Но, представьте, наступил день, когда я узнала, что у моей мамы есть не только друзья, но и враги. И это было для меня жестокой неожиданностью.

Две женщины — новая квартирантка, мать Володи-Лунатика, и чопорная Эмилия Оттовна — сидят на крыльце и беседуют. Я сижу здесь же и завертываю в платок своего Кнопса: две руки, две ноги, а голова — обтянутый тряпочкой шарик с пуговицами вместо глаз. Женщины меня не замечают, я для них пустое место, хотя я — вот она, тут же на нижней ступенечке крыльца, почти касаюсь ног их. Володина мама только слушает — главный оратор Эмилия Оттовна, в пенсне, привязанном к уху черным шнурочком.

— За все беззаконие, за бесчинство большевиков они же и ответят перед господом нашим, — глухо твердит она. — Детей своих она забросила, не выполняет материнского долга. Они растут отвращенные от церкви. Отца этих детей, такого же нечестивца, господь бог покарал смертью в заточении. Она, эта большевичка, забыла о муках ада, которые ожидают ее на том свете. Забыла о том, что карающая десница подстерегает ее. За все, за все воздаст ей господь: за увечье моего Виктора, за тех людей, которые, имея свой кров и достаток, принуждены искать укрытия у чужих государей. И за нашего царя-батюшку покарает господь отъявленную большевичку.

Я еще не сразу понимаю, кому грозит эта жестокая кара, но чувствую, как что-то тяжелое начинает давить у меня где-то под ложечкой, где, по моим расчетам, находится сердце. Я с надеждой гляжу в лицо Володькиной мамы. Но она занята какими-то своими мыслями и еще меньше меня понимает, почему в скрипучем голосе Эмилии Оттовны столько ненависти.

— Отнимают землю у русских — говорят, что это кулаки, — и отдают туземцам, узбекам. Да знают ли они, что сам наместник царя Куропаткин населял здешние земли, а эта потерявшая стыд большевичка ездит и подстрекает темных сартов делить между собой эти земли! Нет! Господь бог все видит. Пусть она молится, иначе поздно будет! Сгореть ей в аду!

В отчаянии, с бьющимся сердцем встаю я с крыльца, забыв на ступеньках своего Кнопса, так и не замеченная жестокой проповедницей, иду к купальне под сень айвы. Надо скорее обдумать все услышанное, пока не поздно что-то предпринять.

Вся длинная речь Эмилии Оттовны словно отпечаталась в моей голове. Что сделала моя мама? Ну вот, например, Виктор. Я хорошо знаю, что у него отморожены все пальцы на ногах. Он был мятежником. Он был предателем. Он был с Осиповым. Я все это, все хорошо знаю. При чем тут моя мама? За что она должна идти в ад и там сгореть?

Я вспоминаю Танин рассказ, как предатель Осипов расстреливал самых лучших людей, а Виктор был с ним. Гореть в аду за пальцы на его ногах? А царь? Он был против рабочих, против мамы, против меня, потому что ведь я не царевна, не княжна, ведь я обыкновенная девочка. Рабочие собрались и прогнали царя. А маме гореть в аду…

Обрываю цветы с веточки айвы и бросаю их в желтую воду купальни. Нежные лепестки неподвижно лежат на поверхности, заслоняя мое взъерошенное отражение.

Одно я поняла, что бог, о котором я и раньше кое-что знала из старого учебника закона божьего (я прочла его, как сказку, от корки до корки), из бабушкиных возгласов: «Господь с тобой, моя внученька», наконец, из «божественных» разговоров с ребятами, — этот бог, оказывается, стоит за наших врагов.

Там, где с большевиками не справились злые жадные враги, пуская в ход предательство, измену, там подстерегает их бог, не обращая внимания при этом, кто прав, кто виноват. Ну хорошо, а как же мама? Как спасти ее? В тяжелом раздумье я не замечаю, что приплелась в поисках прохлады собака Верка, легла на каменный край купальни, положила лапу на мои колени, заглядывая мне в глаза. Я обняла Верку за шею, и мне стало немного легче и не так одиноко.

В конце концов могу и я помолиться за маму. Я превосходно знаю, как это делается. Может, мне удастся уговорить бога, доказать, что мама хороший, очень хороший человек, нельзя же ее ни за что ни про что мучить в аду. Выдумал тоже этот ад!

Тут же я приступаю к переговорам с господом богом. Прячу в карман свою гордость. (Чего не сделаешь для мамы!) Становлюсь на колени. Молитвенно складываю ладони, устремляю глаза к небу.

— Господи, Виктор сам виноват. Недаром он теперь стыдится всех людей и приходит сюда только по вечерам. Как он глядит на чужие окошки — не смотрит ли кто? Господи! Если нужно, чтобы у тебя в аду кто-то жарился зачем тебе посылать туда хороших людей, когда столько плохих? Вот, например, Осипов и тот разбойник, который подговаривал Нияза стрелять в дядю Сашу Першина, а? Или Череванов, который наслал басмачей на родителей Нияза. Разве можно убивать чью-нибудь маму? А басмачи сделали это. Их и послать в этот ад.

Очень даже странно, господи, — продолжаю я разговор с всевышним в довольно запальчивом тоне, — маму мою родную хочешь покарать, а что она такого сделала? Против царя шла? А что, не правильно? Раз он против бедных! А Осипов обманул Второй киргизский полк — это, по-твоему, хорошо? Землю делить поровну не надо? Детей лечить не надо? У них же больные глаза! Тебе нравится, как банки грабят, как изменяют? Нет, это плохо.

Я опускаю глаза и вижу две пары внимательных, испуганных глаз — Валькины и Лунатика. Они сидят почти рядом со мной и, полуоткрыв рты, смотрят туда, куда, как им кажется, устремлены мои очи, — на крышу сарая.

— С кем ты ругаешься, Иринка? — спрашивает Володька.

— Я не ругаюсь, я молюсь, — отвечаю я и размашисто крещусь. Потом встаю, потираю затекшие колени и спрашиваю — По-вашему, как, он слышал?

Я подобрала с крыльца Эмилии Оттовны забытую куклу, свое бедное, заброшенное дитя. Я играла молча. Нарочно кукла — это была я. Я — нарочно — была моя мама. Я подобрала ее, бедную, с жесткого пыльного крыльца; на ее туловище уже успел кто-то наступить. Я разгладила его, и исчезло выражение обиды и огорчения из ее пуговичных глаз. Я усадила ее под кустами зацветающей сирени и накормила зернышками урюковой косточки (поднесла к ее рту, потом сама съела). Я была так поглощена своими заботами, что не сразу увидела подошедшего ко мне Вальку.

— Ты не так молилась, — сказал он. — Пальцы надо складывать вот так. А это не поможет.

— Неважно, как пальцы. Лишь бы он слышал.

— Потом, надо говорить не своими словами, а молитвой.

— Неважно! — уже более строго сказала я, стараясь поддержать свое достоинство. — Ишь учит!

Но в душе опять встревожилась: вдруг моя молитва не поможет?