Год с четвертью, последовавшие после отъезда Сони, были самым унылым периодом в жизни Лавкрафта. Его депрессия и мизантропия достигли почти самоубийственного уровня, в то время как своим поведением он показывал себя с наихудшей стороны. Приступы бездействия и недоступности, а также склонность растрачивать по мелочам время и способности достигли пика. Его фобии, предубеждения и тоска по родине были просто маниакальными.

Вопреки всему Лавкрафт сохранял внешний вид сдержанного, приличествующего джентльмену самообладания, вводивший в заблуждение его друзей. Фрэнк Лонг, знавшийся с ним в то время более всех, говорил мне, что он не замечал за ним никаких невротичных или психотических симптомов. Лавкрафт всегда был самим собой. В самом угнетенном состоянии он прибегал к своей объективной материалистической философии, согласно которой в космических масштабах ничто в действительности не имеет значения. Однажды, когда он вместе с Сэмом Лавмэном ехал в подземке и какая-то девушка засмотрелась на него, он сказал Лавмэну: «Мое единственное желание — оставаться незаметным, не привлекать внимания. Если бы я мог стать невидимым, я бы с радостью сделал это. Я избегаю банального большинства людей и впитал многое из философии старого доброго епископа Беркли, отрицавшего существование материи и даже действительность самой жизни. Для меня ничего в действительности не существует. Сны предоставляют мне разрешение той фантастической неопределенности, которую мы предпочитаем называть жизнью… Ты, Сэмюэлий, приписываешь людям слишком большое значение и важность, и из-за этого-то ты и страдаешь. Стань безличным и непроницаемым для толпы. Отвергни контакт не только с ними, но и с их существованием. Книги и старые колониальные дома надежнее всего, они хорошо хранят свои мрачные и непостижимые тайны. Не доверяй ничему, кроме прошлого или старины».

Мне сказали, что встречать тревожные события с кажущейся беспристрастной отстраненностью — характерная черта шизоидной личности. Чтобы понять сокровенные чувства Лавкрафта за его внешностью высокомерного безразличия, нужно обратиться к его письмам тетушкам.

Работа Сони в Цинциннати не принесла ничего хорошего. Согласно ей, другие служащие обиделись на наем чужака и ополчились на нее. Через несколько недель у нее сдали нервы, и она легла в частную больницу доктора Бейера. Там она отдохнула и вновь принялась за работу, но вскоре опять оказалась в больнице. На этот раз, в середине февраля 1925 года она сдалась и вернулась в Бруклин.

Выдержав месяц временной работы по дизайну шляпок, Соня уехала в Саратогу-Спрингс для продолжительного отдыха. Она остановилась в доме женщины-врача и работала гувернанткой ее дочери.

В начале июня Соня снова вернулась в Бруклин. Ей тоже начала не нравиться жизнь в Нью-Йорке. Лавкрафт писал: «Суматоха и толпы Нью-Йорка угнетают ее, как когда-то это начиналось и со мной, и со временем мы надеемся покинуть этот Вавилон навсегда. После того как прошла новизна музеев, силуэтов на фоне неба и ярких архитектурных впечатлений, я нахожу его скучным и надеюсь вернуться в Новую Англию до конца жизни — сначала в район Бостона, а потом в Провиденс, если я когда — либо заработаю денег, чтобы жить там, как подобает члену моей семьи».

Никто не мог долго сдерживать Соню, и к середине июля у нее в перспективе была другая работа. Но увы тоске Лавкрафта по «стране янки»! Работа была в магазине в Кливленде, куда она отъехала двадцатого августа. Лавкрафт вновь отказался ехать с ней в унылую пустыню Огайо.

Весь этот год Лавкрафт провел в своей индивидуалистической манере. Без Сони рядом — за исключением кратких визитов каждые две недели или около того, — закармливавшей его искусно приготовленной едой, он заморил себя до своей прежней худобы. К июню он ликующе провозгласил, что похудел до ста сорока шести фунтов.

Его ежедневный обед состоял из четверти буханки хлеба, четверти банки консервированной вареной фасоли (съедавшейся холодной) и большого куска сыра. Стоимость — восемь центов. Кошмар гурмана, но в остальном вполне достаточно для поддержания жизни. Когда тетушки беспокоились о его недоедании, он уверял их, что при аскетической диете и длительных прогулках его здоровье превосходно. И таким его физическое здоровье, судя по всему, было на протяжении всего 1925 года.

Лавкрафт часто ходил в рестораны, куда его приглашали члены «банды». Он любил итальянскую еду, но объяснял это предпочтение необычным образом: итальянские владельцы ресторанов добры к своим кошкам. Он также позволил друзьям познакомить его с испанскими и арабскими ресторанами. Он с гордостью сообщал, что живет на пять долларов в неделю, из которых пятнадцать центов ежедневно уходят на еду.

Перед своим отъездом в Цинциннати в последний день 1924 года Соня пошла с Лавкрафтом в магазин одежды. Она купила ему новый костюм, пальто, шляпу и перчатки. Ее раздражал его древний кошелек для мелочи, и она купила ему еще и бумажник.

Поначалу Лавкрафт сомневался. Глядя на себя в зеркало, он сказал: «Но, моя дорогая, это чересчур уж стильно для дедули Теобальда, это как будто и не я. Я выгляжу как модный хлыщ!»

Рядом с его студией на Клинтон-стрит, 169 сняли комнату воры. В воскресенье 24 мая, пока Лавкрафт спал весь день, они взломали замок в двери между соседней комнатой и нишей, служившей платяным шкафом. Они украли новый летний костюм, который ему купила Соня, и оба его старых зимних костюма. Также они унесли его новое пальто, плетеный чемодан Сони и радиоприемник, который он хранил для Лавмэна. У него остался старый костюм, два старых пальто (легкое и теплое), пиджак без пары и брюки в последней стадии изношенности.

Лавкрафт был просто уничтожен, а затем взбешен, в особенности из-за того, что только расплатился за подгонку костюма к своей вновь обретенной тощей фигуре.

Соня рассказывала: «Я вправду думаю, что он был рад, когда позже украли его новые костюм и пальто, ведь у него оставались старые». Но из-за множества гневных пассажей в его письмах я не верю в это. Десять месяцев спустя, когда Лавкрафт уже купил кое-какую новую одежду, он все еще кипел от злости из-за кражи: «И если какой-нибудь… вор прикоснется к этой одежде, что ж, клянусь…, я размажу его… по нему одним кулаком и сотру его… другим, одновременно пиная его сзади обеими ногами в самых остроносых туфлях и самым жестоким образом!»

Другое письмо, его тете Лилиан, показывает, что он был отнюдь не равнодушен к одежде: «Думаю, я научился определять разницу между той одеждой, что джентльмен носит, и той, что не носит. Это чувство было отточено постоянным лицезрением того мерзкого грязного сброда, коим кишат улицы Нью-Йорка и чья одежда представляет такие систематические отличия от нормальной одежды настоящих людей с Энджелл-стрит и в трамваях на Батлер-авеню или Элмгроув-авеню, что глаз начинает ужасно тосковать по родине и жадно хвататься за любого джентльмена, одежда которого прилична, подобрана со вкусом и скорее наводит на мысль о бульваре Блэкстоун, нежели о Боро-Холл или „Адской кухне“. Белнап одевается правильно, так же как и Кирк, Лавмэн обычно тоже, но его вкус не безупречен. А вот Мортон, Кляйнер, Лидс и Макнейл откровенно невыносимы. И вот, тоскуя о виде Свон-Пойнта, всегда аккуратного в отношении правильных людей, я решил одеваться как Батлер-авеню или же не одеваться совсем. К черту, я буду либо придерживаться добропорядочного провиденсского вкуса, либо носить проклятый купальный халат! Определенный фасон лацканов, ткань и подгонка говорят сами за себя. Мне забавно смотреть, как некоторые из этих вульгарных молодых олухов и иностранцев тратят состояния на различные виды дорогой одежды, которую они расценивают как свидетельство похвального вкуса, но которая в действительности является их полным социальным и эстетическим проклятием — она не намного отличается от плакатов, кричащих жирными буквами: „Я — безграмотный крестьянин“, „Я — крыса — полукровка из трущоб“ или „Я — безвкусная и наивная деревенщина“… Уж лучше носить изношенные и изорванные лохмотья со вкусом, чем щеголять в новейшем и моднейшем костюме, покрой и ткань которого несут несмываемое клеймо плебейства и упадничества».

Помимо снобизма и провинциальности, это письмо демонстрирует живой интерес к внешнему виду. Даже если Лавкрафт предпочел бы носить старую одежду в хорошем вкусе, нежели новую в плохом, он все равно хотел быть «модным хлыщом» — по-консервативному, — имей он возможность себе это позволить.

Если после утраты Лавкрафт и притворялся необеспокоенным, то он лишь ставил нужду себе в заслугу. И в этом не было ничего исключительного. Большинство людей, обнаружив, что они мало могут изменить себя и свою обстановку, изо всех сил принижают свои недостатки заявлениями, что то, кем они являются и чем они владеют, хорошо. Если кто-то смышлен, то интеллект есть величайшая добродетель, если же у него могучие мускулы, то их сила важнее мозгов. Если у кого-то выдающиеся предки, то знаменитая родословная — самое главное, а если он поднялся из неизвестности, то восторгаться нужно тем, кто сделал себя сам.

Если в ком-то энергия бьет через край, то его идеал — резвость и сила, ну а если кто-то, подобно Лавкрафту, инертен и нетороплив, то праздность — это то, что приличествует джентльмену. И если кто-то «старый американец», то «старые американцы» — соль земли. Члены других групп поступают так же: «Мы — избранный Богом народ». «Черные — великолепны». Все это — рационалистическое обоснование собственных интересов.

Лавкрафт не остался без одежды. 1 июля 1925 года Соня уже вернулась из Саратоги, но еще не уехала в Кливленд. Обедая в ресторане, Лавкрафты увидели на другой стороне улицы витрину с одеждой. После обеда Соня купила Лавкрафту за двадцать пять долларов новый летний костюм, который привел его в восторг.

Когда в октябре похолодало, Лавкрафт отправился самостоятельно подыскивать себе новый зимний костюм. Проявив неожиданное умение торговаться, он приобрел темно-серый костюм с двумя пуговицами, выставленный за тридцать четыре с половиной доллара, за двадцать пять. Он волновался и раздражался из-за того, что это был костюм «презренного и новомодного типа с двумя пуговицами», а не с тремя, как он привык, на котором верхняя пуговица не застегивалась и скрывалась лацканом. Он был уверен, что будет ощущать неудобство от нехватки этой невидимой пуговицы. Однако, узнав, что в том году производились костюмы только с двумя пуговицами, он на этот раз позволил возобладать здравому смыслу.

Все еще не полностью экипированный, на следующей неделе Лавкрафт отправился за костюмом подешевле для повседневной носки. Посетив множество магазинов в Бруклине, он пошел в квартал дешевой одежды в районе 14–й улицы и 7–й авеню в Манхэттене. Здесь он обнаружил «…неописуемые отбросы, затаскивающие в дыры в стене, где напыщенные чудовища воют о невозможности продавать ниже цен в $4,95, $6,50, $10,00… $18,00… Жирные крысомордые паразиты насмехаются, когда кто-то у них не покупает, и выражают злобу на диалектах столь милосердно исковерканных, что белые люди их не понимают… Безумие в тканях, развешанных фантастическим образом…».

Наконец он купил в магазине уцененных товаров приличный коричневый костюм с добавочными брюками за одиннадцать долларов девяносто пять центов. Артур Лидс научил его множеству уловок, вроде посещения распродаж или покупки соломенной шляпы в конце сезона, чтобы жить практически ни на что.

Лавкрафт с радостью обнаружил, что домовладелица дома 169 по Клинтон-стрит, миссис Берне, была англичанкой. Но он был менее рад узнать, что она следует английской традиции недогревать дома. Также она имела обыкновение отключать нагреватель воды в часы, когда лишь немногие могли принимать ванну или бриться. Когда же Лавкрафт купил электрообогреватель, она запретила использовать его из-за счетов на электричество.

Так что дрожащий Лавкрафт взялся за приобретение керосинового обогревателя. По той деятельности, какую он развил при выборе, покупке и установке этого агрегата, можно было бы подумать, что он запускает космический корабль. Поскольку Лавкрафт обзавелся обогревателем, то теперь он мог, по крайней мере, разогревать свою консервированную фасоль, тушенку и спагетти. Он мог также подогревать воду для бритья в неурочные часы.

Осенью в платяной нише Лавкрафта вышло из строя освещение. Сам он не мог справиться с этой проблемой, а миссис Бёрнс лишь обещала починить, но так и не сделала этого. В конце концов Соня, во время одного из своих приездов в Нью-Йорк в следующем январе, вызвала электрика, который и восстановил освещение.

С апреля по июль Лавкрафта беспокоили мыши. Он поставил мышеловки и поймал несколько. Поймав мышь, он выбрасывал ее вместе с мышеловкой: «Со времени моего последнего письма я поймал еще двух захватчиков и каждый раз избавлялся от них вместе с мышеловками. Мышеловки стоят всего лишь пять центов за пару, так что не стоит обременять себя отталкивающими подробностями, когда можно избежать их по два с половиной цента за одно переживание!»

Избавляться от мышеловок, чтобы не прикасаться к крошечным трупикам, было привилегией Лавкрафта — даже если, при его-то жизненном уровне, она и исчислялась пятицентовиками. Однако его оправдание не очень-то созвучно с «пьющим кровь врагов из свежесобранных черепов». Впрочем, через несколько лет он признался: «…я вовсе не притворяюсь, что хоть как-то соответствую тому типу, которым восхищаюсь… Вы совершенно правы, говоря, что именно слабые склонны преклоняться перед сильными. Это в точности мой случай… Без всяких сомнений, я даю подчеркнуто высокую эмоциональную оценку тем качествам, которыми обладаю менее всего…»

Лавкрафт прожил на Клинтон-стрит совсем недолго, когда со смешанным чувством ужаса и очарования обнаружил, что среди его соседей по дому есть выходцы с Востока. Более деятельный писатель приложил бы все усилия для знакомства с этими людьми, дабы узнать об их диковинных мыслях и особенностях. Лавкрафт же предпочел скромно держаться в стороне и забавляться фантазиями, в которых они играли ужасные роли, характерные для жителей Востока в беллетристике: «…как-то комнату рядом с моей занимал некий сириец, и он наигрывал на странной волынке жуткие и завывающие монотонные мелодии, под которые я воображал мерзких и неописуемых тварей в склепах под Багдадом и в бесконечных коридорах Иблиса под залитыми лунным светом проклятыми руинами Истахра. Я никогда не видел этого человека, и мое право представлять его в любой форме, какую я выбрал, придавало очарование его таинственным пневматическим какофониям. В моем воображении он всегда носил тюрбан и длинный халат из выцветшего узорчатого шелка, и у него не было правого глаза… потому что он взглянул им на что-то такое в гробнице, что ни один глаз не может увидеть и остаться после этого целым. По правде говоря, я никогда не видел в реальности большинство своих соседей. Я лишь с омерзением слышал их — только иногда видел мельком в коридоре лица с печатью ужасного упадка. Подо мной жил старый турок, который обычно получал письма со странными марками Леванта. Александр Д. Мессае — Мессае — что за имя, прямо из „Тысячи и одной ночи“!»

Лавкрафт продолжал свои антикварные прогулки. Он исследовал парки и часто посещал музеи. Он часто наведывался и в книжные магазины, выискивая издания по сниженным ценам — как-то ему посчастливилось купить однотомник Булвера-Литтона за десять центов.

24 января 1925 года Лавкрафт вместе с Мортоном, Лидсом, Кирком и Эрнстом Денчем из клуба «Синий карандаш» отправились в Йонкерс, чтобы понаблюдать полное солнечное затмение, начинавшееся в 9:12 утра. Они прекрасно разглядели корону, но Лавкрафт чуть не замерз до смерти. «Боже! — писал он. — Я никогда не забуду ту экспедицию ради затмения… К тому времени, когда я доковылял обратно, я был совершенно обессилен до самого конца зимы…»

Где-то в марте Лавкрафт и некоторые его друзья заглянули в книжный магазин «Капитолий» на Бродвее, и там некий чернокожий, подписывавшийся просто «Перри», вырезал их силуэты. Лавкрафт, чей силуэт представлен в этой книге, похвалил его искусство, но вознаградил художника одной из своих расистских колкостей: «…Определенно искусно для работы жирного негритоса!»

Он начал исследования вдали от дома. В апреле он и Кирк поехали на экскурсию в Вашингтон, где работал гидом один из корреспондентов Лавкрафта — Эдвард Ллойд Секрайст, антрополог из Смитсоновского института. Их довезла на автомобиле Энн Тиллери Реншоу, одна из клиенток Лавкрафта по «призрачному авторству», управлявшая Школой речи Реншоу.

Они осмотрели обычные достопримечательности: Белый дом, Капитолий, мемориал Джорджа Вашингтона, Маунт-Вернон, здание суда Ферфакса, Арлингтонское национальное кладбище и остальные. Лавкрафт с удовольствием обнаружил, что люди там выглядели менее «омерзительными и нечистокровными», нежели в Нью-Йорке. Он так увлекся местным многообразием колониальной архитектуры, что едва не опоздал на поезд домой.

В июле Лавкрафт следил за газетными репортажами о знаменитом «Обезьяньем процессе» — судом над Скопсом, преподававшем теорию эволюции, в Дейтоне, штат Теннесси. Уильям Дженнингс Брайан, выступавший добровольным обвинителем в этом деле, умер через несколько дней после процесса. Несмотря на огромные разногласия между своими взглядами и Брайана, Лавкрафт сочувствовал Брайану, который, как и он сам, родился в неподходящее время: «Несчастная душа! У него были благие намерения, равно как и велико было его невежество. И я нисколько не сомневаюсь, что его тревога о развитии человеческой мысли была глубокой, альтруистической и неподдельно неистовой страстью. Его ограниченный маленький разум зачерствел в определенном устарелом типе психологии американских пионеров и не смог вынести напряжения национального культурного развития. Жизнь, должно быть, была для него адом, когда все ценности его искусственной жизни раскалывались одна за другой под давлением времени и научных открытий — он был человеком без мира, в котором мог бы жить, и напряжение оказалось слишком большим для смертного тела. Теперь он покоится в вечном забвении, которое он отрицал бы первым и громче всех. Requiescat in расе!»

Девятого сентября на два доллара, высланные ему Лилиан Кларк, Лавкрафт с Лавмэном и Лонгами совершил водное путешествие вверх по Гудзону до Ньюберга, штат Нью-Йорк. В том же месяце он отправился в поход по парку «Пэлисейдс» с туристическим клубом Мортона «Бродяги». Он с изумлением отметил, что в то время как он шел в своей обычной второсортной одежде, «Бродяги» были экипированы в духе Великих Северных лесов — в бриджах, туристских ботинках и с брезентовыми рюкзаками.

В другой раз одна из его тетушек оплатила его прогулку на пароходе по Гудзону до Олбани. Иногда ему приходилось отказываться от приглашений посетить своих иногородних друзей вроде Мортона в Нью-Джерси из-за нехватки всего лишь нескольких пятицентовиков для оплаты проезда.

На следующий день после путешествия в Ньюберг Артур Лидс сводил Лавкрафта на показ немого немецкого фильма «Зигфрид» под аккомпанемент музыки Вагнера. Стойкий нордизм фильма восхитил Лавкрафта: «Что касается фильма — это были восторг и наслаждение, запомнившиеся навеки! Это была сама сокровенная душа бессмертного и непобедимого белокурого северянина, воплощенная в сияющем воине света, великом Зигфриде, убийце чудовищ и поработителе королей… Музыка тоже была неописуемого вдохновения. Невосприимчивый к музыке в общем, я не могу не тронуться волшебством Вагнера, чей гений ухватил глубочайшую суть тех наследственных желтобородых богов войны и власти, пред коими моя душа склоняется как ни перед кем другим — Вотана, Тора, Фрейра и огромного Альфёдра, — холодных голубоглазых гигантов, достойных поклонения народа — победителя!»

Лавкрафт посещал собрания Клуба Кэлем и «Синего Карандаша». Одним из неформальных членов Клуба Кэлем был актер, «изысканный Уилер Драйден». Драйден был одним из двух английских единокровных братьев Чарли Чаплина и, по словам Лавкрафта, «славным парнем, хотя и тем еще олухом». Они спорили о религии — Драйден защищал Бога от нападок Лавкрафта. Лишенный почвы под ногами, бедный Драйден вынужден был прохныкать: «Но послушай, знаешь ли, я не утверждаю, что Бог — это милый почтенный джентльмен с длинной бородой!»

Теперь Лавкрафт начал понимать один из рисков писательской жизни. Я уже упоминал, что писатели, живущие вне Нью-Йорка и артистических мест вроде Таоса и Кармела, склонны жить уединенно и отшельнически, потому что у них весьма мало коллег, с которыми они могут поговорить на профессиональные темы.

С другой стороны, в Нью-Йорке или в колонии художников все-таки слишком много коллег для общения. К тому же есть прилипалы, которые при малейшем потворстве будут наведываться в дом писателя, пить его пиво, рассказывать о своей жизни, разглагольствовать о великих творениях, которые они однажды создадут, — в общем, тратить его время. Для работающих не по найму людей и ученых время является самым драгоценным, что у них есть.

Лавкрафт пытался избежать этих трудностей. Кирк (какое-то время тоже живший на Клинтон-стрит, 169) и Лавмэн всегда жаждали «пустого безделья в книжных лавках или кафетериях днем» или долгих разговоров по вечерам.

Лавкрафт прибегал к уловкам «для избавления от ежедневных визитов и бездельничанья в кафетериях». Он притворялся отсутствующим — вплоть до чтения в своей платяной нише с задернутыми шторами, чтобы из-под двери не пробивался свет. Он принимал друзей в купальном халате и тапочках, сконфуженно объясняя, что как раз собирается лечь спать. Он был вежливо неразговорчив, пока они не прекращали своих попыток вызвать его на интересную беседу. Он отмечал прогресс: «В этом призвании мои вечера принадлежат лишь мне — читая что-либо или делая то, что мне нравится, я достигаю чувства уравновешенности, свободы и вновь обретаю индивидуальность, которой мне долго недоставало. Меня приглашали провести вечер с „бандой“ в трущобах на 4–й авеню и Даунинг-стрит, и пару месяцев назад я чувствовал бы себя обязанным из вежливости согласиться. Теперь же я строго и безжалостно сам себе хозяин и вежливо отклонил исполненное благих намерений приглашение, заявив, что мои личные дела могут сделать невозможным мое участие, хотя мне и очень жаль, и так далее».

Он отказался от приглашения Лавмэна снова съездить в Вашингтон, как бы ни хотел «увидеть город настоящих белых людей», потому что, позволь он Лавмэну оплатить его проезд (ему самому это было не по средствам), то не смог бы затем с приличием избегать постоянного общества Лавмэна.

Он решил сократить не только свое общение, но также и переписку: «.. Думаю, я не буду ложиться сегодня ночью, чтобы наверстать время, потерянное в прелестях общения… Возможно, мне придется пренебречь перепиской и позволить письмам немного накопиться — но теперь это не принесет вреда…»

«Надеюсь вскоре написать еще несколько рассказов — но я должен избавиться от своего излишнего любительского увлечения письмами. Любое бремя или обязанность пагубно влияют на творческое воображение…»

«Чтобы сохранять равновесие для сочинительства, я должен поддерживать свой распорядок более независимым от внешних событий, но учтивость вынуждает меня подчиняться многим общественным требованиям, пока я не смогу разработать дипломатических средств для их сокращения».

«Тяжело сохранять свое время для себя самого! Только что позвонил Кирк и приглашал меня на субботний вечер так настойчиво, что я не смог найти хоть какой-то повод для вежливого отказа!»

Пытаясь отстраниться от своих друзей, Лавкрафт испытывал немалые трудности. Его обыкновение спать, пока другие работают, и работать во время отдыха других делало его легким объектом для помех. Его личное обаяние продолжало привлекать посетителей, поскольку они находили его общество восхитительным, а его кодекс «вежливость-любой-ценой» удерживал его от отражения их наступлений. Наконец одинокий, изолированный человек впервые оказался в центре круга близких по духу, преданных и восхищенных друзей, лестью которых он любил наслаждаться.

То же самое было и с его обширной перепиской. Пол Кук рассказывал, что «часто указывал ему, что это может приносить только вред его литературной работе. Он же признавал этот факт и намеревался прекратить переписку с различными корреспондентами или, по крайней мере, сократить свои письма. Но случайное замечание в письме приводило в движение целый караван мыслей, и в результате выходила порядочная рукопись… Все, кто состоял с ним в переписке, как и я сам, наслаждались его письмами, но некоторые из нас стонали, видя, как этот человек расходует свою энергию, и он тратил ее слишком много на эти личные письма, которые, в конце концов, значили совсем немного, в то время как ему следовало бы работать над таким творческим сочинительством, которое обеспечило бы ему место, что он заслуживал в литературе».

Лавкрафт так и не сократил числа еженедельных писем Лилиан Кларк, порой занимавших более сорока страниц. В конце 1925 года он также громогласно, как и всегда, жаловался на неумеренную корреспонденцию.

После отъезда Сони Лавкрафт настойчиво продолжал поиски работы, но уже меньше и не систематично. В конце концов, он ведь перепробовал все, что только приходило ему в голову, и тщетно.

В мае 1925 года Артур Лидс и его коллега по фамилии Йесли разрабатывали проект из коротких отраслевых статей по торговле, и некоторые из них — в основном о недвижимости — было поручено написать Лавкрафту. Он написал шесть статей, и по крайней мере одна, за которую он должен был получить три с половиной доллара, была опубликована. Но затем проект заглох.

Лавкрафт безрезультатно ответил по крайней мере на два объявления в «Нью-Йорк Тайме» о коммерческих писателях. Время от времени он зарабатывал несколько долларов, выполняя конторскую работу для своих друзей, вроде печатания или надписывания адресов на конвертах для книжного каталога Кирка. Он преодолел свое презрение к длительному печатанию и перепечатал несколько своих старых рассказов для «Виэрд Тэйлз». Некоторые, например «Изгой» и «Страшный старик», он продал как раз в это время.

Рассказывая своей тетушке Лилиан о стараниях Лавмэна издать книгу стихов, он заявил: «Я слишком стар, циничен и устал от жизни, чтобы быть заинтересованным в книгах своего хлама — я не взялся бы за хлопоты печатания материала, пока не узнал бы, что это принесет финансовую отдачу». Это было всего лишь защитной реакцией. Есть все основания полагать, что профессионально изданная книга его рассказов — что часто обсуждалось, но так и не было сделано — доставила бы ему огромное удовольствие.

В декабре Лавкрафт получил предложение от одного британского литературного агентства работать их американским представителем. После обсуждения с друзьями и получения противоречивых советов, он отказался от предложения. Хотя я и сомневаюсь, что из него вышел бы хороший литературный агент, но он приобрел бы кое-какой опыт, а также необходимые связи в издательском мире.

Целый год у Мортона было предложение о работе, соблазнявшее Лавкрафта. Мортон обручился с дамой зрелого возраста, Перл К. Меррит. Нуждаясь в больших деньгах, он узнал, что в Патерсоне, штат Нью-Джерси, обдумывают создание городского музея. Мортон сразу же отправился в Нью-Джерси, прошел тест государственного служащего и получил должность хранителя музея. Он женился на мисс Меррит и переехал в Патерсон.

Музея еще не было. Библиотечное общество Патерсона приобрело старый дом с конюшней на условиях, позволявших престарелому владельцу жить в доме до конца жизни. Тем временем коллекции, занимавшие целую комнату в библиотеке, пришлось хранить в отремонтированной конюшне. Со временем город надеялся построить подходящее здание.

Весной 1925 года Мортон решил, что ему понадобится помощник, и подумал о Лавкрафте. Тот оказался сговорчивым, будучи прирожденным хранителем музея, каких еще не бывало. Однако открытие этого учреждения ускорить было нельзя. Весь 1925 год Лавкрафт сообщал, что работа в музее так и остается нерешенным вопросом.

Поначалу Лавкрафт считал, что сможет полюбить Патерсон — город, богатый колониальной стариной. Но близкое знакомство с его прокопченными промышленными кварталами лишило его иллюзий, ибо у него вызывал отвращение уже один лишь вид ненавистных «чужаков». Он заявил, что «элемент итальянских и славянских полукровок обозначен физиономиями мерзкой черни». Он порицал жадных промышленников за «импортирование мрачных полчищ низших сирийцев, евреев, поляков и южных итальянцев, чьи притуплённые умы и надломанные души вынуждают их работать за нищенскую заработную плату, пока их не пробудят агитаторы».

Идея музея медленно воплощалась в реальность. В апреле 1926 года, когда Лавкрафт вернулся в Провиденс, место помощника хранителя все еще можно было получить.

Останься он в Нью-Йорке подольше, работа, вероятно, досталась бы ему.

Мортон руководил своим музеем пятнадцать лет, собрав прекрасную коллекцию минералов. В 1941 году, когда ему было семьдесят лет, Мортоны купили в Нью-Хэмпшире дом, чтобы жить в нем на пенсии. После этого, 1 октября Мортона насмерть сбил автомобиль.

В марте 1926–го Лавкрафт все-таки получил временную работу за семнадцать с половиной долларов в неделю от нанимателей Лавмэна книготорговцев «Добер энд Пайн». Лавкрафт надписывал конверты, в которых должны были разослать десять тысяч каталогов. Работа продлилась около трех недель. Лавкрафт ее ненавидел, но, по крайней мере, уже нельзя было сказать, что он никогда не получал зарплаты.

Летом 1925 года Лавкрафт выдал три рассказа: «Кошмар в Ред-Хуке», «Он» и «В склепе». Они из разряда его средних произведений, и все так или иначе отражают самого Лавкрафта. Он написал «Кошмар в Ред-Хуке», объемом в семь тысяч пятьсот слов, в конце июля 1925 года.

В Род-айлендской деревне с «высоким, крепко сложенным и выглядящим здоровым пешеходом» случается нервный приступ: он с криками срывается с места, спотыкается и падает. Это Томас Ф. Мэлоун, детектив Нью-йоркского полицейского участка, находящийся на лечебном отдыхе после пережитого разрушения. Мэлоун — ирландского происхождения, выпускник Дублинского университета, а в свободное время поэт, с «присущим кельтам проникновенным видением таинственного и сокрытого, но и с острым глазом логика на внешне неубедительное…».

Лавкрафт достиг некоторого прогресса, с тех пор как отвергал всех ирландцев как неразумных фанатиков. И Томас Мэлоун не просто герой рассказа — он также один из очень немногих героических героев Лавкрафта.

Мэлоун назначен на работу в район Бруклина Ред-Хук, который Лавкрафт описывает по собственному знакомству. Согласно Соне, стимулом к написанию рассказа послужил гнев, который у него вызвало поведение компании хулиганов, вторгшихся в ресторан, где он как раз обедал:

«Ред-Хук — беспорядочное скопище разношерстной нищеты близ старинной береговой линии напротив Губернаторского острова, с грязными шоссе, взбирающимися от пристаней к возвышенности, где захудалые участки Клинтон-стрит и Корт-стрит уводят к Боро-Холлу… Население — безнадежная путаница и загадка: сирийские, испанские, итальянские и негритянские элементы сталкиваются друг с другом и с фрагментами скандинавских и американских зон, лежащих неподалеку. Это вавилонское столпотворение шума и грязи, отвечающее чуждыми криками на плеск маслянистых волн у прокопченных пристаней и чудовищные органные литании портовых гудков…»

Толстый старый ученый Роберт Сайдем, одиноко живущий в полуразрушенном доме, становится центром культа зловещих узкоглазых выходцев с Востока. Мэлоун распознает в этих угрожающих азиатах курдских езидов, или дьяволопоклонников, нелегально проникнувших в страну.

(Настоящие курды, потомки древних мидян, — крупные, здоровые европеоиды, в то время как езиды — миролюбивая, благонравная секта, вопреки своей специфической теологии. Но Лавкрафт никогда не видел курдов, и в 1925 году любой писатель все еще мог извлекать выгоду из зловещей идеи «дьяволопоклонства».)

Сайдем женится на девушке из хорошей семьи и отправляется в свадебное путешествие на корабле компании «Кьюнард». Его и его невесту загадочным образом убивают. На корабль с грузового судна высаживается банда «смуглых наглых головорезов», и им необъяснимым образом позволяют забрать труп Сайдема.

Слухи о многочисленной демонической церемонии с человеческим жертвоприношением вынуждают полицию совершить облаву на Ред-Хук. Во время налета «всасывающая сила, не принадлежащая ни земле, ни небесам», увлекает Мэлоуна вниз, в пещеру под домами. Там он обнаруживает вальпургиеву ночь колдовства с резвящимися всевозможными демонами земных мифологий — Сатаной, Лилит, Молохом, сатирами и другими привидениями. И в кульминации кошмара…

В рассказе есть действие и колорит, но его главным недостатком является то, что Лавкрафт так логически и не додумал сюжет. Происшествие следует за происшествием без необходимой связанности.

В поздних рассказах Лавкрафт выстраивал свои фантазии более тщательно. Как раз после сочинения «Кошмара в Ред-Хуке» он писал Кларку Эштону Смиту: «Я всегда полагал, что сверхъестественное произведение более действенно, если в нем отсутствуют банальные предрассудки и догматы распространенных культов». Тем не менее «Кошмар в Ред-Хуке» с его традиционными средневековыми демонами, вызванными заклинаниями их поклонников, содержит массу «банальных предрассудков». Но впредь Лавкрафт не обращался к этим затасканным темам, перейдя к более оригинальным концепциям.

В начале августа, скучая и чувствуя себя словно заключенным в тюрьму, Лавкрафт предпринял длительное путешествие на пароме и трамвае до города Элизабет, штат Нью-Джерси, дабы насладиться его колониальными реликтами. Сидя в Скотт-парке, он написал целиком свой следующий рассказ — «Он». Это короткое сочинение в четыре тысячи слов отнюдь не выделяется среди работ Лавкрафта, ибо страдает одним из тяжелейших случаев синдрома прилагательных.

Но все же его первые абзацы часто цитируются из-за их автобиографичности. В них Лавкрафт изливает свои чувства к Нью-Йорку: «…Мой приезд в Нью-Йорк был ошибкой. Ибо как бы я ни искал потрясающего чуда и вдохновения в переполненных лабиринтах древних улиц, что бесконечно вьются из забытых дворов, площадей и равным образом забытых береговых линий, и в гигантских современных башнях и пиках, мрачно, подобно Вавилону вздымающихся под убывающей луной, я находил лишь чувство ужаса и угнетения, угрожавшее поработить, парализовать и уничтожить меня…

Но успеху и счастью не суждено было случиться. Там, где луна намекала на очарование и древнее волшебство, ослепительный дневной свет являл лишь убожество, чуждость да гибельную слоновую болезнь простиравшегося вверх и в стороны камня; толпы же людей, бурлившие на улицах подобно потоку в горном ущелье, были низкорослыми смуглыми чужестранцами с огрубевшими лицами и узким разрезом глаз, грубыми чужестранцами без снов и родства с окружающими их картинами, и которые ничего не значили для голубоглазого человека из старинного народа, хранящего в своем сердце любовь к чудесным тропинкам в зелени и белым колокольням новоанглийской деревни.

Так что вместо поэм, на которые я надеялся, явились лишь повергающий в дрожь мрак да невыразимое одиночество. И я наконец-то узрел ужасную истину, которую прежде никто не осмеливался выдохнуть — тайну тайн, для которой даже шепот громок, — что этот город камня и стрекота не есть чувственное увековечивание старого Нью-Йорка, как Лондон — старого Лондона, а Париж — старого Парижа, но что он, по сути, совершенно мертв, а его расползающееся тело не до конца забальзамировано и кишит сомнительными живыми тварями, не имеющими ничего общего с ним, как это было при жизни. С этого открытия я потерял спокойный сон, хотя кое-что из утраченной безмятежности и вернулось, когда я постепенно ввел обыкновение держаться подальше от улиц днем и осуществлять вылазки лишь по ночам… С таким облегчающим режимом я даже написал несколько поэм и все еще воздерживался от возвращения домой к родителям, дабы не показаться приползшим назад после постыдного поражения».

Затем начинается и сам рассказ. Во время одной из своих ночных прогулок рассказчик встречается с незнакомцем в широкополой черной шляпе и в черном же плаще — словно «человек-загадка», что был стандартным персонажем в старых немых сериалах.

Загадочный незнакомец, «он» рассказа, приглашает героя к себе домой. Он оказывается пожилым человеком в одеяниях восемнадцатого века и рассказывает о предке, который купил магические тайны у индейцев, расплатившись с ними отравленным ромом. Его речь становится все более и более архаичной: он произносит «sartain» и «аrning». Он показывает рассказчику из окна видение — сначала пейзаж времен аборигенов, затем в колониальное время, а затем и в будущем: «Я зрел этот демонический вид всего лишь три секунды, и за эти секунды я увидел то, что будет вечно мучить меня в моих снах. Я увидел небеса, кишащие чуждыми летающими тварями, а под ними адский черный город из гигантских каменных террас с нечестивыми пирамидами, зло взметнувшимися к луне, и дьявольские огни, горящие в бесчисленных окнах. И я увидел омерзительно толпящихся на воздушных галереях желтых, косоглазых жителей этого города, одетых в жуткое оранжевое и красное и безумно пляшущих под бой лихорадочных литавр, стук непристойных кротал и сумасшедшие стоны приглушенных рожков, чьи непрерывные погребальные песни усиливались и затихали подобно волнам богохульного асфальтового океана».

Рассказчик в ужасе кричит от этого зрелища футуристического рок-фестиваля. Его вопли привлекают призраков индейцев, которых отравил предок загадочного незнакомца, — они приходят отомстить. «Предок» и есть сам незнакомец, продлевавший себе жизнь магическими средствами…

В сентябре Лавкрафт написал «В склепе». Объемом чуть меньше трех тысяч слов, рассказ построен строго логически. Это прогресс по сравнению с довольно бесформенными и бессистемными сюжетами его ранних рассказов. По словам Лавкрафта, он почерпнул идею у «интересного приятеля из Массачусетса», имея ввиду издателя-любителя Чарльза В. Смита.

Этот простой, но хорошо скомпонованный коротенький рассказ о привидениях повествует о грубом, черством гробовщике из новоанглийской деревни по имени Джордж Бёрч. Обнаружив, что он должен уместить длинный труп в коротком гробу, и не желая облекать себя на расходы и хлопоты по изготовлению другого гроба, Бёрч отрезает у трупа ступни. В рассказе идет речь о мести этого трупа.

В августе у Лавкрафта появилась идея для еще одного рассказа, который он предварительно озаглавил «Зов Ктулху». Он сделал набросок, но на время отложил его. Сам рассказ он написал лишь в следующем году, когда уже вернулся в Провиденс.

Райт купил «Кошмар в Ред-Хуке» и «Он» для «Виэрд Тэйлз», но, опасаясь еще одного шума, как с «Любимыми мертвецами», счел «В склепе» слишком ужасным. Через шесть лет, однако, он купил этот рассказ за пятьдесят пять долларов и опубликовал без всяких последствий в апрельском номере за 1932 год.

В последующие месяцы Лавкрафт упоминал другие рассказы, которые надеялся написать, но так и не сделал этого: «…Я намереваюсь поместить несколько своих задуманных фантазий в восточную обстановку — возможно, в Багдад».

«Я также влюбился в один из древних керамических светильников, чья дешевизна обязана их неограниченному количеству, недавно откопанному, — греческая штучка примерно 500 г. до н. э. Сейчас он стоит предо мной, прелестный в своем очаровании, и уже предложил моему воображению по крайней мере один сюжет для сверхъестественного рассказа. Сюжет, в котором он будет фигурировать как пережиток Атлантиды, а не Греции».

«Затерянные миры всегда были моей излюбленной темой, и я обращусь к ним еще не раз, прежде чем отложу свое художественное перо навсегда… Я намерен заняться кое-какими межпланетными сочинениями, но при этом не нарушу никаких известных фактов или законов астрономической науки, как они известны на сегодня».

«Я хотел бы написать историю о прокладывании подземки под Вестминстер-стрит — или подземки Провиденс-Потакет — и случайном обнаружении разрушенных коринфских колонн, свидетельствующих о форуме некоего неизвестного римского города в верховье залива Нарраганет. Трирема под командованием Гнея Помпония Фалко в ходе войны против средиземноморских пиратов во времена Цицерона уносится штормом через Геркулесовы столбы в безбрежную Атлантику. Наконец корабль достигает спокойного залива, населенного краснокожими варварами, и после заключения договора на склоне великолепного холма строится город, который получает имя МУСОСИК — так колонисты понимают название Мушассак, которое слышат от варваров».

Когда же дело дошло до написания, Лавкрафт изменил направление. В ноябре В. Пол Кук попросил его написать «статью… об элементе ужаса и сверхъестественности в литературе, но я [Лавкрафт] помешкаю с ее подготовкой. Тем временем я надеюсь остаться в стороне и на свой риск сочинить достаточно для создания какого-нибудь произведения».

Кук был тихим, скромным маленьким человеком, преданным любительской печати даже больше Лавкрафта. Он был президентом как НАЛП, так и ОАЛП, а также редактором в последней. В своих домах в Нью-Хэмпшире и Массачусетсе он издавал прославленные любительские журналы, сначала «Монаднок Мэгэзин», а затем «Вэйгрант».

В 1925 году Кук сворачивал издание «Вэйгранта» и хотел, чтобы Лавкрафт написал эссе для первого выпуска нового журнала с далеко идущими планами «Риклуз» («Затворник»). Лавкрафт озаглавил свое сочинение «Сверхъестественный ужас в литературе» и начал исследования. Как он обнаружил, в этом жанре существовало множество важных рассказов, о которых он слышал, но никогда не читал. Он приступил к заполнению этих пробелов в своих знаниях. Несмотря на свое храброе обещание заняться собственным художественным произведением, он позволил статье Кука поглотить его время и внимание.

Статья оказалась большей работой, нежели он предполагал вначале. В течение января он писал письма, оправдывая задачу как «превосходную умственную тренировку» и «замечательный предлог для отказа от приглашений». Он предрекал, что закончит работу через «две или три недели», но был все еще занят ей, когда уехал из Нью-Йорка в апреле. В июле он завершил печатание окончательного черновика, хотя «работа едва не убила меня».

«Сверхъестественный ужас» занял практически все писательское время Лавкрафта на восемь месяцев. И для чего? Чтобы Кук смог напечатать эту статью бесплатно в любительском журнале для нескольких сотен других любителей.

Весьма далекая от «умственной тренировки», она была образцом легкомысленного потворства Лавкрафта своим слабостям.

В 1927 году Кук действительно издал «Риклуз». В единственном выпуске фантастической литературе уделялось столько внимания, что его можно назвать первым фан-журналом научной фантастики. Кук намеревался издать еще один, но второй выпуск так и не был напечатан, поскольку у него умерла жена и он покинул Новую Англию.

Профессиональному писателю трата двух третей года на неоплачиваемое хобби покажется полнейшим безумием. Но Лавкрафт в действительности никогда и не стал профессионалом. Он принадлежал к среде и традиции, в которых термин «любитель» был похвалой. Он означал не «начинающий», «новичок» или «неумеха», но «джентльмен, который делает что-то из любви, а не для пошлых денег». Кук, отношение которого было почти таким же, восхищенно отзывался о Лавкрафте: «И Лавкрафт был любителем. Он не написал ни строчки на издателя или публику. Он отказывался переделывать рассказ, который, будучи измененным в соответствии с требованиями редактора, был бы принят и оплачен. Если его работа, сделанная в соответствии с его собственными предпочтениями, продавалась, это было хорошо и полезно. Ежели нет — он находил удовлетворение в отказе подчинить свое искусство мамоне. Если бы он считал приемлемым сохранять свои рассказы короткими, он мог бы продать все, что удосужился написать. Но его искусство росло, или же расширялись идеи его творчества, и ему нужно было все больше и больше полотен, пока не стало практически невозможно найти рынок для его поздних работ».

Лавкрафтовский идеал любительства принадлежал увядающей традиции заморских земель. С другой стороны, в мире объединенных в организации людей с податливыми личностями можно много чего сказать за неисправимого индивидуалиста, упрямо держащегося максимы Макиавелли: «Следуй своему курсу, и пусть люди говорят». Немного Дон-Кихота таится во многих из нас.

Тем не менее, если уж кто-то настаивает на исполнении роли Рыцаря Печального Образа в реальной жизни, он не должен жаловаться, когда мельница отбрасывает его вверх тормашками. Донкихотство — дорогая игра, и тот, кто в нее играет, должен ожидать расплаты.

Объемом около тридцати тысяч слов, статья «Сверхъестественный ужас в литературе» была самым длинным произведением, написанным Лавкрафтом. Она начинается громким утверждением, содержащим, впрочем, некоторую долю психологической истины: «Старейшее и сильнейшее чувство человечества есть страх, и старейший и сильнейший род страха есть страх перед неизвестным». Несомненно, это было истинным для Лавкрафта, чей страх перед неизвестным вынудил его упустить множество возможностей. Он заставлял его пугливо избегать новых мест, новых знакомств и новых видов работы.

Лавкрафт отслеживает ужас в литературе от античных писателей вроде Плиния Младшего и Апулея до готических романов, а от них до своих современников Мейчена, Блэквуда, Дансейни и М. Р. Джеймса. Статья охватывает огромную область, и это добротная, искусная работа, которая в других руках могла бы стать и магистерской диссертацией.

Согласно покойному Томасу О. Мэбботту, Лавкрафт в «Сверхъестественном ужасе» разрешил одну проблему истолкования По. В «Падении дома Ашеров», утверждает Лавкрафт, Родерик Ашер, его сестра Маделина и сам дом — все имеют одну общую душу.

В одном из своих последних произведений, «В горах Безумия», Лавкрафт разрешил еще один вопрос По. То была подлинность «горы Йаанек» в поэме «Улялюм». Читатели долго были озадачены тем, что По расположил эту гору «Там, где полюсом правит Борей». Под «бореальным полюсом», объяснил Лавкрафт, По подразумевал южный магнитный полюс, к которому и дует Борей. Отсюда гора Йаанек была вулканом Эребус в Антарктике.

Однако «Сверхъестественный ужас в литературе» — собрание данных того типа, что мог бы выполнить любой профессор английской литературы. Жаль, что Лавкрафт не потратил это время на свой ненаписанный рассказ о светильнике из Атлантиды. Многие ученые смогли бы написать «Сверхъестественный ужас», но лишь Лавкрафт мог написать лавкрафтовский рассказ.

Первостепенным фактором в последний год пребывания Лавкрафта в Нью-Йорке было его ухудшающееся психическое состояние. Его страсти и предрассудки, которые он привез из Провиденса, вместо угасания, как это происходит с большинством людей при погружении в более широкий мир, выросли до степени маниакальности. Провиденс не отдалился в добрые воспоминания юности, но стал навязчивой идеей. Лавкрафт тосковал по дому, как самый незрелый ученик школы — интерната в свою первую ночь вдали от дома. Кук сообщал: «Я видел Лавкрафта только раз в период его проживания в Нью-Йорке. Тогда у меня был всего час времени в городе, и нам удалось лишь немного поболтать. По его письмам я почувствовал, что его психика расстроена, и когда я встретился с ним, его несчастье было мучительно очевидно».

Лавкрафта стали изводить пустяки. В своих письмах Лилиан Кларк он растягивал на страницы рассказы о своих битвах с масляными обогревателями, осветительными приборами, будильниками, мышеловками и пиджачными Пуговицами.

Он уговаривал своих тетушек, чтобы они не дали истечь его подписке на «Провиденс Ивнинг Бюлитин»: «Чем больше я вижу другие газеты, тем больше люблю „Бюлитин“». Уже готовый откликнуться на объявление о найме прислуги, он писал: «Вот надеюсь на быстрое богатство, которое потрачу на покупку номера 454 [по Энджелл-стрит] и конюшню, расчистку двора и восстановление каменной стены…»

Его тетушки предложили, что если уж он так хочет увидеть Провиденс, то почему бы ему не приехать погостить? Он ответил: «Что до поездки — как я уже сказал ЭЭФГ [Энни Эмелин Филлипс Гэмвелл], я не вынес бы увидеть Провиденс снова до тех пор, пока не смогу остаться там навсегда…

А беглый взгляд был бы подобен взгляду моряка дальнего плавания, принесенного бурей к своему родному порту, а затем вновь унесенного в безграничную темень чуждого моря».

Его снобизм обострился. Он восторгался женой Таллина, с которой познакомился, когда та была проездом в Нью-Йорке в августе, не только за ее личное обаяние, но также и за то, что она «происходила из древнейших норманнских дворян, осевших в Ирландии». Точно так же он относился и к Уилфреду Б. Талману, ибо Талман был «высоким, худощавым, светлым и аристократически аккуратным». Он высоко ценил Кляйнера, потому что, за исключением своей работы, «он безусловно джентльмен-любитель», не извлекающий прибыли из своих стихотворений или увлечения орнаментными шрифтами.

Он был удивлен, когда у одного знакомого по фамилии Хэнкок обнаружилась привычка одалживать вещи и не возвращать их — и это несмотря на то, что «он происходит из одной из самых аристократических семей Англии!». Но когда в сентябре объявили забастовку шахтеры, он писал: «… Весьма прискорбно, что общество позволило себе стать столь взаимосвязанным, что должно зависеть от капризов шайки грязных крестьян».

Он находил убежище в своих георгианских мечтаниях и позах и в философии безразличия и тщетности: «Что до меня-то я решительно оставил современную эпоху. В космосе бесцельного хаоса и на планете тщеты и упадка лишь воображение имеет хоть какое-то значение. Время и пространство — полнейшие случайности, и, когда поживешь в упадочной и лишенной иллюзий эпохе, которая не может сказать ничего важного, обзаводишься здравым смыслом и перестаешь тратить время на современное мычанье, возвращаешься к периоду, выражения которого заключают в себе нечто такое, на что отзывается твоя психология… По времени я возвращаюсь к георгианской эпохе, а в качестве места охотнее всего выбираю английскую или новоанглийскую сельскую местность — луга, леса, фермы и деревни, — если только не странствую по просторам вселенной в поисках исключительных ужасов».

Он чувствовал, что теряет силы: «Я хочу написать множество вещей, но иногда у меня появляется чувство стареющего рабочего, что моя рука, возможно, утратила ту и без того небольшую сноровку, которой всегда обладала. Когда мой хлам готов, он всегда разочаровывает меня: он никогда не выражает всю полноту картины, что у меня в голове, — но поскольку топорная фиксация образа все же лучше, чем ничего, я надрываюсь и делаю эту ничтожность как только можно лучше».

Его чувство к Нью-Йорку обратилось в черную ненависть. Он писал о «нечистокровной современности» этой «чуждой пустыни» и необходимости выбираться из «кошмарных трущоб этой вавилонской столицы», наполненной «толпами злобных иностранцев».

Его этнические фобии достигли геноцидального неистовства. Новое водохранилище за городом для обеспечения системы водоснабжения Нью-Йорка вызвало у него вспышку против города как «безжалостного в истреблении целых деревень настоящих людей ради поддержания жизни зловонных полукровок-паразитов этой хаотичной столичной неразберихи!». Иммиграция, радикально сокращенная в 1924 году, была ограничена недостаточно: «Я, естественно, надеюсь, что разношерстную иммиграцию вскоре надолго сократят — боже, уже и так было нанесено достаточно вреда приемом бесконечных орд невежественных, суеверных и биологически низких отбросов Южной Европы и Западной Азии».

Трудно терпеть того, кто поносит других как «биологически низкие отбросы», в то время как большинство этих отбросов по крайней мере смотрят в лицо действительности, исполняют свой долг и содержат себя и свои семьи — сам же Лавкрафт ничего этого не делал. Из его этнических объектов для издевок неграм доставалось больше всего: «Конечно же, нельзя позволять неграм пользоваться пляжами на южных курортах — можете ли вы представить себе чувствительных людей, купающихся рядом со стаей сальных шимпанзе? Единственное, что делает жизнь выносимой там, где есть черные, — закон Джима Кроу, и я хотел бы, чтобы его применяли в Нью-Йорке как к черномазым, так и к более многочисленным азиатским типам жирных крысомордых евреев. Либо уберите их с глаз долой, либо перебейте их — всё, что угодно, лишь бы белый человек мог гулять по улицам без дрожи и тошноты!»

Даже самый достойный похвалы негр стал мишенью для насмешек Лавкрафта. Когда Лилиан Кларк похвалила свою служанку Делайлу, он ответил, что «она, несомненно, ценный негр и должна принести добрые девятьсот или тысячу долларов на любом приличном рынке к северу от Саванны… Жаль, что я не могу подарить вам на Рождество документ, разрешающий продажу такого превосходного предмета собственности, ведь эти надоедливые аболиционисты уничтожили всю торговлю…». Упоминание о негритянке-адвокате вызвало у него сарказм: «Что до черной адвокатессы Л. Мэриан По — что ж, пока она не будет связываться с белими, я щитаю што врида ни будет… Тогда я предлагаю, чтобы и Делайла занялась профессиональной деятельностью — возможно, медициной, или теологией, или государственным управлением».

Для миллионов белых американцев поколения Лавкрафта один лишь вид негра, играющего роль, традиционно принадлежавшую белым из высшего общества — осуществление власти над белыми, практика богословия, права, медицины, увлечение благородными видами спорта или другими забавами, даже проявление непривычной сообразительности и трудолюбия, — вызывал глубокий психологический дискомфорт и пробуждал возмущение и гнев.

Проводя такие словесные различия, как «настоящие люди» против «зловонных полукровок-паразитов» или «люди, поляки и черномазые», Лавкрафт делал в точности то же самое, что и первобытный человек, называя своих сородичей «настоящими людьми». Вывод из этого — кто-то не из племени уже не является настоящим человеком, и, следовательно, по всем правилам его можно безнаказанно ограбить, убить или съесть.

Для нас, живущих в семидесятых годах двадцатого века, кажется странным, что эмоционально сдержанный, добрый и чрезмерно щедрый с друзьями и знакомыми, интересующийся стариной и экзотикой и гордящийся своим объективным и беспристрастным мировоззрением человек смог обнаружить такую ядовитую ненависть к людям, никогда не причинявшим ему вреда, — просто потому, что ему не нравились их внешний вид, произношение и другие поверхностные качества. Более того, в большинстве научных вопросов Лавкрафт был расчетливым, скептическим материалистом, быстро расправляющимся с Чарльзом Фортом, Атлантидой, гелиоцентрической теорией Эллиота Смита и со всем оккультизмом. И все же он, словно наивный ребенок, поверил в псевдонаучный арийский культ и использовал его для обоснования своей этнической ненависти.

Август Дерлет пытался снять с Лавкрафта обвинения в расовых предрассудках. В действительности он не был расистом и антисемитом, заявлял Дерлет, он лишь иногда насмехался над иностранцами, потому что они изменили его любимый Провиденс. Но это была просто попытка Дерлета обелить своего идола.

Однако неудивительно, что Лавкрафт принял эту точку зрения, поскольку перед Первой мировой войной она была широко распространена среди «старых американцев». Это было то, во что их дети были воспитаны верить наряду с протестантством, национализмом, капитализмом и круглой Землей. Этот шовинизм «старых американцев» был если и не глобальным, то, по крайней мере, почтенным. Никто и не помышлял о том, чтобы скрывать его как постыдный. Биограф Генри Адамса объясняет: «Антисемитизм возник в националистической и клерикальной клоаке Германии Бисмарка, объединившись с подобным воззрением России и Восточной Европы, нахлынул во Францию и, наконец, в Соединенные Штаты, когда волны обездоленных беженцев от насилия толпы предстали со своими диковинными бородами, пейсами и изношенными кафтанами. Когда же пришельцы преуспели в золотых джунглях, их успех показался привередливым пуританским моралистам вроде Генри Джеймса пошлой пародией на капиталистическое общество. Часто это было бесспорным, ибо им недоставало изящной драпировки в виде достойных уважения семейных связей, осмотрительно общей религии, старых школьных знакомств и скромных манер.

Скрытое неприятие иностранцев и расизм того времени против южно-европейских иммигрантов и выходцев с Востока выплеснулись на евреев как на главный образ врага англосаксонского превосходства… когда в 1894 году лидеры „браминов“ благоразумно обратились к новой Бостонской лиге ограничения иммиграции, чьей миссией было спасение нации от смешения с полукровками».

Что касается «скромных манер», то люди, переходящие из одной культурной среды в другую, вроде переезда в чужую страну, часто производят впечатление неучтивых, так как они пока не знают, какое поведение ожидается от них в новом окружении. Им может потребоваться два или три поколения для усвоения всех тонкостей жестов и языка, чтобы наконец произвести о себе хорошее впечатление.

Воинствующий англосаксонский национал-шовинизм медленно угасал в течение двадцатых-сороковых годов двадцатого века. Он был все еще распространен в двадцатых и даже до сих пор не исчез полностью. Между двумя мировыми войнами писатели и интеллигенция, не без помощи выходок Гитлера, возглавили отход от «староамериканского» шовинизма. То, что Лавкрафт оставался верным этим взглядам с такой рьяностью, в то время как другие американские интеллектуалы отказывались от них, требует объяснения.

Посмертный психоанализ в лучшем случае гипотетичен. Тем не менее существует подтверждение тем бессознательным стимулам, что наделили Лавкрафта этой агрессивной племенной позой. Ребенком его отвергали сверстники, взрослым же он претерпевал множество неудач. А его пребывание в Нью-Йорке было просто прорвавшейся плотиной неудач. Он пытался, женившись вне своей «староамериканской» среды и переехав в крупный город, стать городским космополитом, но ему это не удалось. Он пытался приспособиться к чуждому окружению, но ему это не удалось. Он пытался стать работником по найму, но ему это не удалось. Он не удался и как муж и глава семьи. Очевидно, он пытался осуществить в своей жизни слишком много перемен сразу.

Далее, ксенофобия — страх и ненависть к иностранцам — является распространенной защитной реакцией на собственные неудачи и недостатки. Ксенофоб утешает себя мыслью, что, по крайней мере, он лучше тех ублюдков.

Более того, как и большинство интеллектуальных интровертов, Лавкрафт был чужаком в своем собственном мире. Он сам заявил: «Я всегда — изгой». Он критиковал собственную неловкость в общении с обыкновенными американцами, если среди них находились представители национальных меньшинств или иностранцы. Он защищал свое ранимое «я», отгораживаясь от «чужаков» и говоря: «Я ненавижу любое иностранное влияние». Но на самом деле чужаком-то был он. Он почувствовал бы себя совсем как дома лишь в окружении, целиком состоящем из Г. Ф. Лавкрафтов, — но такого общества не существует.

Он все — таки уточнял свои ксенофобские настроения: «Как я всегда говорил, миссионеры — чертовы зануды, которых нельзя выпускать из дома, — тупые, напыщенные ослы без научной проницательности и исторической перспективы, с проклятием вечной слепоты к тому очевидному факту, что различные земли, расы и условия развиваются естественным путем и требуют различных культурных критериев, традиций и различных этических и социальных кодексов».

Другими словами, иностранцы приемлемы в своих иных странах, и им следует предоставить самостоятельно идти своими экзотическими путями. Идеалом Лавкрафта представляется мир, аккуратно и навечно разделенный на водонепроницаемые отсеки по расам, культурам и народам. Его волновало любое взаимопроникновение, поскольку в его представлении подобные группы были несмешивающимися, как масло и вода. Слияние двух явственно различных групп казалось ему нарушением законов природы, а нарушение закона природы было для него предельным ужасом. Теория «плавильного котла» просто бесила его. Его поза была в чем-то схожа с позой матери героя в «Последнем пуританине» Сантаяны: «Миссис Элден… застывала при соприкосновении с несхожим. Высшая сила и отличие были невыносимы: если она не могла копировать их, она их отрицала. И малейшая грубость или простота ниже ее собственной оскорбляли ее тоже… За границей не могло быть ничего, кроме внешней тьмы — чуждого, языческого, непонятного мира, от которого нужно держаться как можно дальше… И она полагала, что если порой этот ужасный внешний мир причиняет беспокойство, то необходимо объявить ему войну, дабы преподать ему урок, но безоговорочно лучше игнорировать его совсем».

Несмотря на весь тот опасный вздор, что Лавкрафт писал и говорил о национальных меньшинствах, мы ни в коем случае не должны забывать контраст между этими теоретическими громами и молниями и его отношением к реальным личностям. Фрэнк Лонг, полагающий, что я слишком уж подчеркиваю национализм Лавкрафта, пишет мне: «Возможно, вам трудно будет в это поверить, но за весь Нью-йоркский период, на всех встречах и во всех разговорах, что у меня с ним были, он ни разу не проявил действительной враждебности к „представителям ненордических рас“ — используя термин, который он больше всего любил, — в моем присутствии, либо в метро, либо где-то еще… Если бы один из них попал в беду, он первым бы бросился к нему или к ней на помощь. Эмоционально он был само воплощение доброты. Все это было лишь риторическим — вроде словесной гигантской бойни, которую в шестидесятые развязывали писатели-хиппи андерграундной прессы. Это была его болезнь, если хотите — вербальная составляющая, — но это не характеризовало его на глубинном, основополагающем уровне… Во всех разговорах, что у меня были с Говардом, он ни разу не употребил термины вроде „Kike“, „dago“, „spic“ — даже „nigger“. Он почти всегда говорил „negro“. по-видимому, это было только в письмах миссис Кларк, когда то, что он говорил, было чудовищным, скверным, как и некоторые его замечания другим корреспондентам».

Уилфред Талман тоже настаивает, что у него нет «никаких воспоминаний о том, что он [Лавкрафт] когда-либо делал, на словах или в письме, антисемитские заявления. И я также не помню, что он когда-нибудь говорил нечто такое, чтобы намеренно задеть слушателя». Возможное объяснение заключается в том, что Лавкрафт, все еще придерживавшийся старых нативистских взглядов, все-таки осознавал, что среди образованных американцев подобные воззрения порицались все более и более как устаревшие и негуманные. Поэтому он и не афишировал их, за исключением своих тетушек и очень немногих близких друзей.

В результате всех тягот, навалившихся на него, Лавкрафт был близок к обширному психотическому расстройству. В январе 1926 года он писал свой тетушке Лилиан: «Большинство современных евреев безнадежно, если говорить об Америке. Они — продукт чуждой крови, наследуют чуждые идеалы, побуждения и эмоции, которые навсегда исключают возможность массовой ассимиляции… Действительность заключается в том, что азиатская раса, ослабленная и протащенная через нечистоты несчетных столетий, не может соприкасаться с гордой, деятельной и воинственной нордической расой как эмоционально равная. Может, они и хотят этого, но не могут: их духовные чувства и взгляды прямо противоположны. Ни одна раса не может оставаться беззаботной, когда ей противостоит другая… Восток против Запада — они могут проговорить целую вечность, так и не узнав, чем же в действительности является их оппонент. С нашей стороны существует бросающее в дрожь физическое отвращение к большинству представителей семитов, и когда мы пытаемся относиться к ним терпимо, мы либо просто слепы, либо лицемерим. Два столь противоречивых элемента никогда не смогут построить одно общество: чувства подлинной взаимосвязи не может быть там, где затрагивается столь непомерное несоответствие наследственных воспоминаний, — так что, где бы Вечный Жид ни странствовал, ему придется довольствоваться своим собственным обществом, пока он не исчезнет или не будет уничтожен в результате внезапной вспышки физической ненависти с нашей стороны. Я чувствовал себя вполне способным перебить десяток-другой, когда ездил в переполненном вагоне Нью-йоркской подземки… Граница проведена явственно, и в Нью-Йорке она может даже перейти в новую сегрегацию, ибо здесь проблема принимает самую отвратительную форму, пока омерзительные азиатские полчища таскают свои грязные туши по улицам, где некогда ходили белые люди, выставляют свой гнусный внешний вид, извращенные лица и чахлые формы — пока мы не будем вынуждены либо перебить их, либо эмигрировать сами, либо пока не окажемся, заходясь истерическим смехом, в сумасшедшем доме. Поистине, можно сказать, что настоящая проблема существует лишь в Нью-Йорке, ибо только здесь вытеснение обычных людей так дьявольски заметно. Для гордого, светлокожего представителя нордической расы не достойно прозябать единственно среди низкорослых косоглазых трещоток с грубыми методами и чуждыми эмоциями, которых он ненавидит и презирает каждой клеткой своего организма, как млекопитающие ненавидят и презирают пресмыкающихся, инстинктом древним, как сама история, — и так закат Нью-Йорка как американского города будет неизбежен. Между тем все, что нужно делать, — это избегать личного общения с вторгающимся материалом — тьфу! От них становится не по себе, как будто жмет обувь или как будто колется шерстяное нижнее белье. Опыт научил остатки американского народа — о чем он даже и не думал, когда первые идеалисты открыли путь отбросам, — что не существует такой вещи, как ассимиляция расы, чья взаимосвязь с нашей историей так слаба, чьи основные эмоции столь противоположны нашим и чей физический внешний облик столь отвратителен нормальным членам нашего вида. Такова смертельная болезнь Нью-Йорка. Проблема нашей Новой Англии, хотя и не столь отвратительная на поверхности, тем не менее достигла удручающих размеров, ибо в то время как Нью-Йорк затоплен азиатами, наши улицы наводнены едва ли менее нежеланными латинянами — низкосортными южными итальянцами и португальцами и крикливой напастью франко-канадцев. Эти элементы сформируют обособленную римско-католическую культуру, враждебную нашей, объединившись с ирландцами — которые, пребывая в крайне неассимилировавшемся состоянии, являются сущей чумой Бостона.

Многие из этих рас могли бы ассимилироваться — например, нордические ирландцы из Восточной Ирландии и те из франко-канадцев, кто имеет нормандское происхождение, — но процесс будет очень медленным. Между тем разделение и обоюдная враждебность должны сохраняться, хотя у нас много меньше того бросающего в дрожь и бесящего физического отвращения, что превращает Нью-Йорк в ад для чувствительного представителя нордической расы… За пределами Нью-Йорка и района Новой Англии встречаются другие расовые и культурные проблемы. Мерзкая польская деревенщина в Нью-Джерси и Пенсильвании совершенно не подвержена ассимиляции, за исключением тончайшего сочащегося ручейка, в то время как мексиканцы — наполовину или три четверти индейцы — составляют несговорчивую малость на юго-западе… Вообще, Америка создала из своего населения полную неразбериху и заплатит за это слезами посреди преждевременной гнилости, если только вскорости не будет что-то предпринято… Не допуская стай средиземноморского и азиатского сброда, что нынче сочатся и ползают по всему ландшафту, мы могли бы почти полностью избавиться от того самого чувства нестерпимого отвращения, которое теперь вызывает у нас иностранное имя… В нациях, так же как и в обществе, сходство является основополагающим принципом. Что до меня, то мне дурно от представителей богемы, ходячего хлама, помешанных и плебеев — всяких К. М. Эдди, подхалимов, помесей и т. д. Какое-то время они забавляют, но потом начинают страшно действовать на нервы. Люди действуют на нервы, когда они обладают отличающимися воспоминаниями, живут по отличающимся нормам и лелеют отличающиеся цели и идеалы. Единственным обществом для обычного консервативного американца является то, что состоит из обычных консервативных американцев — хорошего происхождения и, несомненно, воспитанных в старых традициях. Именно поэтому Белнап [Лонг] почти единственный из „банды“, кто не раздражает меня даже временами. Он обычный — он связывает с врожденными воспоминаниями и жизнью в Провиденсе до такой степени, что представляется настоящей личностью, а не плоской тенью из сна, как большинство из богемы. Но в своей недавней кампании по освобождению я добился успеха, и с этого времени рядом со мной не будет никого, за исключением тех, кто обещал твердо следовать консервативной англосаксонской традиции. И это правильно, ибо в хаотической разнородности мне не было б покоя. Любое мое усилие было бы парализовано, поскольку ни одно из них не казалось бы достойным приложения сил, если бы не могло обеспечить мне место среди людей моего же склада ума, свободного от банальных или чуждых общественных контактов и влияний. И даже если нельзя найти нишу в близком по духу обществе, то, по крайней мере, можно быть одиноким, и этого мне вполне достаточно. Быть свободным от раздражающих и враждебных общественных материалов — вот главное, ибо в противном случае, при столкновении лицом к лицу с жизнью в изгнании в ненавистном хаосе, единственным выходом будет пуля в голову».

Можно прокомментировать несколько моментов из этих взбешенных разглагольствований. Лавкрафт, например, говорит о «нас», или «белых людях», или «обычных консервативных американцах», кто, как он полагает, испытывает «бросающее в дрожь физическое отвращение» к «омерзительным азиатским полчищам», «мерзкой польской деревенщине» и другим чужакам, а также «нестерпимое отвращение» при звуке иностранных имен. Он полагал, что говорит за всех оставшихся «старых американцев». В действительности же в то время лишь убывающее меньшинство испытывало подобные чувства, остальные смешались с иммигрантами и национальными меньшинствами без каких-либо особых чувств за или против них. Так что Лавкрафт на самом деле говорил лишь за себя одного.

Его догмы о непримиримой вражде между Востоком и Западом, непреодолимой пропасти, разделяющей Европу и Азию, неспособности к ассимиляции неевропейцев и так далее — чепуха. Подобных ассимиляций было множество. Например, сирийцы во времена падения Западной Римской империи составляли в Западной Европе основной торговый класс, но спустя несколько веков совершенно исчезли вследствие ассимиляции.

Наконец, настойчивое утверждение Лавкрафта о том, что «неарийцы» не имеют ничего общего с арийцами, что у них совершенно отличные мысли и идеалы и что они никогда не смогут стать близкими им по духу — вздор человека, который путешествовал очень мало и знал лишь немногих «неарийцев». Тот, кто познакомился с людьми множества отличающихся культур и рас, понимает, что после преодоления барьеров языка и этикета сходство становится больше вопросом общих интересов, нежели наследственной памяти.

Лавкрафт подходил к той точке, когда не только национальные меньшинства, но практически каждый действовал ему на нервы. Он сделал исключение для Лонга, очевидно, потому, что Лонг, как и он сам, был «старым американцем», в некоторой степени не от мира сего и имел схожие убеждения о кодексе джентльмена — хотя Лонг никогда не разделял национальных фобий Лавкрафта и вскоре пришел к более реалистичным воззрениям.

Встревоженная вспышкой Лавкрафта, Лилиан Кларк сделала ему выговор. Но он успокоил ее относительно своего поведения с друзьями: «Кстати, не воображайте, что моя нервная реакция на чуждых Нью-йоркских представителей принимает форму разговоров, способных оскорбить какую-либо личность. Кое-кому известно, где и когда обсуждать вопросы с социальным или национальным оттенком, и наша группа не замечена в проступках или ничтожных повторениях убеждений. Я не думаю, что у меня не получается ценить талантливые и добродетельные качества всего собрания, ибо к каждому его участнику я питаю искреннее уважение».

Зимой 1925–1926 годов Лавкрафт начал открыто намекать, что хотел бы, чтобы его попросили вернуться в Провиденс: «Что же касается постоянного местожительства — черт меня возьми! Но СГ была бы только рада помочь мне обосноваться там, где мой разум был бы уравновешен и эффективен. То, что я имел в виду под „опасностью вынужденного возвращения в Нью-Йорк“, было делом индустриальной перспективы, как продемонстрировала возможность переезда в Патерсон, ибо при моем скудном финансовом положении практически любое прибыльное вакантное место явилось бы тем, от чего я с какой угодно степенью здравого смысла или пристойности не смог бы отказаться. И если бы я остался в Нью-Йорке, я, возможно, смог бы вынести это с философским смирением, но если бы вернулся домой, то, вероятно, не смог бы даже и обдумывать перспективу повторного уезда. Оказавшись в Новой Англии, я должен смочь зацепиться там…»

На всем протяжении своего пребывания в Нью-Йорке Лавкрафт называл домом Провиденс. Мортон убеждал его, что работа в музее скоро будет вакантна. «Но, — говорил Лавкрафт, — если бы я однажды вновь увидел Новую Англию с ее холмистыми улицами, спускающимися прямо к морю, аллеями древних вязов, теснящимися мансардными крышами и белыми колокольнями, вздымающимися над вековыми церковными погостами, я уже не смог бы заставить себя покинуть ее границы».

Если же задаться вопросом, почему он просто не вернулся в Провиденс, то возможный ответ кроется в строках рассказа «Он», где рассказчик «воздерживался от возвращения домой к родителям, дабы не показаться приползшим назад после постыдного поражения». Возвращение в Провиденс было бы именно таким поражением, а за два года Лавкрафт претерпел достаточно поражений для целой жизни.

В это время, согласно Сэму Лавмэну, Лавкрафт носил с собой пузырек с ядом. Когда он говорил о самоубийстве, то, возможно, и не блефовал. Мать Фрэнка Лонга написала тетушкам, предупреждая их, что может случиться все, что угодно, если не принять меры в отношении психического состояния Лавкрафта.

В марте Лилиан Кларк написала Лавкрафту, убеждая его погостить в Провиденсе, где можно было бы разместиться в небольшой квартире на Уотермэн-стрит. Лавкрафт отозвался со сдержанным воодушевлением: «Хорошо!!! Все ваши послания прибыли и получили радушный прием, но третье было сущей кульминацией, так что все остальное откладывается в сторону!! Ух! Бах!..

А теперь о вашем приглашении. Ура!! Да здравствуют штат Род-Айленд и плантации Провиденса!!! Но я уже вне темы визита. Даже если мое физическое состояние и в расцвете, мои нервы в беспорядке — и я никогда бы не смог сесть на поезд из Провиденса в Нью-Йорк снова… Я не жажду постыдного возращения через меньшее отверстие трубы, но если вы и ЭЭФГ считаете, что для меня вполне достойно сбежать назад к цивилизации и Уотермэн-стрит, то я уверен, что и думать не смогу о чем-то кроме неотъемлемой части Род-айлендской земли. Мне как раз прошлой ночью снился Фостер… Что же до деталей, то я с полным одобрением предоставляю вам и ЭЭФГ планирование всего, если вы не возражаете, и поддерживаю отправку моих вещей вперед меня.

Теперь о переселениях — вопрос о разочаровании не стоит. Я отнюдь не надеюсь жить где-то на седьмом небе от счастья и хочу лишь протянуть свои последние несколько дней в какой-нибудь тихой заводи, где общее окружение не будет слишком уж отвратительным. Не стоит вопроса и об иллюзии или разочаровании от Провиденса — я знаю, что это такое, и мысленно жил всегда только там. Когда я отрываю глаза от работы, то вижу за окнами лишь Энджелл-стрит, а когда думаю о том чтобы выйти купить что-то, перед моим взором предстает Вестминстер-стрит… Во мне нет чувственной — как отстоящей от умственной — убежденности, что в данный момент я не нахожусь в Провиденсе, — в самом деле, с психологической точки зрения я есть и всегда буду там…

Но, как я уже сказал, если вся компания считает, что Бостон или Кембридж более подходящее пристанище, то я не склонен выставлять против их решений мнение ума, чьи непростительные опрометчивость и идиотизм вызвали в 1924 году этот переезд в Нью-Йорк… По существу я отшельник, которому придется очень мало иметь дело с людьми, где бы он ни оказался. Я думаю, что большинство людей лишь нервируют меня, — я, возможно, могу только по случайности и исключительно редко повстречаться с людьми, которые не действовали бы мне на нервы… Моя жизнь проходит не среди людей, но среди видов — мои частные привязанности не личные, а топографические и архитектурные… Я лишь впаду в догматизм, говоря, что должен быть именно в Новой Англии — в той или иной форме. Провиденс является частью меня — и я есть Провиденс…»

Это сочетание кроткого «выкручивания рук» и воплей о помощи принесло результаты. В конце марта Лилиан Кларк написала Лавкрафту, что можно снять половину двухквартирного дома по Барнс-стрит, 10. Если ему понравится, то он и она могут жить там. Он ответил тотчас: «Ого-го! Бах!! Ура!! Ради бога, запрыгивайте в это жилище не медля ни секунды! Не могу поверить в это — слишком хорошо, чтобы было правдой!»

Соня сменила работу, но новая тоже была в Кливленде. Она сразу же приехала в Бруклин и умело взяла на себя всю заботу по сборам мужа и организации перевозки его имущества в Провиденс. Лавкрафт понимал, что много чего взял у Сони, а взамен отдал лишь самую малость. Он чувствовал укоры совести и действительно не отрицал низости своих действий: «Я никогда не встречал более поразительного бескорыстного и участливого отношения, при котором каждая денежная нехватка принимается и прощается, как только оправдывается неизбежностью, и при котором уступки распространяются даже на мои заявления (как обусловленные моими наблюдениями за воздействием меняющихся условий на мои нервы), что единственной важнейшей составляющей моей жизни является определенная степень покоя и свободы для творческого литературного сочинительства… Преданность, которая может безропотно мириться с подобным сочетанием некомпетентности и эстетического эгоизма — вопреки тому, как оно по всем ожиданиям должно в действительности приниматься, — феномен, несомненно, столь редкий и столь близкий к историческому качеству святости, что ни один человек, обладающий хоть малейшим чувством артистической гармонии, не мог не отозваться на нее иначе как с глубочайшим взаимным почтением, уважением, восхищением и любовью — как в действительности она и принималась поначалу, когда проявилась при менее тяжелых обстоятельствах и много меньшем осмыслении хроники неудач, простиравшихся впереди… СГ всецело поддерживает мой замысел окончательного возвращения в Новую Англию и сама намеревается через некоторое время искать свободные места на производстве в районе Бостона…»

Несмотря на это восхваление, есть основания полагать, что чувства Лавкрафта к Соне были двойственными. В последующие годы он редко упоминал ее, как и любую другую женщину, коли на то пошло — как будто он жил в одном из тех английских мужских клубов, в помещении которых не допускается произносить имена дам.

В одном из немногих поздних случаев, когда он все-таки упоминал Соню, он жаловался, что она «управляла» им. В действительности же Соня исполняла роли мужа, жены и матери семьи, в то время как он был фикцией мужа — мужчиной на содержании и трудным ребенком. Эти обстоятельства не могли не уязвлять его болезненное самолюбие. Чем более деятельной, умелой, великодушной и самоотверженной была Соня, тем наверняка больше его раздражал контраст между ними.

К пятнадцатому апреля все было упаковано и отправлено. «Банда» провела для Лавкрафта прощальное собрание, двое из них подарили ему книги. Семнадцатого он отбыл в Провиденс.

Соня собиралась поехать с ним, но из-за назначенной встречи для обсуждения предполагаемой новой работы она пока осталась в Нью-Йорке. Она последовала за Лавкрафтом в Провиденс позже.