходика, слабый дым из высоких, тонких труб, но хотя и сказал полковник, что вот подадут – и в Петербург, хотя и предупредил, а никто из них в те минуты словно бы не сознавал, что эти-то пароходы и присланы за ними.

Их уже повели к берегу, когда от негустой толпы отделилось несколько солдат. Приблизились. Один – седоусый, морщинистый – снял фуражку, поклонился: «Простите нас, такая уж у нас служба». Кивнул на провожающих: «Там и моя старуха, видите?» Велела сказать: «Дай вам господь всего хорошего хоть теперь». Кто-то из тех, что были нумерами, расцеловался с солдатами, кто-то подал им руку, и все это оцепенело наблюдал полковник-комендант. «Сажайте! Сажайте!» – закричал он, как очнувшись, некомандным, чужим голосом.

Пароходики приняли каторжан, приняли конвойных, задребезжал звонок в машину, все сдвинулось, поплыло, и вот уже ширилась, раздаваясь, полоса черной живой воды.

Никто не приказывал сойти с палубы, и восемь каторжан – по четыре на каждом пароходике – молча смотрели на свою крепость. Крепость покачивалась, вторя покачиванию суденышек, и оттого, что покачивалась, будто бы вздыхала. Она медленно убывала в размерах и медленно тонула в черной воде, но, отдаляясь и убывая, не переставала быть своей.

Не потому, что так-де всегда в начале пути – и мыслью и чувством ты все еще там, откуда уехал. И не потому даже, что там оставалась громада изжитых лет, оставалась братская могила, казематы, где некогда рыдали и выли сошедшие с ума, оставался карцер, из которого долго несло тухлой керосиновой вонью, смешанной с непереносимым сладковатым запахом обугленной плоти, тот карцер, где сжег себя один из их старых товарищей. Нет, Шлиссельбургская крепость была своей, потому что все они, годами грезившие о воле, сейчас боялись и не хотели новой жизни, которую надо было начинать и которая, кажется, уже началась.

Большая река шла широко и плавно, болотами пахло и прелью. Все прозревалось, как в первый день творенья. Поражали величиной своей и массой и эта вода, которую там, у себя, в крепости, видели они в банном чану, в дворовых бочках, в кувшине и кружке, и это небо, открытое и распахнутое, которое там, у себя, в крепости, они видели с овчинку. И еще было совсем, совсем позабытое ощущение движения в пространстве, независимое от мускульных усилий, но отдающееся во всех мускулах стуком машины, мерным сотрясеньем палубы. Все вместе ощущалось реальным, но частности реального – домик в роще, прибрежная дорога и лошадь, и встречный пароход загородной линии, – частности казались картинками из тех журналов, что попадали к ним в казематы лишь в последние годы заточения.

Вечер натекал пасмурный, дальний горизонт был завален тучами, они рдели, просвеченные заходящим солнцем. По-прежнему широко и плавно неслась Нева, стучала машина и подрагивала палуба, но уже угасал запах болот и прели, уже натягивало иное – запах мокрого антрацита, солярового масла, мятого пара, мокрых бревен, и уже заблистали, роясь и мигая, огни Петербурга, желтизну этих огней рассекали черные вертикали заводских труб.

Конвойный офицер пригласил арестантов сойти вниз, в каюту, и они послушались, не спорили, потому что уже изнемогали от обилия и пестроты впечатлений, хотя что тут было пестрого – в этом сумрачном осеннем закате, в этой монотонности берегов, в желтизне огней и черных вертикалях предместья.

Внизу, в каюте, ждали чай и бутерброды, и даже бисквиты, гостинец той старухи, которая благословила их на низеньком каменистом берегу. А пароходики наддавали ходу, торопясь домой, к причалу. С застекленного потолка каюты дважды пролился электрический свет – под мостами Литейным и Троицким.

Еще немного, и пароходики застопорили машины. И все восемь каторжан услышали тишину. Не полую, не мертвую, не шлиссельбургскую, нет, другую тишину, неслыханную: негромкий, но внятный рокот большого города, и этот рокот отозвался в их душах внезапной, как спазм, тоской по годам, размолотым в труху.

Потянуло холодом гранитных плит Комендантской пристани. Не бодро-порывистым, как на реке, а неподвижным, постоянным, циклопическим, ибо то был холод огромной покойницкой.

Рассеянный свет точила луна на тосканские колонны Невских ворот. С огромной высоты скатился круглый как шар металлический звук, потом еще и еще – хроматическая гамма вещих курантов Петропавловской крепости.

* * *

Рокот города, услышанный каторжанами как негромкий, но внятный, поглотил стук поезда, прибывшего из Вильны. Измученным пассажирам давно надоело ругать обер-кондуктора и надоело спорить о том, о чем спорили повсеместно: манифест, свободы, выборы в Думу, амнистия. Все матерщинники и диспутанты, подхватившись, повалили на перрон…

Дома, в Вильне, набрасываясь на газеты, Всеволод Александрович, ликуя, читал о стачках – вздымались они все круче, все выше. А нынче, угодив, как под колеса, в стачку путейских, чертыхался втихомолку, хотя и признавал, что железнодорожные рабочие отнюдь не обязаны считаться с тем, что коллежский асессор Лопатин спит и видит, как бы поскорее попасть в Санкт-Петербург.

Долгие стоянки, медленность поезда, нарушение расписания, железнодорожная забастовка – все это представлялось ему тем стечением обстоятельств, которое могло сыграть роковую роль в судьбе его старшего брата Германа. Всеволод Александрович знал, и знал твердо, что на сей раз, когда манифест и амнистия не дарованы свыше, а нахрапом выдраны всем ходом событий, теперь уж никакая сила в мире не удержит Германа в застенках. И все равно нервничал, ему казалось, что своим опозданием в Петербург он как бы опаздывает на выручку к старшему брату.

Бруно не встречал дядюшку на Варшавском. И немудрено – не торчать же часами на вокзале. А может, и не получил телеграмму. У забастовок, как и у всего на свете, есть свои минусы. Всеволод Александрович не огорчился: племянник все еще казался ему молодым студентом, лучше уж поберечь Бруно и в одиночку наведаться в проклятый вертеп.

Всеволод Александрович поехал на Фонтанку. Никаких «покорнейше прошу» и так далее. Он спросит без обиняков – отчего Герман Александрович Лопатин доселе не на свободе, хотя указ об амнистии вот уже неделю как распубликован?! А будут мямлить, будут отлынивать, передаст письменный протест в редакции левых газет, обратится к гражданам России, которым вот уж десять дней как возвещены политические свободы. Он старый, неисправимый идеалист? Прекрасно! Есть времена, когда идеализм личности сильнее правительственного материализма.

Едва извозчик осадил, Всеволод Александрович, чувствуя прилив необыкновенной, как бы и даже баррикадной энергии, бросился к подъезду департамента полиции, а встречь ему прыгнуло объявление: «Прием прекращен впредь до распоряжения». Он едва не попятился: да что ж они, тоже бастуют, что ли?! И Всеволод Александрович рассмеялся: ах, мазурики, ах, семя проклятое, труса празднуете, а?! Ну, коли так, значит, на нашей улице праздник. «Впредь до распоряжения»? Дудки! Кукиш! Вот он отсюда, с Фонтанки, от Цепного моста, да на Мойку, к Поцелуеву мосту… Совсем стемнело, Петербург как затаился, тяжело цокала лошадь – и все это отозвалось в душе Всеволода Александровича грозно-веселым: «Ужо тебе!..»

У медленной Мойки, у Поцелуева моста, в сумрачном доме жил Дурново. Дом принадлежал министерству внутренних дел. Внутренние дела подлежали Дурново.

То ли из-за позднего часа, то ли еще почему, но просителей не было. Зевали два пожилых охранника в штатском, совершенно неотличимые друг от друга. За ярко освещенным столиком читал газету чиновник для особых поручений. Он недоуменно взглянул на Всеволода Александровича. Тот назвался, объявил, по какому делу.

– Вообще-то, господин Лопатин, – начал было чиновник, но вдруг улыбнулся не без кокетства: – А впрочем, что же-с, его высокопревосходительство Петр Николаевич отменили предварительную запись. Благоволите подождать, доложу. – И не то чтобы ушел в кабинет начальника, а бесплотно просквозил, словно бы и дверей не отворяя.

В продолговатом кабинете с глухими шкапами и портретами министров, убитых террористами, тайный советник – коренастый, с прилизанными грязно-седыми волосами и совсем белыми, снежными усами на лице, как бы изжеванном страстями, – занят был тем, что управлял внутренними делами империи, то есть читал бумаги с карандашом в одной руке и сигарой в другой.

Неслышно, словно летучая мышь, скользнув к огромному министерскому столу, чиновник, переломившись в поясе, едва успел назвать имя просителя, как Дурново, не поднимая головы, сказал: «Ага!» И прибавил, словно бы осипнув: «Тени минувшего…»

Зачем пожаловал коллежский асессор Лопатин, это, конечно, угадать не стоило труда. Труднее было определить, что же ответить коллежскому асессору, который, сомнений нет, тотчас побежит к левым, в редакции и к адвокатам. Дождались, подумал Дурново не без злорадства, будто и он тоже не «дождался». Впрочем, он тоже. Ведь вопрос-то о дальнейшей участи шлюшинцев зависит не от него, управляющего министерством внутренних дел, – никому не подконтрольная сила прет управлять делами внутренними. Он, тайный советник, советовал дать амнистию широкую и скорую. Как не понять? Надобно выпустить пар из котлов! Так нет, в Зимнем талдычат: сослать, сослать, сослать. И куда? В Восточную Сибирь – вот куда. Помилуйте, и это после бессрочного заключения! Нельзя не согласиться с левыми: пожизненное заключение – идеальная форма медленной смерти. Как заживо в землю, как заживо в стену. Но есть, господа, и такие времена, когда надо считаться с чуткостью и совестливостью русской души. Да, да, есть и такие времена. Он, Дурново, почел бы за благо немедленно распатронить этих шлюшинцев на поруки родственникам. Вот хоть этому Лопатину, что сейчас войдет. Войдет, а он, тайный советник Дурново, станет разводить турусы на колесах, не зная, что ответить.

Дурново приподнялся, блеснув стеклышками пенсне и опираясь на стол обеими руками. Долю минуты они смотрели друг на друга, оценивая, каково расправляется времечко с каждым из них.

– Прошу, – Дурново указал на кресло и покивал головой, давая понять, что нет нужды объяснять, что и зачем. – Видите ли, господин Лопатин, – начал он, легким движением, точно бабочку, снимая пенсне и устало прижмуриваясь. – Видите ли, я сознаю ваши чувства, ваше нетерпение, но… – Он помедлил, отвел руку с пенсне в сторону. – Я буду откровенен: вопрос окончательно не решен, и я затрудняюсь высказать вам что-либо определенное.

– То есть? – сухо и, как послышалось Дурново, угрожающе спросил Всеволод Александрович. – Амнистия распубликована на всю Россию, а вы, лицо, от которого зависит исполнение указа, вы мне говорите… Я отказываюсь понимать ваши «затруднения». Да, нам, россиянам, многажды давали примеры: не верь тому, что напечатано, только оттого, что это напечатано. Мне напоминать не надо. Но понимать вас отказываюсь. – Все это было произнесено тоном совершенно непросительным, а дальше-то и вовсе зазвучал ультиматум. – Прошу разъяснить: первое – подлежит ли амнистии Герман Александрович Лопатин; второе – если подлежит, то когда он будет освобожден от незаконного содержания под стражей; третье – где в настоящее время пребывает; четвертое – когда мы, то есть я и мой племянник, присяжный поверенный Бруно Германович Барт, сын Германа Александровича Лопатина, получим свидание.

Дурново смотрел на коллежского асессора: похож на доброго сельского батюшку, сейчас, однако, гневного. Дурново не хотел, чтоб левые газеты и митингующая общественность вопияла со всех крыш, особенно теперь, на пороге всероссийской стачки, а то и вооруженного мятежа. Но не только государственное, министерское соображение было у тайного советника. Было и какое-то иное, и это иное возникало из интонаций Лопатина-младшего, в которых различалось южное, близкое к малороссийскому, и еще потому возникало это иное, не государственное, не от ума, а от сердца идущее соображение, что Петр Николаевич, слушая «просителя», нет-нет да и посматривал на высокие, глухие, одностворчатые шкапы своего кабинета.

О да, там были двери одностворчатые, высокие, глухие. Он шел длинным коридором, увлекая за собой гул шагов, бряканье сабель и звон шпор: его сопровождали комендант крепости и жандармские обер-офицеры. У каждой двери комендант называл нумер заключенного и, склонившись к уху, шепотом называл фамилию, а он, Дурново, только что плотно закусивший, румяный от портвейна, «делал смотр» каторжанам. Спрашивал: «Нет ли заявлений?» – и, получив угрюмое «Нет!», бодро бросал: «Ну и отлично!» И дальше, дальше, увлекая за собой гул, бряканье, звон, нигде не задерживаясь.

И потом, возвращаясь из Шлиссельбурга в столицу, и сейчас, в кабинете, когда все это давнее очнулось в памяти, Дурново не умел внятно сознать, почему в каземате двадцать седьмого он оставался полтора часа. И выслушал все, что было произнесено, вразумительно и твердо, с интонациями южными, мягкими, близкими малороссийским, как и в голосе этого коллежского асессора, требующего сейчас «разъяснений». Полтора часа! А должен был бы оборвать на первой же фразе, ибо первой же фразой: «Я буду говорить не о себе», – двадцать седьмой нумер нарушил высочайшую инструкцию, воспрещающую говорить о других. А именно о других-то и говорил Лопатин-старший. О соузниках. О больных. О сходящих с ума. О необходимости лечения, усиленного рациона. Дурново должен был выйти. Нет, слушал. Не посмел выйти. Да, да, надо признаться самому себе: не посмел. И не потому, что Лопатин назвал гнусным лицемерием замену смертной казни бессрочным заточением. И не потому, что этот Лопатин и в Третьем отделении, и потом, когда отделение преобразовали в департамент полиции, пользовался какой-то необщей репутацией, нет, странно, он, Дурново, как бы и помимо воли, как бы безотчетно покорился властному достоинству, естественной непринужденности, свободе этого вечного узника, против фамилии которого в ведомостях, представляемых комендантом, обыкновенно значилось: «Мрачен, молчалив, иногда резок». Дурново знавал всех крупных революционеров, двадцать седьмой был из наикрупнейших, но вся штука в том, что Лопатин не подходил ни под какой калибр, и Дурново покорила его особенная стать.

А младший брат этого шлиссельбуржца ждал «разъяснений».

Дурново отвечал по пунктам: амнистия, несомненно, распространяется на господина Лопатина; господин Лопатин доставлен нынче в Петербург; освобождение из крепости воспоследует в самое непродолжительное время; свидание будет дано. И он стал писать что-то в блокноте с грифом: «Для памяти».

Коллежский асессор, произнеся нечто отдаленно похожее на мерси, пошел к дверям.

– М-да… Вот что, – остановил его Дурново. – Передайте Герману Александровичу мой поклон, я по-прежнему отношусь к нему с уважением.

Дверь затворилась.

А ведь только то и решат, поморщился Дурново, недовольный собою, что ты, брат, либеральничаешь с перепугу. Эх, господа, ведь и вправду жаль сверстников, жизнь положивших на прожектерство.

* * *

В Петропавловской крепости бывал я и в молодых летах, и в тех, что называют зрелыми, бываю и теперь. Но памятны мне резко и сильно два посещения.

В послеблокадное лето крепость, вернее, музейная тюрьма Трубецкого бастиона поразила меня какой-то зловещей зияющей пустынностью. Сухой ветер гонял мусор, что-то позвякивало, где-то бренчало. Казалось бы, чего уж тут странного и таинственного, если в тогдашнем Ленинграде даже и в воскресенье на Невском не было толп, там и сям зияла пустота, да и в моей комнатенке на Васильевском острове в ветреную погоду всегда что-то бренчало и позвякивало. Объяснить не умею, но именно пустынность и заброшенность тюрьмы Трубецкого бастиона поразила мое воображение.

Лет тридцать спустя я был там, в уже налаженном музее, был с Еленой Бруновной Лопатиной. Выщербленной каменной лестницей, крутой и узкой, мы поднялись во второй этаж и сразу увидели то, ради чего пришли: почти напротив лестничной площадки была камера номер сорок. Елена Бруновна переступила порог. То был каземат ее деда.

* * *

Вот так: «на круги своя» – он опять в Петропавловской крепости. И опять в Трубецком бастионе, где некогда ему объявили о замене смертной казни вечным заточением. А еще раньше, в каких-то немыслимых далях времени, сиживал он в куртинах Екатерининской и Невской. Можно, пожалуй, заняться и проклятущей арифметикой: сколько на воле и сколько в неволе.

Не до геометрии с ее кругами, не до арифметики с ее четными, нечетными: тихая, ноющая боль – он тосковал по шлюшинскому каземату. Опять, как на тамошнем каторжном дворике, опять, как в ту минуту, когда комендант возвестил отъезд в Петербург, испуган был Лопатин внезапным переломом, возвращением в живую жизнь, все счеты с которой давным-давно покончил. Или это только чудилось? Пароходик «Полундра», дрожь палубы, стук машины, широкая и вольная вода (река поначалу казалась как тушь черной, лишь позже глаз различил оттенки), эти желтые огни, трубы, рокот города… Нет, лишь чудилось, что ты изжил все счеты с живой жизнью. Но оттого, что лишь чудилось, нет радости, а есть тихая, ноющая тоска. И тут не униженье, не рабство, тут ужас из ужасов: ты не готов к этой живой жизни. К эшафотной смерти ты был готов, оставалась борьба и трепет плоти, а душой был готов. И тогда, после объявления бессрочной каторги, тогда тоже надо было принять жизнь. Пусть навечно в камне, пусть и не жизнь – медленную смерть. А теперь?

Он ходил по сороковой камере, она не была его, не была своей. Ходил, разговаривая вслух, курил не переставая, мутило, сердце стучало неровно. Под жестяным рефлектором, в колпаке толстого корабельного стекла, горела электрическая лампочка, ее лимонный свет словно вспухал и опадал, вспухал и опадал.

Под утро, когда сквозь замызганное окно сочился, как сукровица, жидкий свет осеннего ненастья, Лопатин задремал, забылся, совсем обессиленный.

И дрогнул как от электрического удара: длинный, худой штаб-офицер стоял посреди камеры. Лопатин вскочил. Не в испуге – в ярости. Он и всегда-то не терпел, когда к нему врывались эдаким хозяйским обыкновением, а тут едва не затрясся от гнева. Но – странно – тотчас и успокоился: будто бы его сильно тряхнуло и все встало по местам.

– Надо приготовиться, – сказал длинный офицер линялым, бесцветным голосом. – Разрешено свидание. Придут брат и сын. Обязан предуведомить… – Заведующий арестантскими помещениями стал излагать какие-то правила, что-то о запретах.

Лопатин видел, как шевелятся губы, щеточка усов, но не слышал, не слышал ни слова. Подполковник Веревкин умолк, на блеклом лице его проступило выражение неслужебное, он проговорил: «Мой вам совет…» Но Лопатин, ухватившись за край столика, намертво прикрепленного к стене, спросил глухо: «Свидание через решетку?»

Он страшился свидания, он про решетку-то только для того, чтобы отказаться от свидания – к черту такие милости. Не брата боялся увидеть – сына. Вот и дома, в Шлюшине, боялся рассматривать его фотографию.

– Согласно инструкции, – ответил Веревкин, – вам, как отбывшему наказание и следующему по назначению к месту жительства, свидание предоставляется в комнате без разделительной решетки. – На малокровном лице подполковника опять мелькнуло выражение неслужебное, нетюремное: – Искренний совет: словно ни-че-го не случилось. Я и родственникам вашим скажу: словно ни-че-го не случилось. Приготовьтесь.

* * *

Мой дорогой Всеволод! Боюсь, в душевном смятении я вчера не сумел выяснить тебе тех причин, которые заставляют меня наотрез отказаться от твоего или чьего бы то ни было поручительства, а потому попробую сделать это письменно.

Конечно, со стороны беззубого, полуслепого старика по седьмому десятку, с ревматизмом во всех костях, гипертрофиею сердца, одышкою и т. п. немощами, после всех перенесенных им испытаний, после тюремного заключения, продолжавшегося более 21 года подряд, а в общей сложности более четверти века, – смешно было бы опасаться каких-либо поползновений к новым авантюрам, так что, конечно, не страх скомпрометировать тебя, не оправдав твоего бессрочного поручительства, удерживает меня от принятия твоей братской помощи. Но именно старику, которому не так уж много осталось жить, неприлично покупать эти жалкие остатки жизни ценою унижения в собственных глазах, ценою пожертвования простым человеческим достоинством.

Я всегда платил сам за разбитые мною горшки. Прибавлю, что я желаю видеть в брате – брата, в жандарме или полицейском – надзирателя-полицианта, а соединять брата и надзирателя в одном лице я не согласен. Иное отчасти дело срочное поручительство, обусловливающее срок возвращения для решения дальнейшей участи. Его я был бы готов принять, т. к. это есть срочное обязательство за полученную льготу, а не пожизненная кабала невесть за что и ради чего. Покажи это письмо Бруно и скажи моему милому мальчику, чтобы он не огорчался.

На тюремный столик, где было написано это письмо, Елена Бруновна Лопатина положила гвоздику.

Мы вышли из крепости. Смеркалось, лил дождь, прямой и холодный…

* * *

… Лил и тогда дождь.

Гасли окна департаментов, и чиновники разбегались: призрак возмездия гнал за домашние портьеры. Пищала флейта, и стучал барабан, но в воинских ритмах не было святости присяги. Из подпольных арсеналов натекал душный запах ружейного масла. Позавчера и вчера повторяли: «Они будут отправлены в Восточную Сибирь». Но это уже не зависело от Зимнего, а зависело от машинистов и стрелочников – поезда в Сибирь не шли. Потом сказали: «Бессрочное поручительство». И еще через день: «Не о бессрочном речь – именно о срочном».

Дождливым вечером, при фонарях, подполковник Веревкин распахнул дверцу громоздкой кареты, усадил Лопатина, сел рядом, следом – двое унтер-офицеров, и лошади взяли в несколько сильных рывков, разбудив прощальный гул Петровских ворот, потом – Иоанновских.

Свернули на Троицкий мост, блики электрического света, проницая миткалевые шторки кареты, отразились на лице, и Лопатиным овладела бурная телесная тревога, страх обвала, но едва миновали мост, едва ход кареты – на мосту плавный, приглушенный деревянным настилом – сменился тряской ездой по булыжнику, как исчезло ощущение пустоты и глубины и телесная тревога сменилась острым, непереносимым желанием отдернуть эти проклятые шторки. Но подполковник намекающе повел подбородком: «Если б унтеры были в штатском».

И вот уж тяжелый ход кареты сделался прерывистым, подъезжали к Варшавскому вокзалу, и кучер, соображаясь с движением, то осаживал, то припускал лошадей. Остановились не у главного подъезда, а где-то в стороне, в какой-то подворотне, там поджидал станционный жандармский офицер. Лопатина провели в служебное помещение, унтеры встали за дверью, а станционный жандарм и Веревкин, указав Лопатину стул, сели рядом на диване.

– Герман Александрович, – объявил подполковник, – за четверть часа до отхода поезда на Вильну вас примет ваш поручитель. – И слегка развел руками: так-с велено-с.

– Господи, – вздохнул Лопатин, – до чего же вы все мне осточертели.

* * *

О времени отъезда Всеволод Александрович известил лишь старинных друзей, а племянника уломал не объявлять коллегам: нервы у твоего отца натянуты до предела, я боюсь за него.

Барта огорчила процедура освобождения: хотелось участвовать в шествии к вратам русской Бастилии, хотелось, чтоб там было громогласно сказано, что только его величеству народу обязаны старые бойцы своим освобождением, чтоб там, у ворот, вспомнили всех погибших в русских бастилиях, начиная с декабристов, словом, чтоб выход из крепости был событием общественным, знаменательным, а не вершился тишком-тайком.

Скрепя сердце Бруно согласился с настояниями дядюшки, но сейчас, в пассажирском зале, взглянув на тесную группку пожилых мужчин и женщин, Барт подумал, что все эти люди уж очень «плюсквамперфектные», как эти бессмертники у сухощавой дамы в черной вдовьей шапочке. То была Мария Петровна Негрескул, дочь покойного Лаврова, Маня Негрескул, стариннейшая из друзей Лопатина. Она недавно вернулась из ссылки. Сказала: «Вашего отца, Бруно Германович, помнят и в Вологде. Там говорят: «Лопатин дал нашему развитию настоящий толчок». Печально и нежно смотрела она на Бруно.

Уже двинулись к перрону артельщики с багажом: «Па-азволь… Па-азволь…» Уже опустел ресторан, где скрипки румынского трио оплакали «Последний нонешний денечек». Барт, нервничая, то и дело выходил из подъезда. Разбрызгивая лужи, подкатывали извозчики. Барт озирался – отца не было. У Барта дрожали веки, он тем же скорым, нервным шагом возвращался в пассажирский зал, уже подхваченный предотъездной суетой и, казалось, полный гулких вздохов локомотива.

– Спокойно, Бруно, – шепнул Всеволод Александрович, указывая на двух субъектов в одинаковых котелках и одинаковых прямых длинных пальто, из-под которых виднелись сапоги. – Понимаешь? Стало быть, все прекрасно: он сейчас будет.

При виде филеров все «плюсквамперфектные» молодо улыбнулись, потому что агенты наружного наблюдения означали лишь одно: они и теперь боятся Германа.

* * *

Лопатин изнемогал в служебной комнате, куда доносились свистки и гудки, от которых он всякий раз вздрагивал, как, бывало, в Шлюшине, погрузившись в свои думы, в свои воспоминания, вздрагивал от любого стука в тюремном коридоре. И совсем уж несносна была тонкая дробь ложечки в чайном стакане, возникавшая от тяжелого, слитного движения за стеной на железнодорожных путях. Все сильнее овладевало им то острое и почти жуткое желание, с каким он давеча в карете едва не сорвал миткалевую шторку, и опять подполковник Веревкин посмотрел на Лопатина с укоризною, а потом, как в карете, повел подбородком, но уже не в сторону унтеров, а в сторону ротмистра, как бы умоляя и убеждая Лопатина: если бы не этот, ей-богу, не стал бы дожидаться предписанного мне срока. Но едва он так подумал, как и не выдержал, не дотянул двух-трех минут, встал, отворил двери, сказал унтерам: «Проводите» – и посторонился, уступая дорогу: «Пожалуйте, Герман Александрович ».

Все последующее различалось смутно.

Его окружили, лица были мокрые, в слезах, ему жали руку, обнимали; он взял бессмертники, сказал: «Маня, ты?» – и машинально, с дрожащими губами, что-то кому-то отвечая, вышел вместе со всеми на перрон, в дождливую темень, в желтизну фонарей, в запах металла и каменного угля. У вагона ему опять жали руку, он целовал кого-то. «Пора, входи», – говорил Всеволод. «Идем, идем», – вторил Бруно, и Лопатин, пригнувшись, быстро, будто спасаясь, вошел в вагон и уже не увидел, как подбежала, запыхавшись, молодая женщина, как Бруно успел принять у нее букет: «Спасибо, Катя», – и она счастливо расплакалась.

* * *

Зимовал Лопатин в Вильне.

Поселился, где и Всеволод, на Тамбовской. Но в другом доме, желая независимой уединенности. В первый же день побывал в полиции – «вчинил явку». Поднадзорность, собственно, началась еще на Варшавском вокзале. Теперь вот «нищий» шлялся у забора. Или околачивались двое олухов.

В филерской среде окрестили Лопатина топографической кличкой Тамбовский. Считался он «важнеющим социалом»: в газетах-то сразу пропечатали. А слежку за ним держать хлопотно: на ногу шибкий и большой любитель пешего хождения, невзирая на мерзейшую погоду. И чего его носит? Сидел бы, старый черт, на печке. Не гляди что в очках, «хвост» мигом замечает, да еще и палкой грозится – отвяжись, мол, худо будет. И что думаешь? Очень даже и такое может приключиться – подстрелят; из-за старого этого черта еще как и подстрелят, за милую душу, ой-ой. В городе, известно, то шествия, то митинги, то столкновение с войском, то вооруженные нападения. И пальба, пальба. Очень даже возможно – Тамбовский в чести, всегда это у него кто-нибудь гостит, всегда это к нему приходят, приезжают. Э-эх, коченей, как пес, да зыркай вправо-влево.

Его звали, «на него» приглашали. Он испытывал неловкость не только от здравиц, но и от людности. В клубе на Георгиевском проспекте (назывался клубом лиц интеллигентных профессий) рояль струнным стоном стонал от грома оваций: революция – народ – борьба – конституция. Уличные митинги как рухнувшие запруды, кипящая масса ремесленников и гимназистов: «Тише!» – «Дайте оратору высказаться!» – «Браво!» – «Долой!» А это громадное шествие, когда восстала Москва? А лихая стрельба железнодорожной дружины? А мастерские Либаво-Роменской? Он был там вместе с Всеволодом. Эсеров зовут «серыми»; эсдеков зовут – «седыми». Мастеровой рассуждает: революцию, товарищи, надобно делать молотом – ударяй так, чтоб в руке играл и рука играла. Социализм, товарищи, это когда всем – всё, никому в отдельности. «Идет, как тень загробная, наш брат мастеровой»? Э, нет, пели «Отречемся от старого мира». Не потаенно пели, как бывало, в первой жизни Лопатина, дошлиссельбургской.

Возвращаясь в мансарду, он прилеплял к печке большие ладони; отогрев, отвечал на письма. Письма двигались лавиной. Писали старые друзья и знакомые – Лопатин всегда был щедр на дружбу, быть может, даже слишком щедр. Писали незнакомые – поздравляя с волей, «ставили вопросы», испрашивали советы. У Лопатина опускались плечи: милые, детски наивные люди воображают, будто он, вчерашний каторжник, может влиять на ход вещей согласно собственным взглядам, урокам истории и политической мудрости…

В том, что он так думал, была не только ирония, обращенная на самого себя, – была горькая печаль второй жизни. Впрочем, он говорил иначе: «Дожитие». И прибавлял с обычной своей усмешливостью: «Если пользоваться пенсионным термином».

В каземате ты перемалывал и просеивал минувшее. У каждого – Паскаль! Паскаль! – своя система отвлечения от голого ужаса бытия с его безответным: зачем мы? откуда мы? для чего мы? Перемалывая и просеивая минувшее, отдаваясь ассоциациям, бесконечным и мерцающим, как Млечный Путь, спасался от замкнутого пространства с выкачанным воздухом. Воссоздавая минувшее, импровизировал вслух диалоги и монологи, – в систему отвлечения входила физиологическая потребность голосовых связок. Изнурительное кипение в пустоте? Нет, сопротивление безумию.

Лопатин не стал бы уверять, что там, в крепости, ему было тяжелее, чем товарищам по заточению. А между тем… Конечно, условия существования были одинаковыми, да вот душа-то существовала не слитно с товарищами. Тех соединяла не только общность доктрины, которую он, Лопатин, далеко не полностью разделял, но и капитальная складка психики – им была свойственна жертвенность. Через тернии к звездам? Да. Но для них – тернии, а звезды – поколению грядущему. Тернии они брали себе, и отсюда жертвенность, переходящая в желание настрадаться. Вот этого желания душа Лопатина не принимала, гордыня не принимала. Не та гордыня, что двойник высокомерия, а та, что держит позвоночный столб.

Теперь, на воле, все переменилось решительно и круто. Посреди ледохода надо определить, кто ты и что ты, ибо в революции нет пенсионеров – либо сегодняшняя сила, либо ничто. А он ощущал провал, разрыв, и в этом провале, в этом разрыве был трепет дожития.

В увесистом томе Большой энциклопедии он разглядывал таблицу «важнейших открытий и изобретений». За годы, слизанные Шлиссельбургом, человечество обогатилось опытным подтверждением электрической теории света и бездымным порохом, трансформатором и фтором в чистом виде, способом прокатки труб, рентгеновскими лучами, беспроволочным телеграфом, цветной фотографией, электрическим локомотивом… В книгах по естествознанию, на которые Лопатин набросился с жадностью, чуялся гул решительных перемен в знании движущих сил природы.

«О сколько нам открытий чудных готовят просвещенья дух и опыт, сын ошибок трудных…» Да, готовят. Но просвещается ли дух? И старый каторжанин, сидя в своей мансарде, пишет: «Встретились мы с одним моим посетителем самым сердечным образом, но как только в моих речах стали мелькать такие выражения, как «социальная справедливость», «нравственная ответственность» и т. п. обветшалые слова и понятия, так легко и быстро упраздняемые в периоды великих общественных смут, когда в потоках крови гаснут моральные критерии, и вот уж физиономия моего собеседника стала затуманиваться и выражать горькое изумление, явное разочарование. Расстались мы, правда, сердечно и тепло, но мне показалось, что мой гость уходит как бы обманутым в своих лучших чувствах и надеждах. Да, я нахожусь между Сциллою и Харибдою: мне приходится или повторять слепо и доверчиво слова и лозунги, т.е. терять уважение к себе, или же рассуждать своим умом, открыто высказывая критические замечания и сомнения, т.е. терять уважение других (и очень хороших) людей, которые станут, может быть, видеть во мне выжившего из ума старика, далеко отставшего от века и малодушно трепещущего за жалкие остатки жизни. Я неисправимый самоед, вечно поглощенный самоосуждением, вечно недовольный самим собою, а потому и мало склонный к осуждению других. И здесь, в многолюдстве, я глубоко одинок. Верно, пожалуй, то, что побороть это одиночество и вернуть меня самому себе может только друг-женщина. Но стоит ли думать и говорить о неосуществимом,..»

* * *

Пришел Всеволод Александрович, взбодрил печь, огонь взялся гулко. Лопатин оставил перо, придвинул стул, сел рядом с братом, протянул руки к огню; большие, лобастые, бородатые, сидели они у печи и вдруг, как бы и беспричинно, прониклись особенной, кровной, фамильной близостью, но словно бы и не сиюминутной, а ставропольской, гимназической, когда жили в одной комнате, в отчем доме.

Всеволод Александрович раздобылся нынче сборником «Социал-демократ», давней книжкой, женевской, там была библиографическая заметка Плеханова, Плеханов упоминал о Германе, хотелось показать брату, но сейчас все отодвинулось, затушевалось покоряющей фамильной близостью, не рассудочной, а живой, трогательной, грустной.

Это чувство в душе его брата как бы продолжилось и слилось с написанным минуту назад, еще и чернила не высохли, слилось, подступило вплотную, и Лопатин произнес: «Зина… Зинаида Степановна…» Всеволод Александрович знал, что она уже несколько лет как рассталась «с этим своим живописцем», знал, что Герман получил от нее письмо, но не расспрашивал: Герман не дает поводов, стало быть, не лезь сапогом в душу… А сейчас – произнес: «Зина, Зинаида Степановна», звук этот отозвался состраданием, жалостью к Герману, и с той нежной чуткостью, какая могла возникнуть лишь в мгновения безотчетной, живой и полной близости, Всеволод Александрович уловил в душе брата ответное горестное движение.

– Нет, это неосуществимо, – сказал Герман, будто отвечая своим мыслям, но вместе и обращаясь именно к нему, к Всеволоду. – Это неосуществимо, так-то… – И рассказал, что Зина некоторое время жила в Париже, практиковала, как в молодости, в психиатрическом отделении приюта св.Анны, потом вернулась в Россию, получила место близ Пскова, квартира, электричество, ванная. Словом, лучшего и не придумаешь, чему он, Герман, искренне рад.

– А не повидаться ли? – осторожно спросил Всеволод Александрович.

Лопатин вздохнул:

– Это неосуществимо. – И, помолчав, добавил: – Если б ненароком и встретились, то вышло бы так, я наперед знаю: открытое, но холодное признание ее действительных достоинств; благовоспитанное молчание о ее недостатках. Вот и все, дальше этого не пошло бы.

Большие, бородатые, лобастые, они сидели у печи под скошенным потолком мансарды, был гулок огонь, была на дворе вьюга, чувство особенной, изначальной близости не утрачивалось, но Всеволод понимал, что есть нечто, пред чем бессильна самая горячая и безоглядная братская любовь.

* * *

Даже и с братом не следовало говорить о Зине. Расплачивайся: руки пляшут, а хуже того – бессонница.

Сон всегда освежал его, потому что снов не было. Как ни странно, а казематы, башни, карцеры – ничто тюремное, шлиссельбургское, ни разу не снилось Лопатину. Сон всегда освежал, а нынче – бессонница. Не дай бог привяжется, как бывало в Шлюшине, да и размочалит нервы.

Он зажег лампу-молнию, взял сборник «Социал-демократ», оставленный Всеволодом, женевский сборник восемьдесят восьмого года, перелистал и нашел статью Плеханова – давний отклик на давнюю брошюру «Процесс 21-го». Вот уже несколько недель эта брошюра была у Лопатина, он страшился прикоснуться к ней. Два с лишним десятилетия протекло с той поры, как военный суд судил Лопатина и его молодых сотоварищей-народовольцев, а рана не рубцевалась: он по-прежнему винил себя в арестах давно ушедших дней – не успел уничтожить кипу конспиративных бумаг. А что же пишет Плеханов?

И, медля чтением, Лопатин стал думать о Плеханове. Они были некогда дружны. Однако не столь тесно, как следовал бы, исходя из общности многих точек зрения. Да простит Георгий Валентиныч, известный в оны годы по кличке Волк и Оратор, он, Герман Лопатин, не тянулся к нему сердцем. Худо, а так было… Лопатин думал о Плеханове, опустив глаза на страницу «Социал-демократа», – прочел машинально: «Во всем, что касается революции, мне не 60, а дважды 30 лет», – воскликнул как-то старик Либкнехт…» Прочел и прислушался: нет, не аукнулась душа со стариком Либкнехтом. И потому, что этого не было, Лопатин почувствовал готовность испить чашу до дна. Ну, давай, Жорж, давай, Волк, бей до смерти.

«Нам могут, пожалуй, привести в пример Г.А.Лопатина и сказать, что вот, мол, был же человек, который основательно прошел школу научного социализма и все-таки нашел возможным пристать к «партии Народной Воли», ясно, стало быть, что программа этой партии не противоречила коренным убеждениям его. На это мы ответим, что Г.А.Лопатин мог пристать к «партии Народной Воли» по тем или другим политическим соображениям, не разделяя даже большей части положений ее программы… К тому же надо заметить, что и самое убеждение Г.А.Лопатина в том, что «другого исхода нет» и что ему нужно пристать к «партии Народной Воли», было совершенно ошибочно. Его бесспорно огромные силы принесли бы гораздо больше пользы делу русского социализма, если бы он, не пытаясь возвратить невозвратное и оживить умирающее, энергично взялся за создание новой партии в России».

В Шлюшине, пожалуй, было теплее… Поверх одеяла набросил Лопатин пальто. Дьявольски холодно, подумал он опять, но уже думая о холодности Плеханова. Да, да, ты прав, Георгий, прав, но прав-то умом, не сердцем. У тебя скальпель, ты препарируешь, как в анатомическом театре, рассуждая, мой милый, задним числом. Ну как было оставаться на другом берегу, вчуже взирая на «стан погибающих»? Все держал, все веревочки дергал этот предатель Дегаев, второе «я» мерзавца Плеве и обер-шпиона Судейкина, все держал, всех обрекал, и бедные, отважные «романтики» бились в сетях провокаций, бились и гибли, а я не брал в руки скальпель, не рассуждал задним числом, ну и выходит, что каждому – свое… Гм, лестно: «бесспорно огромные силы». Но не тешит, не тешит. Шлюшинским молотом расплющило, вот так-то, Георгий Валентиныч. Оченно теперь спорны эти «бесспорно огромные силы», да-с. Старик Либкнехт был молодцом: шестьдесят – дважды тридцать. А мне, батенька, за шестьдесят… Давненько уж случилось встретить в остроге соузника Чернышевского. Спрашиваю, а что, мол, Николай-то Гаврилович читывал «Капитал»? Отвечает: читал, однако не принял. Вот так! Я, помню, вспыхнул: за Маркса обиделся, вознегодовал на автора «Что делать?» А потом, после уж и подумалось: порог есть, барьер, от нас не зависящий, – не понимаешь и не принимаешь идеи, слишком удаленные от идей твоей молодости. Ньютона возьми, гениального Ньютона – отверг колебательную теорию света. Или Бэр, почти гениальный Бэр, отвергающий Дарвина. «Фатально, фатально», – печалился некогда Петр Лаврович. Вот и он, сдается, не поспевал бы нынче за теми, кто широко шагает. Приходится, увы, согласиться: на каждой исторической ступеньке остаются люди, которые не в силах подняться на следующую. И ты, Георгий Валентинович, знаешь это не хуже меня. Четверть века назад ты говорил о новой партии, повторяя: не следует думать, как Вольтер, во времена, когда Вольтер думал бы иначе. И что же? Новая партия есть, существует, борется, а ты во-он где – в арьергарде. Именно так. И потому слышишь горячие попреки от большевиков, от Ульянова, но взглянуть на самого себя вчуже подчас невмоготу даже и очень искусному диалектику… И если об Ульянове… Мне думается, судьба старшего брата сильно отозвалась на работе его мысли и не дала увлечься иллюзиями, пронзительное горе было, а вместе и необычайная трезвость. Мы, шлиссельбургские, узнали про казнь годы спустя, от дежурных узнали, она ночью свершилась, белая ночь была, майская; двор, где казнили, примыкал к нашей тюрьме, но оконца казематов глядели в другую сторону, ничего мы не слышали, ни звука.

* * *

В Шлиссельбурге жил вороненок. Всей каторжной артелью выходили его в сильного ворона, он однажды улетел и не вернулся – свои у ворона заботы. Как раз в ту минуту хриплым раскатом ударили старинные крепостные часы, унтер объявил: «Прогулка кончилась…» За метелью, в косом снегопаде, означалась водонапорная башня с перпендикулярной железной трубой. Издали чудилась она огромным вороном. «Да, Петруччо, – сказал Лопатин, – прогулка кончилась…»

В Петре Якубовиче любил Лопатин редкостную искренность. Звал его ласково – Петруччо. Их судили одним судом, приговорили к виселице. И помиловали каторгой: одного – бессрочной, одиночной, казематной; другого – срочной, восемнадцатилетней, карийской и акатуйской… Бывший Петруччо приехал из Петербурга – поэт и прозаик, автор очерков «В мире отверженных», сподвижник Короленки по «Русскому богатству».

Якубович сказал, что Литературный фонд назначил Герману Александровичу небольшую пенсию – сорок рублей в месяц.

– Достаточно, я ж только был переводчиком. Да и батюшка кое-что завещал, беру проценты, получается сносный уровень. – Он рассмеялся. – Как у конторской барышни.

– А Короленко просил передать: ждем. Вы должны сами написать, Герман Александрович.

– Э-э, мой дорогой… Бывало, Тургенев-то, Иван Сергеевич: пишите, грех вам не писать. А мне смешно: советуют безногому – ну-ка, ну-ка, пройдись. Есть графомания, а есть графофобия. Но ежели серьезно, ежели совсем серьезно… – Уже не улыбаясь, в настороженном прищуре он смотрел на Якубовича, и тот почувствовал близость минуты, из-за которой боялся ехать в Вильну. – Если серьезно, Петр Филиппович, то ведь еще Паскаль сказал… Да, Паскаль: «я» – вещь ненавистная. Не так ли?

Вот она и разразилась, эта минута. Никогда, никогда не забыть, как Герман Александрович, не удержав рыданья, обратился к ним, младшим товарищам, к ним, подсудимым: я виновен за вашу участь – не успел, не сумел уничтожить бумаги с фамилиями и явками. Он просил у них прощенья. И тогда, и теперь Якубович знал, что Герман Александрович, помилованный бессрочной каторгой, не помиловал себя: его бессрочная каторга была в его «я», в этой «ненавистной вещи». И потому медлил ехать в Вильну. И знал, что не ехать – значит подтвердить: виновны, Герман Александрович. Но что же теперь? Оскорбить утешеньями? Кого? Германа Лопатина оскорбить утешеньями?! Но и отмолчаться нельзя, а что ни скажешь, все прозвучит оскорбительно-снисходительным утешением. И бывший Петруччо, добрейшая душа, произнес сухо, твердо, строго:

– Ваше «я» принадлежит России. Не говорю «принадлежало», говорю: «принадлежит». – И он ударил ладонью по столу.

– Ну, ну, – потупясь, пробормотал Лопатин, – чего это вы так расходились, Петруччо…

Не о прошлом толковали, а вот возможна ль полная амнистия, чтоб Герману Александровичу перебраться в Питер? Кто ее добьется, полной-то амнистии? Уж не кадетская ли дума? Увидите, говорил Лопатин, эти римские сенаторы окажутся лицемерами… Толковали, а не попробовать ли вершить самовольные набеги в Питер? Измызгали душу в этой Вильне: и неотступное наблюдение, и внезапные обыски, мансарда трещит под сапогом. Позарез необходимы наезды в Питер, временами такая, знаете ли, охота окунуться в кипень социально-политического. И ведь рядом, каких-нибудь семьсот верст, – и ты на берегах Невы…

Лопатин проводил Якубовича на вокзал. Дожидаясь курьерского Варшава – Петербург, они, просматривая свежие газеты, прочли, что во время «аграрных беспорядков» крестьяне не щадят и господских детей. Не обменявшись ни словом, двинулись к выходу – душно стало в зале ожидания, душно.

На дворе мело. Все так же молча зашагали они по перрону, подошли к краю и остановились. Вдали, за косым снегопадом, означалась водонапорная башня, похожая на огромного ворона с железным, беспощадно нацеленным клювом.

Распахнув пальто, пиджак расстегнув, сунув ладонь под жилетку, Якубович потирал грудь тем машинальным движением, какое свойственно людям с больным сердцем, – его сердце было надорвано каторгой.

– Я рос в деревне, – сказал он, глядя в пространство. – Усадьбишка была с воробья, а мужики гвоздили меня «барским гаденышем» да «барским змеенышем» и грозились: «Ужо тебя головою об угол»… – Якубович искоса, снизу вверх посмотрел на Лопатина.

Тот стоял напряженно-прямой, сжимая в руке палку, но не опираясь на нее, в нахлобученной старомодной шляпе с большими полями, стоял, вперив взгляд в дальнюю башню.

– На дворе, Петр Филиппыч, война гражданская, – веско произнес Лопатин. Будто вслушиваясь и в самого себя, и в свои слова, повторил: – Война гражданская. – И продолжил все так же веско: – А на гражданской лютуют, может, и пуще, нежели в битве с иноземцами. А если мы старались выходить вороненка, то вовсе не в расчете, чтоб был ручным. Что же до нас… – Он помедлил, словно жалея Петруччо, заботливо, как маленькому, застегнув пальто, закончил: – Прав был Бакунин, в этом-то прав: погибнем, как Самсон, под глыбами. Прогулка кончилась. Понимаете? Кончилась прогулка, Петруччо.

– Ну, ну, Герман Александрович, – печально усмехнулся Якубович, – чего это вы так расходились?

Подошел курьерский Варшава – Петербург, Якубович уехал.

В Петербурге, в Басковом переулке, в редакции «Русского богатства», будет писать он о мужиках, о земле и воле.

* * *

А Греков писал о предательстве и предателе.

Досадливо морща лоб, Лопатин с трудом припомнил, кто такой Греков. Припомнив, презрительно швырнул конверт. Плевать! Тут вот Бруно объявился – радость великая!

После первого свидания в Петропавловской крепости, безумного свидания, всё вихрем, всё в смятении, ничего Лопатин так не страшился, как найти в сыне не то чтобы чужого, но чуждого по духу. Когда сын на рождество приехал в Вильну, вышла некая тягостная заминка. Едва Лопатин вымолвил: «А твоя матушка…» – как ощутил колючую настороженность сына, ту готовность к отпору, которая была свойственна и ему самому. А он и спросил только, как она поживает, здорова ли? И Бруно ответил, что называется, от сих до сих и прибавил подчеркнуто прямым голосом: «Мы с ней очень дружны. Всегда дружны». Опять наступила пауза, но уже не тягостная, а молчаливого соглашения, и они застенчиво, как равные, улыбнулись друг другу.

А потом уж не случалось никаких заминок, и если что-нибудь и счастливило Лопатина, так это их обоюдное доверие и доверительность. Одного лишь старательно-самолюбиво избегал Лопатин: ни за что на свете не принял бы он ту снисходительность, пусть нежную, пусть самую добрую, какая подчас возникает в отношении хороших, душевных, заботливых взрослых сыновей к своим старикам родителям. Черта с два, он отнюдь не инвалид и вовсе не нуждается ни в поводырях, ни в носилках. Да, он всегда ждет Бруно, всегда ему радуется, но жизнь самостоятельная есть жизнь самостоятельная, и пусть-ка Бруно не тяготится «обязанностями», нет времени, есть дела, ну и не тащись на Тамбовскую, как на постылое свидание в божедомке.

На сей раз, однако, Барт прибыл не только на Тамбовскую: в Вильне судили рабочих-забастовщиков. Лопатин ходил в суд. Впервые наблюдал он сына на профессиональном поприще. Наблюдал придирчиво, цепко, нелицеприятно. И, слава богу, не обнаруживал фразистости, каковой грешили многие присяжные поверенные, эти красавцы в крылатках и в декадентских усах. Правда, усы запустил все-таки декадентские, зато никакой манерности, патетики, нарочитых жестов, актерских модуляций. Бруно бил в корень, реплики были существенны и метки. Герман Александрович, однако, нашел, что основную речь можно было бы отшлифовать тщательнее. Но главное-то вот что: подзащитных оправдали. И это доставило Лопатину тройное удовольствие. Во-первых, за подзащитных; во-вторых, за адвоката; в-третьих, за самого себя. А как же? И Бруно, и его коллеги утверждали, что судьи предрешили приговор, а он, Лопатин, упирал на то, что судьи не захотят подливать масла в огонь, и без того жаркий в Вильне. Вышло так, как он предрекал. И пусть Бартик не очень-то задирает нос.

Поглощенные судебным процессом, а потом и радостью победы, они позабыли о письме, привезенном Бартом, и только в день отъезда Бруно спохватился и, отыскав слезницу Грекова, вопросительно взглянул на отца.

– А-а, – небрежно сказал Лопатин, – этот человек был у нас «дуплом». Я тогда, незадолго до последнего ареста, жил в Питере, на Малой Конюшенной, жил как британский подданный Норрис – коммерсант, а сверх того преподаватель английского. Из Парижа, от Тихомирова, вся корреспонденция поступала к этому самому Грекову, он отдавал мне, вот и вся «выдающаяся роль». Ну а цапнули за манишку, он и выложил все, за мною увязались филеры… Нуте-с, нуте-с, жив, оказывается, курилка.

Милостивый государь Бруно Германович! Из газет я узнал, что Ваш отец после 22-летнего заключения освобожден из Шлиссельбургской крепости. Вы, как сын, вероятно, имеете постоянное сообщение с ним. Будьте великодушны, окажите мне следующее одолжение. Передайте вашему отцу, что Федор Греков, бывший секретарь редакции «Новости», всей душой приветствует его освобождение и просит великодушного прощения за невольное содействие его аресту в 1884 году. Пусть он знает, что провокатором и предателем всех нас был Лев Тихомиров, сотрудничающий ныне в «Московских ведомостях». К сожалению, я не могу изложить в письме подробности этого ужасного дела, но питаю надежду, что это когда-нибудь мне удастся. Хорошо бы до поры до времени сохранить содержание моего письма между нами, т. е. Вами, Вашим отцом и мною.

– «Провокатором и предателем всех нас был Лев Тихомиров», – повторил Лопатин. И как сплюнул: – Сопляк.

Бруно не понял, кто, собственно, «сопляк»: безвестный Греков или известный Тихомиров?

– Греков, кто ж еще, – сердито отмахнулся Герман Александрович. Он курил задумчиво и хмуро.

Бруно медлил расспросить о Тихомирове. Потом сказал насмешливо:

– А мы этого ренегата студентами усердно читывали.

Герман Александрович все с тем же хмурым, задумчивым видом взглянул на сына. Бруно пояснил иронически:

– Из подлых книжонок выуживали цитаты. Он заграничное обильно цитировал, мы и выуживали. Так-то ведь где ж достанешь? И представь – курьез: по сей причине Тихомирова, большего монархиста, чем сам монарх, книжечки-то Тихомирова стали у нашего брата изымать при обысках.

– Вот как… – рассеянно отозвался Герман Александрович. – Нет, Бруно, этот не сопляк, этот… – Лопатин перебирал угол скатерти длинными сильными пальцами. – Нам в Шлюшине попечительное начальство подсунуло его брошюрку «Почему я перестал быть революционером». Мол, пораскиньте мозгами: умные-то люди отрекаются, а вы, дураки, гниете в казематах. И у нас тотчас две партии – одни стучат в стену: Тихомиров спятил; другие: следовало ожидать его предательства. Всегда, дескать, был трусом, шпиономания одолела; ужасно бедствовал, маленький ребенок болел, едва не умер… Я стоял на том, что ожидать следовало. Но у меня другое. Я знавал его довольно близко. Он отнюдь не глуп. Отнюдь! После того как опочил мой личный друг император Александр Второй, это ж он, Тихомиров, обратился от имени Исполнительного комитета «Народной воли» к наследнику престола. И, знаешь ли, старики, Маркс и Энгельс, нашли в этом обращении не только здравый ум, но ум политический, государственный. Вот так. Внешне-то, это верно, выглядит он мокрой курицей. И в душе у него, видать, слякоть. Но главное вот: гибель партии была для него и гибелью идеала, он изверился в социалистическом идеале. – Лопатин усмехнулся. – А я все ж не думал, что махнет-то он совсем уж на другой полюс. Ты не читал этого номера «Былого»? Тут одна из народниц, прочти, она даже жалеет Тихомирова: нету, говорит, участи горше тихомировской. Я не жалею. Однако вот она в чем права: Тихомиров никого не предал. В полицейском смысле – ни единого. А мог бы, очень даже мог бы: все конспирации знал, всех и каждого знал – ведь он уцелел изо всего Исполнительного комитета «Народной воли». Он та-акое бы мог господам жандармам порассказать, что многие из сибирской ссылки угодили бы в Шлюшин, а то и на эшафот. Нет, ни единого. Ренегат искренний, идейный – вот где собака-то зарыта. Силен в нем был русский шовинизм, а русский шовинист в конце концов непременно грохнется на колени перед русским самодержавием. И меня ничуть не удивляют его статейки в «Московских ведомостях». Если и удивляют, то нищетой консерватизма, нищетой мысли. Ну и довольно об этом, надоело.

– Ладно, – кивнул Бруно. – Надоело. А с грековской писулькой как прикажешь?

Двумя пальцами Лопатин защемил письмо.

– В Питере, в редакции журнала «Былое»… Знаешь где? Да, да, Спасская, двадцать пять. Бурцеву отдай, Владимиру Львовичу, отец, мол, на ваше благоусмотрение… Ба! Он же, Бурцев-то, говорил мне, что к Тихомирову собирается, в Москву, – вот пусть и покажет, кстати, какие поклепы на Тихомирова клепают.

Бруно пожал плечами.

– Э, с него как с гуся вода.

– Не думаю, – произнес Лопатин, опять становясь хмурым. – Не думаю.

 

IV

Давно, еще в Париже, эмигрантом, Тихомиров покаялся.

Ему ничего не было нужно, кроме России, русского горя, русской молитвы. Он предлагал свое перо и свой отрицательный опыт. Он не предлагал одного: услуг по части политического сыска.

Наконец дозволили вернуться.

С женой и детьми обосновался Тихомиров в Москве, сперва на Долгоруковской, потом на Страстном бульваре, при редакции «Московских ведомостей».

Он издавна любил Москву и понимал Аксакова: тот мечтал возвратить престол в белокаменную. Понимал, но не соглашался, ибо запрудила бы Москву бюрократия, та, что стеной из войлока, не пропускающей ни звука, ни воздуха, стоит между русским царем и русским народом. Пусть Москва пребудет Москвой! С ее резедой, голубями, самоварами. И главное – церквами.

И все ж не у московских алтарей, не под московскими звонницами он сознал свое жестокое предназначение – там, у речки Жиздры.

Годы отошли после паломничества в Оптину пустынь, а все сохранилось, не пожухнув, в памяти сердца: и эта дорога из Козельска, над которой корабельно скрипел старинный засечный бор; и эти недружные, но отчетливые звуки хозяйственных работ, что начинаются в усадьбах по осени и стихают, как впадая в дремоту, к первому зазимью; и эти встречные монахи, отвечавшие на твой поклон, на твое «здравствуйте» иноческим «спаси вас господь». Пахло ботвой, хлевом, яблоками, землей пахло, отдыхающей под солнышком бабьего лета; и дом Леонтьева близ белых монастырских стен, каменный, в два этажа, под железной кровлей, дом этот тоже был освещен ясным солнышком.

В Оптину пустынь влекла Тихомирова не тень Гоголя, который некогда живал в тамошней монастырской гостинице. И не то, что в Оптиной бывал Достоевский, а Толстой обдумывал «Отца Сергия». Нет, влекло желание повидать Константина Николаевича Леонтьева: покоряло спокойное бесстрашие этого философа, покорял стиль – напряженный, колкий, нагой; чаровала особность – без стана, без стаи. Было и чувство побратимства – Леонтьева тоже мало читали. Хотя Тихомиров и говорил себе, что ему по таланту лишь ваксить леонтьевские штиблеты, но именно то, что Леонтьева не признавали, внушало ощущение одного с ним разряда.

Тихомиров послал Леонтьеву исповедь свою «Почему я перестал быть революционером», послал статьи газетные и приложил тезисы журнальной – «Социальные миражи современности». Обменявшись письмами, получив приглашение, приехал в Оптину пустынь.

Поразительно: таким он и представлял себе Константина Николаевича – сухопарый, рот сжат плотно, движенья порывистые.

В доме, арендованном у монастыря, – ничего монастырского, кроме икон, привезенных Леонтьевым с Афона, да и тех было немного, что удивило Тихомирова, московские комнатки которого напоминали кельи, все чуть ли не сплошь в образах и лампадках. Мебель же стояла барская, кудиновская – калужского имения, проданного Леонтьевым. В Оптиной он жил уже несколько лет – бывший армейский медик, дипломат и цензор, получающий годовой пенсион в две с половиной тысячи.

Тихомирову отвели верхнюю горницу. В горнице все было красного дерева – широкий штофный диван, гардероб, конторка. Пахло кожей, шафраном, старинным житьем. Хорошо! Тихомиров умылся, нажимая, как точильщик, на педаль умывальника – отсутствие водопровода тоже было приятно.

Он рассчитывал пробыть у Леонтьева день, другой (газетный колодник не вправе надолго оставлять редакционную поденщину), а пробыл, не заметив, чуть не полную неделю. Жил среди молний: то слеп от яркости, то видел дальнюю даль, и жутко и весело. И осознал, сколько ж еще надо выдавливать из себя ядовитых капель западного ученичества, подражательности, пошлейшего европейского «просвещения». Не то чтобы слушая, нет, душой приникая к Леонтьеву, он понял наконец глубину настоящего православия.

Вот, говорил Леонтьев, кажется, немножечко рисуясь своей увлеченностью и, по обыкновению, голосом выделяя, как курсивом, отдельные слова, вот, говорил он, покойный-то Достоевский какую-то всемирную любовь изобрел, какие-то неслыханные идеалы и невиданную мораль в русском народе обнаружил, а русский интеллигент носится с этим подпольным пророком как с торбой. Не-ет, покорнейше благодарим! Тихомиров спросил о назначении России, вопрос задал стихом Соловьева, философа и поэта:

О Русь! в предвиденье высоком Ты мыслью гордой занята; Каким же хочешь быть Востоком: Востоком Ксеркса иль Христа?

Леонтьев не ответил однозначно. Выходило так: либо во главе вселенского христианства, византийской стати; либо во главе социалистической Европы. Как бы ни было, будущее – исполинское… Но Леонтьев – Леонтьев, и тотчас удар, разбивающий стекла: прав Лев Николаевич Толстой – сколь, мол, ни старайся, а впереди крушение; я, сударь мой, иногда и в Россию-то не очень верю. Он свел брови к переносице: «И не казнюсь, ибо вера во Христа не означает непременно веры в Россию».

Вот он какой был: всегда против течения, во всем на свой салтык. Но именно Леонтьев пролил бальзам на рану Тихомирова. Оказывается, и Леонтьев в годы оны до зубовного скрежета огорчался тем, что его не читают, не признают. А потом понял: далеко вперед забежал, вот средний-то глаз и не достает, не схватывает. Да, пролил бальзам. Однако главное, самое главное было в другом. От слова до слова помнилось Тихомирову: «Ваша судьба, Лев Александрович, значения особого – у вас огромный отрицательный опыт, и вы необходимы. Этого сейчас не понимают. Потом поймут, потом, когда наступит полное историческое осознание».

Так он напутствовал Тихомирова, напутствовал незадолго до кончины. Приняв тайный постриг, перебрался из Оптиной в Сергиев посад, да мало вкусил меду, шестидесяти от роду преставился. Во гробе не было на челе умиротворения, была какая-то злобная решительность. В агонии Константин Николаевич то едва слышно шептал: «Надо покориться… Надо покориться…», то повторял навскрик: «Нет, еще поборемся!»

Под столом, на котором стоял гроб, рассы́пали жареные кофейные зерна вперебив смердящему, трупному запаху, и Тихомирову скорбно подумалось: Константин Николаевич ругал Достоевского, зачем в «Карамазовых» от умершего старца Зосимы исходит тлетворный дух? – ведь все почитали старца святым, а тут эдакий «реализм».

* * *

На другой год Тихомиров не поездом ехал в Сергиев посад, а шел из Москвы пешком, как шли тысячные толпы по случаю пятисотлетия со дня кончины Сергия Радонежского, основателя Троице-Сергиевой лавры.

Сентябрь не одарил бабьим летом, но крестный ход начался под утренним небом, немного посветлевшим.

Он начался торжественным молебном в Успенском соборе, из Кремля вышли паломники с хоругвями, крестами и образами, все московские церкви благовестили, и у Тихомирова потекли сладостные слезы, как в детстве на пасхальной всенощной.

Шли через всю Москву, но только за Крестовской заставой, вне городской тесноты, можно было определить, какое оно огромное, нескончаемое, грандиозное, это торжественное всероссийское шествие. Присоединялись жители подгородных деревень и сел, и оно все росло, ширилось, растягивалось, поднимаясь на холмы и спускаясь с холмов, изгибаясь и выпрямляясь, покрывая пять или шесть верст Ярославской дороги, не считая длинной вереницы линеек, рыдванов, телег, фургонов и всяческих экипажей, среди которых были и громоздкие прабабушкины дормезы и щегольские кареты с английской упряжью.

Проглянуло солнце, блеснули позлащенные ризы духовенства, оклады, и кресты, и хоругви, все высветилось, повеселело, там и сям составились хоры, мужские и женские, составились без спевки, но пели согласно и стройно, как согласно и стройно было на душе у каждого. И согласным, стройным было это шествие, слитным, как река, в которой капли неотличимы.

А между тем Тихомиров видел людей разных, в обыденности чуждых, друг друга не замечающих, еще нынешним утром будто бы ничем не соединенных. Он видел и лапотных мужиков, и купцов в картузах, и волжских депутатов-богомольцев, снаряженных «от общества»; эти были в нагольных тулупах и крепких осташковских сапогах; видел мастеровых, баб с грудными младенцами на руках, офицеров, старух барышень, студентов и мещан; видел людей здоровых, цветущих и людей бледной немочи, хромых и слепых. И то, что все они в этот сентябрьский холодный день двигались воедино, то, что в шествии этом не было никакой корысти, ничего себялюбивого, а было одно лишь горячее желание поклониться святому человеку, умершему пять веков тому назад, человеку высокого духовного подвига, смиренному и неустанному труженику в глухом тогда Радонежском бору, то, что все они сейчас при пении молитв напевами киевскими, почаевскими и афонскими слитно текли по дороге, пролегающей среди осенних пашен и осенних перелесков, под этим скромным небом с робким солнышком, – все это было Тихомирову праздником: он видел Русь изначальную, над которой не властны ни материальный прогресс, ни пагубные, разрушительные умствования, ни чумные поветрия, налетающие от западных пределов. И всякий раз, когда из ближних сел показывался встречный крестный ход, наплывал, колыхая хоругвями, с какого-нибудь пригорка, увенчанного белеющим храмом, и сразу же пение богомольцев звучало еще трогательнее и еще радостнее, как бы заключая в свои объятия новых братьев и новых сестер, Тихомиров, сжимая руку Орлову, шептал: «Смотрите… Смотрите…» И Орлов, рослый, седой, рябоватый, упоенно отзывался: «Вижу… Вижу…»

Это был тот самый Орлов, о котором Тихомиров говорил в Оптиной пустыни Леонтьеву как о готовом миссионере: обширные знакомства и «отрицательный опыт», спасительный для юношества, вечного рекрута революции.

Сын деревенского батюшки, Орлов был с молодости учителем в селе Иванове. Дружбе его с земляком Сережей Нечаевым не мешала разница возраста: белый свет увидел Орлов на пять лет раньше Сережи. Когда Нечаев пристроился в Питере, в приходской школе, Орлов жил одно время у него, на Шпалерной. О, он любил Сергея Геннадиевича, верил Сергею Геннадиевичу. Так любил и так верил, что, ничтоже сумняшеся, взялся возвестить студентам нечаевский призыв продолжать борьбу. Это ведь Орлову-то и вручил Нечаев записку-призыв, якобы выброшенную из оконца жандармской кареты, якобы увозившей Нечаева в Петропавловскую крепость. Орлов сделал то, что велел Сережа. И отдал ему свой паспорт, чтобы Сережа скрылся из Питера. Он же, Орлов, обретаясь в Москве, успел познакомиться с очень нужным «для восстания в народе» приказчиком книжного магазина Петром Успенским, а потом и Успенского Петра познакомил с Нечаевым. Быстро они стакнулись, и оба потом сгинули, один в Алексеевской равелине, другой в Карийском каторжном остроге. И еще один был в Москве тогда знакомый – студент Всеволод Лопатин. Орлов привел к нему Нечаева. Тут осечка вышла: этот Лопатин Всеволод, младший брат Германа Лопатина, не сошелся с Нечаевым. Как и старший. А его, Орлова, вскоре арестовали, отнесли к первой категории обвиняемых, к той, что включала всех убийц Ивана Иванова. Но счастлив твой бог, Орлов, – на суде объявили: «Вы свободны от содержания под стражей!» Не очень счастлив твой бог, Орлов: в ту же ночь – ночевал он у защитника – опять взяли под стражу. И сослали административным порядком. Брезжил слушок, что вот-де дал Орлов компрометирующие показания на нескольких товарищей. Однако предателем не ославили: «Эх, братцы, ну чего взять с этого большого ребенка? Евангельская простота!» И беззлобно повторяли его присловье: «Лучше погибнуть с народом божьим, а не владычествовать с язычниками».

Он не погиб. Но и не владычествовал.

Долго и мучительно размышлял Орлов над нечаевской историей. Заключил, что и он, Орлов, повинен перед Россией во всей этой бесовщине. Хоть и не был в темном гроте Петровского-Разумовского, а перед несчастным Иваном Ивановым тоже повинен. Несть прощения до скончания земных дней. Сострадая Сережиной участи, думал о бесчеловечности человека, оторвавшегося от бога и богочеловека. Мысленно продолжая жизнь Нечаева на путях всеобщего и страшного разрушения, был убежден Орлов, что еще не однажды, не раз бы еще прибег Сергей Геннадиевич к грубому мошенничеству, к бессовестному обману – такова судьбина каждого, кому власть достается не по наследству.

Теперь уж было Орлову пятьдесят. Отец семерых детей, добывал он хлеб насущный в поте случайных заработков. И озабочен был не мирской властью, а той, что не от мира сего. В Оптиной пустыни Тихомиров говорил Леонтьеву, что Орлов не пристал ни к толстовству, ни к философии Соловьева, нет, исповедует истинное православие. Но Тихомиров не сказал Леонтьеву, что добрый Орлов нипочем бы, ни за что и никогда не согласился бы с леонтьевским: «Любовь к человечеству есть ложь». И это она, негасимая и неутолимая любовь к простолюдину, к мужику, метала сейчас Владимира Федоровича из конца в конец огромного крестного хода, и он надолго оставлял Тихомирова вдвоем с Александровым.

Тучный Александров, часто отирая платком пухлые дряблые щеки, толстую шею и кудластую голову, ковылял, как камнем подбитый, – он был хромой.

Нынче утром, встретив у Спасских ворот редактора «Русского обозрения», Тихомиров удивился. Не тому, что бывший приват-доцент и бывший учитель младшего сына графа Толстого приковылял на молебен в Успенском соборе, а его решимости на пешее паломничество в Троице-Сергиеву лавру. Удивившись, обрадовался, хотя особой близости между ними не возникало. Сотрудничая в его журнале, Тихомиров соглашался с мнением недругов: ежемесячник водянистый и пресный, словно бутылочный огурец. Зато направление твердое: монархическое, православное. А соучастие такого публициста, как Розанов, льстило. К тому же не пренебрегал Тихомиров и связями Александрова с обер-прокурором святейшего синода Победоносцевым. Главное, однако, было то, что Александров высоко чтил Леонтьева, для писем его, нескольких рукописей и книг отвел отдельный шкапик мореного дуба, читать давал не каждому; Тихомирову – охотно.

Об одиноком духовном служении Леонтьева, последних днях его и похоронах в Сергиевом посаде они сейчас и говорили, двигаясь в широкой реке крестного хода. Все бы хорошо, совсем хорошо, если б неуклюжий, хромоногий толстяк не задел Тихомирова своей неуместной пошлостью. Александров стал говорить о желании купить дом и землю близ Троице-Сергиевой лавры, чтоб уточки и курочки, да и предаться там со своей Авдотьей Тарасовной житью на лоне природы. В сущности, ничего худого в его намерении не было, но одно упоминание о супруге – громадный кус сырого мяса, поросячьи глазки и увесистые кулаки – тотчас придало всему пошлость, совершенно несовместную с минутой.

Тихомиров насупился. Но тут, слава богу, вот он, Орлов – седые волосы, беззубый, – а, право, юноша, так и бурлит впечатлениями. Полверсты шел он с приютскими девчушками. Такие умницы, все понимают, душа радуется. А воспитательница, прости господи, тощая ханжа в синих очках, жаль девчонок… Приотстав, он увидел княжну Марью Михайловну! Ну конечно, конечно, Марья Михайловна Дондукова-Корсакова! Из Питера приехала, милая. Никогда не видели? Срам, господа, это ж просто безнравственно! Сильная индивидуальность, красочная. Башмачки стоптанные, топ-топ, прелесть, прелесть. Из бо-ольших ведь аристократок, с первого взгляда определишь: черты крупные, властные, высокая. А глаза-то! Ну, княжна Марья – «Война и мир»… А странник Антоний? Слышать-то о нем слышал, а не встречал. Сибиряк, из купцов, стотысячник был, семейство было – нет, все кинул, обет дал, странствует лет тридцать. Все к нему, руку ловят, лобызают. Спрашиваю не без лукавства у мужиков и баб: да чем же он занимателен, странник-то Антоний? Наперебой: а тем, что всю твою жизнь наскрозь, как по книге, любого проницает и совет подает; ему, вишь, одних пожертвований за год понанесут пропасть, а он, вишь, вес до копейки на храмы да приюты; чудодейственный странничек, юродивенький… Идет босиком, на спине и груди вериги двухпудовые, ряса ветхая, коленкоровая, ветер кудри вьет, библейский старец. Зачинает акафисты петь преподобному Сергию, голос негромкий, но внушительный, все подпевают.

«Вот, – улыбнулся, – попрекают меня босоножием: для того, мол, чтоб внимание было. Не прекословлю, без нужды разубеждать. Пусть. Может, и вправду обличье мое у тех-то, образованных, усмешку вызывает, недоверие. Пусть. Мне-то что? Я счастье знаю. Именно с того дня знаю, как все суетное, мятежное с души сложил. Освободился. И хорошо, и спокоен. То есть не то чтобы совсем спокоен, так утверждать – гордыня, грех. Может, и не совсем еще от мирского отрешился, не совсем отринул, а стараюсь, батюшка, изо всех сил натуживаюсь. Ох, трудно глисту-то мирскую в своем чреве заморить, но стараюсь, стремлюсь. И не теряю надежду искупить свое прошлое, когда в богатстве огрузал, в чертогах живал». Высказался – и будто б застыдился, что все это он о себе, о себе. «Смотрите, – показывает, – райская птица». И точно, господа, райская! Только не глазами надо, а ушами. Взглянешь; личико-яблочко печеное, бороденочка мочалочкой, волосенки кочками, кустиками, ряса заплата на заплате, сапоги каши просят. Кто такой? А когда-то, давно, киевским послушником был. Не прижился – алкал паломничества. Во всех монастырях перебывал, всякую молитву на разный манер поет, такие fermata делает, монахи учатся. «Это, говорит, – мое назначение, чтоб ни постоя, ни крова. У меня, ежели на одном месте, ноги тоскуют. Коли не в ходу, нипочем страсти свои не заглушить».

Шел Тихомиров, слушал Орлова, смотрел на людей, на хмурые пашни, на хмурое небушко, чувствовал усталость, мелькал соблазн податься к какой-нибудь станции, ехать поездом, но он прогонял соблазн, смотрел, слушал, шел, радуясь всенародной процессии, растянувшейся на шесть верст.

В сумерках подходили к первому привалу, назначенному в Больших Мытищах. Чуть накрапывало. С уст на уста побежало: «Мытищинские встречают». И точно, встречали во главе с местным духовенством, готовым принять на ночь московские святыни в своем храме Владимирской божьей матери.

В сумерках, тихо и слабо окропленных дождевыми каплями, при виде еще редких огней Больших Мытищ, впереди крестного хода запел женский хор в сотни голосов: «Святый боже, святый крепкий, святый бессмертный, помилуй нас!»

Этим огромным хором управляла, высоко вознося правую руку и сама заливаясь сильно и звонко, древняя-древняя костлявая старуха, известная не именем, а как бы по должности: Регентша. Так все и звали, так все и обращались: Регентша. Была она в байковом платке, в теплой свитке, в мужицких сапогах, с котомкой была и посохом. Давным-давно ее родительница, преставляясь, наказала доченьке не живать в городах, где одна суета и слезы, а ходить и ходить, не покидая пути-дороженьки, жить середь «странных», то бишь странствующих. Отца своего, покойника, какого-то писца-канцеляриста, старуха определяла «самоубийцей» – душу свою в винище утопил, как есть сгорел, – и Регентша смахивала слезу. Вот уж седьмой десяток лет не оставляла она пути-дороженьки.

«Святый боже, святый крепкий, святый бессмертный, помилуй нас!» – пел женский хор, когда крестный ход медленно втекал в Большие Мытищи.

На берегу речки под ветлами и ракитами были наскоро сколочены длинные дощатые столы и скамьи. Костры пылали под котлами, вода кипела. Торговцы съестным, все почти москвичи, распрягали лошадей и, вздыбив оглобли, вешали керосиновые фонари. У возов с караваями и сизо-багровой колбасой толпились богомольцы. Во всех окнах горели свечки.

Стемнело. Дождик покропил и умолк, ветер, холодный, с присвистом, налетая порывами, взметывал и шатал костры, раскачивал фонари на оглоблях, перемещал тени и полосы света. Вся эта картина, необычная, живая, но словно бы и выхваченная из стародавних времен, с массою лиц, фигур, телоположений, была как на заказ для жанриста, и профессор Училища живописи, поездом подоспевший в Большие Мытищи со своими учениками, тотчас потерял их – рассеялись, вооруженные альбомами и карандашами.

Горский и сам работал, пока совсем не окоченел. Ему было совестно оставлять бедняков паломников, располагавшихся вповалку на голой земле, но он все же счел за благо убраться в тепло, в чайную, где сообразил загодя вручить хозяину задаток.

Чайная была полнехонька. Не то что пройти – не пошевелиться. Даже и не поймешь, как половые, держа над головой подносы, все же лавируют в эдакой гущине. Дух стоял – топор не упадет, плотный дух запревшей одёжи, пыли, сапог, спитой заварки.

Набравшись решимости, Горский двинулся наискось через залу, к дверям в задние комнаты. Ему сразу стало жарко, он выдирал полы своего пальто, терявшего, и притом с мясом, пуговицу за пуговицей, но, деликатнейший, повторял: «Извините… Благодарствую… Извините…»

Увы, и в задних комнатах, отведенных для чистой публики, тоже оказалось как сельдей в бочке, и Горский, беспомощно сердясь на хозяина и половых, недоуменно озирался.

Место его было занято Орловым, подле сидели Тихомиров с Александровым. Тихомиров окликнул недавнего своего соседа по летнему отдохновению в Соломенной сторожке. Горского устроили между двух стульев. Придвинули ему калачей, налили чаю.

Тихомиров взглянул на Орлова, тот понял, сказал: «Ладно» – и повторил, с чего только что начал. Горский в первую минуту слушал вполуха, однако, расслышав: «Толстой… Лев Николаевич», заинтересовался.

Орлов без пиджака, в расстегнутой ситцевой рубахе, роняя на лоб седую прядь, рассказывал, как он однажды в Хамовниках, у Льва Николаевича, застал общество, рассуждающее о коренных поворотах в русском девятнадцатом веке. Называли кто что: освобождение крестьян, судебную реформу, учреждение земства… Художник Ге, Николай Николаич, тер плешь, поглядывал – глаза голубые, ясные – посмеивался. «Вы что? – заулыбался Толстой. Сразу было видать: влюблен, положительно влюблен в Николая Николаича. – Вы что?» А Ге отвечает: есть два события действительно для нас, русских, коренные. Наполеоново нашествие, а следствием – наше, в Европу: тут начало интенсивного внедрения западных правовых и революционных понятий. А второе… Второе, говорит, мартовская катастрофа, убиение государя. Пропасть разверзлась, а из пропасти – грозным столпом вопросы совести и религии.

– Вопросы совести… – тихим эхом отозвался Горский, дотоле молчавший.

Тихомиров поднял глаза на Горского и тотчас вспомнил заглохший пруд в Петровском-Разумовском.

– О! – сказал Тихомиров, сухонькой ладошкой касаясь колена Горского. – Послушайте, вот же Владимир-то Федорович, он всех знавал.

– Кого «всех»?

Горский не понял Тихомирова. Его понял Орлов. Потому и понял, что думал об этих «всех» – Нечаеве, Успенском, Иване Иванове. А думал-то потому, что видел еще один «поворот», не отмеченный художником Ге, многими, увы, не отмеченный.

Тихомиров ответил Горскому, кого это «всех» знавал Орлов. Горский припал грудью к столу:

– Ивана Иванова тоже?

– Тоже, – вздохнул Орлов. – Однако, простите великодушно, мне бы не хотелось в такой день…

– Да, да, – волнуясь, согласился Горский, – в такой день… Но если б потом, позже, в Москве? Я был бы чрезвычайно признателен, Владимир Федорыч! Мне нужно увидеть похожего, не фотографически, это пустяки, но похожего на несчастного Иванова.

– Знаете ли, – задумчиво проговорил Орлов и внимательно всмотрелся в Горского, – это, знаете ли, и трудно и нетрудно. Поищу, обещаю.

За ночь дорога раскисла от дождя, небо устилали низкие тучи без промоин, ветер охлестывал злее вчерашнего. Но опять пели «Святый боже» и опять несли хоругви, шли неуклонно, с непокрытыми головами, наперекор непогоде и слякоти. Версту за верстою, меся грязь, миновали паломники второй ночлег в селе Братовщине, где некогда останавливались и царственные богомольцы, миновали и Воздвиженское, что на холме, а окрест овраги да болота, то самое Воздвиженское, близ которого троицкие иноки благословляли Минина и Пожарского…

И вот уже послышался лаврский звон Сергиева посада. Дождь перестал, ветер утих, посветлело. Душа Тихомирова ширилась восторгом. И спросил господь Иова: «Где путь к жилищу света?» К достославной Лавре укорачивался путь, и Тихомиров думал, что вот же – этого дня все ждали пятьсот лет.

Громадные толпы, разламываясь, но не редея, текли по улицам, вожделея пристанищ. На дворе распогодилось. Непогода будто сама от себя отреклась, повинуясь широкому золотому звону всех православных храмов. «Россия – вот где жилище света», – умилился Тихомиров, и опять из глаз его текли сладостные слезы.

У ворот домов стояли посадские. Принаряженные, благостные, объявляли: «Угол в избе три рубли. А можно и в сарае: на соломе – рупь, без подстилки – полтинничек». Толпа отзывалась стоном: «Та-акие мамоны откель взять?» – «Не на базаре, чего торговаться», – ласково отвечали посадские мужики. И вразумляли: «Не лето небось. На земле спать – скрючит. Тряси мошной, православные». – «Жилы! Грабители! – вопияла толпа. – Мы к преподобному, мы эвон откель шли-то…» – «Да вить на нашей улице праздник, – непреклонно отвечали мужики. – Понимать надо: мы этого дня пятьсот лет ждали».

Громадные толпы разламывались и растекались, уже вихрилась матерная брань, заваривались потасовки. Тихомиров потерял и Орлова, и Горского, и Александрова, было страшно, его пихали, ему отдавили ноги…

* * *

Потом, в Москве, утешался тютчевским: «аршином общим не измерить».

* * *

Годы спустя думал: «Измерена Россия, и взвешена, и получила суд».

Девятый вал революции угас в крови на Пресне. Но покоя, но утешения не было. Близилось, близилось время, Апокалипсисом возвещенное, – время Саранчи. И Тихомиров слышал шорох мириадов насекомых, маленьких, глазастеньких, твердокожих.

Надо покориться? Нет, поборемся!

* * *

В то утро, как случалось нередко, он проснулся с сильной мигренью. Тщедушный, всклоченный, надев очки, вздыхая и морщась, преклонил колена. Помолившись утренним обыкновением, то есть одни молитвы сотворя на память, а другие быстрым заглядом в «Молитвослов», Лев Александрович обратился к образу своего покровителя св.Митрофания с просьбой несколько неожиданной. Неожиданной потому, что св.Митрофаний, известно, исцеляет от зубной боли, а тут мигрень… И однако – что же вы думаете? – едва Лев Александрович позавтракал, а если изобразить дело точнее – едва воспринял пищу из рук своей Екатерины Дмитриевны, как мигрень унялась. Тихомиров обрадовался, Екатерина Дмитриевна тоже. Она поцеловала Левочке сперва одну руку, потом другую, а он поцеловал ее пухлый вялый подбородок.

В своем кабинете окнами во двор университетской типографии Тихомиров перво-наперво подлил масла в лампадку перед образом св.Митрофания несколько меньшего размера, чем тот, что висел в спальне, и принялся за утреннюю почту.

Почта была от людей хороших, Тихомирову приятных: от Суворина, Новиковой, Фуделя.

Старик Суворин хотя и с запозданием, но все же прочел его, Тихомирова, «Монархическую государственность» и высказывал тонкие, умные, дельные замечания, каковые следовало непременно использовать в последующих работах.

Ольгу Алексеевну Новикову относил Тихомиров к тем редким людям, которые были из ряду вон и умом и сердцем. Теперь уж ей было далеко за шестьдесят; когда-то она жила в Лондоне, держала салон, печатно и устно воевала с русскими революционерами, русской революцией, русской эмиграцией; к ее мнению прислушивались и на Даунинг-стрит, и в Зимнем дворце. Тихомиров в ту пору жил в Париже, рвал с русскими революционерами, русской революцией, русской эмиграцией. Она первая выказала ему горячее сочувствие и действенную поддержку. Сейчас сообщала, что собирается из Петербурга в Москву, надо повидаться, но только, бога ради, не наскоро, как два года назад. Прекрасно!

Пробежав письмо Фуделя, Лев Александрович несколько удивился практичности «человека замечательного», как называл Фуделя покойный Леонтьев, но тотчас и нашел, что отец Иосиф, в сущности, прав: береженого бог бережет.

Знакомством с Фуделем, с его «Письмами о русской молодежи», Тихомиров был обязан Леонтьеву. Фудель, в прошлом московский студент-юрист, не был русским по крови – отец немец, а мать полька. Но Лев Александрович не раз убеждался, что люди нерусские, перешедшие в православие, порою более православные, нежели русские. И не только более православные, а и более монархисты. Даже и евреи-выкресты… Примером был его начальник и единомышленник – редактор «Московских ведомостей» Грингмут. Велика ли беда, что отцом Владимира Андреевича был датский еврей, а мать – еврейка бобруйская? Куда как прав генерал Трепов: «Грингмут, конечно, не виноват, что он, так сказать, ошибся в выборе своих родителей». И тысячу раз прав покойный Леонтьев: не обруселые поляки, не обруселые евреи, не обруселые немцы, не обруселые татары нужны Русскому царству, а православные поляки, православные евреи, православные немцы, православные татары. И Грингмут еще раз докажет, как справедлив генерал Трепов и как справедлив покойный Леонтьев: со дня на день выйдет в свет его брошюра «Русские и евреи в нашей революции»… А Фудель, отец Иосиф, священствует в Бутырской пересыльной тюрьме, и все признают в нем редкостного пастыря. Жаль, прихворнул, отлеживается в подмосковном Томилине, оттуда и пишет, совет спрашивает: не следует ли в толико смутные времена застраховаться в каком-либо иностранном страховом обществе? И каковы условия страховки? Ах, милый, милый отец Иосиф, эка нашли у кого совет спрашивать! Лев Александрович прыснул. На сей счет ничегошеньки он не знает и ничегошеньки не умеет. Ответит попросту: вспомните, дорогой отец Иосиф, как наш высокочтимый Константин Николаевич Леонтьев: «Нет, еще поборемся!»

Отложив ответы на вечер, Тихомиров углубился в только что оттиснутые гранки, принесенные метранпажем. Запах волглой бумаги, свежей типографской краски и то, что правка чернилами пускала тонюсенькие усики, было, по обыкновению, приятно Тихомирову, как вещественный знак его мыслительной деятельности.

Он бы управился до обеда и еще до обеда начал бы передовицу, если б не посетитель, визит которого предварила третьего дня телеграмма из Петербурга.

* * *

Посетитель был круглый, пузатый, но поступью легок и легко внес свое тело в кабинет Льва Александровича. Посетитель был старше лет на пять, но глядел молодцом. Одет был дорого: отлично сшитый костюм, в галстуке – булавка с нефальшивым камнем, да и перстень тоже, знаете ли, не американского золота. Эдаких Тихомиров недолюбливал – преуспевающих, богатеньких, оборотистых. Недолюбливал, иронизировал, а все ж испытывал и некоторую зависть. Однако Станислав Казимирович Глинка-Янчевский был не только издателем, он был свой брат публицист. Именно свой, направления единого с «Московскими ведомостями»: самодержавие и народ русский, веками воспитанный на принципах самодержавия. А то, что в сочинениях Станислава Казимировича он, Тихомиров, не находил особенной стати и незаемной яркости, это уж было второстепенным.

Здороваясь, Глинка приветливо шевелил черными, похожими на запятые, бровями, руку Тихомирова сжав, повел особенным плавным движением, словно приглашая к танцу.

Усевшись в кресло, побежал глазами по книжным полкам; на лице округлом, тщательно выбритом изобразилась та поддельная рассеянность, за которой литераторы прячут самолюбивую опаску не обнаружить свои сочинения. Но нет, обнаружил главное – и «Пагубные заблуждения», и «Во имя идеи», – был доволен, однако и это удовольствие спрятал, молвив со вздохом:

– Вот, Лев Александрыч, пишешь, пишешь, а всё глас вопиющего в пустыне.

Сказано было хотя и со вздохом, но без горечи. Тихомирова это-то и задело. В сущности, Глинка высказал то, о чем он сам постоянно думал. Ему иной раз даже казалось, что все свои силы год за годом изводит он на поддержание власти какого-то египетского фараона Нехао и фараоновой администрации, да вдруг и обнаруживает, что никакого Нехао, никакой администрации вот уж тыщу лет нет как нет. Комизм, думал в такие минуты Тихомиров, ну, может, и высокий, а комизм, и сам ты – веселенький, юмористический тип. Но это он так, в глубине души, и не часто. Боль же и надрыв от непонимания, непризнания ощущались постоянно, то глуше, то острее, но постоянно, хотя и помнился завет покойного Леонтьева: «Вы необходимы для процесса, а понимание придет, когда вас не будет и настанет полное историческое осознание». Да, боль и надрыв были, а у этого Глинки, с его бровями, его запонками и булавкой, – ни надрыва, ни боли. И Тихомиров нехотя ответил «вопиющему в пустыне»:

– Полноте, Станислав Казимирович.

Снисходительность Тихомирова кольнула самолюбие Глинки. Он пустил сигарные колечки, как бы окольцовывая один аргумент и одну пилюлю. Аргумент был тот, что они, консерваторы, в том числе и г-н Тихомиров, не сумели создать стройной системы взглядов, без коих невозможно прочное влияние на умы. А пилюля – вот какая, Короленкой отлитая: в Тихомирове нет ничего оригинального, тянет рутинную канитель, и только. Но Станислав Казимирович промолчал. Не затем приехал из Петербурга, не затем явился на Страстной бульвар, чтобы пикироваться. Приехал залучить Тихомирова сотрудником будущего ежедневного издания, братского «Московским ведомостям». Программа? Извольте. Полемика по всем вопросам национального самосознания; отношение коренного населения империи к верховной власти; развенчание идеи «великого блага» представительных и коллегиальных учреждений.

Теперь, говорил Глинка, теперь, когда кровь, пролитая революционерами-сумасбродами, еще не запеклась, наступило тяжкое похмелье. Прав Смердяков: кровь пьянит. Тяжкое похмелье, тяжкое. И, трезвея, грянет настрадавшийся народ: «Да здравствует самодержавие!» Станислав Казимирович пристукнул кулаками по подлокотникам кресла. (С неудовольствием Тихомиров заметил, как толстенькая сизая палочка сигарного пепла рухнула на ковер.)

Глинкина программа была превосходной. От сотрудничества Лев Александрович не только не уклонился, но тут же и выставил свою тему: рабочий вопрос.

– В каком смысле? – спросил Глинка.

– В обширнейшем. В самом что ни на есть обширнейшем. С привлечением западного опыта. И Франции, и Германии, и Англии. У нас что? У нас боятся рабочих. И только. А страх плохой советчик. И глаза у него, как известно, велики. Азотом же дышать нельзя. Мысль не моя – Леонтьева. Есть дистанция, Станислав Казимирович, между реакцией и консерватизмом, нами еще не понятая. Раз рабочие организации порождены жизнью, их не истребишь. А раз не истребишь, надо овладеть.

– Опасно, Лев Александрович.

– А что в жизни-то не опасно? И в общественной, и в частной мало ль опасностей? Частному лицу трусить позволительно, лицу государственному – непозволительно. А наше правительство, вы сами убедились, без-дар-ней-шее… Какие были стачки, а? А все оттого, что нет правильной организации профессиональных союзов. Ну, это требует фундаментальности, я и намерен заняться пристально. Однако стержень вот: волей верховной власти можно сделать все; волей революции – ничего.

– Стержень понимаю и принимаю. Остальное – за вами, – ответил Глинка уважительно.

Распрощались душевно. Тихомиров обещал вскоре быть по своим делам в Петербурге и навестить Станислава Казимировича. Душевно распрощались. К обеду, впрочем, Тихомиров не оставил Глинку, боясь досадить скуповатой Екатерине Дмитриевне. Сам же отобедал в приятнейшем расположении духа, не догадываясь, какие больные впечатления ожидают его нынешним вечером.

* * *

Вечером Тихомирову подали визитную карточку.

Вот она, передо мной: «Владимир Львович Бурцев. СПБ., Невский пр., д. № 87, кв. 7. В редакции «Былого» – СПБ., Спасская ул., д. № 25, кв. 20 – ежедневно от 2 до 3 ч., кроме праздников».

Об этом Бурцеве Лев Александрович был наслышан: юношей угодил в ссылку, бежал, печатал против царя, а теперь, видите ли, в компании с историками Богучарским и Щеголевым издает журнал, посвященный прошлому освободительного движения.

Бурцев был тщедушный, маленький, нервный, с Тихомировым внешне схожий. Пришепетывая, пуская «э» да «ме», говорил, говорил, говорил. Похоже было, что от Тихомирова ждут мемуаров.

– А вы, однако, решительный, – замялся Тихомиров, – экий у вас натиск.

– Натиск? – повторил, как с разбега, Бурцев. И беззвучно рассмеялся. – Да вот, знаете ли, так-то и Вера Николаевна: вы, говорит, налетаете на нас, стариков, как ястреб. – Бурцев косо поднял плечо. – Ну, какой из меня ястреб?

Да-а, подумал Тихомиров, Верочка, положим, шутила; так и подумал о Фигнер: «Верочка», по старой, должно быть, памяти. А Бурцев, уминая пальцем крупную надбровную родинку, опять и уж точно по-ястребиному подступил к Тихомирову.

– А вы не спешите, не спешите, – принужденно улыбаясь, сказал Тихомиров, поднялся из-за стола, подошел к шкапу, стал рыться в бумагах. – Я ведь знаю, кто обещал вашему журналу сотрудничество: все из «стаи славных», в том числе и шлиссельбуржцы. А я вот лет десять тому опубликовал что-то вроде повести, «Пропагандисты» называлась. – Он нашел какой-то исписанный листок, помахал им в воздухе, продолжал, взвинчиваясь, нервически посмеиваясь, как бы даже и с некоторым самоистязанием. – Воспоминания грустно трогают: ах, Невская застава, я любил ее, мы там пропагандировали. Хорошие были люди, золотые сердца. Но чего не было, того не было: глубины ума. Требовались воспитание, дисциплина ума. А русское общество разве могло дать? Вот и трагизм, вот и гибель. Исторически она, может, и нужна, но от того не легче людям, которыми история жертвует для вразумления нации. – Он опять помахал исписанным листком. – А мне в ответ старый товарищ присылает… – Тихомиров не то саркастически улыбался, не то страдальчески морщился. – Вот послушайте:

Как раб, главу склонивши долу, Вошел в языческий ты храм И воскуряешь произволу Благоговейно фимиам!

Он быстро оборотился к шкапу, ворошил что-то, упрятывая листок, ходили под пиджаком худые лопатки.

– Я прежде-то надеялся, что падших можно поднять, – продолжал Тихомиров. – Теперь не надеюсь. – Он сел, вскинул ногу на ногу, коленная чашечка остро выперла. – Вы говорите: «мемуары». А вам, думаю, хорошо известно, что я осуждаю, самый принцип революции. Побеждена она или победит, я прославлять не стану. Но старых товарищей… – Ладонями, как остужая, провел он по щекам. – Я их и теперь люблю. Не по делам, а за честность убеждений и самопожертвование. И эта моя внутренняя привязанность неуничтожима. Никакими политическими соображениями не уничтожима, понимаете?

– Ну и отлично, – нетерпеливо вставил Бурцев. Он все время был в движении: очечки оправлял, несвежими манжетами встряхивал, шишку-родинку мял. – Я думаю, вы и в своем прошлом любите, как раз то, что любите в своих старых товарищах. Отчего бы и не написать?

– Отчего бы и не написать?.. – повторил Тихомиров. Задумался. Потом сказал: – Вот Плеханов, а он очень неглуп, очень, Плеханов подметил, что я, в сущности, не изменился, а только показал, какие реакционные элементы содержатся в освободительном движении. «Реакционные»! – внезапно озлясь, вскрикнул Тихомиров, но тотчас как бы загнал в себя свою злобность. – Впрочем, вопрос сложный. Есть форма стремлений, есть сущность стремлений, их подчас не различают. В горячке-то событий не различают. Так было и во времена французской революции… Да, сложный вопрос. Может быть, я сам же и оставлю материалы для его разрешения.

– И прекрасно, – опять вставил Бурцев. – Не мешкайте, беритесь. Уверяю вас, «Былое» напечатает. Да и вам нужно, чтоб кривотолков не было. – Он полез в карман: – Герман Александрович поручил мне…

– Лопатин? – зябко поежился Тихомиров. – А вы, что же, виделись?

– Да, был у него в Вильне.

– Ну и каков?

– Это потом, вы прочтите, – Бурцев протянул конверт.

Тихомиров взял нехотя, словно бы даже и в какой-то тоске. Медлил он чтением письма Грекова. Черт знает отчего медлил. Пересилив себя, не прочел, а мгновенно выхватил: «Провокатором и предателем всех нас был Лев Тихомиров». И вскочил, скрючившись, задрав бородку, погрозил кому-то указательным пальцем. И – как затравленный:

– Я Грекова не знаю…

– Был когда-то передатчиком ваших парижских писем к Герману Александровичу, – спокойно пояснил Бурцев. – Да вы не волнуйтесь, – мягко прибавил он. – Плюньте, из-за этого волноваться, пустое.

– Так зачем же Лопатин мне это передал? – опешил Тихомиров.

– А Герман Александрович сказал: пусть знает, какие поклепы на него клепают.

– Все тот же, все тот же! – встрепенулся Тихомиров, заходил по кабинету, играючи пнул корзинку с обрывками бумаг и гранок. – У него всегда было чисто дворянское чувство благородства! Нет, нет, не думайте, я многое порицал, но в этом-то не откажешь. – Усмехнулся. – Лопатин, полагаю, не очень-то меня жалует? – И настороженно встопорщился, глаза толкнулись справа-налево, слева-направо.

– Без обиняков ежели, то Герман Александрович кратко: «Этого следовало ожидать».

– Следовало ожидать? Забавно. – Не мог Тихомиров уловить, чего тут больше: презрения или снисхождения. И раздражился не столько на Лопатина, сколько вообще. – Каков ясновидец! – Раздражение усилилось, увлекая в сторону и как бы наискось. – Говорят: Тихомиров – ренегат. А в словарях – синоним: предатель. Да ведь в точном-то смысле – отрицание. В точном – принимаю. Да-с! И прежде всего отрицаю свое прошлое. Свое! А меня иудой клеймят! – Он разнервничался, было ему почти дурно, он будто нашел что-то, отыскал неожиданно. – Вы картину художника Ге видели? «Тайную вечерю» видели? А какой там Иуда? Какой? А? Вы не думали?

– Не думал, – кивнул Бурцев. Картины он не видел, однако полагал, что Иуда всегда Иуда.

– А в том и суть! – лихорадочно продолжал Тихомиров. – Разуверился Иуда и уходит, не согласен и уходит. Останься, не уйди – вот оно, предательство: неверующий в личине верующего. И я ушел, я тоже ушел! Да только – разница! разница! – не во Христе разочаровался, нет, в социальных миражах! Я ведь…

Бурцев на часы поглядывал – времени в обрез, с вечерним в Питер.

– Извините, – сказал он мирно, – давайте-ка, с чего начали.

Обессиленный Тихомиров, сняв очки, тер переносицу. Но не к тому, о чем думал Бурцев, не к будущим своим мемуарам вернулся Тихомиров мыслью, а к давешним воспоминаниям. И спросил, одна иль две кассы в Шлиссельбургском комитете, который помогает старым узникам. Да, да, в этом комитете, где и Короленко, и Якубович, и Пешков, и Бурцев, а Репин, говорят, с альбомом является, рисует. Так вот, одна касса иль две?

– То есть? – не понял Бурцев.

– Если одна, стало быть, я не могу, не хочу: деньги непременно идут на пропаганду, собрания и прочее. А ежели есть такая касса, чтобы только для вспоможения, тогда дело другое.

– Какое же? – сухо осведомился Бурцев.

– Я говорил: многих старых товарищей люблю. Тут сугубо личное, как бы даже семейное. Я, знаете, человек без средств, убеждениями не торгую, а таким-то нигде жирно не платят. Много дать не могу, а сто рублей подниму. Я знаю, есть из моих прежних товарищей такие, что и голову-то негде приклонить. А люди немолоденькие, пережили не приведи господь. Ну и… – Он осекся: странно глядел на него этот «ястреб». – А! – догадался Тихомиров, прикусил губу, вымученно договорил: – Они от меня не примут?

– Не примут, – отрезал Бурцев.

Тихомиров сокрушенно покачал головой.

– Вот секта-то, вот секта… А почему? Тюрьма! Нечем в тюрьме убеждения поверять. Жизнь за стенами летит, летит и меняется, а в стенах – все мертво. Я совсем молодым четыре года сидел, да так ничего и не высидел, это уж потом, в эмиграции, все понял. А они-то ведь не четыре года. И не в молодости. Старики! Как теперь перемениться? Это ж все свои муки – в архив.

Бурцев, посматривая на часы, опять сказал про мемуары.

– Помочь готов мелочами, фактами, уточненьями, – вяло отозвался Тихомиров. – А мемуары… Не обессудьте, времени нет. Вы думаете, раз «Московские ведомости», значит, все гладко, без сучка без задоринки? А нам, бывает, ой-ой холку-то мылят. Мы тут не на задних лапках, а в некоторой – консервативной! – оппозиции правительству. Монархической, консервативной, но в оппозиции… Впрочем, я в Питер собираюсь, может, и загляну на Спасскую.

Бурцев ушел, торопливо поддергивая брюки, встряхивая несвежими манжетами, бормоча: «Надо поспеть на курьерский»…

Странное ощущение овладело Тихомировым: будто опустел, как брошенный дом. «Этого следовало ожидать…» Тихомиров стоял у окна, на дворе было темно. Ну-ну, подумал он, ты, брат, помни Леонтьева: «Когда наступит минута исторического осознания…» Гм, а пока наступила минута распаявшегося самовара, и ты, брат, точно вывалившийся на пол уголек. Несчастье, несчастье, все двинулось путем насилия. Бедный, злополучный государь, родившийся в день Иова многострадального, – ужели государь искупительная жертва?.. Тихомиров покосился на пачки «Монархической государственности» – тираж почти не разошелся. Глас вопиющего в пустыне?

Опять прозвенел звонок в прихожей.

Боже мой, что за день, кого это принесла нелегкая?

* * *

«Принесла» дворцового курьера. Обдернув серую тужурку с красными петлицами и золотыми пуговицами, вручил он сверток. Раскрыл книжку: «Покорнейше прошу. Вот здесь. Благодарствуйте». Получил на чай, вышел, мерно и неслышно ступая.

– Катя! Катя! – тонко закричал Тихомиров.

Он давно ждал высочайшего презента за «Монархическую государственность». И точно, в шкатулке, притонув в черном бархате, мерцала массивная серебряная чернильница с двуглавым орлом на крышке.

Катя, колыхая грудями, держала чернильницу в обеих руках и покачивала, будто баюкая. Оплывшее, желтоватое лицо ее было озабоченным. Тихомиров разглядывал сопроводительную бумагу, там была указана и цена царского подарка.

– Двести рублей, – сказал Тихомиров.

– Полсотни целковых. – кисло усмехнулась жена.

– Ну что ты, что ты! Вот ты всегда так, – обиженно вздохнул Тихомиров.

* * *

Серебряную чернильницу венчал двуглавый орел.

Чью-то злобную остроту не преминули, конечно, передать Тихомирову: двуглавость на сей раз символизирует две карьеры нашего дорогого Льва Александровича, одаренного истинно по-царски. Он поморщился, как от зубной боли. От этой боли, однако, не спасал даже св.Митрофаний.

Отправляясь в Петербург, Тихомиров оставил царский презент на письменном столе домашнего кабинета. Но тетрадь, для печати не предназначенную, взял с собою. Обращаясь к ней, он общался со своим «я». То была домашняя привычка, с которой и вне дома не расстаются. К тому же предстояли важные встречи.

И верно, они состоялись.

В Зимнем дворце его принял председатель Совета министров, он же и министр внутренних дел, – высокий, большеротый, с бородой уникальной черноты. Высохшую руку подавал Петр Аркадьевич Столыпин прерывистым, неловким броском.

В Царском Селе повеяло на Тихомирова повтором версальских канунов: жизнь еще продолжается, но уже перетекает в воспоминания. Блеклый полковник, принявший Тихомирова, произносил «интеллигенция» с той брезгливостью и опаской, с какой произносят «сифилис». У него тоже был особенный жест правой руки: крестясь, Николай Александрович Романов быстро вертел около груди щепоткой пальцев, будто развязывая невидимый узелок.

Тихомиров однажды услышал: «Сопляк, сын дубины». Добро бы еще из уст какого-нибудь масона, как некоторые стали называть не вообще вольных каменщиков, а вообще евреев. Так нет ведь, из уст благонамеренных, консервативных, русских, корневых, дворянских. Оскорбило же Тихомирова не «сопляк», а «дубина». Покойного Александра Третьего он не считал гениальным монархом – считал монархом идеальным. Что же до «сопляка»… Грустно, невыразимо грустно было сознавать в себе отсутствие чувства оскорбления, возмущения, обиды.

Царский презент остался в Москве, на Страстном бульваре. И не в эту чернильницу нервно макал Лев Александрович стальное неустанное перо, жительствуя у петербургских родственников, неподалеку от Смольного. А тетрадь была домашняя, в клеенчатом переплете; тетрадь источала слабый, домашний и вместе типографский запах, но предназначалась не типографии, а тому далекому часу, когда настанет полное историческое осознание.

* * *

Столыпин вызвал меня из Москвы, намереваясь предложить службу по Министерству внутренних дел, в Главном управлении по делам печати.

В сущности, предложение далеко не привлекательное именно полнейшим отсутствием прочности. Переломаешь все, истратишься, сожжешь московские корабли, а потом вдруг останешься ни с чем. Это была бы недурная петля: оставалось бы лишь повеситься на ней.

Вообще сейчас действовать могут только богатые и физически крепкие люди. Несчастному нищему инвалиду нет иной деятельности, кроме той, чтобы кому-нибудь служить. А я не хочу никому служить. Я хочу делать лишь то, что сам считаю справедливым.

Только пока ни о чем не думаешь, и можно быть спокойным. Стоит подумать – страх и сомнения овладевают. Голова идет кругом. Переворот всей жизни, а что из этого выйдет? Сам по себе я даже не представляю, как из этого может выйти польза для кого-нибудь. Да, в сущности, положение такое, что ни России, ни церкви, ни тем паче царю ничем нельзя помочь. Во всяком случае не я же помогу! Ведь все мы, т.е. русские, православные и пр., погибаем от внутреннего падения. Как тут помочь? Конечно, если бог укажет, это иной вопрос. А так, самим, совершенно невозможно сообразить. Задача состоит, в сущности, в том, чтобы перестать быть дураками, бессовестными негодяями и невеждами. Ну, каким же способом заставить 100 миллионов человек переломить себя и сделаться порядочными людьми?

Столыпину, мне передали, нравятся и личность моя, и перо мое. Что ж – будем работать! Тотчас по прибытии в Петербург известил его о своем приезде. Я уже причислен к Главному управлению по делам печати, но сверхштатно и без чина. Теперь передо мною стоит грозный и таинственный вопрос: что такое П.А.Столыпин? Обманет или не обманет? Обманусь или не обманусь? Страшный вопрос.

Был у Столыпина, в Зимнем дворце, довольно долго. Разговор в высшей степени важный, через несколько времени принявший очень интимный характер.

Я обрисовал положение России, ее нравственное состояние, указал, что она ждет вождя , который сказал бы: «Прошлое с его падениями кончено. Начинается новая эра» – и повел бы за собой сплоченные национальные силы. Я приехал в СПБ в ожидании найти что-либо подобное. Ибо, в случае новой эры, такой человек, как я, может пригодиться. Тот вождь, который нужен, должен сомкнуть около себя товарищей, проникнутых тем же новым духом, и сразу систематически двинуть работу возрождения России. Пока же ничего не делается и не может делаться, потому что все его, Столыпина, министры никуда не годятся. Я их перебрал целую кучу… Итак, что же? Чего ждать? Что он намерен делать? Какое будущее себе рисует? От этого зависит не только участь его самого и России, но и моя. Может быть, он не тот, кто нужен, может быть, придет кто-то другой? Но тогда мне с ним делать нечего, и я уйду к своей кабинетной работе.

В таком роде я изъяснялся долго, ясно до резкости. Он иногда отвечал, слушая все более внимательно. Затем начал речь он. Затем мы обменялись отдельными замечаниями.

Он сказал, что я ему, в сущности, задал вопрос: что он такое – Бисмарк или бездарная посредственность, которая может лишь кое-как вести текущие дела? Я подтвердил, что вопрос действительно в этом роде. Столыпин сказал, что это вопрос странный, так как не ему отвечать на него, но вот как он смотрит. Тут он вошел в большие интимности.

Он верит в бога, он имеет уверенность, мистическую уверенность, что Россия воскреснет. Он – русский, любит Россию кровно и живет для нее. На себя он смотрит как почти на не живущего на свете: каждую минуту его ждет смерть от террористов. (Я не знаю донесений, которые он получает, и не могу взвесить, до какой степени он может каждую минуту погибнуть.) Что он такое – он не знает. Но знает и уверен, что сделает то, что угодно допустить богу.

То движение России, о котором я говорил, та дружина вокруг вождя, которая поведет нацию, требует людей. Он распространился о том, как их мало, как их трудно найти, но что он ищет всюду по первому признаку существования. Так он вытащил и меня. Вас, сказал он, я только взял и пришпилил здесь, чтобы не пропали, когда понадобитесь.

Он, видимо, увлекся разговором, мы говорили тихо, вдумчиво, как товарищи. Раньше он говорил, что у него 20 минут времени, и я видел, когда был в приемной, кое-какие приготовления к завтраку. Во время разговора его приходили куда-то звать, он сказал «сейчас», и мы просидели еще чуть не полчаса. Боюсь, что он прогулял свой завтрак, так как в приемной еще были ожидающие аудиенции моего собеседника, председателя Совета министров Российской империи.

Раза три я возвращался к тому, каков исторический момент, каковы его требования. Нация разделена, согласить добровольно эти фракции невозможно. Нужно, чтобы явился «капрал», вождь, поднял знамя властно, и на знамени должен быть национальный вывод пережитого. «Равнодействующая линия», – вставил он. «Да, именно». И по этой линии должен пойти вождь: без этого не совершаются великие переломы. За ним пойдет большинство, скажет: «Слава богу, наконец». А несогласные – одни увлекутся потоком, другие падут духом и подчинятся. Но для всего этого нужно вызвать подъем духа, чтобы нация поверила .

Он был очень задумчив, долго прощался, сказал, что желал бы еще переговорить, но лучше вечером, когда впереди много свободного времени: «Я ложусь спать очень поздно».

Ну, дай бог, чтобы разговор пошел на добро. Никто как бог, я тоже в это верю. В нем, во мне, в России, в судьбах мира – никто как бог!

Какие-то негодяи, а может быть глупцы, распустили слухи, что отныне Столыпин будет плясать по моей дудке. Уж, вероятно, это сочиняется для того, чтобы довести до его сведения. Но во всяком случае эти глупейшие выдумки страшно и во всех отношениях вредят мне.

Епископ Серафим (Чичагов) говорил мне положительно, как факт, что на статьи мои в «Московских ведомостях» обратил внимание сам государь и они на него будто бы произвели сильное впечатление, под влиянием которого он приказал Столыпину переговорить со мной. Вот почему будто бы Столыпин меня вызвал.

Если это верно, то я очень разочарован. Во-первых, значит, все поведение Столыпина в отношении меня неискренне. Во-вторых, становится вероятно, что сам он никаких особенных впечатлений не имел, а действовал поневоле. В-третьих, если все это так, то и делать он ничего не будет, ибо этой идеи не имеет.

Ну, а впечатление самого государя не может иметь практических последствий! Все равно он без Столыпина ничего не предпримет, да если бы и захотел, то не выдержит характера.

Если бы Столыпин захотел и начал действовать, то последствия могли бы быть громадные, исторические (может быть). А если он не хочет, не имеет этой идеи, то «всуе труждахся зиждущий», то есть аз многогрешный, весь свой век обреченный жить мечтами и иллюзиями.

Вообще говоря, не видно кругом ни одного «исторического» человека. Мы все опустились в маразм. Россия, сдается, уже отдана на произвол «естественного течения дел». Пропасть в буквальном смысле она, может быть, и не пропадет, но весь государственный и церковный строй изменится, и даже странно было бы держать формы, утратившие дух, а стало быть, и смысл. Было бы лучше, если бы мы находились под гневом божим: после гнева и наказания могла бы явиться и милость . Но возможно, что мы уже дошли до того, что просто «выпущены на волю» – живите как знаете.

* * *

В Главном управлении по делам печати приступил к работе. Куча журналов, читаю, отмечаю. Но до чего все-таки нелепо: я – едва ли не лучший в России редактор и один из лучших публицистов – занимаюсь черт знает какой библиографической ерундой. Еду на палочке верхом – «причисленный и прикомандированный», нечто вроде «бывший сын действительного статского советника».

А со всех сторон поступают слухи, будто бы Столыпина сменят. Что же станет со мной? Мерзко все, ужасно, и я совершенно не знаю, что предпринять. Скотина этот Петр Аркадьевич, не желающий дать мне прочного места. Если бы он хоть пустил меня к себе, я бы, кажется, прямо просил придумать какое-либо место, чтобы не зависеть от его карьеры. Но вот он забыл свое обещание вызвать меня. А просить свидания – тоже неудобно. Боюсь, что не благодарить мне придется Столыпина, а, может быть, проклинать час своего знакомства с ним. Человек полумер, и если это вредно для России, то для отдельных лиц, как я, может быть гибельно. Досадно и грустно: так крупен и привлекателен по внешнему впечатлению – и так мало серьезных видов, планов и оценок. Не политика, а каша или даже свиное месиво.

Наконец был у него. Он подтвердил свое намерение назначить меня членом совета Главного управления по делам печати. Я спросил, должно ли быть при этом производство в чин. Он ответил, что не знает. Однако спросил, как можно было бы все это необычайное дело мотивировать. Я ответил, что мотив один: двадцать лет службы государю и отечеству, службы безупречной и с отличием, которые признаны самим носителем верховной государственной власти.

Вчера по поручению Столыпина о моем назначении в Министерство внутренних дел запрошено мнение инспекторского отдела гражданского ведомства Собственной Его Величества канцелярии. Там согласились, хоть и не сразу, на представление к чину статского советника, что в сравнении с военными чинами выше полковника, но ниже генерал-майора. Значит, я теперь нахожусь у подножия престола.

Ну, нужно признать, что Столыпин действует так благородно, как, без сомнения, никто другой. Ведь он уже даже и не считает меня нужным для себя. Человек прямо какого-то рыцарского характера. Он сказал: «Я буду, по крайней мере, спокоен, что не испортил вашей жизни». Да пошлет бог всякое благо Петру Аркадьевичу. Благороднейшая натура. Редко такую встретишь!

У меня готовы мундир и вицмундир, шляпу и шпагу взял на прокат. Одним словом, все готово. Но нет главного – указа Сената.

Наконец мне сообщили, что дело кончено. Благодаренье господу. Я уже получил пакет с наименованием «его превосходительству» и предложением начальника принять на себя контроль за киевским и казанским комитетами по делам печати, харьковским и одесским инспекторами.

* * *

Представлялся государю императору в Большом дворце (Царское Село). Нас было немного, все военные, кроме меня. Вводили в кабинет государя. Меня ввели вторым. Государь встретил очень ласково и протянул руку. Я поблагодарил за высочайшие милости и попросил разрешения поднести мои сочинения. Он их стал рассматривать, разговаривая по поводу некоторых статей. Таким образом коснулись нескольких тем. Я, однако, имел в виду самую главную свою потребность и начал разговор на продолжение моей литературной деятельности. Государь выразил желание, чтобы она продолжалась. Тогда я довольно подробно развил мысль, что работать пером можно только свободно , иначе пропадет и талант, и качество мысли. Государь очень подтвердил это, сказав, что это непременное условие. Я сказал, что, однако, для меня теперь требуется дозволение начальства, а это дозволение налагает на начальство ответственность за написанное мною, а потому это стесняет мою свободу. «Я постараюсь вам в этом помочь», – сказал государь. Когда я уже откланивался, он сказал, протягивая руку: «Надеюсь, что видимся не последний раз».

* * *

Возился с докладом Столыпину по рабочему вопросу.

Я хочу поставить его на государственную почву: мой лозунг – все делать в интересах народа, рабочих и крестьян, а революцию и социалистов – усмирять. Интересы народа сами по себе в СПБ не признаются, и если для народа что-либо делается, то либо для повышения доходов казны, либо для того, чтобы народ не бунтовал. Все остальное выходит из области «практичного», «реального».

Доклад подготовил в два месяца. Докладывал Столыпину полтора часа. Но, кажется, результатов из сего не будет, так как он с вопросом мало знаком, а против моего мнения все решительно. Сверх того, мой план требует сосредоточения рабочего вопроса в Министерстве внутренних дел, а Столыпин не расположен (и не без оснований) брать его из Министерства торговли и промышленности.

С каждым днем моя жизнь здесь тяжелее и тяжелее, она подавляет меня нравственно, гнетет. Она раздавливает меня своей бессмысленностью. Работать на правительство невозможно, потому что оно идет по ложному пути. Исправить его путь – нет силы. При действии публицистическом, как бы ни было оно безуспешно, есть надежда, что бросаешь все-таки семена, которые могут взойти когда-нибудь. В положении чиновника такой надежды нет: тут все, чего не ввел, погибает. А ввести у них ничего нельзя. Столыпин – это становится все яснее – не хочет меня даже слушать, а не хочет потому, что никаких глубоких реформ просто не представляет себе. Положение, нелепое в основаниях, он воображает исправить частичными улучшениями. Но в такой работе я не могу быть полезным орудием, потому что вижу ее ничтожность и прямо вред. А он, по-видимому, неспособен измениться. Да и как требовать? С утра до ночи в мелочной толчее нельзя думать. Он не может встряхнуться и захотеть овладеть работой, но следует за нею рабски, по течению ежедневной злобы дня.

Если бы был гениальный человек, то Россия бы воспрянула. Но его нет. И это отсутствие не доказывает ли, что России конец, что русская Россия идет в трубу. Живое дело всегда находит своего Моисея. Ах, какая неисправимо дурацкая страна! Так жалка, так пала, что делать что-либо могли бы только гиганты. Но их нет.

Ужасное время! Какая гниль мистического разврата перемешана с тупым неверием и развратом материалистическим. И вся эта грязная тина обволакивает людей до самых верхов.

Народ голодает, партии ожесточены, борются противоположные принципы. Все, все, даже частные, меры власти, как на подбор, ведут к революции. Начинаешь верить в какую-то таинственную силу, играющую Россией и правительством, как мячиком. Теперь опять пойдет постепенное назревание нового революционного взрыва. Погнием еще года два-три, а там, может быть, окончательно полетит все вверх тормашками. О народ, народ, о мы, несчастные люди, идеализировавшие тебя.

Ну что же, фантазии исчезают, действительность остается. И как странно: все гениальные представители русского духа – Герцен, Хомяков, Достоевский, В.Соловьев, Л.Толстой – все только фантазировали. Всё, что искрилось в них национального, – в самой-то нации, значит, не существует? Какая-то невозможная чепуха! А тени Маркса и Энгельса ухмыляются: «Говорили мы, дескать, вам, дуракам, что ничего национального не существует. Все же «выразители русского духа» были просто выразителями «классового» дворянского самосознания!»

Если исчезнет Россия, последняя страна, от которой человеческий мир мог бы ожидать нового слова, то и антихристу путь проторен. Нет у них дела, где бы я годился. Лучше уж плюнуть на все и снова стать публицистом.

На крышке серебряной чернильницы топорщил крылья двуглавый орел: он ждал Тихомирова.

Оставляя чиновничью службу, Тихомиров ездил с прощальными визитами. Все они неинтересны, но об одном на Сергиевскую, к ее сиятельству, надо рассказать.

То не был визит вежливости, то было желание заручиться сотрудничеством княжны в «Московских ведомостях». Не потому, что всяческое начальство почтительно выслушивало старую даму с крупным морщинистым аристократическим лицом и гладко причесанными седыми волосами, старую даму, у которой такие прочные связи и при дворе, и в церковных кругах. Нет, не связи были нужны Тихомирову, а подвижничество княжны в низших слоях народа. Деятельная доброта основательницы Общины сестер милосердия, попечительницы больниц, вечного ходатая за сирых и обиженных освещалась светом веры, соединявшей твердую неколебимость с нежным состраданием. Вряд ли покойный Леонтьев, сокрушитель розового христианства, счел бы княжну настоящей православной, но Тихомиров, направляясь на Сергиевскую, об этом не думал, а думал о том, что репутация княжны куда весомее репутации многих иерархов, а потому и глагол ее с колокольни «Московских ведомостей» будет звучнее и проникновеннее.

Бедный статский советник знать не знал об обстоятельствах, которые, надо полагать, побудили бы его отречься от своего намерения. По чести сказать, не знал о них и автор этих писем. И если б так и остался в неведении, то, право, не стал бы сопровождать Тихомирова на Сергиевскую.

* * *

Обычно все необычное – следствие терпеливых разысканий. А тут… Возвращаясь из курительной комнаты в архивный зал, я обронил взгляд на стол с грудой папок и картонок, приготовленных не для меня, а для другого читателя, и увидел – «Дневник неизвестного лица (женщины) о посещении заключенных Шлиссельбургской крепости».

Я ухватился за эти тетради. Одна была в синей обложке, две – в светло-коричневой. Нечего врать, будто разгадка анонима взяла у меня много времени. Ведь в мемуарах шлиссельбуржцев упоминалась женщина, «выдающаяся по уму и энергии». Летом и осенью девятьсот четвертого она часто переступала порог казематов: единственная из неофициональных лиц, кому это дозволили за все время существования новой каторжной тюрьмы.

Княжна Мария Михайловна Дондукова-Корсакова очень хорошо сознавала ужасный атеизм людей, замурованных в казематах. Но она полагала, что долговременное заточение разъедает даже убеждения гранитной твердости. Она не верила в их неверие. В черных безднах заточения не могли не тлеть искры любви христовой. Сказано: «Невозможное человекам, возможно богу». Господь обитает в церкви, она, старуха, член церкви, и через нее господь спасет ожесточенные сердца. Раз человек крещен, он не лишен благодати божьей.

Трижды в неделю эта старая, по восьмому десятку, женщина садилась в шлюпку и отправлялась из города Шлиссельбурга на остров, в Шлиссельбургскую крепость. Возвращаясь в гостиницу, заполняла линованные тетрадки – те, что много лет спустя попали в мои руки.

Ее принимали радостно, с ней говорили откровенно, она была ведь первой оттуда, первой, кто пришел не по инструкции, и ей рассказывали о далеком-далеком домашнем, о матерях уже умерших или еще живущих, о своей молодости, о тоске по воле. Но читаешь: «Мне трудно, тяжело было узнать о его неверии»; «Иисуса Христа он любит, но просто как человека»; «Рад был бы веровать, да нету веры»; «К области веры равнодушен»; «На воле пошел бы в церковь, да только не в городскую, а в деревенскую, чтоб на взгорке, чтоб видно было и поле, и лес, как, бывало, в мальчишестве»; «К выходу из крепости равнодушен, ему ничего не нужно, но часто и много думает об угнетенных и страждущих».

«Доченькой» называла Марья Михайловна ту, которую комендант именовал нумером одиннадцатым. А унтер-офицер на вопрос княжны, к кому нынче можно пойти, почтительно отвечал: «Оне велели к такому-то».

Нумером одиннадцатым, «оне», была Фигнер.

Читаю: «Глубоко я сегодня страдала от произвола тюремного начальства, не допустившего Веру Николаевну говорить со мною наедине».

Читаю официальное: комендант и его помощник, ротмистр, стояли в коридоре у притворенных дверей, «могли слышать каждое слово и вместе с этим наблюдать в дозорное стекло, чтобы предупредить возможность какой-либо взаимной передачи. Перед допущением ее к заключенным я сказал ей, о чем она не может говорить, согласно тюремным правилам».

Хлопоча о дозволении проникнуть в казематы, старая княжна твердила: «Еще никто и никогда не обращался к ним со словом любви. Допустите меня к ним. Быть может, сердца их смягчатся, и они обратятся к богу». У Верочки Фигнер не смягчилось ли сердце? Но… «Не осенится ли Вера Николаевна крестным знамением?» – «Нет, это было бы лицемерием». – «Не позволит ли Вера Николаевна перекрестить ее?» – «Нет!»

А один из нумерованных узников, тот и вовсе ни разу не принял утешительницу и примирительницу. Говорил иронически: «Заявится – так и шибает ладаном». Говорил: «На что мне эта старушка? Но если и пожалует; я под кроватью не спрячусь». Нет, не хотел видеть утешительницу нумер двадцать седьмой. Огорченная княжна смирилась: «Очевидно, и такие неверующие, как Лопатин, нужны богу». А своей «доченьке», милой Верочке Николаевне, сказала, сжимая ее руки: «Со всеми вашими товарищами, включая и Германа Александровича, чувствую себя членом одной страждущей семьи. О, я понимаю вполне, какие пробелы у меня в смысле знания жизни и людей, но у меня, друг мой, бывают такие зарницы, когда я много, сильно и глубоко люблю человека. И такие зарницы всякий раз, когда я прихожу сюда, к вам».

* * *

… Ничего об этом знать не знал статский советник Тихомиров, направляясь на Сергиевскую, к Марье Михайловне Дондуковой-Корсаковой.

Была она в темном простеньком платье, в стоптанных башмаках. Мелким глоточком отпивала молоко из чашки, мелким щипком отламывала кусочек розанчика. Милейшая старушенция? О, какой властной энергией дышат крупные черты этого породистого, стародворянского лица. Один ее пылкий почитатель уверял Тихомирова, что у княжны Марьи Михайловны такие же лучистые глаза, как у княжны Марьи из «Войны и мира»… И точно, лучились, в первые минуты лучились, но, пока Тихомиров развивал план участия в «Московских ведомостях», большие серые глаза старой княжны не то чтобы померкли, однако лучистость утратили, и Тихомиров явственно ощутил свою обидную ненужность. Казалось, кто ж, как не он, усердный прихожанин, озабоченный и благоустроением простолюдинов, и вопросами церковными, вот и с царем беседовал, и саратовский архиерей Гермоген к нему наведывался, и отец Иоанн Восторгов внимает, – кто же, как не он, должен быть значителен для нее, княжны Марьи Михайловны? Стараясь взбодриться, а вместе и чувствуя, как страдает самолюбие, как растет раздражение и обида, Тихомиров стал рассказывать княжне о давнем своем желании переселиться поближе к Троицкой лавре.

– Я туда частенько урывался, – говорил он, стараясь перехватить ее взгляд, – там все-таки лучше, чем где бы то ни было. Там мне все родное: трава, деревья, цветы, птицы, собаки, все прежнее. Люди переменяются, богомольцев все меньше, да святыни-то прежние, свои мне, частица моего «я», пока и оно, подобно прочему, не перестанет быть… Я там, знаете ли, и дачу, бывало, нанимал. Вот все ужасное лето пятого года там прожил, дача монастырская, Вифанией называется, а сторожа Егором звать, монашек занятный… Нет, нет, Марья Михайловна, не нужно мне ничего, я б одного хотел – покоя, тишины, безмолвия, чтобы в душу свою вдуматься, реально, что ли, вдуматься, а не то чтобы теоретически, как многие.

Мелкими глоточками отпивала она из чашки, мелкими щипками отламывала кусочки розанчика. Потом строго сказала:

– Вы все о себе. А на земле много горя, слез много, а вы – «покоя», «безмолвия»… (Вошла горничная.) Ты чего, милая? – спросила княжна.

– Господин Лопатин спрашивают. Прикажете принять?

– Лопатин?! – всплеснула руками княжна. – Проси! Проси! – Большие серые глаза ее так и брызнули лучами. Она быстро взглянула на Тихомирова: – Э, батюшка, в лице-то ни кровинки. Поди, не проглотит нас Герман Александрович. Хоть и строг, ох строг. – Она рассмеялась, грозя Тихомирову пальцем.

Ему бы уйти, немедля уйти, а в голове мелькала такая чепуха, ерунда такая – что-то о статском советнике, о мундире и шпаге, дурацкое сожаление о том, что вот он тут в партикулярном костюмишке. И, оставаясь в совершенной растерянности, он увидел Лопатина. Тот показался огромным и могучим: легкое движение бороды – и сметет, как соринку сметет его, Тихомирова.

Глаза их встретились.

– А-а, – тускло протянул Лопатин. – Ка-акой пассаж. – И словно бы заскучал до выворота скул, но тотчас стремительно придвинулся к Марье Михайловне, весь освещенный ее лучистым взглядом.

* * *

По Сергиевской, никуда не сворачивая, по Сергиевской, в сторону Таврического сада, весь пылая, негодуя, озираясь… Проклятый д'Артаньян! Книжечки переводил да за бабами бегал! Авантюрист в душе, авантюрист по складу… Через Таврический сад, по Тверской, весь пылая, негодуя и озираясь.

У себя, затворившись, схоронившись, произнес он речь уничижительную для этого, который – «Ка акой пассаж».

«Ах, мы верны, мы верны, мы верны!» И этой верностью вы, господа, определяете высоту своей нравственности, но вам и в голову-то не приходит, что ее поверяют непреходящей тревогой: а верны ли мои убеждения? О, старые пни с младенческими мыслями, вам и невдомек, что перевороты замышляют идеалисты, осуществляют злодеи, а плоды пожинают проходимцы.

Грозя и кляня, Тихомиров торжествовал победу над Лопатиным. Но, увы, торжествовал кратко – исподволь натекал запах жареных кофейных зерен, рассыпанных под гробом одинокого мыслителя. И слышалось Тихомирову: «Надо смириться».

* * *

И все же он вернулся в редакцию «Московских ведомостей». В комнатах, похожих на кельи, горели негасимые лампадки. Но уже не было веры в то, что называл он русской Россией.

В канун девятьсот четырнадцатого стало Тихомирову спокойно и холодно: русская Россия отпела свою историческую песню.

В газете, ему враждебной, сообщалось: «Лев Тихомиров кладет отныне перо публициста. Это решение делает честь Льву Тихомирову, ибо великое множество людей, сходного с ним направления, продолжает ратоборствовать в министерских приемных, не задаваясь вопросом ни о чем великом, идеальном, всенародном. Лев Тихомиров – реакционер и консерватор, а они попросту бонапартисты. Он умер. Умер не физической, а гражданской смертью, по собственному почину, решил уничтожиться, уйти в небытие».

Физический исход в небытие хотел он принять под синим небом в золоте куполов Троице-Сергиевой лавры. Десять лет спустя его желание исполнилось. Он лег рядом с Леонтьевым.

Но это все потом.

* * *

… К старой княжне наведался Лопатин с единственной целью: теперь, когда он и все товарищи не были нумерованными и замурованными, счел необходимым отдать должное ее доброте и ласке.

Она усадила его, расспрашивала о здоровье, о вильненском житье-бытье, испуганно ахнула, услышав, что в Питер он наезжает нелегально, опять расспрашивала, глаза ее сияли. Но вместе она и робела, совсем ей была несвойственна робость, да вот и робела, мысленно подступая к тому, что давно занимало, волновало, представлялось выше сил человеческих. Она много думала о смысле евангельского: «положить душу свою за други своя», много думала, и все же… О, эту шлиссельбургскую историю она узнала от своей ненаглядной Верочки Николаевны.

Каждым из узников владело ощущение, навеянное репродукцией с картины Верещагина. Забытый солдат стоит среди утесов Шипки; буран, ни зги; замерзает часовой, погружаясь в смертный сон, а смены нет. И мнилось в казематах: там, за стенами крепости, все сгинуло, ничего, кроме бесконечной глухой метели. И вдруг в девятьсот первом словно из бездны метеорит – Карпович. Петр Владимирович Карпович решил отомстить за всех забастовщиков – студентов, уволенных, изгнанных – и казнил министра просвещения Боголепова…

Карпович принес благую весть: не замерло, не сгинуло – возникло на воле рабочее движение, прокатываются на воле стачки. Предрекая близость революции, он воскрешал шлиссельбуржцев наскоро исписанными клочками бумаги, оставленными под камнем в прогулочном тюремном дворике. Но сам он… Его велено было заточить согласно правилам, установленным еще в начале царствования Александра Третьего: ни малейших послаблений, ничего из того, что старые узники выдрали кровью, самоубийствами, протестами, голодовками, – ни книг, ни писем, ни занятий ремеслом или огородничеством, ни общих прогулок, ничего, то есть так, как все они, «коренные», тянули долгие годы. И тюрьма притаила дыхание. Совесть повелевала: добейся для новичка равенства. Увы, ни у кого не нашлось ни сил душевных, ни сил телесных. И лишь один изо всех, лишь нумер двадцать седьмой: до тех пор, пока Карпович не будет отбывать срок заточения в тех же условиях, как и я, как и все остальные, до тех пор не выйду из каземата, отказываюсь от книг, писем, прогулок… И Лопатин сдержал слово – он держал его полтора года.

Старая княжна хотела постичь, из каких глубин почерпнул он, безбожник, атеист, и силы душевные, и силы телесные? Но княжна робела – не ровен час, сочтет праздным, дамским любопытством… Робея, все же спросила. А этот безбожник, этот насмешник, этот совсем нестрашный Лопатин просто-напросто руками развел:

– Ну-у, Марья Михайловна, не мог же я по-другому. – И рассмеялся: – А нервы, прах их возьми, измочалил.

– Герман Александрович… – Ее голос пресекался. – Я вам… Я товарищам вашим… Как объяснить?.. Вот Моисей хотел вблизи увидеть неопалимую купину, куст несгораемый, а бог – Моисею: «Сними обувь с ног твоих, потому что земля, на которой ты стоишь, земля святая»… Все вы, все ваши для меня – земля святая.

 

V

Всякий раз, находясь в Ленинграде, краду служебное время для вылазок на берег Финского залива.

Южная кромка всегда помнится майским днем сорок пятого года: в этот день впервые после войны и блокады ударили петергофские фонтаны, то серебряные под солнцем, то свинцовые под тучами. Немое ликование и затаенная печаль владела всеми, кто был тогда у Большого каскада и Большого дворца, еще поверженного, еще в руинах. Это ликование рождала не всемирная слава оживших водометов, а зримость возвращения к довоенному, доблокадному. А печаль соотносилась не только с руинами Большого дворца – они были знаком невозвратных потерь.

Но теперь меня не очень-то влечет на южный берег залива, к дворцовым ансамблям и паркам, соперникам версальских, в двуспальный шелест громадных автобусов Интуриста. Предпочитаю берег северный. И не в летние месяцы, когда гомон, как на птичьем базаре, а поздней осенью иль в зимнюю пору, когда пусто и тихо и далеко слышно.

Я и сейчас собираюсь туда, вот только бы мне совладать с неким Иксом – ищу, ищу… Впрочем, расскажу все по порядку. Правда, многое не трону, сознавая необъятность необъятного. Однако как не упомянуть о партизанских набегах Лопатина в Питер?

* * *

Ему было запрещено появляться в столице. Нет, появлялся. Однажды даже ехал в одном вагоне с вильненским жандармским генералом. Ничего, сошло! «Представь, Бруно, мы всю дорогу благородно игнорировали друг друга».

Ему был уготован приют на Тучковой набережной, в большой и удобной квартире известного журналиста. Из окон, если наискось, виднелся сумрачный сгусток Петропавловки.

В доме массивная парадная дверь, и Герман Александрович тянет на себя дверную ручку, кованую, медную, тульской работы, с крохотным четким черным клеймом в виде двуглавого орла.

Всякий раз, идучи в Пушкинский Дом, я ритуально прикасаюсь к этой дверной ручке. Пушкинский Дом рядом, и там, в хранилище рукописей, есть письма Германа Александровича к сверстнику и другу всей жизни, письма девятьсот шестого и девятьсот седьмого годов.

Но сейчас высокий крепкий старик в тяжелом пальто и широкополой шляпе, простившись до вечера с хозяином квартиры, идет по стрелке Васильевского острова в распахнутое прекрасное и грозное пространство. Его сапоги стучат по Дворцовому мосту, седая борода разворошена ветром.

На Конюшенной, в доме, который, как и тридцать, как и сорок лет назад, солидно скучал в соседстве со скромной Финской церковью, Лопатин бывал ежедневно: там по-прежнему жил Николай Францевич Даниельсон. И по-прежнему был он Лопатину попросту Фрицем, а Лопатин ему, как и прежде, просто Германом.

Лопатин смолоду любил этого долговязого, спокойно-задумчивого бухгалтера, лишь однажды сильно разгневался на него. Не то в конце семидесятых, не то в начале восьмидесятых, словом, при очередной панике, когда шваркала метла административных высылок, Фриц отпраздновал труса: не пустил ночевать нелегального Германа. Лопатин этого долго не прощал. А потом взял да и отделал на все корки, призывая тень Карла Двенадцатого полюбоваться жалким потомком шведского рыцарства; хотя, правду сказать, и мизинца не дал бы за то, что Даниельсон рыцарских кровей, а не бюргерских. У Фрица был вид нашкодившего гимназиста. Бедняга краснел и бледнел, едва не разревелся. Лопатин махнул рукой, велел подавать чай, и Фриц был счастлив.

После Шлиссельбурга, при первом свидании на Конюшенной, Даниельсон достал давние письма Маркса, перебирал и указывал – вот, вот, вот: «Здесь получены самые тревожные известия о нашем общем друге…»; «Немногих людей я так люблю и уважаю, как его»; «Судьба нашего милого общего друга глубоко волнует всю мою семью».

Герман Александрович отвел глаза и опустил голову: «Я всегда и все разбирал у старика, когда знал, на каком языке написано то или это». Должно быть, потому так сказал, что вдруг и перестал разбирать, слились строчки, поплыли. И, умеряя тяжелое колотье в груди, пустил в ход спасительную иронию: «А твои каракули ко мне в Вильну – едва разбираю».

Мерной, журавлиной походкой, минута в минуту уходил педантичный Фриц «служить капиталу», уходил, как и встарь, на Екатерининский канал, в Общество взаимного кредита, оставляя Германа наедине с письмами Маркса и Энгельса, адресованными ему, Даниельсону.

Стучали кабинетные часы. К их бою прислушивались книги. Книги выстроились в каре, узко и высоко разомкнутое бледным окном… Помнится, Герцен говаривал, что есть переписка, на которой запеклась кровь событий. В той, что переводил он, Лопатин, переводил не ради упражнения, а публикации ради, струился ток наблюдений и мыслей значения непреходящего.

Отрываясь от работы, закуривая и рассеянно обводя взглядом книжное каре, Герман Александрович думал о том, что его друга даже и в молодости живая жизнь интересовала лишь в книжных отражениях, в отвлеченном анализе. А вот он-то, Лопатин, всегда был жаден до повседневной обыденности… Он поднимался, выходил в столовую, звал Лиду, сестру и домоправительницу Даниельсона, подступал к ней с расспросами, как они тут жили-были в те годы, которые он, Герман, извел в Шлюшине. На длинном, блеклом лице старой девы, существа добрейшего, появлялось выражение озадаченное и виноватое – она не умела отыскать ничего яркого, достойного внимания. Лопатин настаивал: «Ну-с, Лидусенька?» – «Да будет тебе», – отвечала она не без досады, но вместе и радуясь, что все же, выходит, Герману вроде бы не о чем сожалеть. И он радовался тоже, понимал, что все это вздор, но возвращался в кабинет, к своей работе, ощущая прилив свежих сил.

Он успел подготовить публикацию писем Маркса и Энгельса, прежде чем пристав отобрал у него паспорт и пригрозил тюрьмой за самовольную отлучку из Вильны.

Мозглым днем Герман Александрович отправился на Варшавский вокзал и уехал. Неделя, другая, и он опять совершит партизанский набег.

* * *

Он уехал, а я… Я ж говорил: таинственный Икс. Конечно, можно было бы подстеречь незнакомца близ Цепного моста – заявиться к десяти на Фонтанку и внимательно приглядеться к чиновникам департамента полиции. Я, право, уверен, что узнал бы его, этого блеклого как моль архивариуса. Но имя… Имя – вот что мне было нужно. Есть тяга избавлять от забвения «малых сих», к истории не пришпиленных. Тяга, стало быть, плебейская.

Казалось, ничто не должно было связывать невзрачного департаментского человечка с Пушкинским Домом. Но причины основательные, хотя и косвенные, о которых распространяться не стану, питали мою надежду «засечь» таинственного Икса именно в отделе рукописей Пушкинского Дома. И я упорствовал.

А между тем г-н Икс продолжал встречаться с ведущим сотрудником журнала «Былое», вам известным Владимиром Львовичем Бурцевым.

Нет, архивариус не показывался в редакции на Спасской. Поздними вечерами скользил близ Баскова переулка, где жил тоже известный вам присяжный поверенный Барт со своей женой Екатериной Ивановной: г-н Икс доставлял Бурцеву подлинные документы тайной полиции.

Нетрудно догадаться, что ему сулила сия доставка, – даже и такой адвокат, как Барт, оказался бы не в силах избавить от каторги. Труднее угадать, что подвигло на сию доставку? Да, человечек-то был, как тогда говорили, двадцатого числа, то есть мизерного жалованья. Однако Бурцев не сумел бы оплатить такой риск. Затрудняюсь отыскать психологическую отмычку. В мемуарах Бурцева ни полсловечка. Может, и нашлось бы что-то в бумагах неизданных, да я не знаю, куда они делись: вечный холостяк умер в опустевшем, трагическом Париже, под грохот и лязг гитлеровских танков.

А сейчас, позабыв о стакане горячего чая, пятная пеплом мятую сорочку, небрежно поправляя пенсне, он быстро, цепко, ястребом просматривает департаментскую документацию. И отмечает закладками то, что не мешкая возьмутся переписывать, снимая копии, Бруно Германович со своей женой Катериной Ивановной. Не мешкая! Бурцев поклялся без промедления возвращать «секретные» и «совершенно секретные»: безопасность архивариуса не терпела пустот в шкапах за железной дверью – там, на Фонтанке, 16.

Они оставались вдвоем, Бруно и Катя. Работали молча, ни минуты роздыха. Склонялись над «секретными», «совершенно секретными», «доверительными», «совершенно доверительными». За полночь стыли ноги, пробирала дрожь. Можно предполагать «мерзость запустения» в недрах тайной политической полиции, но когда не предполагаешь, а знаешь, то будто б ничего, кроме тягостного озноба, не остается ни в тебе, ни вокруг тебя. Но надо превозмочь отвращение и все успеть к сроку. Не только потому, что Львович, как отец зовет Бурцева, задумал нечто небывалое и чрезвычайно рискованное, а и потому, что отец, глядя шире и дальше Львовича, усматривает в кровавом маклерстве знамение времени, знамение и язву, с которыми смириться не может и не хочет.

Бруно и Катя склоняются над «секретными» и «совершенно секретными», ни минуты роздыха. На рассвете они вернут Бурцеву эти бумаги, а Львович вернет их только ему известному господину Икс.

* * *

Но вот уж поздний рассвет, свояченица Леночка собирается на работу, ей на Литейный, в больницу, к рентгеновским аппаратам. Слышу звуки будничного утра, умываюсь, мягкая вода чуть отдает болотом, завтракаю. Но, видит небо, мне не хочется идти в Пушкинский Дом. И вчера, и позавчера, и третьего дня рысил, рысил, а нынче…

Я уныло тащусь к метро «Звездная». Неспешный снегопад пахнет полями и перелесками, отсюда недальними. Я вспоминаю лукавого варшавянина-историка: «Не все же, пан Юрий, за книгами сидеть, надо и в шинке посидеть». Справедливо! Да ведь заперто, до одиннадцати заперто. А снегопад пахнет перелесками, я опять думаю об ускользающем Иксе, потом думаю о безднах, отверзающихся в зашторенном кабинете присяжного поверенного Барта, и эти бездны, и этот слабый запах перелесков наводят на мысль о северном береге Финского залива, где зимой и безлюдно, и тихо, и далеко слышно. Там заколоченные дачи, блеклые дюны и лобастые валуны; сосняк там и ельник, есть и дубравы, уютен посвист электрички, а Кронштадт чудится летающим блюдцем, низко зависшим над тусклым льдом… И это там, на северном берегу Финского залива, были завязки и развязки, было то, что давешней ночью отзывалось ознобом у переписчиков «секретных» и «совершенно секретных».

Какие зимы стояли в Петербурге, студенее нынешних! На чугунной рогатине пожарной каланчи увидишь кожаный шар – стало быть, мороз-воевода шагает, двадцать пять градусов, не меньше. (Я прикидываю: это ж по Реомюру считали, а если по Цельсию – тридцать.) Все бегут вприпрыжку, на шубах, на лицах вдруг промельк малинового – от уличных жаровен, от уличных костров. Огненные блики на снегу напоминают мне таежную делянку, но лишь на мгновение, потому что тут не перекур лесорубов, вооруженных бензопилами, нет, ваньки-извозчики в синих зипунах глухо прихлопывают рукавицами. Но чу – зловещий, с подвизгом скрежет! А никто и головы не повернул: всего-то навсего тормозит конка – цепь, натягиваясь, прижимает к колесам тяжелые колодки.

За мостом, на Выборгской, – черный, как браунинг, паровичок. Похожий и у нас, на Соломенной сторожке, некогда постукивал озабоченно, затихая в той стороне, где пруды и грот. А здешний ходит на окраину, в Лесное – хоть сейчас к Бруно Германовичу Барту…

Сам себя хватаю за руку: ты ж писал, что сын Германа Александровича жил в Басковом переулке. Да, верно. Это он после революции, вплоть до тридцать восьмого, жил в Лесном… Гм, в шинок ты не заглядывал, а во временах заблудился? Нет, не то. Находит стих, и внятно ощущаешь текучесть всех этих «тогда» и «потом». Дробинкой себя ощущаешь в огромной шаровидной погремушке; бессчетность дробинок, сталкиваясь, перемешивается. Есть общность твоя с теми, кто был, есть, будет. И с тем, что было, есть, будет. Ощущение, чувство… И вот на Финляндском вокзале я вижу в газетном киоске старомодного старичка киоскера. У него седая бородка с фасеткой, эдакой вертикальной пробритостью. Старичок киоскер не только продает газеты, а и меняет рубли на финские марки. Очень удобно, незачем тащиться в банк.

Великое Княжество Финляндское принадлежит российской короне, но у Великого Княжества Финляндского свое законодательство, свой сейм, своя территория. И свои, стало быть, границы. И свой, стало быть, пограничный досмотр, и, если вы везете, скажем, велосипед, какой-нибудь английский «бэнтам» или французский «анатин», извольте платить пошлину. Господа таможенники, у меня больная почка, привычный вывих плечевого сустава, наконец, радикулит, – похож ли я на человека, которому нужен велосипед?

Гукнул поезд, тронулся. Вскоре шатнулись бледные одинокие дымы дачных местностей, летом людных, – Озерки и Шувалове, Парголово и Левашове; а потом по холмам и низинам в окрестностях Куоккалы, а потом сквозь березняки и ельники Келломяги, что теперь Комарово… И вот уж Зеленогорск, по-старому Териоки, а в Териоках прекрасный станционный буфет, едва ли не лучший на линии Петербург – Выборг. Можно пропустить рюппю вийна, то бишь рюмку водки, и заморить червячка. Надо, однако, задержаться на перроне, – этим же поездом, хоть и в разных вагонах, приехали Бурцев и Лопухин.

* * *

…Бурцев выглядел донельзя усталым. Оно и понятно: взбодрил журнал, посвященный освободительному движению, то есть выхватил из истории самое в ту пору горячее, но пошли прижимки, запреты, обыски в редакции, ночные и внезапные, с изъятием рукописей и гранок. Львович понимал, что «Былое» вот-вот прихлопнут, а его вот-вот «захлопнут». Надо было убираться подальше, а ему брезжила идея капитальная, ибо он свел знакомства совершенно неожиданные, и теперь гвоздь программы – господин в высокой каракулевой шапке, в тяжелом драповом пальто с черным каракулевым воротником, импозантный господин, который тоже вышел из вагона.

Об этом господине с темными, чуть раскосыми глазами я упоминал: прокурор Лопухин действовал очень расторопно на Украине и удостоился похвалы министра внутренних дел Плеве, а следом и предложения занять в его министерстве наиважнейший пост директора департамента полиции.

Призвания к сыску Лопухин не чувствовал. Он испытывал, однако, желание подвижничества во имя спасения родины от революции. Ярость мужицких мятежей была предвестьем катастрофы. И Лопухин принял должность шефа тайной полиции.

Очень скоро один из сослуживцев, подольщаясь, шепнул ему: министр распорядился перлюстрировать лично для себя частную переписку вашего превосходительства. Лопухин обиделся. Министр, бесстрастный и бледный, отвечал как бы лиловым, чернильным голосом, что перлюстрируют даже корреспонденцию великих князей, вероятно, и его, министра, переписку тоже, ничего зазорного, такова спе-ци-фи-ка. Лопухин смирился.

Камни преткновения обозначились иные.

Алексей Александрович исключал «второе издание» кишиневского инцидента уже по одному тому, что губернатором в Кишинев назначили его шурина князя Урусова, человека не только умного, а и порядочного, то есть без микробов юдофобства. Однако, постепенно постигая своим прокурорским умом секреты департамента, Лопухин изумленно нашарил тайную пружину погромного механизма. Она была тут же, в департаменте, ему вверенном, и тот, кто непосредственно подкручивал ее, бравый ротмистр, цинически гордился: «Погром можно устроить какой угодно: хотите на десять человек, а хотите и на десять тысяч». Когда шурин приехал в Петербург, Алексей Александрович услышал: «На судьбы нашей страны влияют люди по воспитанию вахмистры, а по убеждению погромщики». Лопухин уважал шурина, но ответил неприязненно: «Ошибаетесь, любезный князь! Есть еще люди истинного государственного творчества».

Увы, он день ото дня убеждался, что это творчество в наиважнейшем департаменте министерства внутренних дел сводилось к творчеству провокационному. Лопухин отлично понимал необходимость всевидящего глаза и всеслышащих ушей. Как же иначе он узнал бы, что на министра снаряжается эсеровская бомба? Как узнал бы об угрозе царскому дядюшке, хозяину Москвы? Да, так, но вот ведь что получилось. Узнать-то узнал, а предупредить и спасти не успел, не сумел. И возникла какая-то странная, пугающая зыбкость. Зыбкость эту ощущал он постоянно – и в служебном кабинете окнами на багровую громаду Михайловского замка, и в домашнем, на Таврической, куда наведывался особо секретный агент, при виде которого Лопухин не мог избавиться от брезгливости, а вместе и ощущения личной опасности. Причиной тому были внятные намеки на возможность террористического акта против него, Алексея Александровича Лопухина. Шантаж? Весьма вероятно. Ибо агент, зыркая кабаньими глазками, ссылаясь на уйму непредвиденных расходов, на частые поездки за границу, добивался (нет, похоже, требовал!) значительной прибавки. И все ж Лопухин не отвергал возможность покушения. Еще совсем недавно была такая прочность, такая устойчивость, такая неколебимость. И вот заря века – в поднебесье взлетают аэропланы, урчащие авто рвут воздух в клочья, прогресс, прогресс материальный, а регресс-то духовный. У тебя достаточно мужества, чтобы отстаивать свои взгляды на государственное творчество; признавая необходимость политического сыска, ты желаешь сочетать его с твердой законностью – и вот твое мужество круто мелеет. Бомбой в куски! Странно, но ужасали и мучили не мысли о тяжких физических страданиях, а постыдность кусков его мяса и дымящихся внутренностей. Так в Петербурге случилось с министром Плеве, так в Москве случилось с великим князем Сергеем.

И все же Лопухин не просил отставки. У него хватало упорства пусть и келейно, но обличать департаментские методы, добиваясь обручения сыска с законностью. Его юридический ум отторгал «спе ци-фи-ку». Но она, как и следовало ожидать, оказалась сильнее. Из-под седалища Лопухина вышибли кресло. А малость спустя и вовсе удалили с коронной службы согласно пункту третьему, то есть «без объяснения причин и права обжалования». Им овладела жажда мести. Не хотите внимать моим настояниям? Прекрасно! Ваши барабанные перепонки лопнут – есть бомбы оглушительнее динамитных. И вы, господа, наконец сообразите, что на вахмистрах и погромщиках державе не устоять, что провокация обоюдоостра и что тайное всевластие тайной полиции чревато гибелью.

Нуждаясь в рупоре, Лопухин искал встречи с Бурцевым. Общих знакомых не было. Была «проследка», заведенная особым отделом: «О сыне штабс-капитана Владимире Львове Бурцеве» – живет на Невском, в Балабинской гостинице, ездит в Вильну, бывает там-то и там-то. Но Бурцев не значился ни на бланках синего цвета – для социал-демократов, ни на красных – для социалистов-революционеров, ни на зеленых – для анархистов, ни на белых – для кадетов. Сын давно покойного штабс-капитана, Владимир Львов Бурцев, 1862 года рождения, бывший административно-ссыльный, бежавший некогда из Балаганска, Иркутской губернии (государь, тогда царствовавший, не терял, однако, надежды: «Авось еще попадется!»), этот Бурцев формально не числился ни в одной партии. Журнал «Былое» Лопухин читал внимательно. Но ему и в голову бы не пришло искать встречи с Бурцевым, не всплыви в памяти злобное: «Маньяк!» Так обзывал Бурцева сверхсекретный агент: «Маньяк! Я гоню всех, кто с ним знается».

Минувшим летом Лопухин посетил редакцию «Былого». Щупленький, неряшливый господин в косо сидящем пенсне не скрыл радостного изумления, и это шокировало, – Алексей Александрович почувствовал некое неприличие своего положения. О да, разумеется, благие намерения, и все же он – Лопухин! – пожимающий нервную, сухонькую, в чернильных кляксах лапку этого республиканца. Разговор был долгим. Они сходились в главном. Но Лопухина не оставляла тревога. Он не опасался за то, что уже было им сказано. Он опасался за то, что еще не было сказано. Мягко и вместе настойчиво Бурцев давал понять собеседнику – оставьте почву теоретическую, вступайте на почву конкретных обличений. А тут-то и возникло у Лопухина, казалось бы, совершенно неуместное ощущение «двоеженства» и «свинства».

Первое напоминало об отце, второе – о Дурново, а все вместе доносилось словно бы эхом гневного окрика покойного императора Александра Третьего, которого Лопухин уважал за твердость правил, пусть не всегда правильных.

Отец Лопухина, богатырь и красавец, лет с двадцати совершенно седой, умный и веселый, что называется, душа общества, отец, уже женатый, папенькой пятерых сыновей, влюбился в некую блистательную даму. Роман был до поры скрытым: семья жила в Орле, отец сперва в первопрестольной, потом в Петербурге. Адюльтер претил ему, и он двинулся в обход закона: вышла какая-то командировка в Константинополь, блистательная дама последовала за своим рыцарем, а на Босфоре-то они и обвенчались, получив разрешение греческих иерархов. Вернувшись в Петербург, зажили открыто. Дошло до государя, и государь, истовый хранитель семейной морали, распорядился: «Убрать двоеженца со службы!»

Что же до свинства, учиненного Дурново в бытность директором департамента полиции, то об этом Лопухин слыхивал не однажды; всякий раз и рассказчик, и слушатели разражались хохотом. Опять-таки и в этой историйке присутствовала обольстительница. Бо-ольшим женолюбием отличался почтеннейший господин Дурново. А тогдашняя пассия господина Дурново отличалась ничуть не меньшим мужелюбием. И параллельно амурилась с послом испанским. Дурново взбеленился и велел своему агенту, камердинеру испанца, выкрасть письма коварной дамочки. Агент-камердинер спроворил похищение как заправский взломщик. Дурново, брызгая слюной, представил своей пассии неопровержимые доказательства ее подлого двурушничества. Та, ударившись в слезы, кинулась в посольство. Взбешенный дипломат пожаловался государю. И государь надолго оборвал карьеру Дурново: «Убрать эту свинью в двадцать четыре часа!»

Да, странное и унизительное ощущение своего «двоеженства» и «свинства» возникло в душе Алексея Александровича, когда в захламленной редакционной комнате этот «маньяк» Бурцев с мягкой цепкостью толкал его к разоблачениям конкретных провокаторов. Лопухин уклонился, черту не переступил. Не потому, что сознавал, что за нею, за чертой, уже не теоретическое единомыслие, а практическое единодействие, то есть преступление государственное. Он мог бы поклясться – не страх удерживал, а вот это унизительное ощущение «двоеженства» и «свинства».

Он еще и еще навещал Бурцева. Догадывался, что тот нащупывал сверхсекретного обладателя кабаньих глазок. Однако не бурцевская догадка дыбила волосы; нет, своя – Лопухину вспоминались и подчистки в записях-хрониках московских филеров накануне убийства великого князя Сергея, и некоторые обстоятельства убийства Плеве… Он с ужасом думал о том, что практика вершилась помимо его воли, хотя он и возглавлял тогда тайную полицию, и тут уж не зыбкость – топь, подернутая ряской.

А сейчас импозантный господин в тяжелом драповом пальто и высокой каракулевой шапке, отставной действительный статский советник, прошел мимо меня по дощатому, в змейках поземки перрону финляндской станции Териоки, и я, призадумавшись, упустил его из виду.

Впрочем, невелика беда. Недолгим было рандеву Лопухина с Бурцевым. Экая, ей-богу, нелогичность: Лопухин сам же согласился на встречу и опять не дал прямых ответов на проклятые вопросы. Обещал свидеться с Бурцевым за границей, где-нибудь да как-нибудь.

А мне ехать дальше. Такой мороз, такой мороз! Спрошу, когда поезд на Выборг, – и в буфет. Будьте уверены, я там не брякну: «Антака минуллэ ласи майтоа» – «Дайте мне стакан молока».

* * *

Выборг… Выборг…

Не так уж и много разбитого, зияющего. Солидные дома с гранитными бельэтажами, особняки угрюмого шведского модерна, старинная цитадель, и кирка, и маленькие площади. Но ни единого жителя. Выборг пуст. А ночью где-то на окраине и в мертвом порту занимается бесшумный, грозный пожар. Ночью по суровой брусчатке, по трамвайной узкоколейке, то исчезая во тьме, то вновь возникая в лунной полосе, движутся крысиные армады, издавая коротенький пронзительный писк. С рассветом наша рота «печатает шаг». Капитан-лейтенант Караваев, косолапо прихрамывая и вытягивая шею, кричит: «Вся рота – джаз! Запе-вай!» И мы запеваем, мы поем: «Морская гвардия идет уверенно» или «Винтами буруны поднимая», поем горласто, выпятив грудь, нам, курсантам, кажется, что мы и впрямь альбатросы морей; а впрочем, почему бы и нет? Недавно все мы ходили в Баренцево, оставляя за кормой полуостров Рыбачий. Рота «печатает шаг» в гулком Выборге девятьсот сорок четвертого года.

Но этого Выборга еще нет. Поезд, восемь минут отдыхавший на станции Териоки, петербургский поезд, минуя мост, подходит к вокзалу, и уже видно, что в гостинице «Континенталь» целы все окна. Полисмен предлагает пассажирам жетончики: нужен извозчик? – пожалуйста, вот за таким-то номером дожидается вас на площади.

Город, конечно, не пуст, однако и не многолюден. Все больше финны и шведы, русские же в армейских и артиллерийских мундирах. Не суйтесь в Военное собрание – штатским вход воспрещен. Да и скука там образцовая, а брань свирепая – так уж заведено при игре в вист. Я приехал в сумерках, но лавки еще не затворили. В доме на улице Серого братства и в магазине Стальберга, на Екатерининской, можно было приобрести огнестрельное оружие по ценам, как гласило объявление, «весьма умеренным». Да-а, порядочки, доложу я вам, ничего не скажешь! А ведь неподалеку, совсем рядом, – что-то вроде съезда Боевой организации социалистов-революционеров.

У меня нет желания вникать в планы боевиков, а приглядеться к главе Боевой организации необходимо. Лет десять с лишним спустя он упокоится близ Берлина, на сельском кладбище, под дощечкой «446», но пока-то он еще жив.

Надо идти к Рыночной площади, мимо огромного катка, освещенного электрическими фонарями, и я иду мимо катка, прислушиваясь к полковой музыке и завидуя быстролетным кавалерам и барышням в вязаных шапочках. Потом сворачиваю в узенький, темный проулок и попадаю в крохотный отель «Сосьете». Винтовая лестница – в меблированные комнаты второго этажа; двери направо – в зал для табльдота.

В этом низеньком, с потолочными балками зале, у камина, в кресле-качалке сидел старик с белой окладистой бородой. За длинным столом при свечах заканчивали ужинать и начинали курить мужчины и женщины. Никому из них не было и тридцати. Повторяю, собравшиеся (кроме старика) принадлежали к БО – Боевой организации партии социалистов-революционеров. Здесь же находился и один из основателей партии, член ее центрального комитета, руководитель и распорядитель групп, занятых, как он говорил, работой в терроре.

Строжайше законспирированная БО была самостоятельной, обособленной, со своей кассой и своими явками, паспортным бюро и динамитными мастерскими. Нынешнее собрание я, пожалуй, обозначил не точно: не съезд, нет, совещание представителей нескольких боевых групп. Они уже все обсудили и все решили, а сейчас, не произнося прощальных слов, прощались друг с другом – ни один не поручился бы за завтрашний день.

Нет уже ни Ивана Каляева, ни Егора Созонова. Последнее, что видел Иван Каляев, убивший великого князя Сергея, было пустое бледное небо Шлиссельбурга; дыхнув перегаром, спросил палач, не желает ли осужденный помолиться, Иван тихо ответил: «Я уже сказал, что все мои счеты с жизнью покончены, я рад и счастлив, что умираю твердо и спокойно». Егор Созонов, тяжко раненный бомбой, сразившей Плеве, Егор Созонов из забайкальской каторжной тюрьмы писал товарищу: «Помнишь Ставрогина в «Бесах» Достоевского? Меня страшит этот образ как предзнаменование».

В сумраке, в отсветах свечей так тяжко, так печально и тяжко видеть этих молодых людей в минуты молчаливого расставания – ни щепотки сторонней примеси, только застенчивая любовь, сострадание каждого к каждому.

Я вижу склоненную русую голову Сашеньки Севастьяновой, – совсем немного до того дня, когда она метнет бомбу в московского генерал-губернатора, у него лишь кокарду сорвет, а она рухнет на мостовую с выбитым глазом и проломленным черепом; ее перевяжут в Басманной больнице и поволокут на шаткий, наспех сколоченный помост – повесят «неизвестную»: она не назовет своего имени, оберегая от провала товарищей.

Ее соседка, Маша Беневская, разливает чай, розовеет подбородок и тонкое запястье, а руки изранены, правой кисти будто уже и нет – отсечена метательным снарядом на конспиративной квартире, осколками искромсано лицо; то-то глумится смотритель Мальцевской тюрьмы, однако и головой испуганно качает, не понимая, как у этой Беневской Марии достало сил очистить квартиру и запереть входную дверь, сжимая ключ зубами.

Маша Беневская разливает чай, стакан в подстаканнике принимает Лев Иваныч Зильберберг, у него пышные, густые черные усы. Ему вскоре предстоит вывести боевиков на фон дер Лауница, беззаконно убивавшего тамбовских мужиков-повстанцев, а потом и на главного военного прокурора Павлова, законно убивавшего мужиков-подсудимых… Зильберберг наклоняется к Маше Беневской, к Сашеньке Севастьяновой и шепчет, шепчет, счастливо улыбаясь. Уж не о том ли, что стал отцом? Не об этом ли? Из Трубецкого бастиона он вскоре напишет жене: «Я отказался от свидания. Для каждого человека есть предел духовных страданий… Когда я представляю себе ее, эту маленькую девочку, которую я не знаю и которую так люблю, представляю, как она будет смотреть и не понимать, что происходит, быть может, даже заплачет, увидев незнакомое лицо… я не могу. Прощай… Это ужасное слово как будто носится в воздухе и, как звук колокола, замирая, становится все тише и тише».

Но все громче, все громче звучит «прощай» в четком ритме военного парохода: Зильберберга везут и задушевного друга его Митрофана Сулятицкого тоже везут на Лисий нос… Песок и камни, и каржавые дубравы, и хвойный лес. Отсюда, с Лисьего, в годы Отечественной переправлялись наши на Приморский плацдарм, а за глухим высоким забором, в бревенчатом неприметном доме лихие ребята в тельняшках снаряжались в смертельно опасные рейды по вражеским тылам… Все громче и громче звучит «прощай» в четком ритме военного парохода – Зильберберга везут и Митрофана Сулятицкого: песок, камни, высокие сосны – прозелень рассвета над виселицей.

Все было бы иначе, если бы тем пароходом командовал лейтенант Никитенко! Кудлатый, узколицый, с ямочкой на подбородке, он курит, прищуриваясь, а я гляжу на него и думаю, как хорош был этот рослый и стройный человек на борту черноморского миноносца. Ему едва за двадцать, Борису, а он уже в отставке, он в штатском сюртуке: мундир и убеждения оказались несовместными. Да, если б Никитенко распоряжался проклятой железной коробкой, в которой возили смертников на Лисий нос. Но месяц спустя, вслед за Зильбербергом и Сулятицким, услышал и он это «прощай», ибо оказался виновным «в приуготовлении к посягательству на священную особу государя императора». Я читал его предсмертные строки: «О себе писать решительно нечего. Скажу только, что спокоен и совершенно готов ко всему».

Вижу его на дамбе, на берегу, на лесной дороге к казарме, к пороховому складу, к виселице. Но нет уже раннего рассвета, а есть уже августовские ночи, и потому у конвойных фонари. Как и всех до него, как и всех после него, ведут Бориса трое жандармских унтеров. И уже не «прощай» гремит в моих ушах, а кандальное железо, ручное и ножное. Казенное это имущество вернут в Трубецкой бастион Петропавловской крепости, – кто следующий за флота лейтенантом Борисом Никитенко?

Все пройдет, все минется. Купишь справочник, толкующий названия географических пунктов, – просветишься: на Лисьем-то носу, оказывается, «прекрасный пляж» и «отель на 400 мест для иностранных туристов», и еще, и еще разное. Да только не прочтешь, кто и когда принял смерть там, где нынче «ведется большое жилищное строительство». Все пройдет, все минется. Роскошным прогулочным теплоходом плыл я из Перми в Ленинград, флаг не был приспущен на траверзе Шлиссельбурга. Хором грянуло: «А молодой туристке дома не сидится, она берет туриста и едет веселиться…» Пройдет все и минется. Но сейчас, в сумраке, в отсветах свечей и каминного пламени, я ловлю взгляд Тани Лапиной. Танечка Лапина, суровая и нервная, ты питаешь безграничное доверие к Ивану Николаевичу, нет тебе человека дороже, ты накрепко связана с ним работой в терроре, а ведь не за горами весна, когда ты пустишь пулю в висок. Не потому лишь, что тебя заподозрят в измене, а потому, что изменник именно этот человек.

Он безобразен, у него широкое, скуластое, низколобое каменное лицо. И каждый, кто сейчас в «Сосьете», впервые встретив Ивана Николаевича, испытал чувство почти отталкивающее, почти враждебное. Испытав – стыдился. Он был столпом партии. Он возглавлял БО. Он всегда и всюду, зримо иль незримо с ними.

Иван Николаевич говорит изредка, нехотя, лениво. Я нет-нет да и задерживаю взгляд на его руках – маленьких, точеных, женственных, словно бы чужих, сторонних громоздкому, тяжеловесному торсу. В этих руках нет ничего зловещего, а ведь они-то и намыливают веревку, ибо тот, кого называют простецкой, конспиративной кличкой, не кто иной, как Азеф.

А чуть поодаль, у камина, полулежит в ковровой качалке мой ровесник. Он вдвое старше боевиков. Здесь все величают белобородого Марком Андреевичем, и это не кличка, а подлинные имя-отчество. Он вперился в камин. Пламя придает его резко-морщинистому лицу, давно и навсегда обожженному якутскими стужами, сходство с индейским вождем. На губах Натансона, если наблюдать пристально, ловишь странную полуулыбку – то ли недоверия, то ли презрения. Сознаюсь, мне не по вкусу и взгляд Натансона: не то чтобы смотрит, а как бы ощупывает. Но вот ведь люди, высоко мною чтимые, отмечали его энергию, уверяли, что он пользовался уважением, товарищем был редкого бескорыстия. А для тех, кто сейчас в этом низеньком зале, Натансон Марк Андреевич живая история. У него былое, о котором еще не успели поведать страницы бурцевского «Былого», две книжки которого я вижу в углу на пустом стуле. Да, живая история: один из учредителей «Земли и воли», участник политической демонстрации у Казанского собора, устроитель побега Кропоткина из тюремной палаты военного госпиталя…

Спору нет, живая история. Но отчего же он молчит, Марк-то Андреевич? Почему он не скажет об уроках прошлого этим обреченным, жестоко ошибающимся молодым людям? Не потому ли, что и сам не извлек этих уроков? Не потому ли, что пребывает в шорах минувшего? Не потому ли, что глух к опытам революции?.. Какая странная полуулыбка возникает под его усами и, слабо струясь, исчезает в окладистой бороде… Но вот он кладет руки на подлокотники кресла-качалки, кивает, соглашаясь на общие просьбы, и я ловлю в себе почти ненависть к этому человеку с резко-морщинистым лицом. Уж лучше бы он отмолчался, а не приступил к рассказу о своем первом аресте.

Нет, приступил.

Давно, в начале семидесятых, слушателем Медико-хирургической, он горячо ввязался в студенческие беспорядки. И как раз тогда же нежданно-негаданно получил из Женевы пакет: «Передать Натансону». Отправителем был… Нечаев. Да, да, Сергей Геннадиевич Нечаев. Нет, с Нечаевым он не дружил. Напротив! Ибо в ту пору размышлял о соотношении этики и революции, прямо-таки болел вопросами этическими. А вот и, пожалуйста, пакет Нечаева с конспиративными поручениями. И ты тотчас, конечно, на крючке у Третьего отделения. Как же иначе? А между тем…

– Я и сегодня здесь, среди вас, на том самом пути, на котором бросил меня Нечаев. Если я имел основания быть недовольным Нечаевым за свой арест, сознательно им вызванный, то моя вечная ему признательность за то, что он разом вырвал меня из окружающей среды и обстановки и поставил на революционную дорогу.

Азеф, бомбический маг, чародей виселиц, растягивал губы в лениво-признательной улыбке…

… Старинное заведение на Мойке не было шикарным, как, скажем, ресторан на крыше Европейской гостиницы. У «Донона» не появлялись ни дамы с ридикюлями, где шприц Праваца для морфия, ни загадочные молодые люди с синевою под глазами и томиком Альфонса Алле в руке, ни свихнувшиеся оригиналы с веригами под мундиром, ни золотушные щеголи с бледной гарденией в петлице костюма от Анри… Нет, заведение на Мойке не было шикарным – оно было респектабельным. Не потому, что подавались редчайшие коньяки, а винные бутылки изысканных марок обросли, как мхом, вековой пылью; не потому, что кулинария достигла высшей изощренности; не потому, наконец, что прислуживали лакеи благообразные и бесшумные, знавшие постоянных гостей не только в лицо, но и по имени-отчеству. «Донон» был респектабельным по той причине, что в кабинетах второго этажа с отдельными входами и за столиками маленького садика, напоминавшего монастырский, завтракали или ужинали и лица императорской фамилии, и министры, и сенаторы, и свитские генералы.

В свите его величества генерал Герасимов не числился. Но у «Донона», случалось, ужинал в изолированном кабинете с бордовой плюшевой мебелью, бронзой и фортепиано. Когда в начале прошлого царствования возникла «Священная дружина», пожелавшая управиться с народовольцами решительнее штатной полиции, взволнованные дружинники совещались именно в этом кабинете. Впрочем, Герасимов, человек занятой, историческим воспоминаниям не предавался.

Они сидели друг против друга, и Азеф, насупясь, думал, до чего ж ему не по себе с этим генералом. Лопухин и Герасимов – разница!

Герасимов держал Азефа на коротком поводке. Это было тягостно не потому, что страдало дело, оно-то делалось мастерски. Э нет, другое, глубоко потаенное. И кушем не измеримое. Могут дать больше, могут дать меньше, но настоящей цены нет. Герасимов платит недурно, но Герасимов отнимает наслаждение редчайшее. Кто вот здесь, в кабинетах и в садике, кто изо всех сиятельных, власть имущих, посмел бы играть две роли, исключающие одна другую?

Сотрапезник Азефа понимал, что агента такого ранга и веса не было у него и не будет; понимал и то, что Азефа не сопричислишь к тем, кто баррикадами грезил, но потом предпочел ездить за свой счет в Александрийский, нежели за казенный в Якутию. Однако наслаждение Азефа своей двойной властью оставалось для богатыря сыска книгой за семью печатями.

Впрочем, сейчас ему вообще были решительно безразличны любые книги за любыми печатями. У него созрел грандиозный проект. Исполнение требовало безусловного подчинения. И Герасимов нашаривал «пружинку» – его занимала Менкина.

Лет десять тому назад могилевская белошвейка вышла за Азефа. Вот уж несколько лет жила с детьми в Париже, работала секретарем редакции газеты «Революционная Россия». В эмигрантской среде у Менкиной была безупречная репутация. Это-то и устраивало генерала Герасимова. Особенно с тех пор, как он – не без мимолетного сочувствия – уловил привязанность Азефа к своим мальчишечкам, навестить которых, повидать и приласкать в доме на бульваре Распай было Азефу праздником. Не тут ли искомая «пружинка»? Весьма, конечно, хрупкая. Герасимов медлил надавить, нажать. Однако решился. А коли не сорвется, то и приступить к обсуждению грандиозного проекта.

Ему были известны ближайшие намерения Азефа: краткое отдохновение на рейнском курорте, потом – конференция в Лондоне. И генерал, словно бы невзначай, спросил, не приедет ли Любовь Григорьевна на рейнский курорт.

– Вам это, собственно, зачем? – Комкая салфетку, Азеф быстро и настороженно взглянул на генерала.

– А что? – ухмыльнулся Герасимов. – Или у вас на примете другая?

– Послушайте, – хмуро сказал Азеф, – мои семейные дела вас не касаются.

Герасимов не обиделся, но уже и не улыбался. Продолжить ли? – вот в чем была загвоздочка. Он взял несколько в сторону.

– Вы в Москве-то знавали Зубатова, я и подумал – у тезки моего со своими сотрудниками было по-домашнему.

– Он не вмешивался.

Герасимов опять улыбнулся, но уже не фамильярно, а как бы предупреждающе и едва приметно нажал «пружинку».

– Ежели угодно, то у нас ведь и семейное соотносится с несемейным.

Азеф набычился.

– Раз и навсегда: не трогайте моих отношений с Любовью Григорьевной.

– Так ведь я вот о чем… – Генерал вздохнул с видом крайней озабоченности. – Понимаете ли, было б крайне прискорбно, если бы какая-нибудь пустяковина, грошовая, мало ли что, и вот жене-то вашей вдруг стало бы все известно.

Азеф, бледнея, опустил толстую нижнюю губу.

– Что… известно?

Герасимов скорбно покачал головой.

– Нда-с, та-кое известие ранило б ее смертельно. Надеюсь, вы поняли, речь не о вашей супружеской неверности.

Играя ножом, он сидел потупившись, внятно ощущая тяжелый, ненавидящий взгляд Азефа. Тот рассмеялся внезапно и хрипло.

– Не поверит! Никому и никогда не поверит!

– Ой ли? – весело спросил генерал, сразу и наверняка поняв, что вот она и выскочила, «пружинка» – большеглазая, большеротая миловидная евреечка Менкина.

Герасимов не ошибался. Он был лишь на дюйм неточен: не одна Люба, а Люба и дети вместе, Люба и мальчишечки, и Азеф все ниже ронял губу. А Герасимов мягким, тигриным шагом пошел к портьерам и, как вышибая, пнул дверь. Снизу, из ресторанного зала, ворвалась музыка, внизу, в ресторанном зале, оркестранты были в темно-красных фраках, и Азефа будто б ослепило багровое.

Из коридора никто не подслушивал. Заперев двери, генерал вернулся к столу. Открытое, холеное, всегда хорошо вымытое и как бы хорошо выглаженное лицо его внезапно избороздили грубые складки. Азеф, угадывая нечто необычайное, с тоненьким присвистом втянул воздух и подобрал влажную губу.

Разошлись они в третьем часу.

Экипаж, длинно шурша, плавно унес генерала. Азеф различил в тишине слабый треск вольтовой дуги – фонари-бра освещали подъезд опустевшего ресторана.

* * *

Ревнивец, он запретил ей петь на публике. Амалию это радовало. Она устала от огней, пестроты, шума, флирта, букетов; шампанское от Кюба вызывало у нее тошноту. Конечно, пришлось отказать слишком дорогой портнихе. Но это не огорчало. Ей хотелось тишины. Она звала его «мой Мулат». Он был восхитительно ревнив; однажды даже отхлестал перчаткой по щекам, она, рыдая, клялась в верности. Если б только он знал, как ей хотелось ребенка, его ребенка. И чтоб они уехали в город ее юности. Неслись бы мимо монументальных, тяжеловесных станций, видели железнодорожных начальников в синих сюртуках. А потом, в Берлине, хлынет в окна электрический свет, и шнелльцуг, ноя тормозами, заклубит пар под сводом Центрального вокзала, и она, счастливая, выйдет на Фридрихштрассе и увидит белый угол Централь-отеля.

О-о, в Берлине они стали бы жить очень гигиенически. Она варила бы отличный кофе и подавала бы вкусные хрустящие булочки. А Мулат, сидя у окна в халате и колпаке с кисточкой, курил бы длинную трубку. Они водили бы малыша в Зоологический сад поглядеть на слона. Или на Унтер-ден-Линден поглядеть на кайзера – император прогуливается, из ворот гауптвахты выбегает караул и салютует – айн, цвай, драй! То был голубой цветок – мечта, греза. Но Амалия верила, что все, все сбудется…

Она жила на улице Гоголя. Квартирку нанял Азеф. Ему там все нравилось. И то, что в спальне с синими обоями свешивались с потолка новомодные фонарики. И то, что Амалия встречала его в розовом платье с букетиком фиалок на поясе. И то, что в гостиной висел «Остров Мертвых» в багетовой рамке, а «Дневник горничной» Октава Мирбо на круглом столике с раковиной-пепельницей всегда был раскрыт на одной и той же странице. А главное то, что он как-то очень, очень подлинно чувствовал себя здесь удачливым коммивояжером «Всеобщей компании электричества», то есть именно тем, за кого и выдавал себя этой глупышечке.

Мечту-грезу она не таила от Азефа, и тот, развалясь, вдруг и ловил себя на мысли, что эдак-то и вправду было б недурно, ибо тогда уж не было б никаких БО и никаких Герасимовых, а глупышечка всегда бы любила его, какой бы фортель ни выкинула судьба.

* * *

Года два спустя чета Неймайер учредила в Берлине ателье корсетов и модного дамского платья. Она готовила душистый кофе с хрустящими булочками. Он сиживал у окна в халате и колпаке. В воскресные дни они хаживали в Зоологический сад послушать отличную полковую музыку – это стоило две марки. А на Унтер-ден-Линден они видели кайзера Вильгельма – это не стоило и пфеннига. Увы, бог не дал младенца. Но она смирилась, а он не роптал. Соревнуясь в экономии, они завели отдельные чековые книжки. Она выписывала иллюстрированный журнальчик, он – беспартийную газетку. Оба были равнодушны к политике. Правда, он все-таки интересовался выборами в рейхстаг. Оказалось, в Берлине жительствует четверть миллиона социал-демократов, значительно меньше свободомыслящих, еще меньше консерваторов.

Ах, пять лет голубел цветок голубой. Но вот заговорили пушки. Полковая музыка в Зоологическом саду умолкла, кайзер не прогуливался по Унтер-ден-Линден, кофе безумно вздорожал, социал-демократы ратовали за одоление варваров-славян, а берлинская полиция ловила шпионов. И в громах европейской войны никто, кроме г-жи Неймайер, не расслышал вскрика фальцетом г-на Неймайера – он был арестован.

Арестованного препроводили в Моабит. Амалия, кажется, никогда не бывала на этой бесконечной, как ее горе, Инвалиден-штрассе. Надо было миновать и сельскохозяйственный институт, и естественный музей, и горную академию, и множество жилых домов, прежде чем увидишь высокие деревья парка, напротив которого находятся уголовный суд и тюрьма Моабит, одинаково угрюмые. У г-жи Неймайер текли слезы. Она не хотела знать, кто он такой, ее Мулат. Она знала только, что любит его по-прежнему, любит, как в Петербурге, и горько сожалеет, что они поселились в этом бездушном городе, где никому нет дела до страданий ее бедного Мулата.

И верно, Азеф, он же Неймайер, страдал от несправедливости. Его обвинили в шпионстве. Если он и шпионил, то отнюдь не во вред Германской империи. Его обвинили в анархизме. Ни социалисты-революционеры, ни департамент полиции анархизма не исповедовали. Какая чудовищная несправедливость!

Г-жа Неймайер обивала пороги испанского посольства, представлявшего в Германии интересы русских подданных. А г-н Неймайер писал в Стокгольм, «высокому комитету имени ее императорского высочества великой княгини Татьяны Николаевны» – просил посредников добиться разрешения покупать продовольствие за свой счет: совершенно необходима диета, он страдает почками.

Кто уж там посодействовал – посол испанский или «комитет имени ее», сказать трудно, а только в один прекрасный день немцы, сообразив, что г-н Неймайер не занимался военным шпионажем, предложили сменить моабитскую одиночку на лагерь для гражданских пленных.

Это было бы совсем неплохо, если бы Неймайер не был Азефом.

После того как маньяк Бурцев и этот проклятый Илья Муромец русской революции… Нет, даже и не столько маньяк, так сказать, технический распорядитель, сколько именно Лопатин, с авторитетом и весом, суждениями и мнениями которого посчитались и те, кто долго не верил в предательство одного из основателей партии и главы БО, после того как маньяк и шлиссельбуржец сделали свое дело, он, Азеф, был публично объявлен провокатором, о нем наперебой писали газеты отечественные и неотечественные, его портреты попали и в периодику и в отдельные издания. А теперь колбасники требуют: никакого Неймайера, в лагерь пойдете только под своей подлинной фамилией. Идиотические педанты! Нечего сомневаться, в лагере непременно найдется мститель, и тебе крышка.

Вот и опять, думал Азеф, вот и опять чудовищная несправедливость! Суть не в том, что бомба Созонова, убившая Плеве, как и бомба Каляева, убившая великого князя Сергея, были нацелены, и нацелены без промашки, им, Иваном Николаевичем. И Россия отнюдь не оплакивала ни Плеве, ни великого князя. Суть даже не в том, что так и не решено, на чью мельницу он вылил больше воды – революционеров или реакционеров? О, самая сокровенная суть, убеждал Азеф, словно бы и не себя, а того мстителя из лагеря для пленных, суть, она ведь вот какая: работая в терроре, он работал против террора. Людей, жаждущих подвига, посылал на подвиг, а вместе и на эшафот вовсе не ради подвига и эшафота. Нет, хотел, чтоб все наконец поняли, что между нами и теми, кто живет после нас, нет никакой связи, что есть лишь прижизненное счастье, независимое от того, будут ли счастливы другие. Всем лучше никогда не будет. Единственная гармония в отсутствии гармонии. Нет ничего дороже своей единственности. Зачем же эти лихорадочные помыслы о грядущих поколениях?.. Так Азеф убеждал не себя, а другого или других, тех, что в лагере для гражданских пленных, убеждал горячо, искренне, но знал, что его не поймут, и предпочел дожидаться лучших времен в моабитской одиночке. Спасительной, однако и губительной, потому что в тюремных условиях все сильнее сдавали сердце и почки.

На четвертый год заключения ворота моабитской тюрьмы выпустили бывшего шефа БО и бывшего сверхсекретного агента уже не существующей империи. Стариковски шаркая, он увидел весенние облака, изумрудную дымку парка – и всхлипнул. Г-жа Неймайер с помощью извозчика усадила его в пролетку, укутала пледом и повезла домой.

Лучших времен он не дождался. Сердце и почки отказывали. Ом очень боялся смерти и часто плакал. Совсем обессилев, затихал в видениях юности: отец-портняжка, мать-стряпуха, прыщавые сестры; недоучившийся реалист, он подрабатывал секретарем фабричного медика, корректором и репортером ростовской газетенки. Нищенское житье, хорошее житье… А молодость? О Карлсруэ – маленькая столица великого герцогства: парки и фонтаны, дворец и ратуша; тон задавали бурши – студенты, упитанные молодчаги с тросточками и жесткими, как жесть, высокими крахмальными воротничками; тугие щеки и медные лбы украшали шрамы почетных рапирных дуэлей. В кнайпах за кружками бурши чванливо третировали русских студентов политехникума за их глупое пристрастие к «политике», к «социальному». Пивных чураясь, уходили они в зеленые кущи и виноградники или отправлялись за восемь верст, к Рейну, где дымили дюссельдорфские буксиры, на рейнском берегу пели: «Выдь на Волгу», смачивая горло аффентальским красным. Он неизменно был в гурьбе, в компании, он, Азеф, прозванный земляками Толстым Жаком и уже обозначенный в бумагах департамента полиции «сотрудником из Карлсруэ» или, как написал однажды какой-то болван-писарь, «сотрудником из Кастрюли»… Потом, в России, он часто рассказывал Любушке о своем студенчестве, Любушка смеялась и хлопала в ладоши: «Толстый Жак? Славно! Ведь ты и вправду – добродушный увалень». И она тоже стала звать его Толстым Жаком… Бедная Любаша, вечная тревога за него, ранняя седина в иссиня-черных волосах, она курила папиросы «Вдова Жоз», иногда казалось, что в этом есть какой-то печальный намек… Проклятый маньяк Бурцев и трижды проклятый старик Лопатин – они, они погубили тебя, Любушка. Особенно этот шлиссельбуржец, задушил бы своими руками, – Лопатин, именно Лопатин, председатель третейского суда, положил конец сомнениям, колебаниям, всему положил конец. И ты, Любушка, ты стреляла в своего Толстого Жака, когда я, уже уничтоженный, пришел поглядеть на тебя, на наших мальчиков. Бедные, ни в чем не повинные мальчики, их сторонились сверстники, дети эмигрантов, жестокие, бездушные, указывали на них пальцем… И он опять плакал.

Он плакал, страшась смерти, жалея себя, Любу, мальчиков, жалея и верную сиделку свою, увядшую, некогда пышную, златокудрую глупышечку. Этим страхом смерти, этим ужасным нежеланием перестать быть, этой жалостью он впервые приобщался к человеческому.

Амалия похоронила его под сенью загородного кладбища. Заказать надгробье с именем покойного, родившегося в 1869-м и умершего в 1918-м, она не решилась – не хотела, чтобы могилу когда-нибудь осквернил осиновый кол. Но кладбище было немецкое, порядок требовал порядка, и на могиле поставили дощечку, меченную нумером «446».

Когда могильщики ушли, Амалия, блекло улыбаясь, запела тихим дребезгливым голоском. Ревнивец, он запретил ей петь на публике. И вот она пела только ему, и зеленым деревьям, и зеленой траве: «Mein Herz ist betrübt»…

Но все это годы и годы спустя.

* * *

Герасимов не был бы богатырем сыска, если б нынче у «Донона» не объявил свой проект. А он, Азеф, не был бы Азефом, если б ужаснулся генеральному плану этого генерала.

Азеф шел по улице Гоголя, голова была ясной, трезвой, холодной, а душа волновалась, душа предвкушала.

Сквозь сон Амалия смутно расслышала, как Мулат отворил дверь. Вставать не хотелось, а хотелось дожидаться в постели, ощущая себя не содержанкой, обязанной выбегать в неглиже к своему султану, а порядочной женщиной, почти законной супругой.

Разомлевшая, душистая, лежала Амалия, полуспящая, полубодрствующая, спокойно и счастливо дожидаясь, когда звоном медных пружин отзовется матрас на тяжесть грузного Мулата. Она сонно и нежно поцеловала его в щеку, угадывая, что Мулат чем-то очень озабочен, настоящему мужчине хватает настоящих забот, и сразу уснула – порядочная женщина, почти законная супруга.

Он был свободен от вожделения плотского. Его снедало предвкушение, но он медлил расчислять, примерять, прикидывать, отдаваясь неплотскому вожделению, всегда мучительному, сладкому, острому. Как ни негодуй на генерала Герасимова за его паскудную угрозу открыть глаза Любе, а проект прекрасен. И, медля расчислять, прикидывать, примеривать, Азеф длил минуты, ради которых стоило жить.

Ну, кто сейчас, в эту белую ночь, в этой огромной стране обладал большей властью, нежели он, сын ростовского портняжки, битого по мордасам квартальным за то, что портняжка, дрожа, как заяц, осмелился спросить должок? От кого сейчас, как не от него, Азефа, зависел роковой выбор? Он лежит в постели, узкая вертикаль, светлея между шторами, рассекает их черную плоскость. На одной стороне огненный факел уже начертал имя императора всероссийского, другая еще в багровых отблесках этого невидимого факела, ибо он, Азеф, только он, может решить, какое там обозначить имя. Но и это еще не все! Он, Азеф, обладает рычагом, способным опрокинуть замысел генерала Герасимова. Да, план прекрасен – покушение на императора! Широко шагаешь, богатырь сыска. Ой, широко, ай, широко. И веришь, что Азеф будет марионеткой в твоих руках. Ой, ошибаешься, ай, ошибаешься. Тебе нужна инсценировка покушения, лжепокушение? А ну как боевик-то, бомбист, отчаянный человек, ну как и выскользнет из-под нашего неусыпного бдения? Ты рассчитываешь захватить преступника в последнюю минуту, на последней черте? И карьерно взлететь – фрр – дальше некуда. Ан вдруг и захватишь воздух, пустоту? Скотина! Ты глядишь на меня как на маклера-крупье и уже определил мне кутаж – вознаграждение. Ты подло пригрозил, мерзавец: мною опозоришь Любу мальчишечек моих опозоришь. Это мною-то, сокрушителем Плеве и великого князя Сергея? Я мог спасти обоих, как спас Дурново. Не спас, ибо мне так было нужно, ваше превосходительство, мне, Азефу.

Узкая вертикаль светила все ярче, захватывая краешки не вплотную сдвинутых штор. Фонарики, свешиваясь с потолка, казалось, тихонько колыхались. И эта зыбкость, это покачивание были приятны Азефу. Во всем мире не сыщешь мудреца, гения не сыщешь, который определил бы его, Азефа, сущность. Ибо ему наплевать – покушение или инсценировка покушения. Ничтожества, мечтающие о явной власти и звонкой наличности, где вам понять сладость зыби, сладость выбора, эту мистику и вместе реализм? Глупцы, нипочем не возьмут в толк, что у него нет никакой охоты обрекать смерти помазанника божьего, вымазанного кровью и грязью. Потому что нет к помазаннику ни капли жалости. А без жалости обрекать – это ваше дело, палаческое. Ты хитрая задница, Герасимов, и только. Можешь спокойно почивать, преступник будет схвачен в самый роковой момент, да, да, схвачен. И ты взлетишь – фррр. Но останешься всего лишь задницей с эполетными крылышками. Никаким синклитам или – как там? – никаким синедрионам не раскусить орех: обрекая боевика смерти, жалеешь его бесконечно и бесконечно тоскуешь.

Ведь дело-то было не в том, чтобы избрать исполнителя, которому наперед уготована ликвидация, провал, эшафотный итог. Выбор агнца предполагал сакраментальное пиршество духа. Оно всякий раз требовало усиленной, по сравнению с предыдущей, дозы сострадания к жертве и сострадания к себе, предназначенному вершить то, что никому в целом свете не доступно. Тут темная тяга дамочек-морфинисток, вооруженных шприцем Праваца: увеличивай, увеличивай дозу, иначе морфий не подействует. Но дамочки ширкали иглой где попало, по ляжке, по руке; он, Азеф, вонзал в сердце. И тогда избирался агнец.

Последним был Зильберберг, осчастливленный отцовством. Казенный пароход уже отстучал машиной, а на Лисьем носу близ флотских пороховых погребов разобрали до востребования складную виселицу, казенное же имущество – кандалы ручные и кандалы ножные – вернули по принадлежности, то есть в Петропавловскую крепость. Теперь на очереди был Никитенко, вчерашний лейтенант флота. Азеф любил Бориса, любил и берег. И предвкушалось нечто родственное оргазму. Но сейчас Азеф сознал, что силы утрачены, исчерпаны, остается лишь вялая подчиненность. И ему показалось, что он попал в нелепое положение – то ли обманулся в самом себе, то ли обманул самого себя.

* * *

Вечером Азеф был у Герасимова на Мытнинской набережной, в домашнем кабинете богатыря сыска, как прежде бывал, правда, очень редко, на Таврической, в домашнем кабинете Лопухина.

Лопухину он никогда не открывал до конца карты. И пользовался безнаказанностью. Уверенность в безнаказанности была необходима для наслаждения всевластием. Как и бесконтрольный выбор жертвы. Этого-то и лишил Азефа генерал Герасимов, утрата невосполнимая.

Разговор вышел недолгий. Кандидатура «посягающего на священную особу государя императора», кандидатура наперед обреченного не вызвала возражений Герасимова. И Азеф в мыслях своих прощально махнул Борису Никитенко, кудлатому, с ямочкой на подбородке.

Генерал дружески осведомился, когда же Азеф намерен «восприять отдохновение», Азеф ответил: «На этой неделе уеду» – и, вставая, напомнил Герасимову, чтобы тот замолвил, где надо, словечко в случае задержки заграничного паспорта госпоже Зильберберг, вдове казненного.

Опять, как всегда после очередного предательства, был гнет опустошенности. Той, что могло утолить лишь новое предательство. Какая тоска…

* * *

Распахнем окна – пора впустить свежий воздух.

* * *

Не было в жизни случая, чтобы Лопатин самовольно явился на Фонтанку, 16. Возить – возили, водить – водили, но вот так, как теперь, нет, не бывало. Ему ничего не угрожало, он это прекрасно знал, а все ж, подходя к департаменту полиции, испытывал сложное чувство, в котором, право, находилось местечко и для предупреждающе-тревожных токов инстинкта самосохранения. Главное же было то, что всякий раз пробирала телесная, физическая неодолимая брезгливость, похожая на ту, что возникает у здорового, непричастного к медицине человека на пороге венерической больницы.

Однако лицо его, вся стать и походка выражали внушительную непреклонность и еще нечто, равнозначное, пожалуй, тому, что определяют – «сам черт не брат». Чиновники, скрывая оторопь, как бы передавали его глазами от одного к другому: «Гляди, тот самый!»

Товарищ министра, директор департамента, вице-директор говорили с ним очень вежливо, что, впрочем, всегда было принято у Цепного моста, где не орали, не топали ногами и не поминали Макара с телятами, обещая «сгноить» и «упечь», как городовые в какой-нибудь затрапезной каталажке. Но в этой вежливости обращения проглядывала и домашняя, что ли, короткость, признание давнего знакомства, когда нет нужды лицемерить и выписывать кренделя.

Сперва он испросил разрешения на постоянное жительство в столице. Ей-богу, несколько странно: уж кто-кто, а г-н Лопатин с юности «превзошел» законы Российской империи, и для него, конечно, не секрет, что по смыслу амнистии пятого года всем бывшим шлиссельбуржцам воспрещается проживание в Санкт-Петербурге вплоть до девятьсот тринадцатого.

Спорить г-н Лопатин не стал. Видно было, что он не очень-то и рассчитывал на благоприятное решение. Ну и отлично, отлично.

В таком случае, продолжал он, необходима заграница, вот, извольте, заключение светоча науки, профессора Бехтерева. К тому же, объяснял, не улыбаясь, г-н Лопатин, до смерти надоело затруднять Вильненское жандармское управление обысками, каковые совершенно бессмысленны, а ведь некоторая доля осмысленности должна присутствовать даже в действиях губернских жандармов. Сверх того он полагает, что у департамента полиции превосходная заграничная агентура, пусть потрудятся тамошние филеры. Разумеется, можно было бы тряхнуть стариной, исчезнув нелегально, благо в привисленских местностях не перевелись контрабандисты. Да, да, можно было бы явочным порядком избавиться от всего, что надоело, однако нельзя: срок поручительства, данного младшим братом, увы, еще не истек.

Правду сказать, Фонтанку устраивала формула – «для лечения». Во-первых, несмотря на внешнюю бравость, сивку все-таки укатали крутые горки. Во-вторых, капитальный враг – террористы, а г-н Лопатин давний противник террора; из последних же писем (понятно, перлюстрированных) явствует, что г-н Лопатин не приемлет террор как средство, особенно вредное в пору массового движения… Итак, формула «для лечения» была подходящей. Но нет формул, которые упраздняли бы формальности. Ну, ну, г-н Лопатин, вы же знаете, все пойдет нашим рутинным порядком.

После Фонтанки хотелось переменить сорочку, воротничок, манжеты. Однако возникало и другое. Если он еще и не решался повторить вслед за стариком Либкнехтом: мне не шестьдесят, а лишь дважды тридцать, то уже решался сказать себе: ты, брат, не пенсионер от революции.

Конец дожитию положила работа на Большой Конюшенной: переписка Маркса и Энгельса с Даниельсоном была готова для типографского станка, а стало быть, и для русского читателя. Эта работа сопрягалась с частыми поездками на Спасскую, к Бурцеву. Бурцев приоткрыл люк в преисподнюю. Остаться в стороне? Опять, что ли, «ты для себя лишь хочешь воли»?

В «первой жизни» был Нечаев, был Синельников. Один исповедовал вседозволенность ради революции; другой – ради высших, державных целей. Нынешняя чадила декадансом – ради собственного «я». Засучивай рукава, надо мыть грязное белье. И тут уж не до брезгливости.

Лопатин отдавал должное гневной страсти Бурцева к разгадке ребусов Фонтанки. И находил некоторые резоны в юридическом сопротивлении злу, которое выказывал бывший начальник тайной полиции, хотя и сомневался в чистоте побуждений обиженного отставкой статского генерала. Но страсть Бурцева и уж конечно рассуждения Лопухина не были Лопатину путевым компасом. Он собирался в Париж, к Бурцеву, не затем лишь, чтоб найти и пригвоздить сверхсекретного провокатора. Главное было в энергичном противостоянии пошлейшей, кровавой вседозволенности, зловещей убыли души.

Но и этим все не исчерпывалось.

И в Вильне, и в Петербурге он приглядывался к тем, кто сменил «старших, в борьбе уставших», к эсдекам присматривался, к эсерам. Покойный Бисмарк однажды адресовал немецким социал-демократам язвительнейшую реплику: «Если бы Лассаль воскрес и появился среди вас, он почувствовал бы себя как орел в курятнике». Воскресни Лассаль, очутись он в России, почувствовал бы себя ощипанным петухом среди орлов. Что ж до эсеров, у тех лидировали террористы-боевики, тяга к заговорам, и потому «ходом вещей» все оборачивалось политическим ребячеством, напрасной гибелью, больше того и хуже того – пусть невольным, но пособничеством реакции. Так что ж, вчуже взирать, как водоворот поглощает пловцов, достойных лучшей участи? О, пусть уж Жорж Плеханов выльет еще один ушат ледяной трезвости! Каждому – свое. Засучив рукава, стирай грязное белье. Положи последние силы, доказывай: ход вещей, террорный и заговорщицкий, неизбежно ведет к шабашу кровавой, ядовитой вседозволенности. Бурцев основал революционно-пинкертоновское бюро в Париже, на какой-то улочке Люнен. Вынь душу из бездушных департаментских чинуш – уезжай.

Герцен говорил: бойся эмигрантства. Но ты не эмигрируешь – ты едешь «для лечения». Правда, не по Бехтереву. И не «дожитием» будет тебе Париж. Нет, возвращением в «первую жизнь». А на белом свете есть еще и город Лондон.

На ту сторону Ла-Манша звал Феликс: давай, брат Герман, обнимем друг друга, а то, глядь, и окочуримся в розницу. О Феликс Волховской, это ж начальные строки книги бытия: «Рублевое общество», Невская куртина, медные каски стражников… В мыслях о Лондоне был дом на Мейтленд-парк-роуд, стеклянный купол Британского музея, типография «Вперед!» в проулке с пакгаузами. И была в мыслях о Лондоне желтизна казематного фонаря на странице журнала «Научное обозрение», – узнав о ее самоубийстве, нумер двадцать седьмой вдруг все перестал понимать и, может, впервые почувствовал, что это такое – тишина Шлиссельбурга… Годы спустя на Большой Конюшенной, в домашнем кабинете Фрица, читал ее письмо, почти предсмертное: «По-видимому, у вас не имеется никаких новых сведений о состоянии здоровья нашего дорогого общего друга? Из всего того, что я слышу, я вывожу печальное заключение, что нет почти никаких шансов, чтобы он поправился вполне от постигшей его болезни. С искренним приветом и всякими добрыми пожеланиями остаюсь преданная вам Элеонора Маркс-Эвелинг»… На Большой Конюшенной он уже не был нумером двадцать седьмым, и его пригнула вина перед Тусси. Сознавая тщету всех «если бы», не мог он избыть свою вину и все думал, все думал, что спас бы Тусси, если был бы на воле…

Недружная весна перетекала в лето, когда ему объявили: «Выезд разрешен». Он не обрадовался: все будто б переместилось в душе, переместилось и переменилось. Им овладела тягостная мысль о смерти на чужбине. За гробом Лаврова – от улицы Сен-Жак до Монпарнасского кладбища огромная процессия, много рабочих, – за гробом Лаврова несли венки, на одном значилось: «Петру Лаврову от Германа Лопатина». То было в девятисотом, ты был в Шлиссельбурге и ничего не знал. Теперь знаешь, и этот венок – как предзнаменование. Говорил себе: «Ты отпетый здоровяк, и ты ж не навсегда приговорен к чужбине, вернешься…» Но страх смерти не расточался.

Он думал о матери, думал об отце, давно похороненных в Ставрополе. Человек в прошлом кочевой, он думал об очагах ему родственных. Давешним летом был в Одессе, был на Кавказе, обнаружил племянников и племянниц, внучатых племянников и внучатых племянниц. Ни к одному из тех очагов не приник надолго, и все же они бодрили и грели. Набегая на Питер, кажется, лишь однажды остановился у сына. Не оттого, что чуждался невестки. Напротив, находил Катюшу очаровательной, тонкой духовно, она к нему ластилась искренне. Нет, не желал затруднять своей персоной. А теперь, хотя и условились, что Бруно навестит его за границей, печалился так, словно снова терял своего мальчика.

Он часами бродил по городу.

В одиноких хождениях держался вдалеке от конных статуй, каменных львов и бронзовых грифов, от Исаакия, проспектов, Александрийского столпа – убредал на окраины Васильевского острова, где топко и глинисто, или в Старую Деревню, где коряги у берега Большой Невки и просмоленные лодки, тиной пахнет и салакой. Он не забыл слитный рокот – тот, что прихлынул к циклопическим стенам, когда восьмерых узников доставили в Петропавловскую крепость, – но теперь в этом рокоте слышал не тоску годов, размолотых шлиссельбургскими жерновами, а движенье огромной жизни.

Где-то на Охте, в переулках совсем провинциальных, застиг его ливень с грозой. Сильно прянуло молодой зеленью, мокрой землей, деревьями, и стал внятен смысл одиноких хождений. Город не был европейскими сенями азиатской избы, город не противостоял России – он тоже был Россией. Но, прощаясь с Россией, Лопатин, как бы и безотчетно, предпочитал предместья с их глиной, лужами, корягами, дровяными сараями, лодками и дощатыми пристанями.

Не радуясь отъезду, собрался наконец в отъезд. Сподручнее было б из Вильны, так нет, взял да и решил – из Питера дольше ехать Россией.

Он не обиделся бы, не приди Бруно с Катей. Ну нисколько! В отъезде без провожания чудился зарок скорого возвращения: обойдемся без церемоний!

А они все-таки примчались на Варшавский. Он сердито засопел и сказал счастливым голосом: «Неслухи». Они рассмеялись, он тоже.

– Часто-часто писать будем, – пообещала Катя, припадая лбом к его плечу; он услышал запах как бы и не духов, хотя именно духов, но притом словно бы и единственный, какой только и мог быть у его очаровательной невестушки. – Часто-часто, – смело и звонко повторила Катя, безошибочно угадывая, как ему приятен этот запах.

– Адресуйте: «На деревню дедушке», – сказал он ласково. И назидательно поднял палец: – Де душ ке, сударыня.

Она вспыхнула, а Бруно иронически прищурился:

– Ты же настрого запретил внучатым племянникам величать тебя дедушкой.

– Ах, господин адвокат, я непоследователен. Непоследователен, как Лавров. Петр Лаврыч никогда не божился – из принципа. Никаких «слава тебе богу», «не дай бог» и прочее. Но чертыхался. А я возьми да и скажи: вот, мол, атеист, а взываете к нечистому. Представьте, смутился: это, говорит, непоследовательность, больше не буду.

– И что же? – улыбнулся Бруно.

– Э, еще как поминал черта… – Лопатин взглянул на часы. – Облобызаемся – и ступайте. Ступайте! Не то рассержусь, а в моем возрасте это опасно.

* * *

Направляясь домой после заграничных деловых свиданий и консультаций, Алексей Александрович Лопухин свернул в курортный городок близ Аахена. Тут, в Буртшейде, Лопухин поселился в лечебном заведении с ванными, залами для гимнастики и кабинетами для массажа. Всем этим медицинским комфортом в приятном соединении с почти сельским покоем пользовалась публика, одержимая нервными болезнями, в большинстве – тихие шизофреники.

Алексей Александрович в шизофрениках себя не числил. Мнительностью не отличался, к лечебным процедурам склонности не имел. В Буртшейде он оказался, можно сказать, из деликатности: подчиняясь настояниям домашнего врача укрепить нервы.

С нервами и вправду было скверно.

В прошлом году Лопухин напечатал брошюру «Из итогов служебного опыта». И это уж означало его окончательный разрыв с той машиной, что называлась бюрократической. Брошюра рассматривала лишь полицейскую часть государственного устройства Российской империи, однако каждый понимал: часть больше целого. Нашлись языкатые: дескать, перо Лопухина дышало местью, он хотел возобновить карьеру и напоролся на отказ председателя совета министров. Да, оттолкнул Столыпин, Петруша Столыпин оттолкнул однокашника по гимназии, а ведь были на «ты». И все же Лопухин твердо полагал, что руководился отнюдь не злобой, а честно высказал наболевшее: политическая полиция требует коренных преобразований. А ему гаркнули: «Пшел вон!»

Петрушин отказ оскорбил Лопухина. Он ухватился за Тацита: постараемся найти средний путь, свободный и от бесполезного сопротивления, и от рабской угодливости. Этот средний путь вел, по его мнению, в адвокатуру, и бывший прокурор задумал перейти в адвокатское сословие. Такое бывало. Увы, Лопухин упустил одно обстоятельство – свою недавнюю должность на Фонтанке… Бедные шефы сыскных и карательных ведомств! Они в кресле – их трепещут; они без кресла – их презирают. Лопухина не приняли в адвокатуру: «Пшел вон!» Лопухин был оскорблен вдвойне.

Пенсии не дали. Какая пенсия уволенному по третьему пункту? Сбережения не отягощали. Какие сбережения? Жена не мотовка, но она ведь урожденная княжна Урусова. И две дочери, и у дочерей бонны – англичанка и француженка; и квартира в пятнадцать комнат; надо принимать и надо выезжать; да и вообще привычки и обыкновения человека состоятельного. Фу, так недолго и по миру пойти. Но есть, есть дрожжи коммерции, они взбадривают опару предпринимательства, а пекарям тоже, знаете ли, нужны юристы.

Поначалу Лопухину было не по себе. Но «средний путь» лег пунктиром, и хождение по миру не грозило: Алексей Александрович подвизался юрисконсультом железнодорожной компании. Компания слаживалась, дело начиналось, главные акционеры озаботились привлечением иностранных капиталов, и Лопухин вояжировал за границей, стараясь не думать о своем фиаско в бюрократической среде и в адвокатском сословии.

Однако душу саднило, нервы сдали. Ну, хорошо, хорошо, он послушно исполнит все рекомендации, примет курс ванн, сам себя поить станет, брезгливо зажимая нос, лечебной водой, пахнущей говяжьим бульоном.

В лечебном заведении бывший действительный статский советник жил размеренно: процедуры, прогулки, вечерами неспешная возня с докладной запиской о переговорах с лондонскими капиталистами Армстронгом и Мюром.

Нервы крепли, освежались; Лопухин готов был покаяться в своем легкомысленном отношении к медицине вообще, к курортно-немецкой в частности.

Находясь в приятном расположении духа, он и в то утро вершил обычный моцион обычным маршрутом – по главной аллее и боковой до крокетной площадки.

Утро было что ни на есть исправное: розариум источал благовоние, птички порхали и щебетали, садовники, похожие на пасторов, священнодействовали, а санитары, похожие на дровосеков, покуривали при дверях купален.

Приблизившись к крокетной площадке, Лопухин услышал детский смех, такой безудержно-веселый, что улыбнулся. «Лови!» – крикнул мужской голос, странно и неприятно знакомый Лопухину, но он, все еще улыбаясь, ждал, не повторится ли этот смех, и желая взглянуть на ребенка. Девочка опять рассмеялась, и опять раздался голос, странно и неприятно знакомый: «Лови!» Алексей Александрович подошел ближе и, не выходя из-за кустов, быстро посмотрел на крокетную площадку: он увидел малышку в розовеньком платье; в сторонке на скамье сидела высокая изможденная женщина с лицом неподвижно-бледным, печально наблюдая за своей резвушкой, – та ловила обруч, пущенный грузным брюнетом в белом полотняном костюме.

Лопухин тотчас узнал это широкое, скуластое, каменное лицо с толстыми сочными губами. И эти белые точеные маленькие руки, ловко пускавшие легкий желтый обруч. Поразило Лопухина не то, что он просто-запросто встретил Азефа в парке немецкого курортного городка, – поразило внутреннее безобразие этой сцены на площадке для игры в крокет. Агент-провокатор, забрызганный кровью, невидимой на его белом полотняном костюме, весело забавлял свою дочку и сам, сдается, весел бесконечно, и жена его улыбается, все как у порядочных людей. И Лопухин ощутил омерзение.

Лопухин не обознался – на площадке для игры в крокет был Иван Николаевич. Лопухин ошибался – на площадке для игры в крокет были не дочь Азефа и не жена Азефа.

Изможденная женщина, сидевшая на скамейке, не расставалась с листком почтовой бумаги, исписанным в камере Трубецкого бастиона. Оно и теперь было при ней – предсмертное письмо мужа, казненного на Лисьем носу: «Когда я представляю себе ее, эту маленькую девочку, которую я не знаю и которую так люблю, представляю, как она будет смотреть и не понимать, что происходит…»

Девочка ловила желтый обруч, ловко пущенный Азефом, запах розариума витал над площадкой, и несмолкаем, несмолкаем, несмолкаем был птичий щебет. Вдова Зильберберга, печально улыбаясь, смотрела, как ее девочка играет с Азефом и как увлеченно, совсем-совсем по-детски играет с ней Азеф. Вдова Зильберберга была благодарна товарищу погибшего мужа. Не только за то, что он, Азеф, уговорил ее отдохнуть и полечиться за границей («Берегите себя, вам растить дочку!»); не только потому, что он взял на себя все расходы («Это наш моральный долг, долг сподвижников вашего мужа»); не только за то, что посреди своих страшных забот и ежечасного риска, торопясь в Лондон, он нашел время привезти и устроить ее в курортном городке, – она была благодарна ему за желтый обруч, за то, что девочка, заливаясь смехом, запрокидывает головку и топочет ножонками, и за то, что он тоже смеется, этот толстый, некрасивый человек, самый прекрасный из всех живущих на свете, да, да, самый прекрасный – ее девочка любит этого Толстого Жака, а дети не ошибаются, дети никогда не ошибаются.

Азефу и вправду было и хорошо, и весело, и чисто. Он и вправду хотел, чтобы вдова бесстрашного боевика отдохнула и полечилась. И ему была мила доченька Зильберберга, как всегда были милы люди, близкие погибшим, потому что своей нежностью к ним он умерял тоску опустошенности. Ту, что настигала, как возмездие, вслед за очередным предательством.

Тяжело топая, он играл в прятки, пускал обруч, слышал истонченный запах цветов, и неумолчный, неумолчный, неумолчный щебет птиц. И ему было хорошо, весело, чисто.

Лопухин не уследил, когда Азеф уехал из Буртшейда. Да и не следил: ни малейшей охоты лицезреть негодяя. Но думал о нем неотступно.

Тогда, в Финляндии, в Териоках, свидание Лопухина с Бурцевым было коротенькое. Бурцев опять настаивал на конкретном изобличении провокаторов, а Лопухин опять уклонился. Правда, нашелся к тому повод формальный. Бурцев крепко подозревал некоего Раскина: важный, мол, осведомитель и очень, мол, весомый провокатор. Положа руку на сердце, Лопухин отвечал, что никакого Раскина не знает. И это было так. Он умолчал, что Раскин, вполне вероятно, один из псевдонимов Азефа. Умолчал, действительно не зная, так ли это. Сквозь косо сидящее пенсне взъерошенный Бурцев смотрел на Лопухина воплощенной укоризной. И Лопухин, сославшись на повод неформальный – болезнь жены, поспешил к поезду. Но Бурцев успел выхватить обещание свидеться в Париже или в любом ином заграничном пункте. Лопухин дал честное слово.

Потом он не то чтобы раскаялся и не то чтобы решил избегать Бурцева, но – дела, дела, дела: рождалась компания Амурской железной дороги. Однако, получив парижский адрес настойчивого ястреба, Лопухин не скрыл от него, что вскоре будет за границей. Бурцев не ответил. Молчание обеспокоило Лопухина, но и обрадовало. Сколь ни был он оскорблен Столыпиным, сколь ни унизило увольнение без объяснения причин и права обжалования, а прямое раскрытие служебных тайн, некогда ему вверенных, мучило Лопухина.

Он и теперь, пораженный и возмущенный идиллической сценкой на площадке для игры в крокет, не был готов к свиданию с Бурцевым. Но все же что-то, какая-то неясная потребность пополам с омерзением заставила Лопухина известить одного парижского, и притом неблизкого, знакомого о том, что он, Лопухин, заканчивает курс лечения и возвращается домой, в Россию, через Кёльн. Этот парижанин, журналист, иногда виделся с Бурцевым. Алексей Александрович Лопухин, бывший прокурор и бывший директор департамента полиции, испытывал судьбу – чему быть, тому быть.

* * *

Большеротая, большеглазая, она судорожно курила папиросы «Вдова Жоз» и, сжимая худенькие кулачки, повторяла:

– Молчите! Вы попали в сети полиции!

Указательным пальцем, выпачканным чернилами, Бурцев тыкал в непослушное пенсне.

Еще там, в Петербурге, получив доступ к архиву тайной полиции, он нащупал нерв главного провокаторства. Еще там, в Петербурге, когда в редакцию «Былого» явился сотрудник департамента полиции Бакай, понял, что сей кающийся грешник, похожий на семинариста, ниспослан небом: Бакай знал далеко не все, но многое и многих. Месяц за месяцем, холодно, цепко, напряженно Бурцев разгадывал сложный кроссворд. Сопоставлял, вычертил наглядности ради схему хронологическую и географическую, завел персональную картотеку, папки с газетными вырезками. Свой человек среди эмигрантов, он расспрашивал десятки людей и опять сравнивал, сопоставлял.

Эмигранты пошучивали: Бурцев учредил революционную охранку. Ему было не до шуток. Странное дело, люди, отведавшие и тюрьму и ссылку, не понимали, что пора взглянуть на отечественную историю, на день сегодняшний и день грядущий и с точки зрения развития тайной полиции – сила безличная, но не безликая, все нарастающая и всепроникающая. Возобновив парижское издание журнала «Былое», в России запрещенного, Бурцев намеревался иллюстрировать безличность этой силы; учредив на окраинной улочке Люнен домашнее розыскное бюро, Бурцев обращался к ее личностям. В первую голову к Раскину. И уже установил, кто он такой.

Любовь Григорьевна сжимала худенькие кулачки:

– Не верю! Никогда!

У Бурцева не хватало решимости повторить ей то, что он уже говорил ее товарищам, то, что готов был кричать с Эйфелевой башни: «Азеф – провокатор! Глава БО – агент полиции!»

Над ним трунили отнюдь не беззлобно: «Мсье Пинкертон, вы попались на удочку! Порочить вождей партии? О, испытанное средство политиков вообще, политической полиции в особенности».

Может быть, только вчерашний каторжанин, обладатель громадного жизненного опыта, человек, которым он, Бурцев, восторгался еще в молодости, может быть, только Герман Александрович признавал, что улик с избытком. Но даже и он, проездом в Лондон, вот здесь, в этой крохотной, обшарпанной, убого меблированной комнате, даже Лопатин, все выслушав, сказал после долгого размышления: «Львович, нужно вбить последний гвоздь. Лопухин нужен, его «да». Чертовски трудно, не спорю. А духом не падайте. По слову Петра Великого, и небывалое – бывает».

Без потверждения Лопухина и впрямь нельзя было обойтись. Бурцев не располагал подлинниками документов, а копии… Примет ли копии третейский суд? Бурцев настаивал на третейском суде, и эсеровские цекисты уже соглашались. Соглашались. Ибо в лучшем случае – маньяк. Так вот, третейский суд удовлетворится ли копиями? Положим, Герман Александрович видывал и подлинники – там, в Питере, на квартире сына. Но сможет ли даже Лопатин, председатель суда, заручиться поддержкой двух других судей – Кропоткина и Фигнер? Допустим, сможет. Однако нет сомнения, что даже и тогда эсеровские цекисты, защищая честь мундира, вольны все отвергнуть: копии – не доказательства. И только Лопухин, только его «да» разорвет замкнутый круг.

Но сейчас, глядя на большеротую, большеглазую Любу Менкину, как курит она лихорадочно, курит одну за другой папиросы «Вдова Жоз», и сжимает кулаки, и повторяет «никогда не поверю», а нервный тик подергивает ее лицо, такое измученное, такое измученное и гневное, – сейчас Бурцев не думал ни о копиях, ни о подлинниках, ни о третейском суде, ни о Лопухине. Он понимал ее негодование, ее муку, он сострадал ей и, понимая и сострадая, не убеждал в своей правоте. Господи, он-то убежден, хоть сейчас под топор, убежден бесповоротно. И даже главный козырь и самого Азефа, и защитников Азефа, и ее, Любин, главный козырь: «А покушение на Плеве? А покушение на великого князя?» – Бурцев отвергал: игра шла на двух столах. И только. Но все это он не в силах был растолковать Любови Григорьевне. Кому угодно, где угодно, но не этой несчастной женщине, для которой – он же видит – изобличение мужа – катастрофа. Нет, не в силах, даже призывая тени удавленных, даже взывая к их женам, невестам, детям. Взъерошенный, тщедушный, в мятой, несвежей сорочке, помаргивая воспаленными от бессонницы веками, он избегал ее гневно-пылающих глаз.

– Знаете… – проговорила она едва слышно, но очень отчетливо. – Знаете, господин Бурцев… Если вы публично не отречетесь, я убью вас – Лицо уже не подергивалось тиком, бледно было последней бледностью.

«Фурия, – испугался Бурцев, – настоящая фурия».

– Я жду, – сказала она по-прежнему тихо и отчетливо.

Он попятился. Ее губы скривились:

– Крыса. Подлец.

Как вслепую она вышла в крохотную прихожую и хлопнула дверью. Бурцев подбежал к дверям. На лестничной площадке послышался всхлип. Он хотел выйти, нашаривал замок, руки не слушались, он чувствовал совершенную невозможность хоть чем-нибудь помочь ей.

* * *

Двумя днями позже он мчался в Кёльн.

В древнем городе его не занимали ни средневековые улочки, похожие на след жуков-короедов, ни романские или готические храмы, ни певческие ферейны, обилие которых свидетельствовало о музыкальности бюргеров, ни цитадель, грозный облик которой воплощал германский милитаризм. Ничто не привлекало Бурцева в городе на Рейне – только улица Домгоф, 40.

В агентстве Международного общества спальных вагонов рослый, как вахмистр, швейцар покосился на щупленького человечка в дешевой паре и котелке, однако пропустил его в апартамент солидный, красного дерева, точь-в-точь салон океанского парохода. Служитель-клерк в усах а-ля кайзер сухо осведомился: «Что угодно?» Звучало на русский слух: «Какого рожна?»

Бурцев объяснил: мой патрон, его превосходительство Алексис Лопухин, должен на этих днях проехать через Кёльн на Берлин; мы, к сожалению, разминулись; благоволите взглянуть, не получена ли от его превосходительства депеша? Служитель, обретая корректность, отыскал телеграмму с курорта Буртшейд – заказ на билет в двухместном купе спального вагона. Но это было еще не все, и у Бурцева вспотели виски, – он осведомился, нельзя ли ему ехать в одном купе с его превосходительством? «So!» – ответил служитель, шевельнув усами а-ля кайзер.

В вечерний час, душный, блеклый от множества вокзальных фонарей, он увидел Лопухина на перроне. Мелькнуло Бурцеву: «Эка, породистые ходить-то умеют», – шел Лопухин твердо и вместе легко, спокойно. Бурцев оставался на перроне, пока не прозвонил колокол и обер-кондуктор не крикнул: «Готово!» – а тогда уж и вошел в вагон. Но и тут не заспешил, а подождал, пока поезд наберет ход. И тогда уж отворил дверь в купе с диванчиками голубой тисненой кожи.

В темных, чуть раскосых глазах Лопухина плеснуло смятение, большие, плотно прижатые уши вспыхнули малиновым, как, бывало, в детстве, когда гувернер шпынял за провинности.

Отвечая на бурцевское «Здравствуйте», пожимая его цепкую, сухонькую лапку, Лопухин успел взять себя в руки. Что ж, подумалось Лопухину, ты этого хотел, Жорж Данден… Но мольеровский комедийный мужик, окрутившийся с дворянкой, пенял себе за неравный брак, Алексей же Александрович вроде бы недоумевал, как же это он сам же и учинил нынешнее рандеву.

Все это не ускользнуло от Бурцева. В отличие от Лопатина, Бурцев не подозревал в Лопухине двурушника. И не равнял с каким-нибудь ротмистром Донцовым: двадцать пять тысяч на бочку – и нате с, шерстите документы вильненской охранки. Нет, Лопухин – это… это… Впрочем, к черту, не теряй время… Экспрессом до Берлина пять-шесть часов, а там пересадка и прости-прощай… Нельзя было терять время, а надо было убедить Лопухина в глубокой своей осведомленности, а потом и сразить двумя предприятиями БО, сущность которых вряд ли ясна бывшему шефу тайной полиции.

Но Бурцев, напряженный и собранный, чувствуя, как опять потеют виски, Бурцев и теперь не кинулся очертя голову. Правда, истинная правда, что-то в нем было от шпиона, или, употребляя благородный синоним, от разведчика: он взял проселком – повел речь о литературных планах, о возрождении «Былого», о намерении издавать газету «Будущее», и Лопухин спрашивал и переспрашивал, поддаваясь иллюзии обыкновенного, как за чашкой чая, интеллигентного собеседования. Словно бы между прочим Бурцев упоминал о своих обширных связях в эмигрантской среде и, упоминая, произносил не без нажима имя Савинкова, второго человека в Боевой организации, Бориса Савинкова, очень хорошо известного Лопухину по роду прежних занятий на Фонтанке.

– Этот пресловутый Савинков, кажется, женат на дочери покойного Успенского? – светски осведомился Лопухин. – Глеба Успенского, писателя, не так ли?

– На дочери. А со стороны матери – племянник покойного художника Ярошенки, – сказал Бурцев и едва приметно усмехнулся: ишь, Алексей-то Александрович так и шарахнулся от Азефа. – Вы, конечно, понимаете, – продолжал Бурцев, – что я и в Париже не оставил разыскания, направленные к изобличению провокаторства. Уверен, это должно импонировать именно вам, человеку известных государственных воззрений.

– Я их не скрывал и не скрываю, – насторожился Лопухин, сознавая, что «литературное» предисловие окончено.

– А я, Алексей Александрович, не намерен скрывать результаты в достаточной степени важные.

Лопухина будто холодом проняло. Он почувствовал острую неприязнь к тщедушному «следопыту» в мятой сорочке. Не курьерский стучал на рельсовых стыках – в ушах Лопухина стучал презрительный окрик императора Александра Третьего: «Уб-рать двоеженца… Убрать свинью…» Нет, подумал он, не уступлю – об Азефе ни звука.

А Бурцев и не называл имя Азефа. Говорил: «центральный агент», «центральный провокатор», «глава Боевой организации», «член цека эсеров». Только так говорил он, сидя напротив Лопухина, иногда наклоняясь к нему, и тогда Лопухина кололи и обжигали металлические точечки, остро мерцавшие за стеклышками пенсне.

– Центральный агент, – говорил Бурцев, не спуская глаз с Лопухина, – добровольно, еще студентом обручился с департаментом, теперь он инженер-электрик. – И после короткой паузы: – Если позволите, я назову настоящее имя этого агента. Вы скажете только: да или нет.

Лопухин непроницаемо молчал.

– Центральный провокатор, – говорил Бурцев, – стоял у истоков партии социалистов-революционеров. Объединял разрозненные кружки, засим выдал съезд, собравшийся в Харькове. – И после паузы несколько длиннее прежней: – Если позволите, Алексей Александрович, я назову настоящее имя. Вы скажете только: да или нет.

Лопухин упорно молча.

– Член цека, – говорил Бурцев, – выдал томскую подпольную типографию и «Северный союз социалистов-революционеров». – И еще удлинил паузу: – Если позволите…

Лопухин молчал.

– Глава Боевой организации, – говорил Бурцев, – выдал Северный летучий боевой отряд. И боевой комитет в Питере. – И еще, еще продлив паузу: – Я могу назвать настоящее имя. Вы скажете только: да или нет.

Лопухин, отерев лоб платком, молчал.

– В последнее время, – говорил Бурцев, – центральный агент отправил на виселицу семерых революционеров. Я могу сообщить все охранные клички вашего бывшего агента. Раскин, например. Или – Виноградов. А если угодно, могу назвать имя подлинное. Вы скажете только: да или нет.

Ах, если б можно было уйти. Или выставить из купе этого неряшливого господина в мятой сорочке и захватанном галстуке. Неподвижный, совершенно неподвижный Лопухин чувствовал себя так, словно он нелепо мечется из угла в угол.

– Позвольте мне, – вкрадчиво и вместе торжественно продолжал Бурцев, кажется и сам-то впервые с такой весомостью ощутив полноту своей осведомленности, – позвольте, Алексей Александрович, рассказать еще кое-какие подробности деятельности центрального агента вашего бывшего департамента. Если все предыдущее оставляло вас, увы, равнодушным, хотя все это вопиет о нарушении законности в отправлении полицейских функций, то уж теперь… – И он опять помедлил. Но помедлил как-то иначе, чем прежде, и Лопухину почудилось, что в этой медлительности есть какое-то сожаление о нем, Алексее Александровиче Лопухине.

– Пожалуйста, пожалуйста, – повторил Лопухин, будто стараясь стряхнуть это сожаление. – Я слушаю, Владимир Львович.

И Бурцев выложил козыри. Козыри тех, кто яростно опровергал Бурцева, яростно защищая Азефа.

– Ваш центральный агент, – сказал Бурцев, – был закоперщиком и распорядителем убийства вашего министра. А потом, несколько месяцев спустя, и убийства его императорского высочества великого князя Сергея. Все это мне известно от Бориса Викторовича Савинкова. Не доверять ему в данном случае нет оснований ни у вас, ни у меня.

Гремел курьерский – Лопухин тонул в тишине. Светили матовые лампы, похожие на лилии, – Лопухин тонул в темноте. О, давние догадки… Потрясло Лопухина не то, что Азеф выдавал подпольщиков. И не то, что он многих, провоцируя, обрекал эшафоту. Потрясло, сокрушило… Теперь уж не имело ни малейшего значения, что убиенный Плеве был чудовищным гасильником, а убиенный великий князь – ретроградом. Значение имело только то, что они были представителями высшей власти и были убиты агентом высшей власти.

– Вы не могли не знать этого сотрудника, Алексей Александрович. Позвольте назвать подлинное имя Раскина?

– Какого Раскина? – задохнулся Лопухин. – Я никакого Раскина не знал. Я знал инженера Азефа.

Оба в изнеможении откинулись к диванной спинке. Гремел курьерский, светили лампы, из-под оконной шторки пробивалась дымчатая розовая полоска.

Потом, словно бы отдышавшись, переведя дух, Бурцев сказал:

– Я с поезда на поезд – и в Париж.

Лопухин не отозвался.

– От всей души хотел бы поблагодарить вас, – продолжил Бурцев и осекся: Лопухина как подменили, плечи подняв, смотрел он на Бурцева надменно и холодно.

– Вы не смеете благодарить меня, господин Бурцев. Я руководился соображениями общечеловеческого свойства, а вовсе не желанием помогать революции.

– Сама себе поможет, – заметил Бурцев.

– И отделается от самой себя, – презрительно парировал Лопухин.

– О, как же, как же, кто-то из французов, кажется, из наполеоновских маршалов: чтобы избавиться от революции, надо совершить ее. Так, кажется… А вот Наполеон-то, Наполеон: он знал только одного совершенного предателя – Фуше. Мы теперь знаем другого.

Лопухин отодвинулся в тень, в угол.

* * *

Печальная монументальность была бы к лицу этим старикам – они не виделись, почитай, лет тридцать, – а вот на тебе, как первокурсные. И ведь где? В центре Лондона, спешащего без толкотни и шумящего без крикливости. В привокзальной пивной спросили пива; Герман, отхлебнув, толкнул Феликса локтем: «Ну, брат, это уж не питерская моча поповой кобылы!» И оба захохотали.

Печальная монументальность была бы к лицу Лопатину и Волховскому, а они… Оказывается, мистер Волховской снял мистеру Лопатину комнату за пятнадцать шиллингов в неделю, а мистер Лопатин, задрав бороду, взвыл от лондонской дороговизны, – и они опять расхохотались.

Ехали подземкой. Было гулко и душно. Лопатин отирал пот. Волховской весело сулил блаженство Гайд-парка, где блеют барашки, а деревья столетние. «Деревья уж тогда были столетними, – сказал Герман, – а минуло-то ого…» Они разговаривали возбужденно и громко, но пассажиры, лондонские пассажиры, слывущие каменно-отчужденными, не поджимали губы: есть особое очарование в морщинах, озаренных радостью.

Они вышли из подземки у Гайд-парка.

Комната в коттедже была и вправду хороша – с мансардой на Тамбовской ни в какое сравнение, но Лопатин проворчал, что в его времена – допотопные – точно такая обошлась бы раза в три дешевле. Однако осматривался с удовольствием – квадратная, светлая, а постель королевская: ткнул кулаком – рука ушла по локоть; камин, кресла, зеркальный шкап, на полу линолеум, фаянсовая чаша умывальника и ворох чистых полотенец. А хозяйка – экая «миломордочка»…

– Ваше имя, сэр?

– Никак, – бодро ответил Лопатин. – Писем не жду, посетителей тоже. Вот разве этот господин, – он указал на Волховского.

– Когда вы привыкли вставать, сэр?

– Потрудитесь стучать в семь с половиной утра.

– Да, сэр.

Пожалуй, дольше, чем нужно, он провожал ее взглядом.

– Ты чего? – окликнул Волховской.

– Да так, ничего… Вот, видал, ей и дела нет, кто я такой. Получай ключ, вход отдельный – живи. Всегда любил Лондон за чувство свободы.

Хотя он и говорил то, что думал, но думал не о том, о чем говорил: в улыбке «миломордочки» был отблеск звездной палубной ночи.

Прошлой осенью Лопатину разрешили «родственный объезд», он был в Одессе, у младшей сестры, оттуда отправился на Кавказ, к другим сестрам. «Святогор» резал волны, горели ходовые огни, горели звезды.

Было уже поздно, пассажиры разбрелись, а он остался на палубе; рядом в плетеном креслице сидела молодая женщина, белел кружевной воротничок. Они разговорились, как могут разговориться случайные попутчики в теплую звездную ночь ранней осени, когда всем существом забираешь здоровый, крепкий дух моря.

Еще за ужином в кают-компании, выпив стаканчик вина, он перехватил взгляд этой незнакомки в скромном глухом платье, с крохотными часиками, приколотыми на груди, и ему показалось, что она смотрит на него так, как смотрят, определяя: «Тот иль не тот?» И сейчас, на палубе, она нет-нет да и поднимала на него глаза, стараясь определить, тот иль не тот. Он полагал, что она путает его с кем-то, быть может, с тем, кого знала девочкой, еще не старого, еще не седого, и оттого, что он так полагал, ему было и немножечко смешно, и немножечко грустно.

Горели ходовые огни, горели звезды, голоса на капитанском мостике смолкли. Она робко сказала: «Можно я вас поцелую?» – сердце его стукнуло кругло, и весело, и страшно, он близко наклонился, она потянулась к нему, но он опередил и сам поцеловал в губы, да так, что она охнула, задохнулась, порывисто встала. И он тоже встал, прислонился спиной к фальшборту, ошеломленный, в своем распахнутом легком пальто, в широкополой шляпе, мягко сбившейся на затылок. Сеялись звезды, море поднялось стеною, будто опрокидываясь. «Ох, какой вы… Ох, какой вы…» – повторяла она, он сжимал ее тесно, вплотную, прямо в круглые часики шибко и кругло билось его сердце… Потом она отстранилась: «А завтра вот так же другую, да?» Он рассмеялся: «Завтра? Взгляните на меня: могу ли я рассчитывать на завтра? Еще один поцелуй! И, как говорят в романах, прощай навек!» Она тоже рассмеялась, в ее смехе не было ни сострадания, ни снисхождения.

Утром «Святогор» пришел в Севастополь. Подвалила военная шлюпка-шестерка, кто-то, тонкий в поясе, махал офицерской фуражкой; облокотившись на фальшборт, она отвечала взмахом платка. Лопатин, труня над собою, уверял себя, что это ее брат, непременно брат, да, да. Обернувшись, увидев Лопатина, она достала из сумочки комплектик фотографий, подняла, помахала вместе с платком, он узнал этот комплектик – издание Шлиссельбургского комитета, портреты бывших узников, Лопатина тоже. Он усмехнулся и отдал вежливый поклон, но, видит бог, ему не хотелось думать, что давеча, когда сыпались звезды и море вставало стеной, она целовала не его, Германа Лопатина, а воплощение «мученика идеи ».

* * *

– Ну-с, до завтра, отдохни с дороги, – сказал Волховской, – а завтра мы уж наговоримся досыта.

– Завтра? – ответил Лопатин, смеясь. – Можем ли мы рассчитывать на завтра? Нет, я тебя не отпущу.

Они вышли из дому, пересекли улицу и, держась у берега светлого, постепенно ширящегося озера, углубились в сень Гайд-парка, в тяжелую, налитую соками зелень.

– хемотри-ка! – вдруг изумился Лопатин, палкой указывая вверх. – Смотри-ка! Откуда она? Раньше-то ведь не было?

– Как – не было? – удивился Волховской. – Да они тут всегда были.

– «Всегда-а-а», – протянул Лопатин. – А при мне не было… – В голосе его звучало огорчение почти детское. Словно кто-то обманул его, что-то отнял, похитил.

А-а, вон что, догадался Волховской. Белки с кисточками на ушах, ведь они не водились в Гайд-парке в те времена, когда Герман бывал в Лондоне. Нет, не водились, белок завезли из Северной Америки лет двадцать тому. Господи, двадцать, а Германа уже не было среди нас, живых, живущих… Может, только в эту минуту, только вот сейчас так пронзительно ощутил Волховской громадно-долгое отсутствие своего старинного друга. Что стоят мои мытарства, подумалось Волховскому, что они стоят в сравненье с искусом Германа?..

Он не ошибался, но он был не совсем прав, этот человек, все еще юношески стройный, с карими смеющимися глазами, совершенно седой, но красиво седой, с легким стальным отливом, как, бывало, у свежих стариков девяностых годов, когда еще мыли голову подсиненной водой. Не совсем он был прав, Феликс Вадимович Волховской, он тоже познал и тюрьму, и ссылку, и острое, свистящее напряжение побега.

Его привлекали по делу Нечаева, а он – ни сном ни духом. Были питерские застенки, были и московские. В Москве его пытался вызволить брат Германа – скромница Всеволод, да в сердце-то отвага львиная, – напал на конвой и был схвачен. А ссылка в Кяхту, в пограничную Кяхту? Пыльные ветры, пыльная тоска. Волховской повторил побег Бакунина: из Старого Света в Новый, через два океана. Не так-то легко досталось в Лондоне, когда со Степняком-Кравчинским поднимали они «Фонд вольной русской прессы» – редакцию, типографию, книжный склад… Герман считает себя отпетым здоровяком, а он, Волховской, считает себя отпетым весельчаком, да так ли уж весело в эмиграции, без надежды увидеть родину… И все же, и все же чего стоят его мытарства в сравненье со смертным приговором, с вечным заточением, – чего они стоят в сравненье с искусом Германа, с его громадно-долгим отсутствием?.. «А при мне их не было…» Ох, многого при тебе не было, брат мой Герман. Вот этот парк, вот там праздновали Первое мая, и твой покорный слуга приветствовал английских пролетариев от имени русских рабочих, но ведь и от твоего имени тоже, потому что никто из нас не был членом Генерального совета Интернационала, а ты был, как и мой сосед на трибуне – старик Энгельс. Он всегда спрашивал, нет ли новостей, не слыхать ли о тебе, он и Тусси, Тусси Маркс…

Волховской иногда виделся с Тусси в библиотеке Британского музея. Или у нее дома. В том мрачном квартале, где диккенсовские трущобы с бесконечными железными лестницами, грязными конторами, трубочистами, кухонным чадом, прокисшим пивом и этими мрачными физиономиями мелкого делового люда.

Две черные кошки с красными бантами на шее неслышным дозором появлялись в прихожей – Тусси грустно улыбалась: «Они не дадут меня в обиду». Кошки следовали по пятам, садились у камина, одна справа, другая слева, неподвижно аспидные на фоне рыжего пламени. Тусси – высокая, прекрасно сложенная, с густыми, вьющимися, темными волосами – была неизменно приветлива. Но, странно, в квартирке, похожей на тысячи викторианских, в крохотной квартирке устойчиво пахло близким несчастьем. Тусси никогда и ни на что не жаловалась. Она была неутомимой труженицей, корреспондировала в журналы и газеты, по праву считалась незаменимой на всех социалистических конгрессах.

Однажды она сказала Волховскому: «Отец редко кого так любил и уважал, как Германа». А слышалось явственно: я редко кого так любила и уважала. И еще: «Я была девчонкой, когда он впервые пришел к нам на Мейтленд-парк-роуд… Мне было двадцать восемь, когда он пришел ко мне накануне своей последней, роковой поездки в Россию… Поверьте, он не предчувствовал – знал! Энгельс, вот уж кто понимал, что такое отвага, Энгельс восхищался: «Наш смелый, до безумия смелый Лопатин»… Герман поклонился и обнял меня: «Теперь уж действительно – прощайте»… В прекрасных глазах Тусси переливались рыжие отблески камина. Кошки, аспидные сфинксы, были неподвижны.

В присутствии мужа она замыкалась. Возникала какая-то гнетущая напряженность, Волховскому непонятная. Но он мог бы побиться об заклад, что уже и тогда ему крепко не нравился Эвелинг. Неужели потому лишь, что бритое лицо Эдуарда жухло в паутине тонких, ранних морщинок и потому, что волосы были прилизаны так гладко, что и блоха поскользнулась бы, а зубы крупные, лошадиные, как на карикатуре «типического британца»? Да он и не был «типическим британцем», этот Эвелинг. Не потому лишь, что был ирландцем, а потому, что типический Джон Буль… Тусси, смеясь, рассказывала, как покойная матушка – ее иронии побаивался даже Гейне – определяла «типического»: кичится своим Мильтоном, которого не знает, своей свиной отбивной, которую хорошо знает, и, наконец, Вильямом Шекспиром; но все это пустое, всерьез он принимает только отбивную… А Эвелинг? О, Эвелинг умен и общителен, беспечен и доверчив. Вместе с Муром перевел «Капитал» на английский, как Герман вместе с Фрицем – на русский. Огромный, как и у Германа, запас естественнонаучных знаний… Как Герман, как у Германа… Не тут ли и крылась причина неприязни? Краем уха слыхал Волховской, будто старик Маркс подумывал о женитьбе Тусси и Германа. Может, это и примерещилось кому-то, но, вспоминая друга, томящегося в Шлиссельбурге, Волховской нет-нет да и воображал Германа здесь, в Лондоне, вместе с Тусси. Воздушные замки и грезы, но, сдается, этим тогда и исчерпывалась неприязнь к Эвелингу.

И лишь потом, когда несчастье совершилось, когда Тусси приняла яд, узнал Волховской, как этот человек измучил Тусси своим чудовищным эгоизмом, распутством, вечными долгами, для уплаты которых не гнушался домашним воровством… А Германа не было, не было, не было… В письме почти предсмертном запрашивала Тусси известия о Германе… А Германа не было, не было, не было… До последнего часа звучал в душе ее тоскующий голос уже умершего Энгельса: «Вот мы сидим здесь, и я не уверен, что вот-вот не откроется дверь и не зайдет Герман Лопатин. Да, да, в один прекрасный день он снова зайдет в мою комнату, спокойно сядет передо мною и разразится смехом…»

– Сядем, – сказал Волховской.

– Сядем, – согласился Герман.

Белка, распушив хвост, вознеслась на вершину дерева. Тени ветвей шевелились, и казалось, что солнечные пятна на траве тоже шевелятся.

* * *

Когда Волховской умолк, Лопатин минуту-другую незряче глядел на эти тени, на эти пятна, потом медленно поднялся и подошел к озеру, зачерпнул полные пригоршни и погрузил лицо в холодную воду. Волховской прикрыл глаза: не мог он, не мог смотреть, как у Германа вздрагивают плечи.

* * *

После Гайд-парка нет ни малейшей охоты окунаться в перипетии того, что происходило тогда же, летом девятьсот восьмого года, здесь же, в Лондоне, на Ноттингхилл-Гэт.

Кто-то весьма остроумно заметил – история слишком важная вещь, чтобы отдавать ее в руки историков. Внесем поправку: смотря каких. Но эсеровскую конференцию в здании Вест-Лондонского этического общества уступаю другим историкам, хотя это как раз тот случай, когда требуется сугубая осмотрительность.

Однако вовсе обойтись без этой конференции нельзя. Ясности ради сообщу некоторые подробности.

Надо сказать, что дело было поставлено конспиративно. Помещение находилось в глубине сада. Делегатские мандаты подвергались суровой проверке. Никто из заседавших – а было их несколько десятков, приезжих россиян и эмигрантов-парижан, – не имел права что-либо записывать. Несмотря на секретность, среди «чистых» затесалось с полдюжины «нечистых». Об этом было известно устроителям, и все-таки, вопреки столь прискорбному обстоятельству, обсуждались все пятнадцать пунктов повестки дня.

Присутствовали и Лопатин с Волховским, оба безмандатные. Первый – почетным гостем, которого все здесь называли партизаном русской революции или Ильей Муромцем русской революции; второй, лондонский «долгожитель», – покровитель, советчик.

Герман Александрович слушал ораторов без особого интереса. Все они будто отстали от поезда, однако из опасения насмешек делали вид, что ничего особенного не приключилось. Ораторы полагали, что они подводят итоги революции пятого года; Лопатин полагал, что революция пятого года подвела итоги ораторам. Малый интерес к повестке дня не умерял его живого интереса к самим по себе делегатам – они из пловцов, что гибнут в водоворотах террора, пловцов, достойных лучшей участи. И в Питере, и сейчас, здесь, чем пристальнее всматривался Лопатин в держателей эсеровских рычагов, тем отчетливее сознавал то, что ему, правду сказать, ужасно не нравилось: принципиальное нежелание считаться с личностью, душой ее и биографией; не личность важна, а «единица», мошна, из которой можно черпать безоглядно; и честолюбие, карьерность, родственность с чиновничеством, пусть вместо мундира пиджачная пара и косоворотка. Что же до мрачной и пылкой приверженности к террорной доктрине, к террорной практике… Герман Александрович не согласился с публицистом, который утверждал, что эти люди уже охвачены атавистическим желанием «полизать крови». Будем справедливы: не охвачены; будем точны: еще не охвачены. Зато тот, кто возглавляет Боевую организацию, «лижет кровь», урчит, мерзавец, и «лижет».

Вот так, присматриваясь и размышляя, Лопатин и шепнул Волховскому:

– А это что за каннибал?

– Где? Какой?

– Вон там, справа… Экие чувственные губы.

– А! – Волховской странно хмыкнул. – Почему же «каннибал »?

– Да ведь глаза-то! Глаза профессионального убийцы. Во всяком случае, человека, скрывающего черную тайну. Я давеча видел его в садике, во время перерыва, он фуражку надел, я и подумал: такой апаш встретит в глухом углу девчонку – непременно изнасилует, а потом задушит. Или наоборот; сперва задушит, потом изнасилует.

Волховской, сжав его локоть, быстро объявил:

– А это и есть знаменитый Иван Николаевич!

Они переглянулись.

Ну конечно, Герман не утаил от старого друга своих подозрений, да и раньше ходил темный слушок об Азефе, но чтоб вот так, «по глазам» определить, этого Волховской не ожидал даже от Германа.

Лопатин был поражен: особь с явной печатью Каина пользовалась таким влиянием, такой любовью. Разумеется, гипноз покушений на Плеве, на великого князя Сергея. И все же, и все же… Но как раз потому, что он мгновенно, «по глазам» угадал Азефа, Лопатин почувствовал неуверенность, колебания. Совсем недавно, проездом через Париж, на улочке Люнен, у Бурцева, было иначе. Как хорошо, подумал Лопатин, как хорошо, что ты настоятельно рекомендовал Львовичу вбить последний гвоздь.

То не было отрицанием «физиогномики». То было нежелание отдаваться плохому впечатлению. И всегдашнее желание обнаруживать хоть что-нибудь светлое. Требовалась серия наблюдений, позволяющих схватить личность в пучок непростых конкретностей. И все же он не мог одолеть антипатии к Азефу. Не мог при встречах обменяться с ним рукопожатием.

Азеф при всей своей вялости, которую все здесь принимали за усталость (а была она следствием опустошенности, на сей раз почему-то не восполненной курортными заботами о дочурке и вдове казненного боевика), при всей своей вялости Азеф остро и тонко чувствовал опасность, исходившую от Лопатина… Старые революционеры? Азеф презрительно ронял губу: у старых революционеров только одно достоинство – то, что они старые. Однако Лопатин… Лопатин… Азеф не раз слышал: Илья Муромец русской революции. Понимал: особый авторитет, вес особый. Отнюдь не возрастной, не по причине тюремного стажа… Все это сознавая, чуя антипатию «старичины», Азеф с каждым днем все сильнее и настоятельнее испытывал желание покорить «старичину». Не страх, не боязнь разоблачения толкали к тому. Нет, не страх, ибо уже было сказано Азефу: «Останься!» Не страх – другое: покорить и распорядиться по своему усмотрению. Да только не так, как боевиками, не так, как с боевиками. И вовсе не ради вящих заслуг перед департаментом, перед Фонтанкой, перед Герасимовым. Плевал он на них. Ради себя, вот что. Для себя, вот что. Он, Азеф, подведет Илью Муромца к краю бездны, склонит над бездной, ужаснет бездной. Он, Азеф, сделает то, что не сделал Шлиссельбург, – пусть рухнет, осознав никчемность своей незапятнанности, никчемность всей своей жизни, всех своих надежд.

И в душе Азефа возникло чувство, какое возникало к боевику, приготовленному для заклания: Азеф любовался «старичиной», любовался почти искренне, если не сказать – совсем искренне, потому что сам Азеф всегда ощущал свои «любования» искренними. Было нечто коварно-женственное в том чувстве, – с каким Азеф наблюдал Лопатина с его мощной статью, походкой чуть враскачку, открытым смехом, общительностью, бодростью, особенной лаской на лице, когда тот говорил с Волховским.

Привходящие обстоятельства заставили поторопиться.

Несмотря на сугубую секретность конференции, газеты тиснули заметки о таинственных сборищах в клубе Этического общества. Детективы Скотланд-ярда околачивались на улице, лезли в сад. Лондонские друзья предупредили Волховского: коль скоро все происходит без ведома британского кабинета, коль скоро Сент-Джемский кабинет в амурах с Зимним дворцом… Словом, надо было разбегаться. И Азеф заторопился, сказал Волховскому, что ему необходимо переговорить наедине с Германом Александровичем. Волховской, подумав, отвечал, что коли так, то пусть Иван Николаевич приходит завтра же в ресторанчик «Лайонс» у Британского музея, пусть приходит к одиннадцати и ждет до половины двенадцатого. Если Герман Александрович не появится… «Хорошо, хорошо», – сказал Азеф.

* * *

В ресторанчике «Лайонс» сухо пощелкивал кассовый аппарат. Пахло в ресторанчике «Лайонс» сыром, жаренным на сухарях, и пивом.

Азеф заказал портер.

Пришел Лопатин, коротко кивнул (ни разу во все дни конференции он с Азефом не обменялся даже и молчаливым поклоном), сел, положил на стол руки, и Азеф опять заметил, какие у Лопатина сильные запястья.

– Герман Александрович, – начал Азеф, ощущая себя как на проволоке, туго натянутой высоко над землей, – Герман Александрович, позвольте спросить: отчего для меня, бедного, такое исключение?

– Какое? – хмуро сказал Лопатин.

– Вы чрезвычайно общительны, а со мною ни слова. За что сия немилость?

– Сие называется антипатией, – ответил Лопатин и прищурился, в упор разглядывая Азефа.

Азеф усмехнулся очень миролюбиво, вроде бы принимая стариковскую капризность.

– Вы, Герман Александрович, – сказал он, – не из тех, с кем играют в прятки…

– Почему же? – колюче оборвал Лопатин. – Со мною игрывали в бо-ольшие прятки.

Азеф и колючесть принял беззлобно. Тугая проволока легонько подрагивала под ногами. Сорваться он мог, разбиться насмерть не мог. Относительность риска и безотносительность безнаказанности давали смесь, всегда ему желанную.

– В самом начале нашей конференции от вас не скрыли, что среди делегатов есть и сотрудники департамента полиции, – продолжал Азеф, балансируя, как канатоходец.

– А один делегат пытался обратить внимание ваших товарищей на наличие провокации в центре вашей партии, – ответил Лопатин, принимая пробный шар, пущенный «каннибалом».

– Так, – почти весело ответил Азеф. – Но было указание и на провокацию на местах. Помните? Очень даже подозревали московскую девицу, хотя и мандат правильный, и пароли назубок.

– Я б на месте этой девицы, – сказал Лопатин, – удалился. Возникают подозрения – отойди в сторону, пока не распогодится.

Азеф широко осклабился.

– А я этого и хотел, я это и пытался!

– Вы? – непритворно удивился Лопатин.

– Представьте, я, Герман Александрович. Вчера собрался Совет партии. Я говорю: меня подозревают – я ухожу.

– И что же?

– А то, Герман Александрович, что все поочередно высказались: «Пусть останется». Понимаете – все до единого! А как бы вы, именно вы, поступили на моем месте?

Лопатин ответил мгновенно:

– Я никогда не мог бы оказаться на вашем месте. Что ж до вас, именно до вас, то вам, несмотря на единогласное «пусть останется», следовало уйти.

– А я, благодарный за доверие, расцеловал всех своих соратников.

– Знаете, – сказал Лопатин, – был такой эксперимент. Имен называть не станем?

– Конечно, это ж азбука.

– Так вот. Совсем недавно, в Вильне, показывают мне групповую фотографию, одни сидят, другие стоят. Спрашивают: «А что, найдете провокатора?» Не скажу, чтоб в секунду, но… Словом, тычу: «Не этот ли?» Говорят: «А вы еще подумайте»… Ладно, думаю. И опять: «А все ж не этот ли?» Удивились: «Верно. Этот».

– Ясновиденье?

– Да нет. Вполне мог бы и промахнуться. А вот когда вы… Отчего вы, годами знающие друг друга, не умеете разгадать провокатора?

– Случается, что и умеем. Правда, не часто, но иногда умеем.

– Однако… – обронил Лопатин и долго не спускал глаз с Азефа.

– Меня, что ли? – спросил Азеф, не потупившись.

– Почему бы и нет?

– Да ведь что же высосешь из сплетен маньяка Бурцева? – набычился Азеф. – Мне иногда даже жаль его – дело благое замыслил. Но не за тот кончик потянул. А впрочем, глядишь, чего-нибудь когда-нибудь вытянет… Но тут вот что. Хлебом полицию не корми, дай подпустить: се – провокатор, а не лев. Ну и воцаряется гнетущая подозрительность, разброд и шатанье в публике. И все же, увы: язва провокаторства поедом ест. А я, вы знаете, стоял у колыбели, здоровехонький народился младенец. А теперь… – Он махнул рукой. – Брошюрки писать, газетку редактировать – одно, а когда дело-то боевое… Не мне вам объяснять. Бывает, сам в себе усомнишься. Честное слово! А почему? Я вам искренне: иной раз как подумаешь, ну и выходит, что революция – это провокация, а провокация – это революция. Мы вот недавно были в Выборге, Натансон рассказывал про Нечаева, как Нечаев-то на революционную дорогу ставил. Это что, это как, это куда отнесешь? Со стороны глядя – ах, нехорошо, ах непорядочно. А дорога в колдобинах, дорога в рытвинах, боишься замараться – лежи колодой… – Безобразное лицо Азефа словно бы даже похорошело, озаренное грозным вдохновением. Лопатин, побледнев, теребил широкополую шляпу. Азеф, как бы смягчившись, прибавил печально: – Я читал, не помню где, но очень меткое: террор обнаруживает и глубокую нравственную боль, и глубокую нравственную распущенность. Тут… Как ее? В Древнем-то Риме была? Торпейская скала, что ли? С нее преступников в пропасть сбрасывали, вот я и думаю: все мы на скале Торпейской этой, то мы сбрасываем, то нас сбрасывают… Э, Герман Александрович, Герман Александрович, это ж двадцатый век, такая рулетка пошла, такие комбинации в «красном и черном»…

Он несся по натянутой проволоке, почти не балансируя, и подавленность Лопатина, молчание Лопатина, эти его сильные, с широкими запястьями руки, мнущие шляпу, были Азефу наградой упоительной, едкой и сладостной, и он уже был убежден, что «старичина» ужаснулся бездне, это ж тебе не Шлиссельбург, это ж все коту под хвост, хочешь – изобличай, хочешь – не изобличай, а все коту под хвост, и шабаш.

Азеф поднял кружку и, ощущая необыкновенную жажду, положив на край кружки вислую нижнюю губу, а верхней шевеля и причмокивая, с наслаждением тянул холодный вкусный портер. Весь еще в напряжении, он не сразу понял, отчего в какой-то миг вдруг и возникли где-то под ложечкой и тяжесть, и пустота, нет, не сразу понял, а только неприятно удивился голосу «старичины» – сухому, будничному и, кажется, даже скучающему.

– Отвечу по пунктам, хотя вы и вещали темно и сбивчиво, как оракул, – говорил Лопатин, оставив в покое шляпу и откинувшись к спинке стула. – Провокаторов большей частью не распознают потому, что те, кому это следовало бы делать, похожи на врачей, не думающих о тайне каждого организма, а лишь озабоченных выпиской рецепта. Рецепта, пригодного «вообще», ибо они заняты политикой «вообще». К человеку же «не вообще» они не восприимчивы, тут род презрения. Второе. Согласен – язва провокаторства. Но почему и откуда? Вы – заговорщик, ваша БО – заговорщицкая. А заговорщики без мундиров и заговорщики в мундирах, то бишь тайная полиция, поглощены шпионством, переплетены тесно. От заговорщика безмундирного до платного агента – скачок воробьиный. Особливо под угрозой тюрьмы или виселицы. Ну и при посулах денежных и прочих. Но язва-то, нет, гангрена, так вернее, гангрена есть следствие двух причин. Режим в России старческий, авантюризм в политике, авантюризм в придворной сфере, спекуляции, шантаж. Не машина даже, а просто-напросто сифилитическая развалина, вонючка, обреченная выгребной яме, но пока еще испускающая миазмы. Теперь другое. Заговор и заговорщики – отменный бульон для плесени. Кто ж не знает, что в потемках жульничать сподручнее? Вы поминали Нечаева. Я его знавал, мы были врагами, да вот первый брошу камень в того, кто зачислит Нечаева в провокаторы. Но он оставил трупный яд: беспардонное распоряжение чужими судьбами.

Говорил Лопатин буднично, спокойно, даже, кажется, скучающе, и по мере того, как он это говорил, Азеф утрачивал самое дорогое – сознание своей единственности.

– Ну а теперь, – сказал Лопатин уже не буднично, а презрительно, – вернемся к нашим баранам. Вернее, к свиньям… Есть, видите ли, люди с патологической охотой играть роль гениев зла. А вот французские полицейские, представьте, так определяют тех, кто служит и нашим и вашим: свинья, которая разом жрет из двух корыт. Только и всего, Азеф, только и всего: свинья.

В ресторанчике «Лайонс» сухо стучал кассовый аппарат. Сыром пахло, жаренным на сухарях, и портером. Закусывали в ресторанчике клерки, конторские барышни.

– Только и всего? – тоскливо переспросил Азеф.

* * *

Пока ехал подземкой, а потом шел, пока был в движенье, владело Лопатиным усталое, печальное спокойствие. Но вот эта светлая комната в тихом и чистом коттедже, белеет фаянсовый умывальник и розовеет ворох полотенец, а из длинных ящиков, подвешенных за распахнутыми окнами, меланхолически кивают ромашки, маргаритки, анютины глазки. Вот он вернулся, и едва ключ щелкнул в скважине, как сухо защелкал кассовый аппарат, сыром запахло и портером, вислая губа, словно б отдельно, независимо от лица, пришлепнулась к пивной кружке – чадно и душно сделалось Герману Александровичу, чувствуя позыв к рвоте, сел он в кресло, растерянный, недоумевающий, испуганный…

Что-то похожее случилось в Петербурге, Катя и Бруно притащили к врачу. Врач выслушал, врач выстукал, эдакий дятел: «Угу-угу, вроде бы визитной карточки паралича». – «Доктор, – взмолился Бруно, – объясните, пожалуйста, Герману Александровичу, нельзя же так: на пятый этаж – не переводя духа!» – «Угу-угу, на пятый, угу-угу, нельзя… Характер, батенька, от такого характера не излечишь»…

Линолеум блестел, как лед, хотелось лечь, и не было сил подняться с кресла, одолеть страх перед этим линолеумом, натертым воском.

* * *

Его положили в десятую палату второго терапевтического отделения. Он знал, что теперь уж не вытянет. И сожалел о пуле. В счастливейший день, в долгожданный день рождения Российской республики, прошлогодний, – он был среди рабочих и солдат, под огнем из винтовок и пулеметов, – вот тогда-то и надо было умереть.

В больнице почти не топили. Стужа костенила огромный город. Лопатин умирал в больнице на Архиерейской, неподалеку от Петропавловской крепости. Ее шпиль очертил, как циркуль, круг жизни.

Умирая, он слышал грохот. Накатывало с Выборгской, мотор и броня. Накатило и опрокинуло Медного всадника. И вот уже над огромным городом трубило семь труб. А рядом, на Архиерейской, раздавалась пальба – в белой метели шел черный патруль: «Трах-тах-тах…»

* * *

Но все это потом, в декабре восемнадцатого.

* * *

Трах-тах-тах – гремел дверной молоток.

– Что с тобой?! – вскрикнул Волховской, бледнея.

– А что со мной? – переспросил Лопатин и, как умываясь, провел ладонями по лицу. – Малость вздремнул.

Волховской недоверчиво покачал головой.

– Вот, – сказал он, – получил. Ты, значит, дал Бурцеву мой адрес?

– Чей же еще, – рассеянно ответил Лопатин, впиваясь в телеграмму: «Последний гвоздь вбит. Жду. Львович».

Нет, они не торжествовали. Ни Лопатин, ни Волховской.

– И эти слюнявые поцелуи, когда решено было: не уходи, Иван Николаевич, оставайся с нами, мы верим… – Волховской натянуто усмехнулся. – А ты видел, как он привечал одного из делегатов? Обратил внимание? Ну как же, как же… Мужик мужиком, позже всех из Расеюшки добрался, на подобных собраниях, видать, не бывал, ну, потерялся, ну, озирается, а каждый в спорах-разговорах, не до него. И только Азеф – вникни! вникни! – только он и занялся беднягой – отыскал местечко, усадил, потом в буфет повел, бутербродами кормил.

– Эдакие, – кивнул Лопатин, – предупредительны к «простым людям». Понять дают: а вы-де, образованные лимоны, коли и написали брошюрки, не командуйте, высосем да выбросим. Эдаким штучкам «не ндравятся феории».

– У Азефа, кажись, лишь одна в наличии: не вносите революцию в массы.

– А как же! Я ему давеча: в потемках жульничать сподручнее.

Они помолчали, наблюдая, как на улице чередою зажигались газовые фонари.

– И теперь ты?

– Да, – сказал Лопатин.

Волховской, собственно, и без «да» знал, что Герман поедет в Париж и доведет до конца «дело Азефа». О, нечего и говорить: эсеровские цекисты не тотчас спустят флаг, драка будет нешуточная, ведь это для них не конфуз, а крах.

– Можешь не сомневаться, с двухкорытным будет покончено.

– Да вот с двухкорытностью едва ли… – вздохнул Волховской. – Твоего «крестника» Нечаева давным-давно нет на белом свете… – Не в параллель Азефу помянул он Нечаева, а как бы подчеркивая, что иксы-игреки приходят-уходят, а явление-то остается, меняет оттенки, грим меняет, но, увы, остается.

– Есть умники, – сказал Лопатин, – утверждают, будто матушке-истории безразлично, какими средствами совершается то-то или то-то, ей важно лишь, что́ совершается. Ни Маркс, ни Энгельс не были учеными сухарями, а потому и не страдали беспечностью насчет средств. И если я теперь самозачисляюсь в юрисконсульты бурцевских разысканий, то я посильно исполняю их заветы. А занятие, ты понимаешь, не из веселых. Невелика радость положить остаток жизни на тех свиней, что вышли из человека. Вышли-то они вышли, ан нет-нет и возвращаются, вот какая, брат, штука.

– «Невеселое занятие», – задумчиво повторил Волховской. – Гм, «невеселое»? Ужасное, это ж в клоаке… А тебе уж не тридцать. Ты думаешь, я не заметил? Ну, когда пришел, думаешь, не заметил? Не ет, брат, сообразил, что тут с тобой творилось.

– Пустяки. Вздремнул малость.

– Это ты кому-нибудь другому очки втирай. – Волховской помолчал. Потом сказал: – Я слышал, шлюшинцы за мемуары взялись.

– Те-те-те, – улыбнулся Лопатин, – вот ты куда гнешь.

– А почему бы и нет? Ведь кто, как не ты, может и должен?

– Послушай, Феликс, я без шуток. Даю тебе честное слово, у меня нет и не будет ни малейшего желания занимать публику своей персоной.

– Верю, Герман. Верю и сожалею… И вот что на уме. Знаешь, я читал: на последней войне с турками, когда в Болгарию вошли, был доброволец, ни на кого не похожий, студент, кажется. Так он что же? Он собственным почином взялся в военном лагере нужники чистить, чтоб эпидемия не возникла. Гляжу на тебя и думаю: не ты ли этот доброволец?

– Ничего не скажешь, – усмехнулся Лопатин, – ароматная аналогия. Но, пожалуй, верная. Стало быть, благословясь, начнем.

Было уже поздно. Они закусили, напились чаю.

– Проводишь до подземки? – спросил Волховской.

– Ночуй здесь. Ночуй, как бывало. А завтра зайдем к тебе: позычу на дорогу пару белья. Так тоже бывало.

Волховской рассмеялся, молодо блестя глазами, ероша серебряные, с легкой синевою волосы.

– Эх, Герман, походный ты человек.

* * *

Его штаб-квартира была в Париже, там, где поселялся Бурцев, – на окраинной, невзрачной улице Люнен и на тесной улице Сен-Жак, с ее старинными букинистическими лавками. Год за годом Лопатин «вывозил нечистоты». Тайны Герасимовых и азефов вызывали тошноту и удушье.

Я поклонник детективного жанра, но мне неохота снимать с полки документы о «двухкорытных свиньях».

* * *

Изнемогая в клоаках, Лопатин отправлялся на юг, на Итальянскую Ривьеру. Уединенное местечко на берегу Генуэзского залива называлось Кави.

В Кави жил писатель Амфитеатров. Огромный, черный, грузный, он работал как вол; говорили о нем: вот-де «писатель без выдумки», в ту пору это считалось вторым сортом, а теперь считается документализмом. В устной же речи был Амфитеатров, по одним свидетельствам, живописен и остроумен, по другим – тяжел и тускл. Впрочем, важно то, что в семействе Амфитеатровых, щедрых, как воры (эдак Лопатин над ними трунил), его принимали с радостью.

На вилле, а сказать попросту – в большом деревянном доме с верандами, Герман Александрович занимал комнату балконом и окнами в сад; сквозь деревья проглядывала тяжелая синь южного моря. В комнате, набитой книгами, был мозаичный плиточный пол, что почему-то очень нравилось Герману Александровичу.

Вообще многое тут пришлось ему по сердцу. И остро кремнистая дорога в ближайший городок, и сам городок с облупившимися домиками, увитыми виноградными лозами, и деревенская траттория, грубо размалеванная ангелами и голубками, и этот мыс в брызгах прибоя. Лопатин плавал далеко, испытывая, как в молодости, веселую и опасную тягу к горизонту.

И все же блистающий воздух, лимонные и оливковые рощи, маслянистая синь волн, вся эта праздничная картинность временами навевала неясное томление, переходящее в глухую тоску.

Он искал исцеленья в горах. Подъем на высоту дарил внутреннюю свободу. Отдыхая, Лопатин смотрел на откатившееся море. Отсюда, с высоты, казалось оно выпуклым и уже не густой синевы, а дымчато-лунным. Увы, приходилось начинать спуск, и счастье внутренней свободы, возможное только на вершинах, утрачивалось.

Поздней осенью высоко в горах Лопатина застигла метель. Где-то в стороне звонил колокол, указывая местоположение монастырской обители. Но Лопатин не хотел избавления от этих тяжелых слепящих вихрей, от бьющего в ноздри резкого и свежего запаха белых мятущихся хлопьев. Отирая рукавом лицо и бороду, он затаился в невнятном, радостно-тревожном предчувствии. И не то чтобы вспомнилось, а наяву открылось: и кружок латунного солнца в минуту шлиссельбургского испуга перед крутой переменой жизни, и месяц-серп в окошке холодной мансарды, перекатные сугробы в степи, мгла ревущего порога, рокот большого города… И все это слилось с неизъяснимым счастьем внутренней свободы – пора домой.

* * *

У нас, на Соломенной сторожке, вчера страшная метель была, нынче, правда, утихло, легонько вьюжит, но старики предрекают, что метель еще ударит, и, может, похлеще давешней.

В лесу близ пруда черные птицы кричат: «Ой, ду-ду, дуду, дуду…» Никакой мистики, и вы, надеюсь, поняли это по мере чтения моих писем.

Но Лопатин, я знаю, Лопатин возвращается.