На Рождество 1934 года Лавкрафт и его тетушка нарядили елку, впервые со времен его детства. По приемнику Энни Гэмвелл он прослушал рождественское радиообращение британского короля. (Ранее один его друг подарил ему маленький радиоприемник, но он так и не смог его освоить.) Когда король закончил свою речь: «…Я перевернул лицом вниз долларовую купюру, вложенную под ленту, которой был перевязан один из моих подарков… Я не мог вынести вида одного из тех, кто послужил орудием безжалостного отсечения этих колоний от Империи, остову которой они по праву принадлежат!»

Тридцатого декабря Лавкрафт отправился в новогоднюю поездку в Нью-Йорк. Собрание «банды» 2 января 1935 года привлекло пятнадцать членов Клуба Кэлем. Из Вашингтона приехал Барлоу — он учился там в художественном колледже.

В суровую зиму 1934–1935 годов Лавкрафт не выходил из дома, занимаясь «призрачным авторством» и перепиской. Урывками он работал над «Тенью безвременья», жалуясь, что «я просто не могу создать что-либо оригинальное, когда моя программа так переполнена». По его словам, у него было множество сюжетов, но слишком мало времени и сил, чтобы обратить их в рассказы. Он отверг несколько предложений о совместном сочинительстве.

Лавкрафт наконец-то осознал свой недостаток, заключавшийся в «тяжеловесности прилагательных». С текущей работой, сказал он, «…я пока приостановлюсь, а затем удалю непроизвольные вкрапления чрезмерной приукрашенности, которые упорно продолжают вкрадываться, — упоминания „чудовищных и сводящих с ума тайн демонического палеогенового ужаса“ и т. д. и т. п.».

Закончив примерно в конце марта рассказ «Тень безвременья», он заявил, что «настолько неудовлетворен им, что просто не смогу его напечатать». Он отослал свои каракули, написанные карандашом, Дерлету, наставляя его: «Не беспокойтесь о рукописи — ее утрата не причинит особого вреда; в конечном счете я, быть может, выкину ее сам». Он надеялся, как писал об этом, «продолжать мятеж против переработки и обширной переписки достаточно долго, чтобы хоть как-то приняться за еще один рассказ — нечто связанное с Аркхэмом».

Лавкрафт начал посещать бесплатные лекции, в больших количествах устраивавшиеся Университетом Брауна. Осенью и весной 1935 года он присутствовал на поэтических чтениях Арчибальда Маклиша и лекциях по кинематографу, японскому искусству, о храме Святой Софии в Стамбуле, Альбрехте Дюрере, архитектуре итальянского барокко и Бенджамине Франклине.

Две лекции о Франклине получили продолжение. На протяжении всей своей жизни Лавкрафт видел яркие сны, которые позже мог вспомнить во всех подробностях.

Большинство из них снилось ему зимой. По его словам, три четверти снов имели отношение к местам и людям из его детства, «но реально существующие места часто переходят в неизвестные и фантастические области с пейзажами и архитектурными видами, едва ли принадлежащими нашей планете. Порой я вижу исторические сны, происходящие в различных давних периодах. А иногда — но не часто — сон образует готовый художественный сюжет».

В последние годы жизни Лавкрафту снилось, как он с группой людей в средневековых одеждах лазил по крышам какого-то старинного города, преследуя «тварь древнейшего зла»; как он подошел к трамваю и обнаружил, что у всех его пассажиров конусообразные морды, заканчивающиеся одиночным красным щупальцем; как встретился с порочным священником на чердаке, заполненном запрещенными книгами; как к нему пришла группа зловещих молодых черных магов, одетых в смокинги; как он вновь посетил свой бывший дом на Энджелл-стрит, 598, в котором все лежало в гниющей разрухе, а из его прежней комнаты доносился звук волочащихся шагов; как на него напали насекомые, которые пронзали его мозг, вызывая видения о жизни на других мирах; как в 1864 году, будучи хирургом Эбеном Спенсером, он встретился с другим врачом, занимающимся экспериментами в духе прославленного Франкенштейна; как наблюдал с зубчатой стены какого-то замка за битвой между армиями призрачных воинов; и как хранитель некоего музея предложил ему миллион фунтов стерлингов за глиняный барельеф, который он только что изваял. После же лекций о Франклине: «Эти лекции произвели на меня такое впечатление, что в ночь после второй из них мне приснился ярчайший сон, в котором участвовали доктор Франклин и я сам, а время подверглось необычайному искривлению… в результате чего 1785 год незаметно перешел в 1935–й. Франклин и я ехали на лошадях из Филадельфии в Нью-Йорк в мире 1785 года — он только возвращался из Франции. Дорога была узкой, разбитой и обрамлялась изгородями, плотно увитыми виноградными лозами и шиповником. Я был одет в полный зеленый мундир старого образца (скажем, 1760 года) с серебряными пуговицами, украшенный орнаментом красноватый жилет, короткие штаны табачного цвета в обтяжку и черные кожаные сапоги для верховой езды. Судя по моим отражениям, которые я позже мельком видел в окнах, на мне были довольно маленький, мелко завитый припудренный парик с косой в сетке и черная треуголка. Доктор Франклин был одет в костюм из буйволовой кожи с претензией на квакерский стиль, и он был без парика — его волосы (уже очень седые) были стянуты на уровне плеч. На нем была широкополая квакерская шляпа… Голос моего спутника был приятным, не затронутым возрастом и без какого-либо неприятного провинциального акцента. Наш разговор касался некой жуткой истины, о которой я каким-то образом узнал, — а именно, что со временем случилось нечто страшное и непостижимое и где-то впереди лежит чудовищный кошмар механизации и упадка под названием 1935 год. Франклин мне не верил — но до деревушки Нью-Брансуик уже дошли кое-какие слухи, потому что, когда мы проезжали по ее мощеным улочкам, мы встречали перепуганные толпы, а со всех колоколен раздавался звон. Чуть позже, близ Метучена, мы попали в загадочный туман, а в Равее различали призрачные формы 1935 года (новые здания, машины, по-современному одетых людей), ложившиеся на булыжники, мансардные крыши, георгианские фасады и одетых в бриджи обитателей 1785 года… На полпути до Элизабеттауна туман исчез, и мы полностью оказались в мире 1935 года: наши лошади вставали на дыбы, напуганные вереницами автомобилей. Наконец Франклин осознал, что что-то не так, — ибо он увидел прохожих, в изумлении уставившихся на наши костюмы. Как только он начал размышлять над проблемой, он, казалось, без труда осознал, что же произошло, и его научные познания были столь широки, что он смог разобраться в современном использовании электрического разряда, который он так эффектно вырвал с небес в 1752 году. В (современном) Элизабете… я остановился, чтобы купить какую-нибудь одежду 1935 года, и оделся прямо в магазине. Доктор Франклин, однако, отказался сменить свое полуквакерское одеяние и продолжал притягивать к себе изумленные взоры. В Ньюарке мы оставили лошадей в платной конюшне и по Гудзоновскому тоннелю добрались до Нью-Йорка, выйдя на 33–й улице… Здесь на костюм Франклина внимания никто не обращал, и мы гуляли без помех — я указывал философу на различные чудеса и ужасы 1935 года (вроде Эмпайр-стейт-билдинг, толп иностранцев, странного транспорта и т. д.), в то время как он старался согласовать их со своими прежними знаниями. Иногда мы заговаривали о политике, и я откровенно осудил его за то, что он позволил своей пропаганде всего лишь колониальных реформ разрастись до предательской величины одобрения того мятежа против нашего Монарха и Парламента, что эгоистичные, жадные и введенные в заблуждение провинциалы начали в 1775 году и завершили с катастрофическим и самоубийственным успехом два года назад (или, скорее, сто пятьдесят два, поскольку этот призрак мира 1935 года был ужасающе реалистичен). Я был, как мне казалось, кем-то вроде секретаря генерала регулярных войск Его Величества сэра Гая Карлтона — сначала в Квебеке, а затем в Нью-Йорке (до вывода наших войск). Во время этой путаной экскурсии и разговора, без наступления какой бы то ни было драматической развязки или следования какому-либо логическому сюжету, я медленно начал пробуждаться».

Когда Лавкрафт выражал свои личные чувства, нотки уныния звучали громче. Он был уверен, как никогда прежде, что дни его писательства закончились: «…Возможно, я полностью утратил способность к художественному изложению, и мне следует совсем прекратить заниматься рассказами. Хотя я поэкспериментирую еще немного, прежде чем окончательно приду к такому заключению. Нет — это [„Тень безвременья“] единственная вещь со времен „Твари на пороге“, которую я не уничтожил. Из недавнего ничего в действительности так и не ожило — и я, безусловно, не желаю издавать механический и шаблонный вздор того сорта, что пачкает страницы „Виэрд Тэйлз“ и еще более худших родственных ему журналов».

Он составил список своих семейных ценностей: «Комплект из дюжины чайных ложек… два больших стола, четыре кресла, один табурет и одна маленькая этажерка. …Добротный обитый гвоздями сундук восемнадцатого века, маленькая кожаная сумка или чемодан… пара медных подсвечников. …Немного довольно интересных старых газет…» и так далее. Он ругал себя, что не сохранил вещей больше: «В конце концов, материальные предметы, которые я так безрассудно холил и лелеял как наследие минувших лет, всего лишь капля в море по сравнению с тем, что наследуют многие другие. Меня охватывает зависть, когда я слышу о том или ином человеке, живущем в доме, доставшемся ему от предков, или обладающем мебелью, фарфором, серебряной и оловянной посудой, картинами и т. д. и т. п., которыми его предки пользовались в восемнадцатом веке… из-за полнейшей лености я позволил кое-какому количеству замечательных реликвий ускользнуть из моих рук… Однако я бы не лелеял эти предметы, не будь они тем, с чем я вырос. Вот настоящая причина моей привязанности: не столько то, что эти вещи в действительности старые или фамильные, но то, что это те вещи, среди которых я неизменно жил, едва научившись ходить и разговаривать… Может, некоторые из них уродливы, не очень стары, банальны и прочее в том же духе — но они слишком плотно вплетены в узор моего каждодневного существования, чтобы быть для меня чем-то иным, кроме как драгоценностями… Я буду цепляться за эти вещи столько, сколько смогу — а когда больше не смогу их держать, у меня не будет и желания продолжать существование… Возможно, это и к счастью, что не каждый привязан так же сильно, как я, к материальным реликвиям своего детства. Когда подобная привязанность сосуществует с невозможностью сохранять данные вещи, наступает высшая степень трагедии. Я предпочел бы жить в лачуге со своим старым хламом, нежели во дворце, но без него».

Это служит иллюстрацией к тому, что я сказал ранее об эмоциональном развитии Лавкрафта: он «застрял на стадии плюшевого мишки» и так и не вырос из нее, настаивая подобно Питеру Пэну: «Я хочу всегда быть маленьким мальчиком и веселиться!»

Хелен Салли написала Лавкрафту из Калифорнии, жалуясь на чувство «безнадежности, бесполезности, неумелости и несчастья в целом». Чтобы ободрить ее, Лавкрафт преподал ей собственное стоическое безразличие: «Половина нашего несчастья — а возможно, и больше — происходит из нашего ошибочного представления, что мы должны быть счастливыми… что мы… „заслуживаем“ или „имеем право“ на безмерное счастье», тогда как счастье мимолетно, эфемерно. Лучшее, на что можно здраво надеяться, это отсутствие безмерного страдания.

Мисс Салли называла Лавкрафта «совершенно уравновешенным и удовлетворенным», и, несомненно, именно такое впечатление он производил на многих. Чтобы показать ей, насколько она состоятельнее его, он, однако, признался в своих подлинных чувствах: «В действительности существует немного таких полных неудачников, которые удручают и раздражают меня больше, чем многоуважаемый Эйч-Пи-Эль. Я знаю лишь несколько человек, чьи достижения убывают более последовательно, не отвечая их стремлениям, или у кого вообще меньше причин жить. Любая способность, которую я хотел бы иметь, у меня отсутствует. Все, что я хотел бы быть способным определить и выразить, я так и не смог определить и выразить. Все, что я ценю, я либо уже потерял, либо наверняка потеряю. Не далее чем через десять лет, если только я не смогу найти какую-нибудь работу с оплатой по крайней мере десять долларов в неделю, мне придется прибегнуть к цианистому средству вследствие неспособности сохранять подле себя книги, картины, мебель и другие фамильные вещи, которые составляют мой единственный оставшийся повод продолжать жить. И поскольку затронуто одиночество, то здесь, по-видимому, мне нет равных. Я никогда не встречал в Провиденсе родственную душу, с которой мог бы обмениваться мыслями, и даже среди моих корреспондентов все меньше и меньше тех, кто сходится со мной во мнениях по достаточному количеству вопросов, за исключением нескольких специализированных, чтобы разговор с ними доставлял мне удовольствие. Новое поколение переросло меня, а старое настолько закоснело, что обладает весьма скудным материалом для спора или разговора. Во всем — в философии, политике, эстетике и толковании наук — я оказываюсь на необитаемом острове со сгущающейся вокруг едва ли не враждебной атмосферой. С молодостью уходят и все возможности волшебства и тревожного ожидания — оставляя меня выброшенным на берег и уже ни на что не надеющимся… Причина, по которой последние несколько лет я более „печален“, нежели обычно, заключается в том, что я все больше и больше сомневаюсь в ценности созданного мною материала. За это время враждебная критика значительно подорвала мою веру в собственные литературные способности».

Он спасается от этой печали, писал он ей, посредством рационального анализа. Гневаться не на что, поскольку его неудачи — результат его собственной ограниченности и невезения, а не злобности порочного мира. Со своей молодостью, красотой, талантом и многосторонностью Хелен в тысячу раз состоятельнее, нежели он. «Так что… во имя Цатоггуа, ободритесь!»

5 июня 1935 года, выслав заблаговременно пару старых брюк для пальмовых лесов Флориды, Лавкрафт отправился погостить к Барлоу; девятого он приехал. На этот раз Барлоу-старший был с семьей.

Барлоу-младший предупредил ГФЛ не затрагивать в присутствии его отца темы секса и религии, но, несомненно, между Лавкрафтом и эксцентричным подполковником не возникало трудностей. На самом деле они пели дуэтом популярные песни начала века, и семья Барлоу уговаривала Лавкрафта оставаться на месяцы. Они даже предлагали ему пробыть у них и всю следующую зиму, но он считал, что должен вернуться к своим книгам и архивам для серьезной работы.

Они взяли его в путешествие на гребной шлюпке по Блэк-Уотер-Крик, дав ему возможность вновь обозреть тропическую реку. Сочетание жары и работы на открытом воздухе наполнили Лавкрафта энергией и придали хорошего настроения: «В этот проект я внес свой физический труд и собственноручно (можете ли вы представить себе Дедулю за настоящей работой?) прорубил дорогу… через пальмовые джунгли от места высадки до прежней дороги к хижине».

Тряхнув своим мастерством наборщика с отроческих времен, Лавкрафт помог Роберту Барлоу напечатать сборник стихотворений Фрэнка Белнапа Лонга «Башня Гоблина». Они держали свою работу в секрете, чтобы сделать сюрприз Лонгу.

Как обычно, Барлоу был полон амбициозных планов. Он собирался переплести листы «Дома, которого все избегали», что напечатал Кук. Он собирался напечатать лавкрафтовский цикл сонетов «Грибки с Юггота» и другие стихотворения.

Относительно стихотворений, Лавкрафт сначала просил своего юного друга «не тратить время на такие банальности». Но Барлоу продолжал настаивать, и тогда Лавкрафт заявил, что предпочел бы замолчать большую часть своей ранней поэзии, и даже: «Я заплатил бы, лишь бы ныне ее никто не увидел». Как бы то ни было Лавкрафт умолял Барлоу исключить все его некогда лелеянные архаизмы вроде «doom'd» («обреченный»).

Ни переплетенная книга «Дом, который все избегали», ни поэтический сборник так и не вышли в свет. Кук выслал Барлоу листы рассказа, но тот сумел изготовить лишь около дюжины книг, которые распродал по доллару. Остальные листы так и остались нетронутыми, когда Барлоу навсегда уехал из Флориды годом позже, не взяв их с собой.

В конце августа Лавкрафт отправился домой. В Вашингтоне он навестил Элизабет Толдридж. Прежде он увиливал от этой участи: из-за нехватки денег — говорил он ей; из-за страха перед скукой — признавался он остальным. На этот раз «тетушке Лиз» не довелось поскучать, потому что все разговоры взяла на себя другая старая леди.

В Нью-Йорке Лавкрафт с его темным загаром показался Лонгу сильно помолодевшим. Он вернулся домой через три месяца и девять дней после отъезда.

Осень 1935 года Лавкрафт провел дома, лишь изредка отправляясь в путешествия по Новой Англии. В некоторые его приглашал его бостонский друг Коул, в том числе и в поездку 21 сентября в Уилбрахэм, штат Массачусетс (лавкрафтовский «Данвич»).

Восьмого октября Лавкрафт со своей тетушкой совершили экскурсию в Нью-Хейвен. Более семи часов, пока Энни Гэмвелл была в гостях у старой подруги, он бродил по городу, любуясь колониальными реликтами и восторгаясь архитектурой зданий Йельского университета.

В конце года он по обыкновению нанес визит Лонгам в Нью-Йорке. Он познакомился с публиковавшимися в дешевых журналах писателями Артуром Дж. Бёрксом и Отто Байндером и любителем (а позже писателем и редактором) Дональдом А. Уоллхеймом. Впервые с 1931 года он увиделся со «старым добрым Сибури Куином».

Лавкрафт присутствовал на обеде Американской литературной гильдии, где «увидел порядочное количество писак из дешевых журналов, чьи имена хорошо известны читающему пролетариату». Он весьма горевал по поводу коммерческого успеха, которого добились своими рассказами Фрэнк Лонг и Дональд Уондри, будучи уверенным, что он превратит их в «писак из дешевых журналов», как это уже произошло, по его мнению, с Э. Хоффманном Прайсом и К. Л. Мур. «А ведь когда-то они были парнями от литературы!» — скорбел он.

За исключением перерыва во Флориде, весь 1935 год Лавкрафт занимался «призрачным авторством». Прайс снова уговаривал его заняться совместной работой, обещая, что, когда рассказ будет продан, все деньги пойдут на поездку Лавкрафта в Калифорнию. Но Лавкрафт каждый раз — наверное, столько же, сколько говорил и о путешествии на Дальний Запад, — отговаривался: рассказ не продастся, и не стоит расточать деньги на билет для «скучного старого чудака».

Адольф де Кастро также продолжал преследовать Лавкрафта, чтобы тот взялся за его трактат «Новый путь». И хотя Лавкрафт неоднократно зарекался больше не работать на него, он не мог устоять перед теми, кто решительно добивался его поддержки. Он сообщил, что «опрометчиво пообещал помочь» де Кастро с его бессмыслицей, поскольку ему было не удобно «отказывать старине… Он и в самом деле щедр и приятен». В итоге Лавкрафт согласился, вопреки здравому рассудку, сделать общую редакцию работы без всякой оплаты. Он обнаружил в ней столько исторических ошибок, что посоветовал де Кастро переписать ее в виде романа.

В 1935 году Лавкрафт и его юный корреспондент Роберт Блох из Милуоки разыграли литературную шутку. В начале года Блох написал короткий рассказ — «Шаркающий со звезд» («Виэрд Тэйлз», сентябрь 1935 года). Герой рассказывает, что он переписывался с неназванным «сновидцем-мистиком из Новой Англии». От этого отшельника он узнал о «Некрономиконе» и других книгах запретных верований. После бесплодных поисков этих зловещих изданий рассказчик наталкивается на экземпляр книги Людвига Принна «De Vermis Mysteriis», или «Мистерии червя», название которой придумал Лавкрафт.

Рассказчик привозит книгу в Провиденс, чтобы показать ее «сновидцу-мистику». Тот взволнованно читает вслух одно из заклинаний. Вслед за этим появляется невидимая Тварь со щупальцами, хватает сновидца и досуха выпивает всю его кровь.

Блох спросил разрешения у Лавкрафта уничтожить его таким образом. Лавкрафт придрался к тому, что он изображен курящим трубку, остальное же одобрил. Блох убрал трубку и получил расписку:

Провиденс, Род-Айленд

30 апреля 1935 г.

Для предъявления по месту требования:

Настоящим подтверждается, что Роберту Блоху, эсквайру, проживающему в Милуоки, штат Висконсин, США — воплощению господина Людвига Принна, автора «De Vermis Mysteriis» — всецело разрешается изображать, убивать, уничтожать, расщеплять, видоизменять, преобразовывать или обращаться как-то по-другому с нижеподписавшимся в рассказе под названием «Шаркающий со звезд».

[Подпись: ] Г. Ф. Лавкрафт [619] .

Документ был заверен Абдулом Аль-Хазредом, Фридрихом фон Юнстом, Гаспаром Дюнором (переводчиком «Livre d'Eibon») и ламой народа чо-чо с Ленга — с правдоподобно сымитированными их родными письменностями.

В следующем ноябре Лавкрафт расправился с Робертом Блохом в рассказе «Обитатель тьмы» (объемом в десять тысяч слов, опубликован в «Виэрд Тэйлз» за декабрь 1936 года). Главный герой рассказа — Роберт Блейк, художник и писатель из Милуоки. Проживая в Провиденсе, Блейк очаровывается огромной старой заброшенной церковью, которую автор создал по образцу католической церкви Святого Иоанна. Блейк узнает, что этот храм некогда использовался в качестве штаб-квартиры зловещей сектой «Звездная мудрость».

Проникнув в церковь, Блейк обнаруживает тайное хранилище заплесневевших оккультных книг, среди которых такие страшные тома, как «Некрономикон» и «Cultes des Goules». Он находит странный предмет — созданный на Югготе Сияющий Трапецоэдр, являющийся «окном во все времена и пространства». Он также тревожит злобное существо, затаившееся в шпиле…

В этом рассказе итальянцы с Федерал-Хилл, возглавляемые одним из своих священников, выступают на стороне добра. Во время неистовой бури ночью существо готовится выйти, но оно не выносит света. Когда прекращается подача электроэнергии, эти люди выходят со свечами и фонарями, чтобы помешать Твари.

Несколькими годами позже Блох написал третий рассказ из этой серии, «Тень из шпиля» («Виэрд Тэйлз», сентябрь 1950 года). Некий доктор Амброз Декстер исследует Сияющий Трапецоэдр — что приводит к зловещим последствиям.

Лавкрафта уговорили еще два раза нарушить его правило против совместных работ. Одним из его корреспондентов был Уильям Ламли, «который утверждает, будто он — старый моряк, повидавший невероятные чудеса во всех частях света и изучавший труды по Древней Мудрости намного значительней ваших „Cultes des Goules“ и моего „Некрономикона“». Ламли убедил Лавкрафта переписать его рассказ «Дневник Алонзо Тайпера».

Результатом явился рассказ среднего разряда «Виэрд Тэйлз» о человеке, который, движимый «каким-то непостижимым побуждением» исследовать «нечестивые тайны», переезжает в загадочный дом близ Аттики, штат Нью-Йорк. В нем он обнаруживает подвал, испещренный резными таинственными символами, с запертой железной дверью, из-за которой доносятся угрожающие шаркающие и ползающие звуки, а под конец появляется Тварь, посланная из «чудовищного, древнего как вечность запретного города Йан-Хо», чтобы уничтожить его. В рассказ включены элементы Мифа Ктулху — планета Йаддит, «Livre d'Eibon» и «Йа! Шуб-Ниггурат!»

Лавкрафт не только переписал этот рассказ, но и настоял, чтобы Ламли оставил себе все семьдесят долларов, вырученные при его продаже, потому как ему «необходимо поощрение». Рассказ был опубликован в февральском выпуске «Виэрд Тэйлз» в 1938 году за авторством одного Ламли. В благодарность Ламли выслал Лавкрафту перевод Баджа египетской Книги мертвых.

В январе 1936 года молодой друг Лавкрафта Кеннет Стерлинг предложил ему сообща поработать над рассказом «В стенах Эрикса» — единственным традиционным рассказом о космических путешествиях, к которому приложил руку Лавкрафт. Он был сдержан во мнении относительно межпланетных полетов. Он полагал, что беспилотные ракеты на Луну появятся лишь через много лет. Космические полеты человека не представлялись ему чем-то невозможным, но были маловероятны, потому как «для отчаянных усилий, сопряженных с крупными жертвами, не существует здравых оснований», если только «перед концом существующей цивилизации какой-то совершенно новый принцип не позволит людям добраться до Луны и, возможно, Марса и Венеры».

Главный герой рассказа разыскивает в джунглях Венеры что-то вроде энергетического кристалла, распространенного здесь и являющегося объектом поклонения венерианских «человекоящериц». Он попадает в прозрачный лабиринт и не может найти выход…

Стерлинг ранее уже продал три своих рассказа «Уандер Сториз». Судя по стилю, Лавкрафт внес своего в «В стенах Эрикса» («Виэрд Тэйлз», октябрь 1939 года, с указанием совместного авторства) много меньше, нежели в рассказ Ламли. Впоследствии из-за учебы на медика Стерлинг оставил литературную карьеру.

В 1935 году Лавкрафт также принял участие в любительском проекте. Молодой любитель из Бруклина, Джулиус Шварц, работал литературным агентом по научной фантастике и редактировал фан-журнал «Фэнтези Мэгэзин».

В начале года ему пришла в голову идея кругового рассказа. По его замыслу части рассказа должны были написать пять писателей в следующем порядке: 1) Кэтрин Л. Мур, 2) Фрэнк Белнап Лонг, 3) Абрахам Меррит и 4) Г. Ф. Лавкрафт; пятую, заключительную часть Шварц намеревался поручить Кларку Эштону Смиту и Эдмонду Гамильтону, но оба они под благовидными предлогами отказались.

Рассказ назывался «Вызов из вне». Мисс Мур написала первую часть, Лонг вторую. Когда же рукопись дошла до Меррита, тот заупрямился, заявив, что Лонг слишком отклонился от начальных положений. Он объявил, что не будет ничего писать, если только Шварц не откажется от части Лонга и не даст переписать ее ему.

Благоговея перед авторитетом Меррита, Шварц уступил. Лавкрафт бы возмущен «неспортивным» поведением Меррита, Лонг же в ярости покинул проект.

У Лавкрафта рукопись оказалась, когда он был во Флориде, и свою часть он написал в Чарлстоне, во время возвращения домой. В Нью-Йорке он уговорил Лонга забыть о недовольстве и занять последнее место в списке авторов. Тем временем для написания четвертой части Шварц привлек Роберта Э. Говарда. Составной рассказ был опубликован в «Фэнтези Мэгэзин» за сентябрь 1935 года.

Нет ничего удивительного, что рассказ является скорее занятным curiosum, нежели литературным шедевром. Объемом примерно в шесть тысяч слов, он начинается повествованием К. Л. Мур о Джордже Кэмпбелле, который заночевал в канадском лесу и нашел потертый кубик кварца, обладающий загадочными свойствами. Вторая часть Меррита лишь сгущает атмосферу: «Его охватило какое-то гнетущее чувство, словно от соприкосновения с чем-то чуждым».

В третьей, средней части, которая теперь была за Лавкрафтом, начинается самое активное развитие сюжета. Лавкрафт положил, что эти кварцевые кубики разослали по всей вселенной цивилизованные обитатели далекой планеты Йекуб, имеющие обличье гигантских многоножек. Когда жители планет, на которые попали эти устройства, изучают их, многоножки обмениваются с ними разумами. Итак, Джордж Кэмпбелл оказывается в теле многоножки.

Когда он видит себя в зеркале, то в подлинной лавкрафтовской манере падает в обморок.

Следующая часть была написана Говардом. Когда Кэмпбелл приходит в себя, это уже не немощный лавкрафтовский антигерой, но говардовский супергерой — Конан среди многоножек. Он выхватывает острое орудие, убивает главную многоножку, допрашивавшую его, и мчится по зданию. Он убивает направо и налево, пока не завладевает светящимся шаром, которому поклоняются многоножки. Так он становится императором планеты.

Последняя часть была за Лонгом. В то время как Кэмпбелл в теле многоножки восходит к славе, его земное тело не подчиняется вошедшему в него йекубскому разуму. Существо превращается в слюнявого идиота и умирает.

В начале 1936 года Лавкрафт занялся еще одной работой из области любительского сочинительства. Это был небольшой очерк, или эссе, под названием «История Некрономикона». Эта мистификация в семьсот слов в псевдонаучном стиле начинается: «Первоначальное название книги — „Аль Азиф — Азиф“, слово, которым арабы обозначали ночные звуки (издаваемые насекомыми), принимавшиеся ими за вой демонов.

Написана Абдулом Альхазредом, безумным поэтом Саны (Йемен), расцвет творчества которого пришелся, по некоторым сведениям, на времена правления халифов Омейядов, приблизительно VIII в. н. э. Он посетил развалины Вавилона и катакомбы Мемфиса и провел десять лет в великой южной пустыне Аравии, известной у древних арабов под названием Руб-Эль-Хали, что означает „пустошь“, а у современных — Дахна, то есть „багровая пустыня“. Согласно преданиям, эта пустыня населена злыми духами-хранителями и смертоносными чудовищами. Те, кто, по их утверждениям, побывал там, рассказывают о ее чудесах много странных и неправдоподобных историй. Последние годы своей жизни Альхазред провел в Дамаске, где и был написан „Некрономикон“ („Аль Азиф“), и о его смерти или исчезновении (в 738 г. н. э.) ходит множество ужасных и противоречивых толков. Согласно биографу XII века Ибн Халликану, он был средь бела дня на глазах у застывших от ужаса очевидцев схвачен и сожран невидимым чудовищем. О его безумии также существует множество рассказов. Он утверждал, что видел легендарный Ирем, или Город Столпов, и что в руинах некоего покинутого безымянного города обнаружил ужасающие летописи и тайны расы, которая древнее человечества. Он не был фанатичным мусульманином и поклонялся неизвестным Существам, которых называл Йог-Сотот и Ктулху».

Далее следует отчет о различных изданиях «Некрономикона», в том числе и о его запретах властями. Затем резюме:

«1. „Аль Азиф“ написан приблизительно в 730 г. в Дамаске Абдулом Альхазредом.

2. Переведен на греческий Теодорием Филетасом как „Некрономикон“ в 950 г.

3. Сожжен патриархом Михаилом в 1050 г. (греческий текст)… Арабский текст утерян.

4. Олай переводит греческий текст на латынь в 1228 г.».

В 1938 году Уилсон X. Шеперд, любитель из Алабамы, издал этот небольшой розыгрыш в виде брошюры. Очерк перепечатывался несколько раз, обычно как «История и хронология Некрономикона».

Лавкрафт набросал эссе, не проверив приводимые факты, ибо в работе содержатся ошибки. Например, реально существовавший Олай Вормий жил в шестнадцатом-семнадцатом веках, а не в тринадцатом. Тем не менее научные выдержки и ссылки Лавкрафта многих убедили в существовании книги, и они изводили библиотекарей и книготорговцев требованиями предоставить ее. В картотеку библиотеки Йельского университета была подсунута учетная карточка на нее. Один остроумный книготорговец, Филип К. Душниз из Нью-Йорка, выставил в своем Каталоге № 78 экземпляр латинского издания за триста семьдесят пять долларов.

Однажды «Некрономикон» едва не материализовался. В конце тридцатых годов Мэнли Уэйд Уэллман, писавший тогда для дешевых журналов, а позже ставший профессором в Северной Каролине, зашел в подвальный книжный магазинчик в Нью-Йорке, в котором книги едва удерживались на провисших полках и все было покрыто толстым слоем пыли. Маленькая старуха, выглядевшая так, словно только отложила в сторону метлу, спросила его, что его интересует. Посмеиваясь, Уэллман ответил:

— У вас случайно нет «Некрономикона»?

— Ну почему же, есть, хи-хи, — захихикала старая карга, — правее… почти… вот он!

Это была ложная тревога — она его не расслышала, но Уэллман испытал некоторый шок.

В 1935 году, хотя Лавкрафт и заявил, что впредь не сможет уделять много времени любительской печати, он все-таки внес в нее еще один значительный вклад: Морис Мо уговорил его написать для своего журнала статью в пятнадцать тысяч слов о римской архитектуре. Лавкрафт отослал ему лишь черновик. Когда стало ясно, что Мо не опубликует работу, Лавкрафт попросил вернуть ему рукопись, так как Хайман Брадофски хотел напечатать эту статью в своем «Калифорниан» («Калифорниец»). В декабре 1935–го Лавкрафт стонал: «Полагаю, мне придется ее напечатать».

Но, как оказалось, он был пощажен от этой изнурительной работы: Мо потерял рукопись. Эта статья — одна из трех значительных работ Лавкрафта, не считая писем, о которых известно, что они утрачены.

Некогда он написал рассказ для неизвестного клиента о жабоподобном боге Цатоггуа Кларка Эштона Смита. Клиент отослал рассказ в «Виэрд Тэйлз», но Райт не принял его, и с тех пор об этом произведении ничего не известно.

Также Лавкрафт рассказывал, что у его случайного знакомого, с которым он сошелся во время прогулок по улицам Провиденса, был «…написан рассказ о реальном случае. Жила некогда девушка, работавшая горничной в гостинице на Бенефит-стрит, потом она уехала и вышла замуж за богатого. Некоторое время спустя она вернулась и остановилась в той самой гостинице. Но с ней обращались грубо и пренебрежительно, так что она съехала, наложив при этом „проклятье“ на гостиницу, всех, кто ее унижал, и на все, связанное с гостиницей. Тотчас же на всех обрушились явные неудачи, а сама гостиница сгорела дотла. Более того, каким-то образом на том месте больше никому не удавалось снова построить что-либо. Даже тогда, когда Г. Ф. Лавкрафт рассказывал нам эту историю, место, где некогда стояла гостиница, до сих пор было пустым.

Лавкрафт закончил рассказ, но, не отпечатав по обыкновению машинописной копии, сделал лишь один экземпляр рукописи, который затем отослал издателю. Его рассказ так и не появился в печати. Он затерялся на почте».

Лавкрафт писал о своем творчестве: «Я почти совсем исчерпался в том стиле, которому следовал… Вот почему я постоянно экспериментирую в поисках новых способов отображения настроения, которое хочу описать». «Подлинный художник», полагал он, должен полагаться не на сюжет и событие, а на настроение и атмосферу. Лучшие страшные рассказы — это те, в которых рассказчик является пассивным наблюдателем, каковым он сам часто бывал в своих снах. Но дух времени, был уверен Лавкрафт, не расположен к подобному творчеству: «Фантазия — это выражение субъективной, а не объективной жизни — настроения, а не событий, — и та манера, в которой я пишу, отображает настроение, окрашенное традицией. Это полностью противоречит современному вкусу. Сегодня спрос на реальность — а если и не на объективную реальность, то на некий психоанализ настроения, который исключает традицию и больше имеет дело с грубыми эмоционально-психологическими сложностями, нежели с чистым созидательным воображением».

Он все еще отстаивал свою позицию «искусство-ради-искусства»: «Хорошее сочинительство не может иметь иной мотивации, кроме стремления автора к выразительности и гармоничному облачению в слова…» Коммерческий рынок приводит писателя «к ухудшению его стиля во исполнение низкопробных редакторских требований». Следовательно, писатель должен извлекать доход из какого-то другого источника, нежели сочинительство. «Если я не смогу зарабатывать деньги, не извращая свое сочинительство, то лучше умру с голоду… Мне не известен какой-то иной повод продолжать жить, кроме как пытаться делать ту единственную вещь, что представляется мне достойной».

При всех переменах в своих взглядах в последние годы жизни Лавкрафт так и не дрогнул в своем антикоммерциализме. Скорее, наоборот — как раз тогда, когда он стал дружелюбнее относиться к представителям национальных меньшинств, он стал более твердо противостоять духу конкурентоспособного бизнеса.

«Любая хорошая работа, — писал он, — должна исходить из подсознания», без оглядки на рынок. Клиентура дешевых журналов — «безнадежно пошлая и тупая чернь». «Коммерция более или менее отвратительна всем видам искусства… Чернь и торговцы… ненавидят всю хорошую литературу». «Стимул к получению прибыли не имеет какого бы то ни было значения для любой работы, даже отдаленно связанной с подлинным искусством».

Лавкрафт признавал, что его точка зрения не только непрактична, но даже вредна для его выживания. Споря о перепечатке старых рассказов в «Виэрд Тэйлз», он объяснял: «Если это „плохой бизнес“, тогда я говорю: к черту бизнес! Теоретически я способен понять вашу точку зрения в этом вопросе — но в моей сущностной философии жизни глубоко укоренилось противоположное убеждение. Я никак не могу одобрить коммерциализм как конечную цель и испытывать постоянную или искреннюю общность с его методами. Конечно же, необходимо, чтобы каждый человек был обеспечен едой, одеждой и жильем, но я не в состоянии приучить себя к идее приобретения как к важнейшей цели. То есть я не могу думать о затрачивании усилий в непосредственных терминах прибыли. Для меня цели заключаются в 1) создании, если возможно, чего-то внутренне качественного и 2) удовлетворении истинных потребностей. Если мое собственное выживание не может быть обеспечено как побочное по отношению к достижению этих целей, то тогда я убежден, что что-то неправильно. Вот только что мне делать в этом случае, я не могу сказать — но признание трудности никак не изменяет мои главные инстинкты и чувства… Действительность заключается в том, что я всегда нахожусь в летаргическом бездействии, за исключением случаев, когда действую исходя из того или иного побуждения, которое представляется мне обоснованным и целесообразным, — создания чего-то хорошего, насколько только я способен сделать это, и выполнения работы, которую необходимо выполнить».

Лавкрафт не был, как это ему нравилось думать, объективным и беспристрастным. Не существует объективной меры «внутренне качественного»: она пребывает в суждении взирающего. Понятия качественности различаются даже среди культурных и знающих людей.

Точно так же и представление о том, «выполняет» ли кто «работу, которую необходимо выполнить» или «удовлетворяет» ли он «истинные потребности», — субъективно, ибо кто может судить, какие потребности истинны? Люди значительно разнятся относительно правильных «потребностей» во всех жизненных ситуациях. Так что в действительности заявление Лавкрафта представляет собой требование права делать все то, что ему нравится делать. Если же в ответ мир не будет его поддерживать, то тогда с этим миром что-то неправильно.

Конечно же, стремления Лавкрафта были альтруистичными. Но в современном мире нет места для внештатных святых. В нем не принято заботиться о тех, кому, в остальном физически и умственно способным, не достает обычных внутренних импульсов для самосохранения и самопродвижения.

Весной 1936 года Лавкрафт узнал, что Морис Мо намеревается посетить Конференцию писателей «Буханка хлеба» в Вермонте. Это старейшая в стране писательская конференция подобного рода.

При здравом взгляде на писательство как на профессию умеренное чтение книг из разряда «как писать», курсы по писательству и писательские конференции могут быть полезны для начинающего писателя с природным талантом. По крайней мере, они могут научить новичка избегать некоторых из тех ошибок, что совершал в своей карьере Лавкрафт.

Для Лавкрафта, однако, любое столь реалистичное, практичное или, как он сказал бы, «коммерческое» было неприемлемо. О писательской конференции он сказал: «Мне не особенно нужна „артистическая“ атмосфера, и я не доверяю любому влиянию, благодаря которому кто-то считает себя „писателем“, а не просто гармоничным отдельным представителем общества. Мой идеал — джентльмен широких интересов — философских, научных, исторических, гражданских, литературных, эстетических, развлекательных и т. д. — в собственной наследственной обстановке, занимающийся искусствами как простым спонтанным и бессознательным дополнением к основному процессу жизни». Несмотря на достойную репутацию «Буханки хлеба», Лавкрафт заявил, что даже «если кто-нибудь предоставит мне деньги на поездку туда, я, скорее всего, потрачу их на путешествие в Чарлстон или Сент-Огастин!».

В последние месяцы жизни у Лавкрафта развился интерес к экономической теории. Изменило бы изучение экономики его феодально-аристократический взгляд на бизнес и коммерцию — этого мы никогда не узнаем.

Лавкрафт мрачно продолжал писать, что отказ Райта от «В горах Безумия» «сделал больше, чем что-либо другое, чтобы завершить мою действенную литературную карьеру» и что «…после „В горах Безумия“ все было… провалом… Мне просто недостает того — чем бы это ни было, — что дает возможность настоящему художнику передавать свое настроение… От того, что я хочу делать, я дальше, чем был двадцать лет назад».

Тем не менее конец 1935 года был ободряющим. Джулиус Шварц уговорил Лавкрафта позволить ему попытаться продать «В горах Безумия». Вскоре он сообщил, что продал повесть «Эстаундинг Сториз» за триста пятьдесят долларов. За вычетом десяти процентов комиссионных Шварцу Лавкрафту досталось триста пятнадцать.

Примерно в то же время (октябрь 1935–го) у Дональда Уондри оказалась рукопись «Тени безвременья», напечатанная Барлоу. Уондри отослал рассказ Ф. Орлину Тремайну, редактору «Эстаундинг Сториз». Тремайн купил его тоже, за двести восемьдесят долларов, все из которых отошли Лавкрафту.

Когда рассказы были опубликованы, Лавкрафт громогласно раскритиковал редактирование Трейманом его орфографии, пунктуации и разделения на абзацы. Тем не менее пятьсот девяносто пять долларов были самой большой суммой, которую Лавкрафт когда-либо получал за свои сочинения за столь короткое время. Он почти развеселился: «…Это происшествие определенно обнадеживает и, возможно, открывает для меня новый период напряженного сочинительства». «Я должен позволить Шварцу… торговать другими своими вещами».

Дома Лавкрафт сражался со своими архивами и документами. Он осознал, что был столь небрежен, одалживая книги и рукописи, что теперь не знал, где находится большинство из них. «В одалживании всегда есть определенный риск — но книги о сверхъестественном так трудно достать, что их владелец чувствует себя просто эгоистом, если отказывается ухватить шанс и разделить свою удачу с товарищами-энтузиастами».

Более чем когда-либо одержимый прошлым, он играл со своей тетушкой в причудливую ностальгическую игру, «…представляя, что календарь обратился назад к 1898,1900, 1902 году или к другому подобному, и разговаривая так, как разговаривали в тот период… упоминая магазины, игры, песни, трамвайные маршруты, новости, виды, окружение и повседневную деятельность, процветавшие тогда, исключая при этом все анахроничные выражения и указания».

В январе 1936 года, после возвращения Лавкрафта из Нью-Йорка, настала следующая суровая зима. Еще более усугубляя его зимние страдания, на него обрушился грипп. Лавкрафт также жаловался на болезнь глаз и «скверное пищеварение». «Порой мои глаза отказывают без всякого предупреждения — порождая нечто вроде вихреобразного видения, которое тотчас приводит к прекращению дневных трудов».

Затем, когда его грипп прекратился в феврале, оставив «меня слабым, как тряпка», Энни Гэмвелл подхватила более тяжелую форму болезни. Семнадцатого марта ее положили в больницу. Там она провела две недели и еще столько же в санатории для выздоравливающих, вернувшись на Колледж-стрит, 66 лишь в конце апреля.

Возможно, глазной недуг Лавкрафта был результатом простой небрежности к обследованию у окулиста и получению новых очков. Заболевание же пищеварительной системы было, однако, совсем другим делом. Месяцы спустя, когда январский вирус уже давно отступил, Лавкрафт все еще жаловался на болезнь пищеварения, называя ее «гриппом».

На самом деле это был рак толстой кишки. Блокируя его кишечный тракт, он вызывал постоянно усиливающийся запор. В феврале 1937 года, более чем через два года после первого появления дисфункции, Лавкрафт писал: «В скором времени узнаем, что скажет врач», — подразумевая, что он до сих его не посещал.

Врачи говорили мне, что даже в тридцатые годы, если бы заболевание Лавкрафта было выявлено на ранней стадии — скажем, в 1935–м, — у него были бы вполне благоприятные шансы на удачную хирургическую операцию. Бостон был и остается одним из передовых центров медицины в мире.

То, что Лавкрафт не проконсультировался у врача раньше, может быть объяснено несколькими причинами. Одна из них — его бедность, хотя я уверен, что Энни Гэмвелл более чем охотно помогла бы своему единственному племяннику. Другой фактор заключается в том, что в тридцатые годы регулярное обследование у врача и дантиста по общим нормам не было столь распространено, как сейчас.

Однако самым большим препятствием были привычки Лавкрафта. Он упрямо гордился пассивным, фаталистическим отношением к своему здоровью, и вплоть до описываемого периода это действительно сходило ему с рук. У него до сих пор были собственные зубы, несмотря на то что он буквально обжирался сладостями и посещал стоматолога лишь раз в пять лет.

В апреле 1936 года Роберт Барлоу снова пригласил Лавкрафта во Флориду. Он отказался: «Болезнь моей тети, плачевное состояние казны и полнейшее расстройство моей писательской программы (для которой отсутствие моей библиотеки будет огромной помехой) — все вместе осуждают идею беспечной миграции». Он также отклонил приглашение Лонгов.

Он жаловался на неотвеченные письма, работу по любительской печати, навязанную другим, позаимствованные книги, до сих пор не прочтенные, и на периодически повторяющуюся болезнь глаз. Он писал: «Моя программа совершенно разбита вдребезги, и я почти на грани нервного срыва. Моя способность концентрироваться столь мала, что у меня уходит около часа на то, что обычно я делаю за пять минут…» Он надеялся, что взамен Барлоу приедет на Север навестить его.

Зима и весна 1936 года прошли спокойно. Друг Лавкрафта по любительской печати Энн Тиллери Реншоу поручила ему крупную работу по «призрачному авторству»: по ее заметками и черновикам написать учебник для Школы речи Реншоу под названием «Культурная речь».

Поначалу Лавкрафт намеревался просто слегка отредактировать рукопись, но миссис Реншоу написала: «И не смейте давать моей рукописи от ворот поворот!» Ей нужна была полная обработка. Вскоре Лавкрафт обнаружил, что должен вывести миссис Реншоу из заблуждений относительно совершенно устаревших идей, вроде таких, что язык возник из божественного откровения или что английский произошел от древнееврейского. Когда она спросила его о размере оплаты, он ответил: «Расценку можно обсудить позже — я полагаю, что любая назначенная вами сумма (с учетом текущих прецедентов) будет достаточной».

Миссис Реншоу ожидала, что ее книга будет готова к печати к зиме 1936 года, но Лавкрафт все тянул и тянул. Его клиентка продлила крайний срок до 1 мая, а затем и до 1 сентября. Письма миссис Реншоу, поначалу переполняемые благодарностями за помощь, с течением времени становились все суше.

И хотя Лавкрафт работал по шестьдесят часов подряд, он смог представить рукопись лишь 19 сентября. Когда миссис Реншоу прочла ее, он попросил вернуть ее для окончательной доработки. Цена все еще не была назначена, но Лавкрафт говорил друзьям, что надеется получить двести долларов. Миссис Реншоу заплатила ему сто.

Вместо того чтобы вернуть рукопись, она сама внесла в текст значительные сокращения и немедля отдала ее в типографию. К концу года книга была напечатана. Конечно, хотелось бы сказать, что Лавкрафт — после всех своих трудов — произвел нечто достойное. Однако с академической точки зрения «Культурная речь» была просто катастрофой. Эта небольшая книжка не организована, поверхностна, неумела и бесполезна.

Во вводной части по языку Лавкрафт по-прежнему смешивает понятия языка и расы — например, так называемых арийцев. Глава «Правильные предложения» безнадежно запутана. В разделе о произношении Лавкрафт рекомендует такое редкое и устаревшее произношение, как «inDISoLUble», «conCENtrate» и «ProFEEL» (для «profile»). Нет никаких признаков того, что миссис Реншоу или Лавкрафт читали какую-либо современную научную работу по фонетике. У Лавкрафта была книга Уильяма Рассела «Ортофония, или совершенствование ораторского искусства» (1869), и, по-видимому, он положился на этот чрезвычайно устаревший учебник как на авторитетный источник.

Я полагаю, что помимо ухудшающегося здоровья Лавкрафта подвел один из аспектов его джентльменского комплекса. Он заключался в представлении, что любой джентльмен высокой культуры ipso facto подходит для работы со специальным предметом лучше, нежели какой-нибудь неряшливый специалист. Благовоспитанный и начитанный джентльмен вроде него самого, с большим опытом сочинительства и редактирования и с продолжительным увлечением развитием и произношением английского языка, знает все, что необходимо для знания предмета. Он ошибался.

Лавкрафт продолжал посещать лекции. Он прослушал лекции о современном искусстве, Платоне, Древней Греции, Джилберте Стюарте, серебряных дел мастерах колониального Род-Айленда, китайской цивилизации, руинах майя и скорости света. Он присутствовал на праздновании трехсотлетия Род-Айленда: «Празднества трехсотлетия Род-Айленда 4 мая открылись шествием в колониальных костюмах, начавшимся от университетских ворот… и продолжившимся вниз по холму к старому зданию рынка, где к нему присоединился губернатор Грин в коляске, сохранившейся с восемнадцатого века. Затем отряд проследовал к стасемидесятипятилетнему Дому Колоний на Норт-Мэйн-стрит, где была устроена пародия на заседание бунтарского законодательного собрания 4 мая 1776 года, на котором депутаты-мятежники предательски отреклись от законной власти Короля и Парламента. На этом заседании — проводившемся сто шестьдесят лет назад — роль каждого законодателя-бунтовщика исполнялась определенным потомком по прямой линии; губернатор Грин изображал своего предка полковника Арнольда, предоставившего начальный проект изменнической резолюции… Костюмы были столь правдоподобны, а речи (текст полностью сохранился в протоколах настоящего заседания 1776 года) так хорошо читались, что можно было с легкостью вообразить… что годы развеялись… Я едва сдерживался, чтобы не заглушить криками бунтовщиков, призывавших к предательству, или чтобы не зааплодировать тем преданным депутатам, кто настаивал на разумном разрешении существующих трудностей, не прибегая к противозаконному отделению. В конце заседания депутаты произнесли заново принятую формулировку „Боже, храни Соединенные Колонии“ — но я, преданный прошлому и своему наследственному монарху, прошептал без изменений привычные законные слова — „БОЖЕ, ХРАНИ КОРОЛЯ!“»

Проводя генеалогические изыскания, Лавкрафт, к своему удовольствию, выяснил, что ведет род от Джона Филда, астронома елизаветинской эпохи, познакомившего Англию с гелиоцентрической системой Коперника. Также он обнаружил, что является семиюродным братом Роберта Барлоу и одиннадцатиюродным Джеймса Мортона.

Лавкрафт прочитал только изданного «Последнего пуританина» Джорджа Сантаяны и был восхищен его «в полном смысле слова выдающимся исследованием стерильной светской культуры, господствовавшей в Новой Англии в девятнадцатом веке… ныне пребывающей в предсмертной агонии».

В конце 1935 года друг Лавкрафта Пол Кук после длительной серии нервных и физических расстройств покинул Новую Англию и поселился в Ист-Сент-Луисе, где стал работать в местной газете. Больше Лавкрафт с ним не встречался.

В июне 1936–го его потрясла смерть Роберта Э. Говарда. При всех талантах, энергии и физической удали Говарда боги, монтируя его, каким-то образом упустили деталь, обеспечивавшую любовь к жизни. Он начал забавляться мыслью о самоубийстве еще в 1923 году.

Среди подростков подобное поведение — обычная вещь, но у Говарда эта идея лишь крепла. В своих письмах он упоминал «хандру» и «мрачное настроение». Он говорил: «Мой отец — мужчина, и он способен позаботиться о себе, но я вынужден оставаться, пока жива моя мать». В стихотворениях Говард предавался тоске:

Я устал от волн теченья, От мирского повеленья, Жаждал я отдохновенья, Как жених свою невесту.

Взаимная привязанность Говарда и его матери — просто учебник по Эдипову комплексу. Отношения Говарда с его властным, вечно командовавшим отцом можно было назвать двойственными, в которых яростные ссоры чередовались с трогательными примирениями.

Какие бы конфликты ни бушевали в подсознании Говарда, деньги не были для него главной проблемой. Его материальное положение всегда было затруднительным, поскольку расценки за сочинения были низкими, а выплаты часто запаздывали, да еще много средств уходило на лечение его матери. Однако одно время он получал самый большой доход в Кросс-Плейнсе (немногим более двух тысяч долларов в год) — даже больше, чем городской банкир, и это в разгар Великой депрессии.

У Говарда начала проявляться параноидная мания преследования. Он имел несколько пистолетов — его любимым был автоматический револьвер Кольта 38–го калибра, — и привык носить с собой один из них для защиты от «врагов» — которые, вероятно, были вымышленными. Он говорил не без доли истины: «Все равно эти люди вокруг считают меня совершенно чокнутым». Соседи постоянно спрашивали его, когда он прекратит валять дурака со своими рассказами и примется за работу, в то время как он и работал, и получал гораздо больше, нежели большинство из них.

В тридцатых годах здоровье миссис Говард ухудшилось. Жарким утром 11 июня 1936 года, безнадежно больная раком, она впала в конечную кому. Когда Говард узнал об этом, он вышел из дома, сел в машину и выстрелил себе в голову. Он умер через восемь часов, в возрасте тридцати лет. В своих письмах он намекал на подобное намерение, и доктор Говард давно об этом знал и страшился этого. Лавкрафт писал Прайсу: «Это кажется невероятным — я получил от него обычное большое письмо, датированное 13 мая. Он был обеспокоен здоровьем своей матери, но во всем остальном казался в полном порядке… Никто другой из „банды“ не обладал такой неистовой энергией и естественностью, как Брат Конан… У этого парня талантливость была гораздо более высокого порядка, нежели могли предположить читатели его изданных работ, и по прошествии времени он оставил бы след в настоящей литературе с элементами народного эпоса своего любимого Юго-Запада… Трудно в точности описать, что именно делало его рассказы такими выдающимися, — но настоящий секрет заключается в том, что он был в каждом из них, были ли они коммерческими по видимости или же нет… Он был едва ли не единственным в своей способности создавать подлинное чувство страха и жуткой неопределенности… И этого титана Судьбе пришлось убить, в то время как сотни лицемерных писак продолжают стряпать дутых привидений, вампиров, космические корабли и оккультные детективы!»

Особый талант Говарда, говорил Лавкрафт, заключался в «описаниях, которые не мог повторить ни один писатель, гигантских мегалитических городов древнего мира, вокруг чьих мрачных башен и лабиринтов подземных склепов сохраняется атмосфера существовавших еще до появления человека ужаса и черной магии». Но Говард был одержим бесом противоречия даже более сильным, чем был у Лавкрафта.

За 1936 год Лавкрафт предпринял незначительные усилия по продаже своих рассказов. На вопрос об этом он надменно ответил: «Касательно отсутствия проталкивания — в мои дни джентльмен не позволял себе заниматься саморекламой, а оставлял ее мелким выскочкам-эгоистам».

Лавкрафт до сих пор смешивал понятие «джентльмен» в смысле «человек превосходных манер, моральных устоев, культуры и вкуса» и слово в более старом значении «собственник». Занятие любым искусством — живописью, музыкой, драматургией, прозой или поэзией — приобретает форму личного времяпрепровождения художника, или развлечения масс, или пропаганды. В идеализированном представлении Лавкрафта искусство должно быть времяпрепровождением художника, но творчество такого рода требует дохода из другого источника. Его-то Лавкрафту и недоставало, хотя он и вел себя так, как если бы считал, что обязан иметь его в качестве награды за свои джентльменские добродетели.

Таким образом, для искусства остаются развлечение и пропаганда, хотя произведение искусства может одновременно являться и тем, и другим. Поскольку искусство Лавкрафта ни в коем случае не было пропагандой, волей-неволей оно служило для развлечения — то есть было отраслью шоу-бизнеса. В развлечении же некоторая самореклама необходима, если художник желает получить справедливую награду, не заботясь о том, что его будут считать «мелким выскочкой-эгоистом».

То, что Шварц, действуя в качестве его литературного агента, продал «В горах Безумия», наконец-то вынудило Лавкрафта призадуматься об агентах. Он обратил внимание на то, что из единственных двух знакомых ему литературных агентов — Отиса Адельберта Клайна и Джулиуса Шварца — первый обладал большим авторитетом и более широкими связями.

Шварц хотел продать английскому издателю сборник лавкрафтовских рассказов под общим названием «Цвет из космоса». Лавкрафт дал добро. Летом, пока тот работал над этим проектом, он отослал Райту рукописи «Твари на пороге» и «Обитателя тьмы» «как простую формальность перед тем, как отдать их Шварцу для некоего британского проекта по переизданию». Райт сразу купил оба.

Лавкрафт не заключил твердого соглашения с Шварцем, равно как и не содействовал другим, кто выказывал интерес к его работам. Когда Лео Маргулис стал владельцем «Уандер Сториз» (переименованным во «Фрилинг Уандер Сториз») и обратился к Лавкрафту, тот выразил сомнение, что «его заинтересует что-либо из того рода, в котором я пишу». А когда Дерлет предложил попытаться продать его сборник, он уговаривал его не тратить «слишком много энергии на этот проект».

В октябре Уилфред Талман объявил, что хотел бы поработать в качестве агента Лавкрафта. Лавкрафт писал: «У меня и в мыслях нет, что он сможет добиться большего, чем кто-либо другой, но, так как он старый друг, думаю, я должен позволить ему попытаться (поскольку дело касается американского рынка) вперед Шварца или любого другого профессионала… После того как он испробует все свои потенциальные рынки и потерпит неудачу (а он несомненно потерпит!), я, возможно, дам попытаться и точно так же ничего не добиться Шварцу».

Вместо того чтобы нанять Клайна — самого опытного агента, которого он знал, — или Шварца — который все-таки продал один из его рассказов, — Лавкрафт предоставил работу неискушенному Талману, «так как он старый друг». Он полагал, что после того, как один агент безрезультатно исчерпает все свои возможности, другой захочет отсылать те же самые рукописи тем же самым издателям во второй раз. Из агентских усилий Талмана ничего не вышло, хотя — учитывая неодолимую тягу Лавкрафта к неуспеху — маловероятно, что любой другой агент смог бы сделать тогда для него больше.

Отношение Лавкрафта было откровенно непрофессиональным, но, с другой стороны, он никогда и не считал себя профессионалом. Профессионализм и его методы были для него частью «коммерциализма», который он теперь ненавидел и презирал так же искренне, как некогда ненавидел представителей национальных меньшинств и других betesnoires. Сама мысль о разумной организации и твердом следовании курсу, который наиболее вероятно принес бы материальный успех, отвергалась им как неджентльменская и «торгашеская».

Этот антикоммерциализм связан с социалистическими убеждениями Лавкрафта. Он стал социалистом не потому, что был обращен в учение марксизма (а он не был), и не потому, что его сердце обливалось кровью за угнетенных, а из-за своего опыта общения с американским бизнесом. Дело было не в том, что он симпатизировал рабочему классу, хотя он в значительной степени и избавился от своего прежнего снобизма и искренне желал справедливого общества. Дело было в том, что он ненавидел капитализм, «американскую систему бизнеса». Лавкрафт ненавидел его за то, что он наказал его — бедностью и пренебрежением — за неспособность или нежелание принять его напористый, агрессивный, расчетливый, конкурентный, искушенный, эгоистичный и корыстолюбивый дух. Он предпочитал, по его словам, жить в «тихой заводи», находя ее «в тысячу раз привлекательней, чем любое место, где первостепенными остаются уродливые приемы и вульгарные идеалы прибыли», при всем при этом признавая «ограниченность и нетерпимость» своего болота.

Лето 1936 года прошло спокойно. Восемнадцатого июля на два дня приехал Морис Мо со своим сыном Робертом. Двадцать восьмого июля прибыл еще один гость. Лавкрафт писал миссис Реншоу: «Однажды вечером, когда я пришел домой с писательской прогулки по Проспект-Терас… я обнаружил юного гостя, расположившегося в гостиной и окруженного огромным количеством сумок и багажа… Маленький Бобби Барлоу, мой флоридский хозяин в 34–м и 35–м, прибыл на неопределенный срок, требуя максимума экскурсий, разговоров и вообще поглощающего время внимания! Веро1! Парень снял комнату в пансионе на той стороне сада, но, несмотря на такое независимое положение, постоянная ответственность осталась. Он должен увидеть тот или иной музей или книжный магазин… он должен обсудить какую-нибудь новую фантазию или главу из своего будущего грандиозного романа… и так далее, и так далее. Что мог поделать старик — особенно после того, как Бобби сам был таким великодушным и прилежным хозяином в прошлом и позапрошлом году? Что ж — я проделывал огромную работу в те короткие часы, когда парень удалялся в свое transhortense жилище (и потом он находил смешным, что Дедуля не поднимался до полудня!), но какого продвижения можно было добиться за эти выкроенные обрывки времени против перегруженности графика, в котором и так все уже развалилось?»

Никогда не зарабатывая на жизнь, Барлоу и понятия не имел, во что он обходится своему хозяину; Лавкрафт же — джентльмен, даже если бы это свело его в могилу, — не мог ограничить себя в гостеприимстве, особенно поскольку он сам пригласил своего гостя.

Семья Барлоу развалилась. Бернис Барлоу оставила своего чудаковатого мужа и переехала в Левенуэрт, штат Канзас, где жили ее родственники. Некоторое время спустя супруги развелись; подполковник женился вновь и дожил до 1952 года. Роберт Барлоу намеревался приехать к своей матери в Левенуэрт и поступить в Художественный институт Канзас-Сити. Лавкрафт писал: «Во время его визита у меня был еще один нежданный гость — старый Адольф Данцигер де Кастро, бывший друг Амброза Бирса, а позже мой клиент по переработке… Старый Дольф, которому уже семьдесят семь, все тот же любезный жулик, что и всегда… Он попытался навязать мне безумно невыгодную работу по переработке — но явственно безнадежное состояние моей программы позволило мне отделаться от него, не задевая его чувств. Между тем Бобби Барлоу и я показали ему город и получили немалое удовольствие от его напыщенных воспоминаний о великих. Раз мы сели на какое-то надгробие на запрятанном церковном кладбище на склоне холма, к северу отсюда, и сочинили акростихи (по предложению Барлоу) на имя Эдгара Аллана По — который девяносто лет назад бродил по этому же самому некрополю во время своих приездов в Провиденс».

Первого сентября Барлоу уехал в Канзас. Когда настала зима, Лавкрафт, пренебрегая возрастающими неудобствами от «нарушения пищеварения», продолжал усердно трудиться. Он купил два комода из орехового дерева, чтобы складывать в них книги и бумаги. Захваченный сказками о «пустыне черной крови» в Нью-Мексико, он подумывал о написании рассказа, действие которого происходит в Мексике и на юго-западе Соединенных Штатов. Он намеревался обратиться к Прайсу за помощью, чтобы верно отобразить местный колорит, и начал изучать испанскую колониальную историю.

Лавкрафта пленила идея разрушающего времени, которую он хотел отобразить во всей ее «ужасной и непостижимой сущности». Несколько лет он забавлялся мыслью о романе объемом с книгу. Его друг Эдкинс писал: «Незадолго до своей смерти Лавкрафт рассказал мне о честолюбивом проекте, отложенном на период, когда у него появится побольше свободного времени, — некой династической хронике в художественной форме, описывающей наследственные тайны и судьбы старинной новоанглийской семьи, запятнанной и проклятой через вырождающиеся поколения некой отвратительной разновидностью ликантропии. Это должно было стать его magnum opus, заключающим в себе результаты его глубоких исследований оккультных легенд той зловещей и тайной страны, которую он знал так хорошо; но, очевидно, общая идея произведения лишь начала вырисовываться у него в голове, и я сомневаюсь, что он оставил хотя бы черновик своего замысла».

В октябре Талман уговаривал Лавкрафта приступить к такому роману, чтобы он мог представить образец и краткий обзор «Уильям Морроу энд Компани». Редакторы фирмы отказались от сборника коротких рассказов Лавкрафта, но проявляли живой интерес к произведению подобного рода объемом с книгу. Лавкрафт находил различные предлоги, чтобы не браться за задачу. В феврале он наконец признался, что по состоянию здоровья это для него невозможно, добавив: «Если я когда-нибудь выберусь из этой чертовой передряги, а фирма по-прежнему будет выказывать интерес, мы, возможно, еще поговорим об этом».

В октябре Лавкрафт также посетил собрание «Небоскребов», местного общества астрономов-любителей, находящегося под патронажем Университета Брауна. В январе он получил запрос от одного из издательств на серию статей по популярной астрономии. Понимая, что он отстал от прогресса науки, он начал наверстывать упущенное.

Лавкрафт все так же боролся с перепиской, клянясь сократить ее, но затем сокрушаясь: «…Как, черт возьми, можно отказываться от эпистолярных обязательств, не будучи снобом и хамом?»

На Рождество его юный корреспондент Уиллис Коновер прислал ему человеческий череп из индийского могильного кургана. Лавкрафт назвал его «подходящим подарком» — но ни он, ни даритель не осознавали, насколько подходящим он оказался.

На выборах 1936 года Лавкрафт поддерживал Рузвельта, в то время как Энни Гэмвелл и ее друзья из предпринимательского класса так же решительно стояли за Алфреда М. Лэндона. Один из этих друзей оставил значок Лэндона в форме подсолнечника для Лавкрафта, который после этого сообщил, что из-за политики «едва не оказался втянутым в семейную междоусобицу!». 21 октября он пошел в Капитолий взглянуть на «единственного первоклассного и дальновидного лидера в Соединенных Штатах» — Франклина Д. Рузвельта.

В то же время несколько его юных друзей-леваков засыпали его коммунистической литературой — такими книгами, как «Кризис капитализма» Джона Стрейчи, «Фашизм и социальная революция» Р. Палма Датта и даже экземплярами «Нью Мэсиз» («Новые массы»). Лавкрафт воспринимал это добродушно: «Парни, неужели вы думаете сделать из вашего дедули коммуниста!» Принявшись за книгу Стрейчи, он признал свое невежество относительно экономики и решил восполнить этот пробел. Он собирался начать с книги Г. Дж. Уэллса «Здоровье, богатство и счастье человечества».

Лавкрафт все так же выступал за последовательные социальные перемены в реформистском или социалистическом ключе. Он считал марксистское преувеличение классового сознания и экономического классового противоречия «ошибочным принципом». «Я осуждаю его в богатом или знатном снобе — и равным образом я осуждаю его в безденежном или трудящемся снобе». Он предвкушал тот день, когда джентльмен будет цениться исключительно за свою культуру, независимо от его состояния или занятия.

Он уверял, что, несмотря на свои нападки на модернистское искусство и архитектуру, он не противится прогрессу в целом. Он всецело выступает за удобства. Красота, однако, требует связи с личным стилем. Обустройство должно быть удобным не только физически, но и психологически. «Нас нельзя оставлять тоскующими по родине и сбитыми с толку посреди чуждого мира странных форм…» То есть обстановка должна быть физически удобной, эстетически гармоничной и по видимости соотноситься с «предшествующими привычными образцами такого же предмета». Здание или предмет геометрической мебели Фрэнка Ллойда Райта теоретически могут быть красивыми, но они не подойдут для «человека с историческим восприятием и развитым чувством групповой целостности». Некоторые современные архитекторы и психологи согласились бы с этим.

В своей личной жизни Лавкрафт не видел выхода из все возрастающей бедности. Он считал, что у нужды есть одно ироническое преимущество: она защищает «старое безденежное ничтожество» вроде него от коварных женщин. Он с грустью выражал надежду, что ему удастся посетить Старый Свет «и еще глубже погрузиться в поток истории». Он жалел, что не может позволить себе «форд Т», который Прайс продавал в Калифорнии за пятнадцать долларов. Лавкрафт любил скорость — как выяснили друзья, возившие его; в повседневной же езде его, однако, вполне устраивали вялые тридцать миль в час. (Принимая во внимание его неумение обращаться с механизмами, возможно, это и к лучшему, что в среднем возрасте он не дал себе волю с машиной).

Он усвоил некоторые уроки о человеческих взаимоотношениях. Во время периодов подавленности в конце двадцатых годов он находил любые контакты с людьми скучными, если у другой стороны не было тех же интересов, чувств и предубеждений, что и у него, и если с ним не соглашались во всем. Естественно, он так и не нашел такого товарища. Теперь у него был более реалистичный взгляд: «Это общее понимание обособленных миров и их деятельности обычно является такой же здравой основой для близости, как и более редкий, а возможно, и вовсе несуществующий феномен идентичности личных миров. По крайней мере, то, благодаря чему я чувствую себя искренним и непринужденным по отношению к кому-либо, не столько идентичность во вкусах, убеждениях и взглядах, сколько уверенность в том, что мои собственные вкусы, убеждения и взгляды не воспринимаются как безумные, непонятные и несуществующие!»

Он даже преодолел свой давнишний этноцентризм, чтобы сказать что-то доброе о чернокожем. Он писал Элизабет Толдридж: «Вам, несомненно, повезло работать вместе со смуглой Элис (которую Барлоу вспоминает со всей теплотой — и чья пенсия, надеюсь, будет благополучно устроена)…»

Он резко осуждал себя в прошлом и извинялся за убеждения молодости. Его длинное автобиографическое письмо Эдвину Ф. Байрду от 3 февраля 1924 года попало в руки его поклонника Коновера, который хотел его опубликовать. Лавкрафт запретил публикацию: «Что же касается того чертова письма — я взираю с досадой на его эгоистическое самодовольство, напыщенные витиеватые пассажи, нарочитую показушность, неуклюжую развязность и черствость в целом. Было бы не так страшно, будь оно написано в двадцать три года — но в тридцать три! Каким же самодовольным, нахальным и эгоистичным болваном я был тогда! Все это кудахтанье о формировании и развитии — мир не видывал большего ничтожества! Мда, оправдание, если таковое имеется, заключается в следующем: инвалидность и изоляция моих прежних лет оставили меня — в тридцатитрехлетнем возрасте — таким же наивным, неискушенным и непривыкшим к отношениям с миром, какими большинство являются в семнадцать или восемнадцать лет. Как вы видите из письма, я как раз только вырвался из скорлупы уединенности и находил внешний мир таким же новым и пленительным, каковым его находит ребенок. Я и вправду был так опьянен чувством роста — очарован новыми пейзажами (я только что впервые побывал в Нью-Гемпшире, Салеме, Марблхеде, Нью-Йорке и Кливленде) и околдован призрачной мечтой о литературном успехе (первые публикации в „Виэрд Тэйлз“ годом раньше — и будущее рисовалось мне в розовых тонах), — что вся моя психология была психологией запоздалой юности, со всем ее обычным эгоизмом, напыщенным сочинительством, развязностью и хвастливыми устремлениями неоперившегося птенца. Мне трудно восстановить настроение того давнего периода — но почти наверняка я считал себя парнем что надо… Что ж, одно утешение — в 37–м я уже совсем не тот кипучий дурак, каким был в 24–м. Может, я и сейчас не очень-то хорош — но, по крайней мере, годам удалось немного отстроить мое чувство меры, так что я едва ли допущу подобный разгул вздора, как это тошнотворное излияние, уже преданное прошлому».

Лавкрафт объяснил недостатки своего самообразования: «По мере того как шли годы, мое продвижение в знаниях и умении разбираться оставалось прискорбно односторонним и нераспределенным — до некоторой степени из-за полуинвалидности, препятствовавшей и сократившей мое формальное образование (в колледже я не учился совсем) и в известной мере удерживавшей меня от активного общения с практичным миром. В некоторых вещах я был вопиющей противоположностью скороспелости, сохраняя на протяжении долгого периода хронологически взрослой жизни искусственные, книжные и легкомысленно условные представления обо всех видах окружающих реальностей и устроений. Я анализировал и исследовал лишь то, что меня интересовало, — таким образом оставив нетронутыми обширные области и усваивая традиционные заблуждения и предрассудки своей среды (социально, политически и экономически консервативной) относительно фактов и проблем в этих областях».

Опыт Лавкрафта — довод против возникающего каждые несколько лет движения в образовании, которое поощряет студентов изучать то, что им нравится, без обязательных курсов. Лавкрафт объяснил и перемены в своих политических взглядах: «Все это от закоснелой мумии, пребывавшей на другой стороне вплоть до 1931 года! Что ж — тем лучше я могу понять инертную слепоту и вызывающее невежество реакционеров, будучи некогда одним из них. Я знаю, каким самодовольно безграмотным я был — замкнувшимся в искусстве, естественных (не социальных) науках, поверхностных сторонах истории и старины, абстрактных академических аспектах философии и так далее, — то есть в однобоких стандартных знаниях, которыми, согласно традициям вымирающего строя, было ограничено гуманитарное образование».

Лавкрафт был слишком требователен по отношению к своему самообразованию. То, что ему было необходимо на третьем десятке, было не столько социальными науками (которые в действительности не очень-то и научны), сколько практическим опытом в купле и продаже, найме и увольнении, командовании и подчинении. Ему нужно было найти свой путь в том обширном мире коммерции и производства, который он позже считал таким омерзительным, но без которого не было бы миллионов читателей произведений писателей.

В конце 1936 года болезнь глаз Лавкрафта, по-видимому, прекратилась. Однако его «заболевание пищеварения» обострилось. В добавок к этому зимой 1937–го он жаловался на опухание ног. Этот недуг, вину за который он возлагал на холод, продолжался довольно долго. Он не поехал в Нью-Йорк, хотя Лонги снова его приглашали.

С середины февраля из-за «гриппа» ему пришлось печатать письма. Возможно, он догадывался о природе своей болезни. В письме Дерлету от 17 февраля, рассказав о своем возобновившемся интересе к астрономии, он заметил: «Забавно, что прежние интересы вновь возникают к концу жизни».

Лавкрафт быстро слабел. Он терял в весе, его рвало. Дни он проводил в постели, опираясь на подушки, пытаясь карандашом писать письма и открытки или диктуя их тетушке.

Не позднее чем через день или два после написания процитированного выше письма Дерлету Энни Гэмвелл вызвала доктора Уильяма Л. Лита. Доктор Лит нашел Лавкрафта сидящим в ванной с водой, поскольку это облегчало ему боль. Он прописал ему лекарства и велел вести записи приема пищи.

Специалист, обследовавший Лавкрафта 2 марта, подтвердил подозрение на рак. Десятого марта Лавкрафт лег в Мемориальную больницу Джейн Браун. Поскольку рак уже распространился по телу, врачи не советовали делать операцию. (Хирургическое вмешательство было возможно полтора года назад.) Есть Лавкрафт уже не мог; его кормили внутривенно, утоляя боль морфием.

Изнуренный, раздувшийся от газов и жидкости, испытывавший частые приступы острейшей боли, Лавкрафт все так же очаровывал сиделок своей джентльменской элегантностью и стоическим мужеством. Он умер рано утром 15 марта.

В его свидетельстве о смерти причины смерти указаны как «рак кишечника, хронический нефрит». Нефрит — воспаление почек — мог быть вызван любым из нескольких факторов. Некоторые источники указывают, что нарушение функции почек было лишь побочным следствием рака, другие же предполагают, что оно было самостоятельным продолжительным заболеванием. Теперь на этот вопрос едва ли можно ответить.

В полдень 18 марта в часовне похоронного бюро «Хорас Б. Ноулес энд Санз» была проведена панихида. Присутствовали четыре человека: Энни Гэмвелл, ее старая подруга мисс Эдна У. Льюис, троюродная сестра Лавкрафта Этель Филлипс Морриш и его друг и коллега по любительской печати из Бостона Эдвард Ш. Коул. Предполагалось, что будут и Эдди, но они подошли, когда катафалк уже отъезжал.

Лавкрафт был похоронен на семейном участке на кладбище Свон-Пойнт. Его могила не обозначена надгробием, но его имя было нанесено на центральный обелиск, где уже были имена его родителей. Он умер в возрасте сорока шести с половиной лет. Пол Кук вспоминал его как «одного из честнейших джентльменов и преданнейших друзей, которых я когда-либо знал».