Некоторые писатели называли Лавкрафта «эксцентричным затворником», хотя последние десять лет своей жизни он едва ли был более эксцентричен или большим затворником, нежели большинство профессиональных писателей. Вне Нью-Йорка и эстетствующих местечек вроде Таоса и Кармела многие писатели ведут до некоторой степени отшельнический образ жизни, потому как в непосредственной близости от них живет слишком мало других писателей, с которыми они могут поговорить на профессиональные темы. Их быт заключается в том, что они сидят дома в своей старенькой одежде, стучат по печатным машинкам, зачастую в неурочные часы, пренебрегают многими обычаями предпринимательского класса и никогда не уверены в своем доходе. Неудивительно, что своим буржуазным соседям они кажутся эксцентричными.

Впрочем, в течение пяти лет после ухода из средней школы Лавкрафт действительно был эксцентричным затворником. В возрасте, когда большинство юношей обучаются ремеслу или ищут работу, он сидел дома, не занимаясь никаким полезным делом и редко с кем, за исключением матери, разговаривая. По прошествии многих лет он предавался воспоминаниям: «В дни моей юности я часто выходил из состояния нервного расстройства, полностью отказываясь от внешних контактов и прозябая какое-то время либо, большей частью, в кровати, либо в мягком кресле в халате и тапочках».

Когда же он отваживался выйти наружу, то ходил быстрой, нелепой птичьей походкой: опущенная вниз голова, сутулые плечи, взгляд сосредоточен на земле под ногами. Он редко узнавал тех, мимо кого проходил. Соседка вспоминала его так: «Я боялась его до смерти, словно маленькая девочка, потому что он имел привычку по вечерам быстро проходить по Энджелл-стрит, как раз когда мы играли в „зайца и собак“ на углу Энджелл и Патерсон-стрит. Его появление всегда пугало меня. Он определенно был соседской тайной. Он никогда ни с кем из нас не заговаривал, лишь проходил с опущенной головой. Время от времени я встречала его днем, но мне так и не удалось добиться от него приветствия…»

Лавкрафт продолжал страдать от загадочного расстройства, обрушившегося на него в 1908 году: «…Смертельная усталость и апатия, которые сопровождают состояние здоровья вроде того, в котором я ходил шатаясь лет десять или больше [он писал это в 1918–м]. Временами невыносима даже попытка приподняться, а малейшее усилие вызывает тупую вялость, которая проявляется в заторможенных способностях и встречающейся время от времени несвязности в моих литературных работах и письмах. …Я жив лишь наполовину — значительная часть моих сил уходит на то, чтобы подняться или пройтись. Моя нервная система — полная развалина, и я охвачен скукой и совершенно бездеятелен, за исключением случаев, когда наталкиваюсь на нечто особенно интересное».

В течение этого периода оцепенения Лавкрафт не был так уж совершенно бездеятелен, как подразумевают его слова: «Дома я занимался химией, литературой и прочим; сочинял самые таинственные и мрачные рассказы, которые когда-либо написал человек! …Я избегал любого человеческого общества, считая себя слишком большим неудачником в жизни, чтобы мое положение увидели те, кто знал меня в юности и глупо ожидал от меня чего-то великого».

Лавкрафт все-таки не отказался от попыток получить формальное образование и закончил заочные курсы по химии. Он поддерживал свою химическую лабораторию в рабочем состоянии и в 1908 году получил серьезный фосфорный ожог пальца. Доктор Кларк спас палец, но после этого он плохо сгибался, и на его внутренней стороне остался глубокий шрам.

Однако после курсов по химии интерес Лавкрафта к предмету остыл. Он объяснял: «Между 1909 и 1912 годами я пытался усовершенствоваться как химик, с легкостью покоряя неорганическую химию и качественный анализ, поскольку они были моими любимыми занятиями в юности. Но в середине органической химии, с ее страшно нудными теоретическими задачами и запутанными случаями изомерии углеводородных радикалов — бензольного кольца и т. д. и т. п., — мне стало так скучно, что я поистине не мог заниматься больше пятнадцати минут, чтобы у меня не начиналась мучительная головная боль, которая совершенно разбивала меня на весь остаток дня».

В ответ на возраставшую нервозность матери из-за его экспериментов со взрывчатыми и ядовитыми веществами Лавкрафт разобрал свою лабораторию в подвале. Так химия присоединилась к астрономии в ряду тех возможных карьер, которых Лавкрафт лишился из-за своей непереносимости скучных занятий и патологической нехватки воли. Впоследствии он признался: «Мне нужны были волшебство, тайна и выразительность наук без их тяжкого труда».

Он пробовал свои силы в живописи, рисуя пером наброски пейзажей и акварелью море. Затем забросил и это. Всю свою оставшуюся жизнь он горячо сетовал, что как бы он ни хотел уметь рисовать и писать красками, у него к этому совершенно не было способностей: «По материнской линии я унаследовал любовь к искусству. Моя мать довольно неплохо рисует пейзажи, а старшая тетя преуспевает в этом еще больше, ее полотна вывешивались на выставке в Провиденсском клубе искусств — однако, несмотря на их одаренность, я не смог нарисовать ничего лучше той пачкотни, которую вы так часто видели в моих письмах. Как я ни старался, дарования, безусловно, не доставало…»

В действительности же небольшие живые наброски пером автопортретов, старых домов и кошек, которыми Лавкрафт украшал свои письма, а также карты и эскизы в его исследовании о Квебеке демонстрируют настоящий художественный талант. Задумайся он над этим и пройди формальное обучение — и он стал бы неплохим иллюстратором. Но Лавкрафт питал отвращение ко всем стеснениям обучения и никогда не понимал его необходимости для любого занятия, требующего квалификации. Это была нехватка не таланта, а силы воли. Он так и выразился в письме: «Моя слабость заключается в том, что я не могу полностью подчиняться правилам и ограничениям. Мне приходится учиться и делать что-либо своим собственным способом — согласно моим особым интересам и склонностям, — либо не заниматься этим вообще».

Легко понять, что изнеженному, избалованному и изолированному ребенку, каким был Лавкрафт, позже будет трудно смириться с тем фактом, что некоторая скука и рутина являются обычными жизненными обстоятельствами. Он иллюстрирует собой утверждение психиатра: «Высокий уровень интеллекта часто сопровождается страстным отвращением к продолжительной работе из-за нехватки выдержки и упорства». Возможно, Лавкрафт разделял иллюзию романтиков вроде По, что подлинный художественный талант слишком чист душой и чувствителен, чтобы нуждаться в дисциплине обучения хотя бы простой технике — или даже допускать ее.

Он также сокрушался: «Равным образом у меня ничего не вышло и с языками» — несмотря на то, что был довольно неплохим лингвистом-самоучкой. В школе он хорошо изучил латынь и поверхностно греческий, а позже научился читать на французском и испанском. Возможно, он успокаивал свое эго, говоря, что не сделал что-то, потому что это было совершенно ему не по силам, вместо того чтобы признать, что у него не хватило настойчивости.

Лавкрафт коллекционировал марки, но в 1915 году подарил всю коллекцию младшему кузену, Филлипсу Гэмвеллу. Он также обучал юного Гэмвелла алгебре и геометрии. Лавкрафт обнаружил, что забыл многое из того, чему научился по этим предметам в школе, и ему пришлось освежать свои знания, чтобы быть впереди ученика. Он пробовал писать детективные рассказы, но не продолжил работать в этом жанре. Кроме того: «Работы по химии — плюс небольшое исследование по истории и старине — наполняли мои немощные годы примерно до 1911–го, когда я взялся за литературу. Тогда я подверг свой прозаический стиль величайшей переработке, какую он когда-либо переносил, очистив его от некоторых низких газетных штампов и глупого подражания Джонсону».

Как показывают его педантичные латинизированные ранние пробы в любительских публикациях, эта переработка стиля принесла результат лишь частично. Все еще будучи одержимым англофилией и барокко, он упорствовал в литературных англицизмах («colour», «shew», «connexion») и архаизмах («smoak», «ask'd»).

Его главным занятием в течение периода «под паром» было, однако, чтение. Он от начала до конца прочел Библию, читал романы Г. Дж. Уэллса и Жюля Верна. «Путешествие к центру Земли» Верна пробудило в нем пожизненный интерес к Исландии. Лавкрафт вслух читал матери Шекспира, озвучивая некоторые драматичные сцены с таким жаром, что соседи думали, что Лавкрафты ссорятся.

Любовь к По вдохновила его на прочтение его предшественников, готических писателей конца восемнадцатого и начала девятнадцатого века: Уолпола, Мэтьюрина, Бекфорда и миссис Радклифф. Но По так и остался его идеалом.

Он увлекся чтением журналов, среди которых были три из серии, издававшейся Фрэнком Э. Мансеем: «Аргоси» («Корабль»), «Олл-Стори Мэгэзин» («Журнал всех рассказов») и «Кавалиер» («Рыцарь», позже объединенный с «Олл-Стори») — все предшественники так называемых «дешевых журналов», чей бурный расцвет пришелся на двадцатые-тридцатые годы двадцатого века. Как и их поздние подражатели, журналы Мансея были периодическими изданиями, целиком посвященными развлекательной литературе в основном для мужского круга читателей. Время от времени в них печаталась научная фантастика или фэнтези. Лавкрафт читал «Олл-Стори» с его первого выпуска, поскольку в нем часто публиковались сверхъестественные рассказы, которые для него были верхом художественной литературы.

В 1911 году некий уроженец Запада, на четвертом десятке, не добившийся особого успеха в карьере бухгалтера, ковбоя и железнодорожного детектива, возмутился каким-то прочитанным рассказом и поклялся, что даже он сможет написать лучше. Результатом стал роман о приключениях на Марсе. Автор, Эдгар Райе Берроуз (1875–1950), отослал произведение в «Олл-Стори Уикли» (как он тогда назывался) под шуточным псевдонимом «Нормал Бин». В 1912–м роман был опубликован серией из шести частей под заголовком «Под лунами Марса» за авторством Нормана Бина (вследствие типографской ошибки).

Последовал крупный успех, ив 1917 году произведение было издано отдельной книгой «Принцесса Марса». Это был первый из десяти марсианских романов Берроуза об отважном, рыцарственном и непобедимом Джоне Картере из Вирджинии и его жене — краснокожей, откладывающей яйца марсианской принцессе Дее Торис.

За этим романом в «Олл-Стори» последовал другой: «Тарзан — приемыш обезьян», самая удачная из всех его шестидесяти с лишним книг. С жадностью набрасываясь на произведения Берроуза, когда они появлялись в журналах Мансея, молодой Лавкрафт всячески превозносил их. Когда же он стал постарше и поискушеннее, то изменил свою точку зрения, отвергнув их как «дешевый хлам». Он упустил особенность произведений Берроуза: сами по себе они были превосходны — но как юношеские, не как взрослые. Когда Лавклафт уже не был юношей, они и увлекали его меньше.

Начиная с выпуска за 1 января 1916 года «Олл-Стори Уикли» начал публиковать произведение Виктора Руссо (псевдоним Виктора Руссо Эманьюэла), которое, возможно, повлияло на Лавкрафта. Это был роман «Демоны моря», о расе получеловеческих амфибий, которые выходят из моря, чтобы захватить Англию. Пока они живы, они полностью прозрачны, за исключением глазных яблок, то есть практически невидимы. Пучеглазые, чешуйчатые, с перепонками между пальцев любимцы Ктулху в поздних рассказах Лавкрафта происходят, быть может, из студенистого водного народца Руссо.

Во время своего долгого оцепенения Лавкрафт не считал, что с ним плохо обращаются: «Моя семья восхитительна и добра, какой могла бы быть любая другая семья, — моя мать просто чудо предупредительности — но тем не менее меня не считают чем-то особенным: я неуклюж и неприятен». Он порицал себя за свои недостатки, ранние письма полны утверждений вроде: «У меня всегда было некоторое ощущение собственной непопулярности — я знаю, что я странный и очень скучный».

Читая заявления Лавкрафта о собственной бесполезности и негодности, необходимо помнить психиатрическую максиму: «Излишняя скромность суть эгоцентризм». Уинфилд Таунли Скотт писал о Лавкрафте как о «маменькином сынке» и «робком и эгоистичном юноше». Лавкрафт, несомненно, был застенчив, и мать действительно опекала его выше всякой меры, но вот «эгоистичный» вряд ли является верным описанием. Эгоцентричный и сосредоточенный на самом себе — да, но, выйдя из многолетнего транса, всегда добрый, любезный, щедрый, насколько мог себе позволить, и порицающий скорее себя, нежели других.

Тем не менее, как и многие интроверты-интеллектуалы, он был настолько погружен в собственные мысли, что практически не знал, что думают другие. Он размышлял о себе и своих чувствах, об окружающей его среде, о мире и вселенной, об отвлеченных вопросах. Что до отдельных людей, Лавкрафт вовсе не считал их дурными, а просто не думал о них. Он сам определил это так: «Я всегда был невероятно чувствителен к общей видимой обстановке… и относительно равнодушен к людям».

О человеке, столь отстраненном и безразличном к мирским делам, столь неспособном на практике адаптироваться к окружающей среде, говорят, что у него «шизоидная» личность (не путайте с формой безумия под названием шизофрения). Скорее всего, такой человек должен быть застенчивым, сверхчувствительным, вести затворнический образ жизни, избегать близких или соперничающих отношений с людьми и быть индивидуалистом до степени чудаковатости. Все это в полной мере соответствует Лавкрафту.

Вот уже несколько десятилетий психологи и психиатры спорят, существует ли связь между шизоидной личностью, с одной стороны, и обладанием творческими способностями, как у ученых, изобретателей, художников, писателей и других интеллектуалов, с другой. Хотя вопрос до сих пор так и не решен, некоторые действительно уверены, что такая связь есть — люди с творческими способностями обладают шизоидной личностью, и, наоборот, шизоиды более склонны к творчеству, нежели основная масса человечества.

Дом Лавкрафтов становился все страннее и страннее. Для сверхчувствительной Сюзи малейшее неудобство превращалось в серьезный кризис. От зубной боли она пронзительно кричала. Хотя она и сожалела, пускай даже смутно и слабо, об исключительной односторонности развития своего сына («…моя мать действительно считает меня деревенским неучем…»), она усугубляла положение, потакая домоседству Лавкрафта и его отчужденности от всего остального мира. Один из поздних корреспондентов Лавкрафта писал: «В своей переписке с Лавкрафтом я как-то упомянул пьесу Джорджа Келли „Жена Крейга“ как ошибочную в психологическом смысле, потому что в ней миссис Крейг, хотя и страстно интересовавшаяся своим домом и ни чем больше — в том числе и собственным мужем, — тем не менее никогда не пускала в дом посетителей; эта причуда казалась мне неестественной, поскольку я полагал, что женщинам свойственно желание хвастаться своими владениями. Однако Лавкрафт поддержал изображенный Келли портрет миссис Крейг, написав, что знал именно такую женщину. Тогда я не понял, что он имел в виду свою мать. Ибо миссис Лавкрафт вместо того, чтобы всем показывать своего замечательного сына, так же не одобряла посетителей».

Соседка, Клара Л. Гесс, была приглашена в дом, но атмосфера не показалась ей уютной: «Хотя я и была моложе матери Говарда, я знала ее лучше, чем самого Говарда, который даже мальчиком был странным и большим затворником, держался один и прятался от других детей, потому что, как сказала его мать, он не выносил, когда люди смотрели на его ужасное лицо. Она, бывало, говорила о его внешности (она, кажется, была одержима этим), которая не привлекала бы особого внимания, будь он нормальным, как другие дети в обществе. Из-за его странностей они чуждались его и не разговаривали с ним.

Помню, первый раз я встретила миссис Лавкрафт, когда была еще очень маленькой девочкой, в доме покойных мистера и миссис Теодор [читай, Уиппл] Филлипс на Энджелл-стрит, где я часто бывала. В то время миссис Лавкрафт [тогда Сюзи Филлипс] жила на углу Энджелл-стрит и Элмгроув-авеню [на Энджелл-стрит, 454]. Она была очень приятной и привлекательной, с красивым и необычно белым лицом… Она была очень нервной.

Позже, когда она переехала в небольшую квартиру на нижнем этаже в доме на Энджелл-стрит, недалеко от пересечения с Батлер-авеню, я часто встречала ее в трамвае на Батлер-авеню и однажды, после множества настойчивых приглашений, пришла к ней в гости. Тогда уже считали, что она становится довольно странной. Мой визит был вполне приятным, но атмосфера в доме была сдержанной и закрытой, казалась какой-то таинственной, а миссис Лавкрафт без умолку говорила о своем несчастном сыне, который был столь омерзительным, что прятался от всех и не любил выходить на улицу, где люди таращились на него.

Когда я возразила, что она преувеличивает и что ему не следует считать себя таким, она с жалостью на меня посмотрела, словно я ничего не понимала… Безусловно, такая обстановка была подходящей для сочинения рассказов ужасов, но неуместной для взрослеющего юноши, который в более благоприятном окружении мог бы вырасти вполне нормальным гражданином.

Говард имел обыкновение выходить в поле за моим домом изучать звезды. Однажды вечером, ранней осенью, несколько соседских детей собрались посмотреть на него издали. Чувствуя жалость к нему из-за его одиночества, я подошла к нему и спросила о его телескопе, и он разрешил мне посмотреть в него. Но его язык был таким техническим, что я ничего не поняла…

Через какое-то время миссис Лавкрафт видели уже не так часто… Иногда, вечером в начале лета, заходя за угол отправить письмо, я видела на аллее в кустах около ее дома нервно двигающуюся темную фигуру, и я выяснила, что это была миссис Лавкрафт.

Я помню тетушек, которые часто посещали небольшой дом на Энджелл-стрит, как мне кажется, спокойных и твердых маленьких новоанглийских женщин, совершенно отличных от миссис Лавкрафт, хотя и она сама по себе была очень твердой личностью. Помню, как миссис Лавкрафт рассказывала мне о таинственных и фантастических созданиях, которые выскакивали во тьме из-за домов и углов, и как она дрожала и со страхом оглядывалась по сторонам, рассказывая мне об этом».

Неудивительно, что Лавкрафт писал о «домах» с жуткой атмосферой, «которых все избегали», когда он сам столь долго прожил в одном из таких домов. И нет необходимости искать какой-либо другой источник для лавкрафтовских злобных инопланетных существ, выжидающих, как бы искоренить господство человека на Земле, кроме как галлюцинации Сюзи с «таинственными и фантастическими созданиями».

Ощущение населенности дома привидениями не изменилось и через несколько лет, когда Лавкрафт начал выбираться из своей раковины. В сентябре 1917 года его товарищ по любительской прессе В. Пол Кук, печатник по профессии, навестил его в первый раз. Позже он вспоминал: «Мне надо было доехать из Нью-Йорка в Бостон, и я прервал свое путешествие с целью повидать Лавкрафта… Прибыв по адресу на Энджелл-стрит, которому позже суждено было стать самым известным адресом в любительской печати, я был встречен на пороге матерью и теткой Говарда. Говард всю ночь занимался и писал, только пошел спать, и его нельзя беспокоить ни при каких обстоятельствах. Если я доеду до гостиницы „Краун“, зарегистрируюсь там, получу номер и подожду, они позвонят, когда и если Говард проснется.

Мне необходимо было быть в Бостоне тем же вечером, и на Провиденс у меня оставалось около трех часов, но через полчаса отходил поезд, на который я мог бы успеть, если бы поторопился. Я представил себя слоняющимся по Провиденсу, пока его величество не будет готов принять меня! Я уже шел к тротуару и дверь почти закрылась, когда появился Говард в халате и тапочках. Разве это не В. Пол Кук и разве не понятно, что о его приезде надо было немедленно сказать? Он почти насильно втащил меня в дом мимо стражей ворот и отвел в свой кабинет. Даже тогда, когда Говард понял, что нужно отстаивать свои права, его желаниями управляли, хотя ему и позволили с величайшей неохотой и тревогой контактировать с грубым внешним миром. Ибо перечить ему истощило бы его силы. (Вообще говоря, мне не следовало использовать здесь слово „контактировать“. Говард его ненавидел. „Я надеюсь, — сказал я, — ты простишь меня за использование этого слова“. „Вообще-то нет“, — ответил Говард. Он не признавал изменение и естественное развитие нашего языка…)»

Позже Лавкрафт согласился с употреблением таких слов — по крайней мере, их употребление привередливыми писателями вроде Кэбелла и Уортон было полным основанием правильности английского языка. Кук продолжал: «В тот день я почти полтора часа выслушивал монолог — а точнее, лекцию. Говард лишь недавно услышал о любительской прессе… Как новичок, он, конечно же, знал о ней все… Каждые несколько минут мать Говарда, или его тетя, или обе вместе заглядывали в комнату, чтобы посмотреть, не упал ли он в обморок или не проявляет ли он признаков переутомления…»

При таком режиме Лавкрафт превратился в пожизненного ипохондрика — хотя он и пренебрегал своим здоровьем и отказывался от медицинского ухода. Добровольный узник своей галлюцинировавшей матери, многое время спустя он осознал, что же с ним сделали. Он и его друг Прайс обсуждали по переписке рассказ своего молодого коллеги Дерлета, и Лавкрафт заметил:

«Я не думаю, что отказ от побега непокорной дочери совсем уж неправдоподобен. Люди действительно становятся связанными и парализованными подобно ей: они беспомощны перед семейным чувством, которое затмевает все остальное. Такое часто наблюдается среди старинных семей Новой Англии. Это, конечно же, достойное сожаления нездоровое явление, и мы можем благодарить современную эпоху за устранение основ этого типа психоза».

Вполне очевидно, кого Лавкрафт имел в виду.

Однако Лавкрафт не был совершенно изолирован. Честер Манро остался его близким другом, и Лавкрафт часто посещал его дом. Их отец, Эддисон П. Манро, вспоминал: «Говард был весьма необычной личностью, затворником с блестящим умом, но со множеством странных идей. Он неизменно бодрствовал всю ночь, а днем спал. В то время, когда я видел его чаще всего, вероятно, никакая сила на земле не смогла бы заставить его спать в какой-либо кровати кроме его собственной. Он был застенчивым и робким, и хотя я не сказал бы, что у него был комплекс неполноценности, ему явно недоставало самоуверенности. Поскольку в дневное время он не появлялся, людей он встречал мало, и круг его знакомств был узок. Противоположного пола он стеснялся и был на высоте только с немногими избранными друзьями мужского пола.

Он жил всего лишь через несколько домов от нашего и довольно часто бывал у наших сыновей. Помню, у нас была комната в подвале, оборудованная под клуб мальчиков, и с Говардом она была популярным местом. Так называемый клуб состоял примерно из полдюжины соседских мальчишек, возрастом около двадцати, и когда у них был, с позволения сказать, „банкет“, импровизированный и обычно приготовленный ими самими, Говард всегда был оратором вечера, и мои мальчики всегда говорили, что его речи были блестящими.

Время от времени мне выдавалась возможность поговорить с ним, и он всегда удивлял меня зрелостью и логикой своего языка. Один разговор я помню в особенности, я был тогда членом сената Род-Айленда, в 1911–1914 годах, и мы рассматривали несколько важных законов; Говард, оказавшись у нас однажды вечером, начал обсуждать некоторые из них, и я был поражен знаниями, которые он обнаружил относительно законов, которые обычно не представляют интереса для молодого парня двадцати лет».

В 1916 году Честер Манро переехал на Юг, занялся гостиничным бизнесом и не возвращался в Провиденс много лет. Его брат Гарольд стал шерифом, а затем советником по условно-досрочному освобождению. Другие члены кружка отдалились от Лавкрафта, так что он редко их видел.

Но Лавкрафт не остался в полном одиночестве. Потому что на середине третьего десятка его здоровье улучшилось, и у него появились новые увлечения.

В начале третьего десятка Лавкрафт выглядел почти так же, как и на протяжении всей своей оставшейся жизни. Он был чуть ниже пяти футов и одиннадцати дюймов ростом, с широкими, но сутулыми плечами и (за исключением нескольких лет в начале двадцатых годов) худым до костлявости, с шеей четырнадцатого размера, которая казалась слишком тонкой, чтобы держать его большую голову. У него были темные глаза и волосы (которые позже стали мышиного цвета) и вытянутое лицо с орлиным носом. Его заметной чертой был очень длинный подбородок — «фонарь» — под маленьким сжатым ртом, что придавало ему чопорный вид.

Лавкрафт коротко стригся, почти под «ежик», и зачесывал волосы на левый пробор. Он оправдывал такую прическу тем, что джентльмены восемнадцатого века именно так носили волосы под париками.

Врастающие волосы на лице донимали его всю жизнь. Единственным способом лечения от этого является отращивание бороды, но, как приверженец чисто выбритой эпохи барокко, Лавкрафт ненавидел растительность на лице и заявил следующее: «Я скорее додумаюсь носить кольцо в носу, чем отращу усы…» Позже, когда некоторые его молодые литературные протеже отрастили усы (или, еще хуже, козлиные бородки), он критиковал их в одном письме за другим, убеждая их сбрить отвратительную растительность.

Из-за ночного образа жизни его кожа была бледной. Кук рассказывал, что «он никогда не любил загорать, и даже немного цвета на щеках, казалось, вызывало у него досаду. Он был единственный из всех, кого я когда-либо встречал, кто стыдился загара». Возможно, это была часть его архаичной позы. До промышленной революции бледность считалась аристократической. Загар же, поскольку многие пролетарии трудились на открытом воздухе, был клеймом плебейского занятия. В любом случае, в конце жизни Лавкрафт покончил с эти капризом, обнаружив, как благотворно на него подействовало солнце Флориды.

У него были длинные тонкие бледные руки и маленькие ступни. Из-за пойкилотермии его руки были холоднее, чем ожидали люди. Обменяться с ним рукопожатием немного походило на пожатие руки трупу.

Его одежда была чистой и аккуратной, но ультраконсервативной по стилю. На третьем десятке Лавкрафт предпочитал вызывающе старомодный внешний вид: «старательная культивация преждевременного пожилого возраста и портновской антикварности проявлялась в тугой сорочке, круглых манжетах, черном пиджаке и жилете, брюках в серую полоску, стоячем воротнике, черном галстуке-ленточке и т. д. — с соответствующими строгими и сдержанными манерами». Он также надевал черный галстук-бабочку и высоко застегивающиеся башмаки и пользовался старомодным кошельком для мелочи. Он носил отцовскую элегантную одежду девятнадцатого века, пока она не износилась.

Даже когда Лавкрафт оставил эту манерность, он тем не менее оставался консервативным в одежде. Он предпочитал темные костюмы без рисунков и черные или темно-синие галстуки, простые либо в мелкий горошек, отвергая любой четкий узор или яркий цвет как «слишком юношеские».

Для Лавкрафта на третьем десятке было немыслимо появиться в обществе без пиджака или выйти на улицу без шляпы. К подобным вольностям он относился так же, как и персонаж из романа Маркуонда: «Как-то утром, когда Тим, кучер, подъехал с экипажем… мой отец, который не спустился в свою контору в обычный ранний час… вышел с нами на крыльцо. Тогда мне не было и семи, но я помню то восклицание, которое он издал, взглянув на крыльцо из бурого песчаника дома на противоположной стороне улицы.

— Тысяча чертей, — изрек отец, — на том крыльце человек без пиджака! — На следующий день он продал свой дом, который уже оплатил, и мы переехали на Бикон-стрит».

У Лавкрафта был высокий голос, с глухим носовым тембром, столь характерным для Новой Англии. При пении это был чистый благозвучный тенор. Около 1907 года он приобрел звукозаписывающую машину Эдисона, на которую записал свои сольные партии. Он даже подумывал о карьере певца, но запись «так напомнила мне вой подыхающего фокстерьера, что я по неосторожности уронил ее вскоре после того, как она была сделана».

Когда он говорил, особенно с выразительностью, его голос становился резким. Услышав записанный на фонограф собственный голос, Лавкрафт назвал его «хриплым визгом». Он легко улыбался, но редко смеялся, и его смех описывали как «грубое кудахтанье».

Волнуясь, Лавкрафт начинал заикаться. Его нормальное произношение было типично для культурного Род-Айленда, с рифмующимися «farce» и «grass»; «scarf», «laugh» и «half»; «aren't», «aunt» и «can't». В своей обычной речи, как и в письменной, он тяготел к педантичной многосложности — он был из тех, кто вместо «я собираюсь попить» сказал бы «я попытаюсь достать жидкости для подкрепления».

С незнакомцами он вел себя осторожно, натянуто и очень официально, но, когда узнавал людей достаточно, чтобы расслабиться при них, становился очаровательным собеседником. Его прославленная поза джентльмена восемнадцатого века воспринималась в шутливом и причудливом духе, отнюдь не серьезно.

В конце 1909 года корь, «черт, чуть не прикончила меня». С тех пор, за исключением психоневротической слабости, состояние его здоровья было довольно хорошим, особенно принимая во внимание его ночной образ жизни, неполноценную диету и отсутствие регулярных тренировок. Лавкрафт не любил осмотры у врачей и дантистов и посещал их лишь через большие промежутки времени. Он выглядел вполне нормально, и доктора не находили у него никаких четко выраженных нарушений.

Когда ему было тридцать, его коллега по любительской печати, бруклинский адвокат Джордж Джулиан Хоутейн, навестил его дома и вскоре после этого встретился с ним на съезде издателей-любителей. В итоге он поведал в своем журнале: «Лавкрафт искренне полагает, что он нездоров — что у него унаследованная нервозность и приобретенная утомляемость. В его крупной фигуре и хорошо сложенном теле никогда не заподозришь какой-либо недуг… Я пришел к заключению, что он желает превозмочь это и превозмог бы, но у него нет для этого возможности, потому как его домашние не дадут ему забыть об этой наследственной нервозности. И тогда Лавкрафт является психическим и физическим гигантом — не благодаря, а вопреки этим условиям».

В одном из писем Лавкрафт горестно отстаивает свою инвалидность: «Если вы получили „Зенит“ Дж. Дж. Хоутейна, вы увидите, какое впечатление я произвел на постороннего — крепкий, изнеженный ипохондрик, обленившийся из-за потакающих родственников и ложных представлений о наследственности. Если бы Хоутейн знал, как неизменны мои усилия против чудовищной головной боли, приступов головокружения и нарушения способности сосредотачиваться, которые давят на меня со всех сторон, и как лихорадочно я стараюсь использовать для работы каждый имеющийся миг, он был бы менее самонадеян в определении моих болезней как мнимых».

Термин «психосоматическое заболевание» еще не вошел в общее употребление, но Лавкрафт уловил идею. Много позже он писал: «Чем больше мы узнаем о психологии, тем меньше различий мы можем сделать между нарушениями, известными как „психические“ и „физические“. Нет ничего печальнее, чем невротичный темперамент, и я сам склонен к нему вполне достаточно, чтобы глубоко посочувствовать любому, кто страдает от приступов мрачной депрессии. В молодости я множество раз был столь измучен единственно лишь бременем сознания и психической и физической активности, что вынужден был бросать школу на больший или меньший период и брать полный отдых ото всех обязанностей…»

Личные пристрастия Лавкрафта в еде не способствовали его здоровью. К еде в целом он был безразличен, презирая гурманство и гордясь своей скудной диетой. Он полагал, что его мозг работает лучше, если он слегка голоден.

Вопреки стараниям матери откормить его, он следил за своим весом, стремясь сохранить его меньше ста пятидесяти фунтов. Худоба, по его суждению, была аристократична. Когда увидел, что его друг Кук — маленький человечек, но хороший едок — набирает вес, он отнесся к этому крайне неодобрительно. На День благодарения 1911 года он не разрешил себя будить, чтобы пойти на празднование, на которое его с матерью пригласили Кларки. Взамен он написал Сюзи стишок:

Когда на праздник к Лили ты пойдешь, Храпящим громко коль меня найдешь, То не буди, хочу я полежать И целый день во сладком сне проспать. Голодным чтоб не умер без еды, Пшеничных хлопьев рядом положи Иль с завтрака печенье — не беда, Коль пост оно нарушит после сна. А если ужинать там будешь вдруг, Веселый так чтоб завершить досуг, По телефону извести меня — Тогда я приготовлю для себя [121] .

Лавкрафт не любил молоко и жир, ненавидел морепродукты и был требователен к овощам, не признавая фасоль и спаржу. Он обожал сыр («Как можно не любить сыр?» — писал он), мороженое, кофе с четырьмя-восемью ложками сахара на чашку и сладости. Один его гость как-то увидел, что его ванна полна пустых коробок из-под конфет. В 1927 году Лавкрафт со своими друзьями Дональдом Уондри и Джеймсом Мортоном зашел в кафе-мороженое миссис Джулии Э. Максфилд в Уоррене, штат Род-Айленд, реклама которого обещала тридцать два сорта мороженого.

— И все они в наличии? — спросил Лавкрафт.

— Нет, — ответил официант, — сегодня только двадцать восемь, сэр.

— Ах, упадок современных коммерческих институтов! — вздохнул Лавкрафт. Они заказывали по двойной порции разных сортов и менялись друг с другом частью своей порции, так что каждый пробовал три сорта за один заказ. Уондри вскоре сдался, но Мортон и Лавкрафт триумфально перепробовали все двадцать восемь сортов, поглотив более двух кварт мороженого каждый в один присест.

Лавкрафт испытывал неподдельный ужас перед морепродуктами. Любая попытка заставить его съесть их, утверждал он, немедленно вызвала бы у него рвоту. Раз кто-то исподтишка поставил перед ним салат, содержащий дары моря, — но он мгновенно отставил его в сторону, заключив по запаху, что в нем что-то испортилось.

Когда в 1933 году Лавкрафта навестил Эдгар Хоффманн Прайс, он отвез своего гостя в Потакет, чтобы тот смог насладиться знаменитым местным обедом из распаренных моллюсков. Лавкрафт сделал заказ для Прайса и заявил: «Пока вы будете есть эту треклятую дрянь, я перейду улицу и закажу сандвич, прошу извинить меня». Лавкрафт редко ругался. Он берег свои «проклятия» для торжественных случаев, вроде зрелища человека, поедающего эту «ужасную дрянь». И это отнюдь не совпадение, что чудовища из его поздних рассказов походят на комбинации различных обитателей аквариума, наделенных колоссальными размерами и злобным интеллектом.

Ненависть Лавкрафта к морепродуктам связана с приписываемым ему страхом и неприязнью к морю. В своих рассказах он часто использовал море наравне с холодом, сыростью и темнотой как символ зла. Однажды он сказал Дональду Уондри: «Я ненавижу рыбу и боюсь моря и всего связанного с ним с двухлетнего возраста». Подобное отвращение к какой-либо пище может появиться, если человеку стало очень плохо после того, как он ее поел, — независимо от того, была ли она причиной ухудшения состояния, или нет — и это может быть случаем Лавкрафта.

Что же касается моря, то это было лишь наигранностью. Большую часть жизни Лавкрафт провел в портовых городах, да и большинство его поездок были в морские порты, и он наслаждался путешествиями на пароходах в открытом море, пускай их было и немного.

Хотя после исчезновения Черномазого Лавкрафт больше не заводил животных, он любил кошек до безумия. Он утверждал: «У меня нет настоящей неприязни к собакам — не больше, чем к обезьянам, людям, торговцам, коровам, овцам или птеродактилям». Впрочем, другие его высказывания о собаках вроде «шумные, вонючие, лапающие, пачкающие, грязные» и «пыхтящие, хрипящие, скулящие, слюнявые» выражают настоящую неприязнь. Упоминание характеристик «лапающие» и «пачкающие» указывает на отвращение к физическим контактам с другими созданиями, которое Лавкрафт мог перенять от своей матери.

Он заводил дружбу со всеми соседскими кошками, где бы ни жил, и приучал их приходить к нему, приманивая мышками из кошачьей мяты, чтобы они с ними играли. Он чрезмерно восхвалял их красоту, изящество, независимость и другие предполагаемые аристократические черты: «Итак, собаки — крестьяне и животные крестьян, кошки же — джентльмены и животные джентльменов». Когда он приехал к Куку и на его коленях устроился спать котенок, он просидел всю ночь, чтобы не потревожить животное.

Другими отличительными чертами Говарда Филлипса Лавкрафта были невосприимчивость к ядовитому плющу и способность обходиться без сна на протяжении долгого времени. Когда он встречался с Прайсом в Новом Орлеане в 1932 году, они провели за разговорами, осмотром достопримечательностей и общением двадцать восемь часов кряду. К концу этого времени Прайс был рад завалиться в кровать. Когда же он проснулся восемь часов спустя, его взору предстал Лавкрафт, усердно писавший заметки о своей поездке: он так и не ложился.

Помимо психологических объяснений ночного образа жизни Лавкрафта — что ночь стимулирует воображение или что он серьезно относился к утверждениям матери о своей «омерзительности», — может быть и метаболический фактор. Гости отмечали, что Лавкрафт казался бледным и изнуренным днем, но заметно оживал при наступлении ночи. Большинство его произведений было написано ночью. Когда он работал в дневное время, то имитировал ночь, закрывая шторы и включая электрический свет. Старретт писал: «Он был своим самым фантастическим творением — Родериком Ашером или Ш. Огюстом Дюпеном, родившимся на век позже. Как и его герои в гигантском кошмаре По, он воображал себя трупной, загадочной фигурой ночи — мертвенно-бледным, ученым автором некрологов — и совершенствовал природное сходство с ней, пока она не стала почти реальной, хотя в общем и целом он был „книжным малым“».

Альфред Галпин, один из его давнишних друзей, вспоминал свои ранние впечатления о Лавкрафте так: «Насколько я могу судить, все, кто встречался с Лавкрафтом — независимо от того, каким странным он мог показаться им поначалу, — вдруг и искренне влюблялись в него. Определенно, он был одним из тех, чья нелюдимость — если и когда он был нелюдимым — была вызвана отчужденностью от людей, среди которых он оказывался по воле случая и с которыми у него не было ни малейшего чувства общности; но когда он чувствовал, что находится в родственной по духу компании, у него появлялись мальчишеские обаяние и воодушевление, которые совершенно затмевали его хорошо известные физические особенности: странная, наполовину мертвецкая, наполовину высокомерная вздернутость головы, отягощенной громадной челюстью, до некоторой степени рыбьи глаза, никак не согласующиеся с его оживленной и дружеской манерой, когда он начинал говорить — но каким странным высоким голосом!»

Крайне стеснительный, Лавкрафт упражнялся в приличествующей джентльмену сдержанности и невозмутимости, пока они не стали для него естественными. Рассердившись, он просто становился более холодно вежливым. Такой идеал полного эмоционального самоконтроля мог подогревать его неприязнь к выходцам из Средиземноморья с их более оживленной и общительной культурной традицией.

Он думал о себе как о неком бестелесном интеллекте, не отягощенном человеческими страстями: «Я никогда не буду очень веселым или очень грустным, ибо я более склонен анализировать, нежели чувствовать. То веселье, что есть у меня, всегда исходит из сатирического принципа, а грусть, что есть у меня, не столько личная, сколько безбрежная и ужасная меланхолия от боли и тщетности всей жизни…»

Позже он показал, что внутри старого Лавкрафта находится совершенно другой Лавкрафт, старающийся выбраться наружу: общительный, словоохотливый, очаровательный, сердечный и физически активный. Этот Лавкрафт все-таки смог появиться — но лишь частично и слишком поздно, чтобы полностью изменить его образ жизни. Тогда же он с грустью признался: «Я безмерно сожалею об отсутствии традиционной образованности — фехтования, искусства верховой езды, военной службы и т. д. и т. п., причиной чему было мое слабое с детства здоровье и недостаток понимания достоинства всестороннего образования».

В течение периода «под паром», говорил Лавкрафт, он был расточительным: «Вплоть до 1910–го или 1915 года вряд ли кто был столь необдуманно беспечен в расходах, как я, — даже несмотря на то, что крупный крах семейного состояния произошел еще в 1904–м. Моя мать говаривала, что для богача я совершенно разорен, а для бедняка крайне испорчен».

Хотя Сюзи и могла сказать такое, довольно трудно представить, на что Лавкрафт мог тратить много денег — несколько астрономических и химических приборов до 1912 года, а после книги да журналы. У него не было автомобиля, он не путешествовал и никогда не владел большим гардеробом. Обычные пороки обжорства, пьянства, азартных игр и блуда были не для него. С конца третьего десятка он, несомненно, вел строгую экономию, сохраняя все свои старые безопасные бритвы, чтобы перетачивать их на патентованной машинке для заточки.

Продолжай Лавкрафт и дальше идти по дорожке, которую наметил за годы оцепенения, он жил бы как один из самых загадочных смертных и, возможно, умер бы, как и оба его родителя, в больнице для душевнобольных. Но вместо этого он в течение 1913–1917 годов постепенно пробудился и начал медленный, мучительный процесс воссоединения с человечеством.

За этот период Лавкрафт возобновил написание газетных астрономических статей. Он начал создавать круг корреспондентов, присоединился к движению любительской печати и обзавелся близкими друзьями, заменившими разъехавшихся товарищей детства. И он прочел некую книгу. Эта книга увела его в ненормальном псевдонаучном направлении, на исправление которого у него ушло двадцать лет и которое с тех пор предоставляет оружие против него его самым ожесточенным критикам.