О нас троих

Де Карло Андреа

Часть первая

 

 

1

С Мизией Мистрани я познакомился 12 февраля 1978 года. Утром я защищал диплом по истории — темой его был Четвертый крестовый поход — и чуть не поругался с комиссией, недовольной полемическим характером моей работы и горячностью, с которой я отстаивал свою точку зрения, но все-таки мне поставили сто десять баллов, правда, без отличия, хотя я трудился целый год и, перерыв кучу источников, написал двести пятьдесят довольно вдохновенных страниц. Председатель сказал мне своим бесцветным голосом: «Историю надо воспринимать в перспективе. О событиях семисотлетней давности нельзя говорить так, будто они имели место вчера и вы были их непосредственным участником. Вы совершенно лишены умения сдерживать эмоции, абстрагироваться и беспристрастно оценивать факты». В этом он был прав: с моими несдержанностью, злостью, страхами, необъективностью нелегко возвращаться в прошлое, а тем более относиться к нему объективно.

Нечто похожее произошло несколькими неделями ранее с моим лучшим другом Марко Траверси: его дипломная работа о Христофоре Колумбе и уничтожении коренного населения Америки вызвала жаркую дискуссию, но, не желая, в отличие от меня, отступать под яростным напором комиссии, он послал ее в полном составе ко всем чертям и отказался от диплома об окончании университета. Я жалел, что в трудную минуту не проявил такой же стойкости, а предпочел порадовать маму с бабушкой, как пай-мальчик, пусть немного наивный и импульсивный, и вернулся домой с дипломом в кармане вместо того, чтобы отстаивать до последнего свою точку зрения. Поэтому вечером после защиты я не стал звонить Марко, как собирался, но и сидеть дома с таким настроением тоже не хотелось, так что я отправился один в бар в латиноамериканском стиле, теперь на его месте открыли псевдоанглийский паб, а тогда там было полно дыма и гремела музыка, влага от разгоряченных тел конденсировалась на низком потолке и капала на головы людей, что не мешало им разговаривать, пить и танцевать на голом бетонном полу. Я сидел рядом с молчаливыми, не особо общительными парнями, с которыми был едва знаком, пил пиво, прислонясь спиной к стене, паршивые динамики чуть не лопались от однообразного ритма сальсы, и тут я увидел ее — удивительную блондинку, — девушка пришла с друзьями, и теперь они, объясняясь взглядами и знаками, направлялись к столику, где еще оставались свободные места.

Не заметить ее было трудно, какой бы густой дым ни стоял в воздухе, как бы ни мешал бьющий по барабанным перепонкам вибрирующий грохот: она словно светилась изнутри, двигалась легко и непринужденно, я смотрел на ее живое, внимательное лицо, которое она поворачивала то к одному из приятелей, то к другому, слушала, отвечала и улыбалась так искренне, что у меня замирало сердце. Эта девушка излучала какой-то особенный свет, казалось, он передавался, подобно электричеству, ее спутникам и через заполненное людьми пространство доходил до меня, который поглядывал на нее, сидя у противоположной стены. В битком набитом подвальчике она привлекала не только мое внимание, и тем острее я ощущал необходимость в ней, потребность в ее присутствии и с горечью осознавал ограниченность своих возможностей.

Но за весь вечер я так и не сумел придумать благовидный предлог, чтобы подойти к ней и заговорить, даже просто приблизиться хоть на несколько шагов; я несколько раз прокрутил в уме, как кадры на монтажном столе, десятки жестов и фраз и перемотал пленку обратно, к отправной точке, холодея от ужаса при одной мысли, что такое вообще могло прийти мне в голову. Единственное, что мне удалось сделать, это выпить еще пива и продолжить наблюдать за ней издалека, подмечая все нюансы ее общения с друзьями и пытаясь понять, нет ли у нее с кем-нибудь из них особых отношений. Я решил, что нет, хотя она явно была в центре внимания мужской части компании, а парень с густой шевелюрой при каждом удобном случае порывался взять ее за руку или сказать что-то на ухо; девушка выглядела чересчур свободной и веселой, а значит вряд ли была связана узами брака или серьезными отношениями с кем бы то ни было.

Около часа ночи вся компания встала из-за стола, она пошла к выходу все той же легкой походкой; подвал, набитый битком, кричащий, громыхающий, потерял для меня всякую привлекательность. Я остался сидеть у стены, продолжая держать в руке кружку пива и ясно осознавая, что, несмотря на окончание университета, в моей жизни ничего не изменилось. Во рту пересохло, какие-то избитые фразы вертелись у меня на языке, сердце окаменело; взрывы смеха, гул голосов, одинаковые выражения лиц, все вокруг стало мне отвратительно, оставаться здесь я больше не мог.

Ни с кем не попрощавшись, я пошел к выходу неуверенной вихляющей походкой, особенно нелепой из-за громоздкого, как одеяло, перуанского пончо из шерсти ламы. Примитивный жизнерадостный рисунок странно выглядел в городе, пропитанном сыростью; стоя посреди безлюдной улицы, я огляделся и увидел, как метрах в пятидесяти от меня та самая белокурая девушка пытается выбраться из стоящей у тротуара машины, но не может, потому что кто-то тянет ее обратно. На таком расстоянии я мог разглядеть только светлые волосы в тусклом свете фонаря, когда она на мгновение показывалась в проеме дверцы и тут же исчезала внутри, но у меня не было и тени сомнения, что это именно она.

Среагировал я мгновенно: кровь вскипела, забурлила, ударила в голову, отозвавшись ослепительной вспышкой, и я побежал к машине, шлепая ботинками по мокрому асфальту. В голове крутились слова из латиноамериканской песни, которую я только что слышал в баре, но в два с половиной раза быстрее, чем в оригинале: и я тоже, все ускоряясь, несся вниз по пустынной улице и ни о чем не думал.

Я уже поравнялся с машиной, как вдруг на меня нахлынули сомнения, и я встал как вкопанный: застыл возле дверцы, испугавшись, что буду выглядеть полным психом, когда вмешаюсь в ссору двух влюбленных. Но дверь была приоткрыта, девушка рвалась наружу, а парень упорно тянул ее обратно; все это напоминало борьбу кетч.

Я распахнул дверцу и заглянул внутрь, девушка удивленно взглянула на меня; я так и не решил, правильно ли поступаю, но мне уже было все равно, сейчас для меня главное был этот парень, который еще десять минут назад — сама любезность — сидел рядом с ней за столиком, а теперь же вцепился в нее, будто хищник, и тащил жертву к себе в логово. Он неприязненно смотрел на меня снизу вверх из-под закрывающий лоб челки, и нос у него был короткий, маленький, с раздувающимися ноздрями.

— Все в порядке? — взволнованно спросил я блондинку, с трудом переводя дыхание.

Она не ответила и посмотрела на меня скорее вопросительно, чем умоляюще.

Я перевел взгляд на парня, который продолжал держать ее, и повторил, уже обращаясь к нему:

— Все в порядке?

Он молчал и только тупо смотрел на меня остановившимся взглядом, я залез поглубже в машину и хлопнул его по плечу:

— У вас все в порядке?

Парень еще больше помрачнел, его перекосило от злобы:

— А это что еще за придурок?

Он переводил взгляд с девушки на меня и обратно и все равно не отпускал ее, я чувствовал, как нарастает в нем глухое раздражение, словно медленно сжимается пружина, которая вот-вот распрямится.

Я уже чуть ли не по пояс залез в машину, где сидели два совершенно незнакомых мне человека, и зачем-то пытался вмешаться в их ссору, которая на самом деле совершенно меня не касалась, но в тот момент я воспринимал это как дело своей жизни, и эти двое казались мне чуть ли не родными, я узнавал их взгляды, движения, на самом деле совершенно мне незнакомые. Я чуть сильнее ударил парня по плечу:

— Так в чем дело? Чего ты в нее вцепился?

— А ты, мать твою, здесь при чем? — возмутился парень, соображал он крайне медленно.

— Ты хотела выйти, да? — спросил я ее. — Хотела выйти, а он тебе мешал?

Она по-прежнему пристально смотрела на меня, казалось, что я так и не дождусь от нее ответа и мы втроем навечно останемся в этой машине: он, намертво вцепившийся в нее, как огромный паук, она, светлая и трепетная, какой, как мне казалось, не раз являлась мне в сновидениях, и я, нависший над ними — голова в салоне, ноги снаружи.

— Да, я хотела выйти, — наконец ответила белокурая девушка.

Меня совершенно сразил тембр ее голоса, похожий на чуть шершавый бархат. Сердце забилось так сильно, что я невольно дернулся и ударился головой о потолок салона, после чего рванулся вперед, схватил девушку и потянул на себя. Парень для большей надежности вцепился ей в куртку, я тянул в противоположную сторону; ей удалось высунуть наружу одну ногу, я дернул что есть силы, парень разжал руки, и мы чуть не упали на тротуар.

В болезненно-тусклом свете фонаря мы посмотрели друг на друга со слабым подобием улыбки, неуверенной и совершенно неуместной. Мне хотелось и смеяться, и плакать, я думал, что, может, надо представиться, или попросить объяснений, или сказать что-то ободряющее, или взять ее за руку и поскорее отвести в безопасное место.

Вместо этого я стоял на месте и молчал, глядя на нее, парень тем временем выбрался наружу и обошел машину, он оказался гораздо крупнее, чем мне показалось сначала; он бросился на меня и вцепился обеими руками в перуанское пончо. Я попытался вырваться, но ничего не вышло; тяжело сопя прямо мне в лицо, он впился пальцами мне в горло и перекрыл кислород; я был совершенно не готов к такому обороту дела, ведь мне казалось, что правда на моей стороне. От растерянности я так и стоял столбом, пока он все сильнее и сильнее сжимал мою шею, почему-то мне и в голову не пришло перейти в контратаку или убежать, я только тщетно попытался оттолкнуть его.

Вдруг он взвыл, отпустил меня и согнулся пополам, будто хотел поднять что-то с земли; хватая ртом воздух, я с изумлением увидел, как блондинка размахнулась и еще раз пнула со всей силы парня по лодыжке точным и быстрым ударом. Тот попытался устоять на другой ноге, но потерял равновесие и, заваливаясь на бок, грохнулся на капот собственной машины. Я так и не двинулся с места: просто наблюдал за стремительно развивающимися событиями, которые явно опережали мою способность их воспринять.

Белокурая девушка потянула меня за руку: «Бежим, бежим, скорее!». Ее как подменили — от неуверенности и сомнений не осталось и следа, — и мы понеслись по улице, как на крыльях. Парень поднялся и пустился за нами вдогонку, но, видно, все же поранился и теперь ковылял кое-как, припадая на одну ногу.

— Ты на машине? — сказала девушка прямо мне в ухо, а может, мне просто так показалось: только ее голос отозвался в виске и рикошетом — во всей левой половине тела. — Так что? Ты на машине?

— Да, да, — и я махнул рукой в сторону «фиата-500» морковного цвета, стоящего в конце улицы, шагах в тридцати от нас.

До машины мы добрались бегом, я стал искать в кармане ключи и краем глаза увидел, что парень заковылял быстрее; нервно рванул на себя дверь, плюхнулся на сиденье, открыл дверь девушке и успел завести мотор, пока она садилась. Машина резко рванула с места, как раз когда парень, похожий на раненого носорога, уже настигал нас; я прибавил газу и через секунду вместе с дрожащей девушкой был уже на расстоянии десяти, двадцати, пятидесяти метров от него, в зеркале я видел его разъяренную физиономию, которая постепенно расплывалась в туманном свете уличных фонарей.

И тут я вновь почувствовал прилив злобы, она малость поутихла от неожиданности: все же, как-никак, меня чуть не задушили; я вдруг затормозил, дал задний ход и на полной скорости поехал обратно.

— Что ты делаешь? — в голосе сидящей справа девушки послышалась тревога. Но меня уже ничто не могло остановить, кровь бурлила от неудержимой жажды мести, я хотел отомстить истории за всю ее несправедливость и произвол, отомстить за жителей Константинополя, убитых крестоносцами, за бронзовых лошадей, украденных с ипподрома и перенесенных на собор Сан-Марко, за мою мать, терпевшую придирки своего работодателя, когда я был еще ребенком, за отвратительные лица и имена политиков, каждый день появляющиеся на газетных страницах и экранах телевизоров, за бесцветный голос председателя комиссии на защите диплома, за безжалостное уродство улиц вокруг нас.

Утопив в пол педаль акселератора, я доехал задним ходом до отставшего противника, опустил стекло и заорал:

— И у тебя, дурья башка, еще хватает смелости гнаться за нами? Осмелел, почувствовав себя оскорбленным, и захотел поквитаться? Вонючка, вот кто ты, сучий потрох, помесь быка с бородавочником, помойка ходячая! У тебя же на лбу написано: полный идиот!

Я использовал свой голос-мегафон на полную катушку, и тот, кто никогда его не слышал, даже представить себе не мог, каким громким он был: я ощущал разливающуюся в воздухе звуковую волну. Парень отступил на шаг, и на его тупом лице типичного маменькиного сынка отразился если не страх, то по крайней мере замешательство. Сидящая рядом девушка тоже выглядела испуганной, она смотрела на меня так, будто неожиданно обнаружила, что рядом с ней какая-то неведомая человеческая особь; да я и сам вдруг испугался и подумал: хорошо бы как-то успокоить ее. «Осторожно!» — внезапно вскрикнула она, и я почувствовал, как парень всей своей тяжестью навалился на боковую дверцу моей машины, после чего просунул руку в открытое окно и попытался схватить меня за плечо растопыренными пальцами.

Но я уже давно стал одним целым со своим «пятисотым», эдакое животное на колесах: устраивал слалом в потоке машин, заезжал на тротуары и съезжал с них, проскальзывал под самым носом у регулировщиков, прежде чем они успевали засечь мой номерной знак, нырял вперед, назад, вбок лучше любого баскетболиста. Думаю, что обычно, сидя за рулем, я представлял собой странное зрелище: зимой, в холод, я сгибался в три погибели, а летом высовывал голову наружу, откинув верх: моя машина была рассчитана на людей ростом не выше метра шестидесяти. Я еще подал назад, дождался, чтобы его пятерня целиком оказалась внутри, потом резко затормозил и как можно быстрее поднял стекло левой рукой. Когда до него дошло, что я делаю, он попытался убрать руку, но было слишком поздно, его пальцы зажало между стеклом и металлической рамой, я переключился на первую скорость, отпустил сцепление и дал полный газ. Парень заорал, — удивительно, но его голос по громкости не уступал моему, — два-три метра я тащил эту сопротивляющуюся тушу за собой, пока он не выдернул пальцы из ловушки, за что поплатился содранной кожей и разбитыми костяшками. Девушка вскрикнула от ужаса.

— Все, все, успокойся, — сказал я; переключил скорость на вторую, доехал до конца улицы и, даже не притормозив, вписался в поворот, так что маленький двухцилиндровый мотор ревел подобно взлетающему аэроплану.

Мы выехали к бульвару, который вел на юго-запад вдоль трамвайного кольца, и только тогда вздохнули свободнее, но всякий раз, как я смотрел на девушку, сидящую справа от меня в мерцающем свете фонарей, сердце начинало бешено колотиться.

— Ах да, спасибо, — немного погодя произнесла она и засмеялась, все еще напряженная.

Я неуверенно засмеялся в ответ:

— Пожалуйста, не надо меня благодарить. Даже не думай. Он задушил бы меня, если бы не ты.

— Думаю, я бы и сама с ним справилась, — сказала она.

— Кто он такой, этот хмырь? — спросил я.

— Друг моих друзей, — ответила она. — Видела его всего два раза. — Она пожала плечами. — Какая глупость. Тебе кажется, что можно быть собой, и ты расслабляешься, но тут же находится тип, который понимает все не так и творит бог знает что.

— Вот подонок, — сказал я с нотками былой злобы, которая все еще сидела внутри меня. Но сейчас я наслаждался ее чарующим голосом, ее дыханием, в котором чувствовал легкий аромат апельсиновых цукатов, самим ее присутствием, наполнявшим эту жестяную коробку жизнью и теплом.

Коротко, больше знаками она объясняла, куда ехать, по пустынным в столь ранний час улицам мы домчались до здания, покрашенного в когда-то типичный для Милана желтый цвет, оно стояло напротив причала, куда меня в детстве приводила мама, чтобы показать груженые песком баржи, приплывавшие сюда с реки Тичино по каналам.

— Вот я и дома, — сказала она.

Я въехал во двор, выключил двигатель; хрупкое ощущение близости тут же испарилось.

Самым неподходящим тоном я сказал: «Кстати, меня зовут Ливио», — и протянул руку.

Улыбаясь, она пожала ее: «Мизия».

Мы просидели молча секунд десять-пятнадцать, пока она не предложила: «Почему бы тебе не дать мне свой номер телефона?»

Я воспринял это как чудо; нацарапал номер на обратной стороне штрафной квитанции и попросил ее написать свой, разорвал листок пополам и вышел, чтобы попрощаться: мы еще раз обменялись рукопожатием и чмокнули друг друга в щеку, потом она направилась к двери, открыла ее и, быстро и решительно шагнув внутрь, исчезла.

 

2

Я вскочил ни свет ни заря, на удивление бодрый после бессонной ночи, которую провел, ворочаясь в постели и думая о Мизии, чей образ то и дело всплывал перед глазами: бар, она в десяти метрах от меня, окруженная друзьями, она в моей машине, на расстоянии нескольких сантиметров, она исчезает за дверью подъезда, она говорит, она улыбается.

Несмотря на непривычно ранний час, я умылся холодной водой, побрился, оделся с особой тщательностью, но воспоминания не давали покоя: вот она поворачивает голову, чуть наклоняя ее, говорит, и я слежу за движением ее губ, сидит рядом, и я смотрю в ее ясные глаза; а еще звучание ее голоса, необыкновенная естественность, магнетизм, умное и решительное лицо. Казалось, что мир вокруг меняется прямо у меня на глазах: повсюду, куда ни кинешь взгляд, новые виды животных, цветов и растений, в воздухе новые запахи, даже ветер дует по-другому, становится теплее, и тело наливается новыми силами.

Я выждал два часа, прежде чем набрать заветный номер, я все боялся, что еще рано, не хотел выглядеть слишком назойливым; подходил к телефону, клал руку на трубку, представлял, как начну разговор, но все варианты казались пресными, надуманными, слишком детскими и совершенно неостроумными.

Я брался за книгу, пытался читать, но не мог сосредоточиться, садился за стол, принимался рисовать, но мне удавалось сконцентрироваться лишь на несколько секунд, не более; я возвращался к телефону, снова тянулся к трубке, прокручивал в голове очередные реплики, сердце сразу начинало бешено колотиться, и я опять отступал, шел за вишневой настойкой — подарком бабушки — и отпивал глоток, заглядывал в холодильник, где стоял один-единственный йогурт, срок годности которого истек месяц назад. Внезапно мне приходило в голову, что Мизия чересчур красива и мне незачем ей звонить, я просто не сумею ничего ей сказать, а потом вдруг начинал сомневаться, видел ли ее наяву или же придумал от усталости и пережитых волнений. Я смотрел на себя в зеркало в ванной, пытаясь понять, не выгляжу ли я психом, внушаю ли хоть какое-то доверие по крайней мере самому себе, не показался ли я ей смешным, или она все же могла воспринять меня всерьез, и вообще — могу ли я представлять интерес для кого-нибудь помимо близких родственников.

В конце концов я глотнул еще настойки, решительно направился к телефону и набрал номер, записанный Мизией на обрывке штрафной квитанции; пока я слушал длинные гудки, сердце колотилось так, словно вот-вот выпрыгнет из груди. Я представлял, как Мизия идет по квартире, залитой солнечным светом, идет той же легкой походкой, которая поразила меня вчера вечером; представлял себе, как она берет трубку, заправляет волосы за ухо, прикладывает к нему трубку. Правдами и неправдами я убеждал себя не сдаваться и дождаться ответа: шантажировал сам себя, подначивал, чтобы продержаться как можно дольше. Я надеялся, что мой голос будет звучать уверенно и не сорвется от волнения посреди первой же фразы, что я не сморожу тут же какую-нибудь глупость; я все твердил себе: «Спокойно, спокойно, спокойно…» — и старался дышать как можно ровнее.

Вместо Мизии трубку взял какой-то мужчина:

— Слушаю.

Ничего не соображая, я тут же выпалил:

— ПриветэтоЛивиомыпознакомилисьвчеравечеромпомнишь? — заготовленная фраза, заученная-переученная вырвалась наружу в совершенно нечленораздельном виде.

Я сразу же хотел бросить трубку, но меня будто парализовало, я и пальцем не мог пошевелить.

— Алло! — сказал мужской голос на другом конце провода.

— Из-звините, м-мне нужна Мизия, — заикаясь, пробормотал я в полном отчаянии.

— Ее нет в Милане, она уехала сегодня рано утром, — сонным голосом протянул мужчина и повесил трубку.

Я так и застыл, склонившись над столом и уткнувшись лбом в телефонную трубку; щеки пылали, гулко колотилось сердце, я чувствовал себя совершенно несчастным, брошенным, нелепым и глупым, я был сломлен и физически, и морально. Мужской голос, ответивший мне, и отъезд Мизии так огорчили меня, что я потерял интерес ко всему на свете, но постепенно голову мою словно остудил холодный сквознячок, принеся с собой облегчение. Я даже стал думать, что такой поворот событий — к лучшему: я словно сбросил с себя груз бесконечных раздумий и тягостных переживаний и вернулся в родные, хорошо знакомые края. Выкинул бумажку с ее номером, поставил диск группы Doors и сделал звук погромче, пытаясь заглушить доносящийся с улицы шум машин; от звуков песни «People are strange» дрожали стекла.

 

3

Это было странное время, то летаргическое, то кипучее, напряженное и беззаботное, замедленное, неопределенное, оно казалось мне переломным, хотя я не смог бы определить, какой период в моей жизни закончился и какой начинается. Я никогда не был ни практичным, ни рассудительным по отношению к себе, а сейчас еще меньше, чем когда-либо; я не видел никакой связи между дипломом историка и тем, какое место я могу занять во взрослой жизни, не мог найти ни одной колеи, дороги, тропки, по которой мог бы двинуться вперед без опаски. Мне казалось, что лет в двенадцать-тринадцать я гораздо лучше представлял себе, чем хочу заниматься, а за время учебы в старших классах и университете углубился в дебри отвлеченных идей и понятий, далеких от реальности и практической пользы.

Я жил в квартире-пенале площадью в сорок два квадратных метра — ее мне подарил отец на восемнадцатилетие, так они с матерью договорились при разводе. Вся квартира была в полочках и этажерках, заполненных пластинками Rolling Stones, Боба Дилана, Doors, Джона Майалла, Эрика Клэптона, Майка Блумфилда, историко-географическими атласами, фотографиями из моего путешествия в Индию через Афганистан, там же стояли два толстых тома Стивена Рансимена о крестовых походах, биографии Готфрида Бульонского, Боэмунда, князя Антиохии, Ричарда Львиное Сердце, Саладина Балдуина, графа Фландрии и всех остальных, кто побывал на Ближнем Востоке между 1096 и 1291 годами и за свои дела вошел в историю. Я читал английскую поэзию девятнадцатого века и американские романы двадцатого, кружил по городу на старом голландском велосипеде, питался, в основном, швейцарским шоколадом с начинкой, который мне дарила бабушка; поздно ложился спать и поздно вставал. Каждый день несколько часов кряду я рисовал тушью абстрактные фигурки, напоминающие людей и животных; я не очень-то задумывался над тем, что делаю, просто выплескивал на бумагу не смолкающую ни на минуту, звучащую внутри меня навязчивую мелодию. Свое увлечение я не воспринимал всерьез и считал его причудой, безобидной прихотью.

Благодаря моей сверхобщительности у меня была уйма друзей и знакомых, я без устали всех смешил и развлекал, легко находил общий язык с соседями, продавцами, прохожими на улице — возможно, тем самым я пытался компенсировать свое одинокое и безотрадное детство. В Милане, особенно в те годы, такое поведение было редкостью и потому мало кого оставляло равнодушным: люди считали меня или очень славным, или полным психом, а иногда просто чудаком, и непременно пытались навесить на меня один из этих ярлыков.

Моим единственным настоящим другом был Марко Траверси. Наша дружба началась давно, еще в старших классах, когда я приходил к нему на переменах и мы, стоя в коридоре, говорили о жизни, мире, истории — обо всем подряд до тех пор, пока голова не начинала пухнуть от всех этих мыслей. На тот момент у нас не было ничего, кроме неограниченного, как казалось, запаса времени и непреодолимого отвращения ко всему вокруг; мы чувствовали себя одинаково неуютно в роли сыновей, студентов, жителей Милана, граждан нашей страны. Это нас и сблизило: свойственная обоим отчужденность, ощущение, что ты чужак в собственном доме.

Я считал, что Марко серьезнее меня, и в каком-то смысле так оно и было, если говорить о том, как он смотрел на мир и судил о нем; и внешне он, конечно, был куда привлекательнее: длинные волосы, одет как рок-музыкант, в отношениях со взрослыми он проявлял жесткость. С самого начала я как бы признавал за ним некоторое превосходство и скромно держался в его тени, довольный положением ведомого. Он, как и я, опасливо сторонился реальности, и любое вмешательство извне могло привести его на край бездны. Марко до сих пор жил с родителями, что с его характером было нелегко, но снять квартиру в Милане стоило недешево, а у Марко за душой не было ни гроша. Я не раз предлагал ему переехать в мою квартиру-пенал, но он отказывался, говоря, что у меня слишком шумно и что он не хочет стеснять меня; по-моему, ему даже нравилось чувствовать себя в подвешенном и дискомфортном состоянии, зачем-то ему это было необходимо. Казалось, что Марко лучше, чем мне, удается оставаться самим собой, по крайней мере, он умело контролировал свои чувства и порывы. И постоянно тормошил меня, не давал закиснуть: только благодаря ему я в двадцать три года закончил университет, ведь именно он повторял мне, как заведенный: «Мы стареем, пора уже двигаться вперед».

Марко, он дорожил моими жизнерадостностью и общительностью, умением располагать к себе людей и даже моей неспособностью давать точные и быстрые оценки. Дружба со мной давала ему возможность присмотреться к своим качествам и развить их, общаться с людьми и преодолевать болезненную застенчивость. Иногда по просьбе Марко я заговаривал с понравившейся ему девушкой, когда же беседа становилась оживленной, появлялся он и пускал в ход свои чары, улыбался и заливался соловьем. Иногда на улице или в гостях у малознакомых людей он заводил разговор на какую-нибудь спорную тему и подначивал меня до тех пор, пока я не пускался с жаром в отвлеченные рассуждения, которые излагал своим оглушительным голосом. Но он никогда не оставался в стороне: внимательно смотрел на меня и слушал, всегда готовый поддержать, если понадобится; после таких представлений глаза у него блестели от возбуждения: «Ливио, ты неподражаем. Неподражаем». Впрочем, я тоже был для него больше, чем просто хороший слушатель: когда он рассуждал об устройстве мира или просто фантазировал, я ловил каждое слово, живо реагировал и пылал от возбуждения.

Но когда я готовился к защите диплома по истории, мы с Марко оба будто погрязли в болоте и чего только не делали, чтобы выбраться на берег: вели умные разговоры, читали книги, безуспешно пытались выглядеть интересными в глазах окружающих. Работы у нас не было, и ничто не предвещало, что она появится в ближайшем будущем, так мы и сидели без денег, без настоящей любви, а Марко еще и без своего угла. Реальность оказалась беспощадна к нашим фантазиям. Время от времени мы даже переставали видеться, просто чтобы не показываться друг другу на глаза все в том же жалком виде; надеялись, что пройдет какое-то время, и мы накопим впечатления, запасемся идеями, которыми сможем поделиться друг с другом и которые мы еще не успели обсудить до мельчайших подробностей.

Когда я оставался без Марко, мне еще труднее было придумывать, как выбираться на поверхность; иногда я вдруг чувствовал, что грядут перемены, внезапно что-то сдвигалось с мертвой точки, что-то пугающее и упоительное; иногда же казалось, что этот кошмар будет длиться вечность. Я метался в разные стороны, надеясь, что судьба все же подаст мне знак, но все медлил и чего-то опасался, томился тоской, возбуждался сверх меры, вглядывался, вслушивался; несбыточные надежды сменялись приступами удушья и паническими атаками.

Вот в каком я был состоянии, когда познакомился с Мизией Мистрани, она всего за несколько часов разрушила до основания то хрупкое равновесие, в котором я находился, и тут же исчезла, а я даже не заметил, как выбрался из трясины и ступил на берег, только на берегу оказалось еще сложнее, и я замер в растерянности, не зная, что делать дальше.

 

4

Я позвонил Марко: хотел поговорить с кем-то о Мизии, а он был единственный, кому я мог все это рассказать, но когда мы, наконец, встретились на полпути между нашими домами, я уже и не знал, как это сделать.

Встреча с Мизией была слишком призрачной, она слишком отличалась от всех моих соприкосновений с внешним миром; я попытался представить, какое впечатление мой рассказ может произвести на Марко, и решил, что скорее всего совсем никакое.

Зато Марко переполняли идеи и планы, накопившиеся за те двенадцать дней, что мы не виделись; он жаждал поделиться ими со мной. Еще со времен лицея мы привыкли часами гулять вместе: встречались где-нибудь и тут же начинали говорить, отмеривая километр за километром, хотя гулять по Милану — то еще удовольствие. Мы бесцельно бродили, почти не глядя по сторонам, разве что какие-нибудь лица вдруг привлекали наше внимание; мы напоминали арестантов, которые ходят круг за кругом по тюремному двору, единообразно и исступленно, и все строят планы бегства.

Пару месяцев назад Марко в голову пришла новая идея — снять фильм. Как-то вечером он позвонил мне и сказал: «Я тут кое-что придумал, нам срочно надо встретиться».

Тогда мы тоже отправились гулять по улицам, запруженным автомобилями, и Марко рассказал, как он представляет себе этот фильм. Поначалу я решил, что это одна из тех абстрактных идей, которые то и дело посещали нас обоих, очередная попытка взяться хоть за какое-то дело, и, как все подобные идеи, она забудется через несколько часов, через день, после первого же столкновения с реальностью, энтузиазм поутихнет, и сама идея наскучит. Но с фильмом все получилось иначе, Марко продолжал говорить о нем и через день, и неделю спустя, и чем больше он о нем говорил, тем реальней он становился, наполнялся звучанием, образами, внутренним ритмом, игрой света. Казалось, что Марко рассказывает об уже снятой картине, которую видит собственными глазами и описывает кадр за кадром, иногда останавливаясь и перематывая пленку назад, чтобы обратить мое внимание на какие-то детали, промелькнувшие слишком быстро и оставшиеся незамеченными. Все это звучало в высшей степени высокопарно, что было типично для него, когда он давал себе волю: он делал ударение на отдельные слова, жестикулировал, останавливался и пристально смотрел на меня лихорадочно горящими темными глазами, словно опасаясь, что его замысел вот-вот канет в лету, исказится, просто разочарует его — стоит лишь отвлечься на мгновение.

Я слушал Марко, и мне казалось, что он извлекает из, на первый взгляд, пустого чемодана один за другим предметы самой невероятной формы и окраски, а потом, спустя несколько секунд, они исчезали без следа. Я с привычным восхищением следил за полетом его фантазии и старался не отставать, добавлял от себя кое-какие штрихи. Обычно мы понимали друг друга с полуслова, в подробных объяснениях, комментариях или расшифровках не было нужды: стоило Марко озвучить какую-то идею, и мои мысли летели за ним вдогонку с головокружительной быстротой. Наши задумки получались отработанными и готовыми к употреблению, но далекими от реальности, и все устремления оборачивались неспособностью пробиться в отгородившийся от нас глухой стеной мир, который решительно отвергал все наши робкие и страстные порывы.

Уже больше двух месяцев мы с Марко при каждой встрече обсуждали фильм, и в этот раз занялись тем же; мысли о Мизии отошли на задний план, казалось, я совсем забыл о ней. Марко начал заносить все рождающиеся у него идеи в небольшую тетрадь на спирали, которая теперь была исписана его наклонным почерком: все заметки пронумерованы, соединены стрелками, помечены звездочками. Он болтал без умолку, время от времени доставал из кармана тетрадку и зачитывал мне что-нибудь, останавливаясь посреди тротуара; прохожие оглядывались на нас в недоумении.

— Большая пустая квартира, — говорил он. — Роскошная, в центре города: деревянные полы, огромные окна. Но без мебели. Он оказывается там совершенно случайно. Например, что-то приносит. Или, допустим, читает в газете объявление: требуется такой-то и такой-то, как тебе?

— Кто именно? — изображая из себя тугодума, то есть играя свою обычную роль, я должен был действовать на него раздражающе.

— Еще не знаю, — быстро и раздраженно отвечал он. — Да кто угодно. Ну не знаю, пускай садовник. Он садовник.

— Садовник в Милане? — удивлялся я. Мне не нравился мой голос, не слишком внятный и какой-то блеклый, не такой, как у Марко.

— К черту реализм, — говорил Марко. — Нам не нужны документальность, правда жизни, законченность, степенность.

— Да, да, согласен, — говорил я.

Когда он учился во втором классе лицея, а я в первом, мы взяли палатки и отправились в путешествие на западное побережье Италии и даже не подумали захватить с собой спальные мешки или одеяла. Первую ночь мы провели, лежа прямо на пластиковом дне палаток; в четыре утра, промерзнув до костей, вылезли наружу и принялись скакать по полю, как два кузнечика-эпилептика — не справились с первой же бытовой проблемой. Хороший пример, чтобы понять, насколько мы оба витали в облаках.

Фильм для нас, конечно, тоже был абстракцией, наш багаж ограничивался зрительским опытом и буйной фантазией; мы понятия не имели, с чего начинать. Я почти не сомневался, что все обернется точно так же, как когда мы вдруг собрались переехать в Америку, или незаконно отремонтировать заброшенный дом возле пересохшего канала, или открыть прачечную с вызовом на дом, и как только мы столкнемся с практическими вопросами, то тут же спасуем, и нас постигнет полное разочарование. Но на этот раз Марко возвращался к своей идее с невиданным прежде упорством, казалось, что фильм стал его неотъемлемой частью, его надеждой на спасение.

— Нет, не так. — Марко яростно шагал дальше. — Ему по почте приходит конверт, а внутри только ключ и клочок бумаги с адресом. Он просто идет по этому адресу, и все.

— Из чистого любопытства, — говорил я. — Не представляя, что его там ожидает. Идет — и всё.

— Так он устроен, — подхватывал Марко. — Заглатывает любую случайную приманку. Повсюду видит знаки судьбы, он фаталист.

— Вроде тебя, — подхватывал я, не слишком, впрочем, уверенно.

— Не знаю, — Марко скользил взглядом по загаженному тротуару. — Думаю, он более странный. Оторванный от мира и людей. У него внутри хаос, понимаешь?

Мы с Марко Траверси ходим и ходим по улицам Милана, говорим без умолку и возбужденно жестикулируем, не глядя по сторонам и ничего не замечая. Шаркаем по асфальту, идем сбивчивым шагом, судорожно вздыхая, и все говорим и говорим: море слов — единственное наше богатство; выхлопные газы отравляют кровь, и это только подпитывает наше болезненное воображение.

 

5

В субботу днем я лежал поперек дивана, курил гашиш бурого цвета, который приятель привез мне из Ливана, читал рассказ Стивенсона о южных морях, как вдруг зазвонил телефон; я подошел не сразу, пропустил гудков семь-восемь. Когда, наконец, я взял трубку, оказалось, что это Мизия. «Как дела?» — спросила она самым естественным и дружелюбным тоном на свете.

Я сразу узнал ее голос, но не поверил сам себе и растерялся, как никогда в жизни. Мне казалось, я уже свыкся с мыслью, что никогда больше не увижу ее, но когда вдруг снова услышал, меня как молнией ударило. «Хо-хорош-шо», — мой голос больше всего напоминал блеяние овцы; трубка выскользнула из руки и упала на стол.

Я в ужасе схватил ее, испугавшись, что она разбилась, но услышал смех Мизии:

— Я что, помешала тебе?

— Нет-нет-нет, что ты, — я чувствовал, как путаются мысли в голове, наталкиваются друг на друга и разлетаются в разные стороны. — Я тебе звонил на прошлой неделе, но мне сказали, что ты уехала.

— Это был мой брат, — ее слова влились в меня через правое ухо волной облегчения. — Я вернулась вчера ночью.

— А мы не сможем увидеться? — Я был совершенно уверен, что она откажется, но все же это была первая мысль, которую мне удалось сформулировать.

Однако Мизия тут же сказала: «Да, конечно» так искренне и откровенно, что я ушам своим не поверил.

— Где? — спросил я; полная неготовность к такому повороту событий расплющила все мои мысли подобно пневматическому прессу.

— Где скажешь, — откликнулась Мизия, словно готова была принять и одобрить любую идею, которая только пришла бы мне в голову.

— У городского пруда, — сказал я только потому, что это было единственное место в городе, которое я внезапно представил себе.

— Давай, — сказала она.

— Когда? — спросил я и вдруг почувствовал, что мне будет непросто преодолеть такое расстояние.

— Ну не знаю, часа в три, если тебе удобно, — ее голос рождал в моей голове движущиеся образы.

Я положил трубку и пронесся вприпрыжку по квартире: промчался вихрем от окна к входной двери и обратно, наталкиваясь на что-то по пути, но боли не почувствовал.

Я ехал на велосипеде к месту встречи, и люди вокруг — на улицах, в машинах — казались на удивление дружелюбными для этого города и времени года. Я даже светофоры толком не видел, гнал как сумасшедший; на мне была мятая афганская куртка, слишком легкая, длинная и широкая — сейчас я казался себе совсем тощим.

В парк я приехал минут на десять раньше, чем было нужно, и ходил туда-обратно, толкая перед собой велосипед; то я предчувствовал радостную встречу и сгорал от нетерпения, то впадал в отчаяние и представлял себе, как возвращаюсь в одиночестве домой, напрасно прождав и чуть ли не с чувством облегчения.

Но через несколько минут я увидел Мизию — тоже на велосипеде; на ней было короткое стеганое пальтишко синего цвета с воротником-стойкой и длинная юбка, она казалась еще красивее и ослепительнее, чем в моих воспоминаниях. Вдруг мне стало страшно при мысли, что она приехала именно ко мне, хотя, наверно, у нее было полно других дел; что-то похожее должен чувствовать человек, который развел костер в лесу, а потом вдруг понял, что уже не может потушить его.

Она остановилась и слезла с велосипеда; приветствие вышло у меня слишком бурным: я слишком широко улыбался, слишком много жестикулировал, говорил слишком громко. Но она была столь естественна и весела, что мне не пришлось об этом раздумывать, все мое внимание приковали ее открытый взгляд и теплый голос, которым она сказала:

— Рада тебя видеть.

— Я тоже, тоже очень рад, — ответил я. Мы не стояли на месте, а все время перемещались по отношению друг к другу, то вперед, то назад, как две лодки на реке, чьи маневры зависят и от гребцов и от течения. Держали за руль велосипеды, которые ограничивали свободу наших движений, но зато служили дополнительной точкой опоры; мы самым странным образом сходились, расходились, описывали круги, не скрывая своего интереса и любопытства.

А потом мы пошли, ведя рядом с собой велосипеды, по аллеям парка, вглубь, подальше от шумных, запруженных машинами улиц, окружавших его со всех сторон. Мизия рассказала мне, что уже два года работает в реставрационной мастерской во Флоренции, возвращается в Милан в пятницу ночью и уезжает ночью в воскресенье или рано утром в понедельник; вот поэтому я и не застал ее, когда позвонил, а живет она с братом в том доме, куда я проводил ее в день нашего знакомства. Она сама толком не знала, зачем каждую неделю катается туда-обратно; в основном, наверно, из-за брата, проблемного парня, за которым надо приглядывать, ну и чтобы самой отвлечься, ведь во Флоренции она живет такой замкнутой жизнью.

— Обожаю свою работу, — говорила она, — ни на что бы ее не променяла, но мы там варимся в собственном соку. Знаешь, как это бывает? Не общаешься с внешним миром, и начинает казаться, что все вертится вокруг тебя одного. Тогда надо переключаться и напоминать себе: за порогом тоже жизнь, и не менее интересная.

— Ты права, — отвечал я, весь дрожа от возбуждения и любопытства, которыми меня заражали каждый ее взгляд и вздох.

— Но всякий раз я возвращаюсь с радостью, — говорила Мизия. — До чего же приятно, когда вокруг тебя единомышленники. Мы все делаем одно дело и заряжаемся энергией друг от друга. Потрясающе.

Слушая ее, я все острее ощущал свою собственную несостоятельность: мой уход от действительности был лишь отговоркой, просто мне не хватало смелости и прозорливости, чтобы заняться любимым делом, я даже не мог понять, каким именно. Я бы многое отдал, чтобы иметь возможность рассказать ей в ответ о каком-нибудь своем страстном увлечении, но ничего не мог придумать, не было в моей жизни ни одного периода или даже эпизода, когда я был бы действительно чем-то увлечен, кроме ни на чем не основанных детских фантазий. Я слушал Мизию и всеми органами чувств впитывал ее горячую, беспокойную энергию, меня лихорадило; я потел, несмотря на холод, мои движения были беспорядочными.

Наверно, в оправдание себя я вдруг рассказал, почему у меня такая асимметричная фигура, выложил ей все: как отец настаивал, чтобы моя мать рожала в нашем доме в Венето, а моя бабушка, врач-гинеколог, настаивала на клинике, отец не уступал, а мама, в пику бабушке, с которой она не очень ладила, согласилась с отцом, и акушерка покалечила меня щипцами, я родился парализованным на всю правую половину тела, скрюченным, как крендель.

— Парализованным? — переспросила Мизия, ей не терпелось узнать всю правду.

— Наполовину, — ребром ладони я провел линию ото лба до груди.

— А что было потом? — Мизия вглядывалась в меня, пытаясь понять, не оставила ли эта история на мне каких-то следов, и ее внимание было вызвано искренним любопытством, а никак ни сочувствием или жалостью.

— Бабушка вдрызг разругалась с отцом, — сказал я. — Она у меня вообще мировая. Одна из первых в Италии женщин-гинекологов. И немного чокнутая. Она бы тебе понравилась.

— Я бы очень хотела с ней познакомиться, — Мизия ничуть не кривила душой, я это чувствовал. Ее неподдельный интерес оглушал меня: мысли путались, сердце сбивалось с ритма; я был счастлив, что могу хоть о чем-то ей рассказать.

— В общем, она забрала нас с матерью и привезла в Милан. А отцу пригрозила, что мокрого места от него не оставит, если он посмеет помешать ей.

— А что потом? — не отставала Мизия (все сводило меня с ума: ее движения, одежда, внимательный и живой взгляд).

— Она сделала все возможное и невозможное, чтобы поставить меня на ноги, а это было ох как непросто. Оставила на год клинику и объехала со мной полсвета, проконсультировалась со всеми специалистами, перепробовала все возможные виды лечения, включая нетрадиционные, в результате я начал двигать правой рукой и правой ногой, открывать правый глаз.

— Потрясающе! — восхитилась Мизия, от ее взгляда у меня по всему телу пошли мурашки. — Сейчас ты уже в порядке, да?

— Да, — ответил я, уже сомневаясь, что вообще стоило рассказывать ей обо всем этом. — Но левой рукой мне все равно пользоваться удобнее, чем правой, и тело осталось асимметричным, даже глаза разного цвета.

— Покажи, — Мизия, как ребенок, сгорала от любопытства.

Я остановился перед ней, и пока она тянулась, чтобы рассмотреть мои разноцветные глаза, я заглянул в ее, очень светлые, она придвинулась так близко, что я ощутил ее теплое дыхание и почувствовал, что вот-вот потеряю равновесие и свалюсь вместе с велосипедом.

Бок о бок мы двинулись дальше, Мизия стала рассказывать мне о своей семье, вернее, о том, что от нее осталось: ее мать, женщина красивая, но слабая характером, работала стеклодувом, отец, когда Мизии было одиннадцать, бросил их и уехал с другой женщиной в Южную Африку, потом вернулся, быстренько спустил все деньги матери, вложив их в какие-то сомнительные предприятия, пообщался с детьми, но не как отец, а, скорее, как избалованный братец, — и поминай как звали. Потом Мизия рассказала о своем младшем брате, из него вышел бы хороший фотограф, если бы не его безалаберность; и о сестре, которая с самого детства доводила ее до белого каления своей непроходимой тупостью. Рассказчик она была прекрасный: несколькими фразами создавала точные и яркие образы, оживавшие благодаря ее искреннему изумлению, любопытству, вдумчивости и тревожности. Описывая человека или ситуацию, она сходу, интуитивно подбирала нужные слова, находила новое их звучание, с ней ты никогда не знал, чего ждать. И во всем проявлялась быстрота ее реакции. Казалось, ей ничего не стоит сразу уловить суть дела и самые отдаленные последствия. В этом ее можно было сравнить только с Марко, но свойственное ему нетерпение иногда оборачивалось против него самого, оно шло вразрез с другими его качествами, тогда как в Мизии все было естественно и гармонично. Я впервые видел такую интересную и непредсказуемую девушку, ни на кого не похожую и, вдобавок, удивительно красивую.

Когда мы подошли к железному мостику, она опять заговорила о своей работе в реставрационной мастерской:

— Отреставрированная картина — это всегда открытие, даже когда точно знаешь, чего ждешь. Тут нужен такт, чутье, чтобы избежать банальности, сохранить цвет, не упростить, воссоздать ее уникальность. Ты должен работать с величайшей осторожностью, как сапер. Ты потихоньку снимаешь образовавшийся налет и грязь и обнаруживаешь, что картина под ними живая. Будто рыба, вмерзшая в лед. Нагреваешь лед понемногу, пока не растает, и тогда рыба начинает биться и извиваться, сверкая серебристой чешуей. Это настоящее волшебство.

Мизия тоже была открытием, еще более удивительным, чем я мог ожидать; казалось, пока мы шли по аллеям, ведя рядом с собой велосипеды, я позабыл все слова, — только слушал ее и молчал. Когда она спросила о моих занятиях, я только пробубнил что-то про диплом по истории и Четвертый крестовый поход.

— Это интересно? — наклонив голову, она с недоумением и любопытством посмотрела на меня.

— Да, довольно интересно, — сказал я. — Там источник всех неприятностей, которые преследуют нас и по сей день. Тогда столкнулись два столь различных мира. Но на самом деле вся история такова, если взглянуть на нее без учета дат и имен, вызубренных в школе. Сплошь грабежи, неудавшиеся грабежи, насилие, жадность, подозрения, недоразумения, непонимание.

Мизия продолжала очень внимательно смотреть на меня, из-за этого я невольно отвлекался, и весь мой рассказ представлялся мне сплошной абстракцией. Как бы мне хотелось рассказать ей, что я участвовал в раскопках в Турции, Ливане, Сирии и Израиле, а не просиживал штаны за книгами в спертом воздухе городской библиотеки; что получал сведения из первых рук, а не интерпретировал чужие мысли; как бы мне хотелось быть обаятельным, находчивым, поражать своей непредсказуемостью.

— Но вообще, сейчас мы с другом работаем над фильмом, — резко сменил я тон.

— О чем фильм? — спросила Мизия, ничуть не удивившись. Она не отвлекалась на слова и сразу же пыталась понять, что стоит за ними.

Она опять поставила меня в тупик.

— Трудно объяснить, — сказал я. — В нем нет сюжета. Это череда событий в свободной последовательности.

Пот лился с меня градом, язык еле ворочался; мне гораздо больше хотелось поговорить о моей поездке в Индию два года назад.

— В каком смысле «свободной»? — она выглядела как-то беззащитно с этим своим неподдельным интересом во взгляде.

— Пока фильм существует лишь в голове моего друга, — сказал я. — Моего лучшего друга, Марко Траверси, он потрясающий парень.

Я никак не мог понять, как вести себя с ней, не мог найти верный тон. Стал рассказывать о Марко и его затее, о том, как он втянул меня, как мы только и делали, что обсуждали фильм при каждой встрече и придумывали все новые и новые подробности; я говорил и чувствовал, как проникаюсь ее вниманием, словно чем-то поразительно материальным, чувствую его физически, отчего начинает кружиться голова и обостряются чувства.

Мы с Мизией уже за оградой парка, идем вдоль проспекта, по которому снуют машины: шум, грохот, порывы ветра. Мизия слушает, я громко говорю и жестикулирую свободной рукой. Мне мешают неповоротливый велосипед и механический грохот, бьющий по ушам.

Мы с Мизией крутим педали и продолжаем говорить, пытаемся перекричать рев моторов. Мизия едет на велосипеде со свойственными ей непринужденностью и аккуратностью, но мне кажется, что на дороге она не особо внимательна; хочется оградить ее от опасностей, поджидающих на каждом повороте, перекрестке, светофоре.

Мы с Мизией пьем ледяную водку, сидя за столиком бара рядом с ее домом. Она смеется над моей привычкой говорить так громко, ей кажется, что это от широты душевной и внутренней свободы.

Мы с Мизией подъезжаем на велосипедах к перекрестку и вот-вот должны расстаться. Я настойчиво предлагаю проводить ее до дома, она отказывается, улыбается и качает головой. Мне кажется, что у нас впереди вся жизнь и мы встретимся вновь, и тут же — что наше время прошло; мне кажется, что теперь мы навсегда связаны, и тут же — что наши отношения висят на волоске.

Мизия уезжает, крутя педали; она уже в пятидесяти метрах от меня, и я вдруг поражаюсь, как это решился назначить ей свидание и гулял с ней и разговаривал три часа подряд. Мизия оборачивается и машет мне рукой издалека — так же естественно, как и улыбается.

Я еду в другую сторону, сердце бешено колотится, думаю: завтра-завтра-завтра, думаю: всего пять минут назад.

 

6

Марко все больше увлекала затея с фильмом, этот фильм превратился для него в навязчивую идею, больше он и думать ни о чем не мог. Он написал сценарий, используя записи в тетради на спирали и все, что мы успели наговорить, гуляя по городу; одолжил у приятельницы старую печатную машинку и печатал страницу за страницей каждый день. Он приходил ко мне домой, приносил уже изрядно помятые листы с убористым текстом и, пока я читал, ходил от двери до окна и обратно, рождая все новые и новые идеи; иногда вдруг вырывал сценарий у меня из рук, говоря: «Подожди, подожди», — и лихорадочно что-то зачеркивал, переставлял, добавлял.

Я все меньше участвовал в создании фильма, хотя Марко и продолжал советоваться со мной, спрашивать мое мнение, требовать новых идей, и я помогал, чем мог, но мне все труднее было уследить за игрой его воображения, его заносило то туда, то сюда, и я уже плохо себе представлял, каким он видит свой будущий фильм. Он же никак не мог обойтись без моего участия, вовлекал меня в работу, требовал советов, подсказок; внимательно смотрел на меня, пытаясь понять, что я на самом деле думаю, помогаю ли ему только ради нашей дружбы или тоже увлечен его замыслом. Я был увлечен, пусть и не до конца понимал, что Марко все же хочет сказать своим фильмом; от мыслей о Мизии меня всего лихорадило, и я готов был делать что угодно, лишь бы снова не впасть в апатию, не вернуться в то состояние, в котором пребывал до знакомства с ней.

Мы с Марко начали ходить по городу в поисках мест, подходящих для съемок, — как натуры, так и интерьеров, — хотя сценарий еще не был закончен, и ни он, ни я не очень хорошо себе представляли, каким он должен получиться. Мы проскальзывали в подъезды, разглядывали лестницы и внутренние дворики, воевали с консьержками, выскакивали прямо на проезжую часть, чтобы рассмотреть угол дома или фасад здания. Всматривались в людей на улице, замечали тех, кто казался нам похожим на одного из героев или наталкивал на мысль, как доработать образ. Иногда мы даже шли следом за кем-то, чтобы сравнить свои впечатления; в конце концов человек это обнаруживал и резко оборачивался, поняв, что за ним следят. Марко как ни в чем не бывало говорил: «Мы ищем актеров для фильма», — но никто не приходил от этого в восторг, возможно потому, что мы оба мало походили на киношников. Когда с внешностью персонажей мы более или менее определились, мы стали разыскивать бывших одноклассников, однокурсников, друзей и подруг, бывших девушек, — всех подряд, кто казался нам подходящим для той или иной роли. Мы обзванивали их из моего дома, держа перед собой напечатанные Марко списки персонажей и возможных исполнителей, и помечали имена крестиками или вопросительными знаками.

Между тем мы понятия не имели, где достать камеру, осветительные приборы, пленку и все остальное, без чего фильм, даже любительский, никак не снять. Когда я заговаривал об этом, Марко уходил от ответа: «Там будет видно, Ливио», — и я чувствовал себя настоящим занудой. Но, несмотря на все старания, не думать об этом я не мог, потому что слишком хорошо представлял себе, что рано или поздно мы столкнемся с практическими проблемами и с разбегу расшибем себе лбы об эту стену — еще живы были воспоминания о том нашем походе без спальных мешков и одеял. Как-то я в очередной раз пристал к Марко с этими вопросами, и он сказал:

— Слушай, если нет другого выхода, то мы просто возьмем и всё украдем.

— То есть как украдем? — поразился я, одновременно возмутившись и растерявшись, и тут же представил себе, как нас хватает полиция и бросает в тюрьму.

— Да, возьмем и украдем, — повторил Марко, хотя вряд ли он сам смог бы объяснить мне, где и как мы это сделаем. Впрочем, такое поведение было вполне в духе времени: такие книги мы читали, такую музыку слушали, такие смотрели фильмы, такое настроение витало в воздухе, и мы вполне могли объявить себя преступниками, хоть на поверку выходило, что мы самые что ни на есть безобидные люди на свете.

В итоге оборудование для фильма мы с Марко действительно украли, пусть и не принимая в этом личного участия. Как-то в субботу вечером я шел по проспекту возле своего дома, погруженный в мысли о Мизии, которая не смогла приехать в Милан из-за работы, и встретил Сеттимио Арки — мы познакомились три года назад, во время путешествия по Умбрии. Он был невысокого роста, худой, длинноволосый, с острой бородкой и совершенно неугомонный от избытка внутренней энергии. Взглядом и повадками он напоминал дикого зверька, юркого, неказистого, но невероятно живучего. Сеттимио то и дело ездил в Марокко и на Восток, уже много лет он возил оттуда гашиш, пряча его в деревянных статуэтках и столиках, и сбывал в Милане. Его жизнь не ограничивалась наркоторговлей, хотя она и была основным источником его доходов: он мог вдруг поддаться благородному порыву, настоящей его страстью была рок-музыка; его квартира на западной окраине города была почти полностью завалена чрезвычайно редкими пластинками. С ним было непросто, он страдал чем-то вроде мифомании, и понять, когда он говорит правду, а когда выдумывает, было просто невозможно, сомнения оставались всегда. Например, как-то раз я ехал на велосипеде, и меня догнал Сеттимио на здоровенном японском мотоцикле с очень низкой посадкой, спросил: «Как он тебе?», сказал: «Представляешь, сто лошадиных сил. Только что купил», — продемонстрировал, как ревет работающий вхолостую двигатель; когда мы встретились в следующий раз, Сеттимио сообщил мне, что мотоцикл у него украли, но при этом у него был столь равнодушный вид, что я невольно засомневался, покупал ли он вообще когда-нибудь мотоцикл или просто одолжил у кого-то прокатиться.

В другой раз я встретил Сеттимио в самом что ни на есть плачевном состоянии, и он сказал, что у него умерла мать, выслушал от меня слова соболезнования и утешения, а через несколько дней я совершенно случайно увидел его вместе с матерью выходящими из супермаркета и увешанными пакетами с покупками. Случалось и по-другому, его рассказы я сразу воспринимал как чистое вранье, а потом обнаруживал, что он говорил правду, разобраться сразу было просто невозможно, он себя ничем не выдавал.

Когда мы столкнулись возле моего дома, Сеттимио радостно бросился ко мне и потащил в ближайший бар пропустить по стаканчику. Чтобы не слушать его байки, я постарался побольше рассказать ему сам: о фильме, который мы с Марко собирались снимать, о том, что у нас нет ни камеры, ни пленки, ни денег, чтобы их купить или взять напрокат. Он слушал меня, потягивал коктейль с мартини, кивал, смотрел по сторонам и, наконец, заявил:

— Тоже мне, проблемы.

— То есть? — удивился я, и все думал, что мог бы порекомендовать его Марко на роль в фильме, хотя бы за его глаза, как у хищника-неудачника, который решил выживать любым способом.

— Тоже мне, проблемы, — повторил Сеттимио Арки. При этом он ни минуты не оставался в покое: колени ходили ходуном, тощее тело, плечи, голова — все дергалось, да и взгляд перехватить было невозможно — то ли он таким образом запутывал собеседника, то ли не мог справиться с постоянной внутренней тревогой. (Марко тоже не знал ни минуты покоя: ни дома, ни на улице, но впечатление он производил все же другое, словно постоянно искал что-то и не мог найти.)

— Что ты хочешь этим сказать? — снова спросил я, чувствуя, что слабею, впустую растрачивая слова, и еще мной овладело внезапное отчаяние при мысли, что Мизия осталась во Флоренции.

— Оборудование я тебе достану, — сказал Сеттимио Арки, не сводя глаз с попы девушки, которая надевала пальто, собираясь уйти. — Только дайте роль в фильме. Черт возьми, я же всегда мечтал стать актером! — Он прицелился в меня указательными пальцами обеих рук, будто из двух пистолетов, и засмеялся своим торопливым, судорожным смехом.

Через несколько часов я уже забыл об этой встрече и снова принялся обсуждать с Марко в самой абстрактной форме, что бы мы хотели сделать, открыть, показать нашим фильмом. Опять мы углубились во второстепенные детали, неумолимо приближаясь к основному препятствию — реальным проблемам.

Но Сеттимио Арки ничего не забыл: через пять дней после нашего разговора он позвонил в домофон моего дома:

— Ливио, выйди-ка на минуту, да поживее.

Раздраженный его командным тоном, я все же спустился вниз, Сеттимио усадил меня в видавший виды «фольксваген-жук» и кивнул на заднее сиденье: там лежали два мешка для мусора, а в них — коробки с цветной пленкой Kodak и старая шестнадцатимиллиметровая камера Beaulieu с дополнительными бобинами, солнцезащитными блендами и кучей всяких принадлежностей, а еще профессиональный магнитофон Nagra.

— Ну что? — сказал он, явно довольный собой; насмешливо посмотрел на меня. — Подходит? Подходит?

— Подходит, — ответил я. Мы затащили все ко мне в квартиру, и я сразу кинулся звонить Марко, но не стал ничего объяснять, сказал только: — Приезжай быстрее. У меня для тебя сюрприз.

Марко появился примерно через час: даже когда он говорил «Я мигом», его все равно что-то обязательно отвлекало. Со временем у него были особые отношения: он всегда и везде появлялся в самую последнюю минуту, да еще еле переводя дыхание, словно ему пришлось преодолевать немыслимые препятствия. Войдя в мою квартиру-пенал и увидев Сеттимио Арки, который буравил его своим звериным взглядом, он замер на месте: Марко не любил сюрпризы, да и с незнакомыми людьми всегда держался настороже, поэтому теперь он смотрел на меня, как на предателя, заманившего его в ловушку. Я их даже не познакомил: просто схватил Марко за руку и потащил к кровати, на которой мы с Сеттимио разложили камеру и все остальное.

— Взгляни-ка, — сказал я.

Марко застыл на месте с остановившимся взглядом и странным выражением лица, которое я не сразу смог себе объяснить: он был одновременно удивлен и растерян. Позднее я понял, что в тот момент он открылся мне с еще одной стороны: когда у него появилась реальная возможность осуществить то, что он так настойчиво представлял себе, он вдруг почувствовал себя припертым к стенке. То, о чем он только мечтал, вдруг навалилось на него, повисло грузом на плечах, столкнуло с реальностью — пути назад уже не было.

Но в этом подвешенном состоянии он находился всего несколько секунд и тут же просиял, смотрел и не верил, трогал руками то камеру, то магнитофон, то коробку с пленкой, хлопал меня по плечу, с силой сжимал руку Сеттимио, хлопал по плечу и его тоже и говорил: «На следующей неделе начинаем снимать фильм! Да нет, прямо сейчас, немедленно!»

После этого отношения Марко со временем и пространством изменились, в нем пробудилась энергия во сто крат целенаправленней и осмысленней. Теперь он просыпался не в десять утра, а в семь, приходил к моему дому и звонил в домофон, когда я еще спал глубоким сном, вытаскивал на улицу, и мы бродили по Милану, разыскивая подходящие для съемок места и людей, заводили полезные знакомства, составляли план работы. Свойственное ему волнение сузилось и локализовалось, стало более предметным и продуктивным.

 

7

Я постоянно думал о Мизии. Просыпался и сразу вспоминал о ней, работал с Марко над подготовкой к съемкам и тоже думал о ней. Я словно заболел ею с первой минуты, как увидел, болезнь прогрессировала после прогулки в парке, и с тех пор мое состояние еще усугубилось. Временами мне казалось, что я думаю совершенно о другом, а потом вдруг понимал, что все равно о ней. Что бы я ни делал, стоило прерваться на секунду — и сразу учащалось сердцебиение, а голову заполняли хаотичные видения, воспоминания о Мизии.

Я звонил ей две пятницы и две субботы подряд, но никто не отвечал: ни она, ни брат. Раздавались длинные гудки, пока связь не прерывалась; я звонил в разное время суток, но все без толку. Я ругал себя последними словами за то, что не спросил ее флорентийский номер. Чувствовал себя одиноким, брошенным среди всех наших дел, слов, телефонных звонков и беготни, связанной с фильмом Марко; из-за того, что я не мог увидеть Мизию, все, что я делал, тускнело и не приносило никакого удовольствия, теряло всякий смысл.

Наконец, на третью субботу она сама мне позвонила, и я услышал в трубке ее жизнерадостный и чуть застенчивый голос:

— Это Мизия Мистрани. Не забыл меня? Не хочешь повидаться?

Я тотчас перезвонил Марко предупредить, что не смогу ему сегодня помочь, он, на мое счастье, оказался занят — в поте лица дорабатывал сценарий — и потому почти не слушал меня; я выскочил из дома больше чем за час до встречи, просто не мог сидеть в четырех стенах и ждать.

Чтобы убить время, я колесил на велосипеде по окрестностям, и когда, наконец, добрался до улицы, где мы назначили свидание, Мизия уже пришла; она казалась пятном света на фоне свинцово-серого города, стояла, засунув руки в карманы своего необычного синего пальто, отвернувшись, избегая липких взглядов проходящих мимо мужчин. Я снова поразился тому, что она пришла специально ради меня, все вглядывался в нее, пока дистанция сокращалась, и чувствовал легкое головокружение.

Я слез с велосипеда и обнял ее, но сделал это так неуклюже, что велосипед грохнулся на землю, и колеса продолжали крутиться в воздухе. От волнения движения мои стали совсем беспорядочными, и, чтобы отвлечься, я стал искать взглядом велосипед Мизии.

Она развела руками в присущей ей шутливой манере, улыбнулась, но не слишком весело:

— Велосипед я оставила брату, и его украли.

— Вот сволочи, — возмутился я. Будто наяву, я видел, как она крутит педали: спина прямая, сама такая хрупкая, спокойная, ноль внимания на движение на улице; я был готов перевернуть вверх дном весь Милан, прочесать один двор за другим, только бы вернуть ей велосипед.

— Ничего страшного, — сказала она. — Я здесь редко бываю.

Я же мечтал, чтобы Мизия бывала здесь как можно чаще, хотя она и казалась мне слишком ослепительной для окружающего нас города, а то, что она пришла на наше свидание пешком, казалось мне просто преступлением.

— Возьми мой, я дарю его тебе, — сказал я. Мой голландский велосипед, который я купил три года назад, входил в число тех немногих предметов, которые я действительно любил; я подтолкнул его к ней.

Мизия попятилась, неожиданно залившись краской: — Ты с ума сошел? — Все эмоции сразу же отражались в ее глазах: зрачки расширялись, черная бездна на светло-голубом фоне.

— Дарю, — снова сказал я и снова почувствовал себя страшно неуклюжим.

— Не хочу, не нужен он мне, — смеясь, она ловко увернулась от руля велосипеда.

— Мне тоже, — сказал я. — Если ты его не заберешь, зачем он мне? Я тогда брошу его здесь.

— Бросай, — сказала она, глядя куда-то в сторону; на ее скулах все еще держался румянец. Люди, пройдя мимо, оборачивались, обволакивали нас маслянистыми взглядами.

Я прислонил свой голландский велосипед к стене и оставил его там, даже не повесив замок, как делал всегда.

Мизия предложила зайти в маленький музей в двух шагах отсюда и, не дожидаясь ответа, пошла вперед. Я уже понял, что с ней можно забыть о пустых разглагольствованиях, она устроена иначе: слова у нее не расходятся с делом. Сказано — сделано, и все тут; для меня, привыкшего бездумно молоть языком, это было внове. Я перепугался и заволновался, но как можно решительнее зашагал рядом с ней и даже ни разу не обернулся, не посмотрел, что там с моим велосипедом.

В музее, как и на улице, мы опять держались рядом, чуть ли не касаясь друг друга, и я ощущал это всем телом, у меня по коже даже пошли мурашки; я чувствовал каждый ее вздох, шуршание ткани. Каждое ее движение отзывалось во мне сладкой мукой: она обогнала меня, потом обернулась, посмотрела мне в глаза, дотронулась до плеча, чтобы привлечь мое внимание и что-то показать. Я вдыхал ее едва уловимый аромат, наслаждался тем, как она отступает на несколько шагов от картины, чтобы охватить ее взглядом, потом подходит вплотную, рассматривает какую-то деталь под разными углами.

Мизия терпеть не могла картины на религиозные сюжеты, я тоже ненавидел их с детства; ей казалось просто преступлением, что на протяжении нескольких веков художники были вынуждены подчиняться требованиям заказчиков и изображать Христа, святых, мадонн, мертвецов, кресты и не могли посвятить себя чему-то живому, веселому и близкому им. Все находило у нее самый искренний отклик, в том числе и работа, она все принимала близко к сердцу, была участлива и благожелательна. Она жила, думала, действовала, повинуясь чувствам и инстинкту; я ощущал это по тому, как она двигается, смотрит, как меняется ее голос.

Она указала на портрет пятнадцатого века с изображенным на нем женским профилем:

— Представь себе: он сосредоточился перед холстом. И она замерла и дышит еле слышно. И так час за часом, день за днем, даже, может, неделя за неделей. Они словно оцепенели. Может, они за это время даже полюбили друг друга, в этом сне наяву. А потом он закончил портрет и исчез, она встала и тоже исчезла, прошли века, и осталась только картина.

Мне очень хотелось сказать Мизии, что я, как тот художник, смотрю только на нее, внимательно и сосредоточенно, но произнес только: «Ты права», — чересчур громко. Смотритель, дремавший на стуле в углу, очнулся и шикнул на нас, прижав палец к губам:

— Тссс!

— Но почему? — спросила Мизия. — Мы же не на кладбище. И не в церкви. Почему перед картиной надо обязательно стоять и молчать?

Она говорила совсем не грубо, просто удивленно и с ноткой протеста — я уже знал эту ее интонацию; смотритель что-то проворчал себе под нос, но не нашел что ответить.

Когда мы вышли на улицу, велосипеда, конечно, и след простыл — чего и следовало ожидать; я сказал об этом Мизии самым безразличным тоном, словно пропажа меня совершенно не волновала. «Какая жалость», — она посмотрела на меня огорченно, но снова возвращаться к уже закрытой теме не собиралась; я вдруг испытал своего рода облегчение, мне было уже не так жаль потерянного велосипеда, и я больше гордился тем, что достойно играю свою роль.

Мы пошли прогуляться по Милану с тем же настроением, что ходили по музею. Мы указывали друг другу на лица прохожих, на их походку, одежду, ловили обрывки фраз, подмечали особенности поведения, жесты, взгляды. Когда-то я склонен был воспринимать все происходящее как свое личное дело, потом, благодаря Марко, научился смотреть на вещи по-другому, как сторонний наблюдатель; с Мизией делать это было веселее, чем с Марко: между нами будто пробегали электрические разряды, они вдохновляли меня и будили воображение. Даже Милан Мизия видела не в таких мрачных тонах, как Марко: конечно, он казался ей серым и гнетущим, неприспособленным для людей, но поскольку она лично не обязана была жить в этом городе, то видела в нем и что-то привлекательное.

— Этот город прячется за фасадами домов, во дворах, — говорила она. — Надо только постараться, чтобы отчаяние не поглотило тебя заживо. То же и с самими миланцами, разве нет? Посмотришь на них, и с души воротит, но ведь почти все они сами не рады, что живут здесь, маются и ругаются; впрочем, это уже хорошо, когда есть и такие, которые уверены, что живут в самом красивом и великом городе мира. Вот только никто ничего не делает, чтобы что-то изменить. То ли смирились, то ли просто во всем разуверились.

Мизия была снисходительней Марко, более оптимистично настроенной и гораздо активнее его: в восемнадцать лет она уже жила самостоятельно и работала в другом городе. Я шел с ней по центру Милана, не веря своему счастью, и мир вокруг наполнялся светом, красками, глубиной, и во мне просыпались новые, острые чувства, о существовании которых я даже не подозревал.

Наконец, нам обоим надоело бесцельно гулять по улицам, и на каком-то перекрестке она спросила, какие у меня планы. Планов у меня не было, даже никаких идей: я просто шел рядом с этой удивительно красивой девушкой, на которую все оборачивались, а она общалась со мной, как с самым близким и симпатичным ей человеком, и мне нравилось все, что она мне говорит, я во всем был с ней согласен. Я спросил у нее, не хочет ли она зайти ко мне и выпить чашку чая. «Отлично», — охотно согласилась она, изящная, порывистая, сильная, своевольная, будто светлогривая дикая лошадка.

Мой дом. Небольшой, всего три этажа, опоясанных общими галереями, внутренний дворик; штукатурка когда-то типичного для Милана желтого цвета, облупленная и почерневшая. Когда открываешь деревянную дверь, шум с улицы врывается во двор: сухой треск мотоциклов без глушителей, глухое рычание грузовиков долетают до противоположной стены и, отражаясь от нее, возвращаются обратно, а если закрыть дверь, они повисают в воздухе, словно крики диких животных.

Я поднимался по лестнице, показывая дорогу, — всего три коротких пролета — и через каждые три ступеньки оглядывался на Мизию, шедшую следом; с огромным трудом мне удавалось держать себя в руках, идти спокойно, сохранять нормальное выражение лица и скрывать свое изумление: я до сих пор не мог поверить в реальность происходящего. На узкой лестнице особенно хорошо были слышны мое сопение и легкое дыхание Мизии, которая с любопытством оглядывала стены.

Вот и моя квартира-пенал: деревянный пол, окно в глубине, вечно дрожащие полки на стенах — на проспекте очень оживленное движение, а когда проезжает трамвай или троллейбус, все ходит ходуном. Эту квартиру нашла мама, а она никогда при выборе жилья не обращала внимания на шум или освещение. Бабушка впервые зайдя ко мне, сразу ужаснулась: «Не квартира, а камера пыток! Здесь можно испытывать на прочность нервную систему!». Впрочем, бабушка с моей матерью вечно спорили; но тут и Марко считал, что в моей квартире жить невозможно. Я же в то время не обращал особого внимания на шум, а если не хватало света, просто выходил на улицу; так или иначе, я был доволен: ни у кого из моих сверстников, за исключением Мизии, не было собственного жилья.

Мизия смотрела по сторонам: мини-кухня возле входа, приготовленные на выброс пакеты с мусором, маленькое кресло из пятнистой телячьей кожи, которое мы однажды ночью обнаружили с Марко одиноко стоящим на тротуаре, кое-как застеленная большая кровать на колесиках, стол на козлах у окна, диски на полу, книги на шкафах, фотографии и плакаты на стенах, валяющиеся повсюду ботинки и другая одежда, сумка с грязным бельем, которое я собирался постирать в маминой стиральной машине. Я попытался представить, что она подумает обо мне, увидев все это, наверное, решит, что я несамостоятельный, занимаюсь неизвестно чем, иногда путешествую, что-то поймет и о характере моей матери и бабушки, настроенной критически и имеющей на меня влияние; а если прибавить к этому учебники, оставшиеся со школьных лет, случайные книги, поэтические сборники, газеты, комиксы, любимые пластинки, дипломную работу по Четвертому крестовому походу, еще я и курю (меня выдает чиллим темного дерева, привезенный из Индии) — получается обобщенный, размытый образ эдакого бывшего студента, сына и внука, порывистого и нерешительного. В общем, та еще картина; я ходил взад-вперед, рылся в ящиках и шкафах, пытался отвлечь Мизию и помешать ей составить обо мне окончательное мнение.

Я протягивал ей книги, диски, фотографии, болтал без умолку, торопливо перескакивая с одного на другое, и бестолково размахивал руками. Она осматривала все вокруг своим быстрым проницательным взглядом; слушала меня, все время в ожидании новой информации. Когда я показал ей мои рисунки тушью, она удивилась:

— Какие странные. Правда, очень странные.

— Это так, ничего особенного. — Я не мог понять, что ее удивило. — Рисую иногда, если есть свободная минута.

— Да у тебя талант, — воскликнула она, не отрывая взгляда от рисунков. — Рисуй как можно больше. Ты просто обязан.

Я сказал ей, что никакой я не талант и не моя это профессия, я хочу снять вместе с Марко фильм, а потом заняться историей; но то, что она мне сказала, задело меня за живое, от волнения я даже вспотел. Я не мог поверить, что она действительно разглядела во мне что-то достойное внимания; не мог поверить, что нахожусь вместе с Мизией Мистрани у себя дома, где столько о ней думал с той самой ночи, когда мы познакомились. Больше всего мне хотелось вести себя непринужденно, но я не знал, как это сделать, если внутри меня происходило короткое замыкание, как только я смотрел на нее.

Я поставил кипятиться воду для чая в кастрюльке, покрытой известковым налетом, поискал одинаковые чашки, но не нашел, пришлось вымыть две разные. На кухне — хоть шаром покати: кусковой сахар, соль, пачка чая и пять плиток бабушкиных шоколадок с начинкой, которые и составляли основу моей совершенно не сбалансированной диеты.

Я включил песню «Let it bleed» группы Rolling Stones, принес на небольшом непальском подносе конфеты, чашки, полупустую бутылку вишневки. Мизия съела две или три шоколадки, она была голодна и не стеснялась в этом признаться: она всегда делала то, что чувствовала, это ведь так естественно. Она ходила по квартире и рассматривала ее с веселым любопытством, ходила своей обычной легкой, пружинистой походкой, решительно ступая по полу ногами в кроссовках. Я ловил каждое ее движение и словно видел сон наяву, ведь все последние недели я только и делал, что представлял ее себе в мечтах, и вот теперь она была рядом и все равно казалась нереальной, такой яркой, что слепило глаза.

— Садись, садись, — сказал я; сесть было в общем некуда, не считая кровати на колесиках, которая так и норовила куда-нибудь укатиться, двух на редкость неудобных плетеных стульев, большой картонной конструкции в виде упаковки из-под кока-колы, кресла из пятнистой телячьей кожи — его я и пододвинул прямо к столу, поближе к ней.

Мизия взглянула на кресло и рассмеялась; ее руки были перепачканы шоколадом — ее явно забавлял и я, и все, что она видела вокруг. Она села, села в моем доме, в мое маленькое пестрое кресло — мы наедине, кроме нас, здесь никого нет, и она пришла именно ко мне.

Мизия заговорила о том, как живет во Флоренции с еще одной девушкой и юношей — они вместе работают в реставрационной мастерской: о том, какой беспорядок в их квартире, как там холодно, о маленьком электрическом обогревателе, который бьет током, а если включить в квартире весь свет, вышибает пробки. Я слушал ее, и мне то казалось, что она рядом со мной и это чудо, то наоборот — я ей совсем чужой, и я начинал завидовать незнакомым мне соседям, посвященным в такие подробности ее жизни, о которых я даже подумать не смел, у меня все холодело внутри при мысли, как поздно мы встретились и сколько времени потеряли. Я бы хотел знать о ней все и ничего, я бы хотел, чтобы в тот вечер она возникла из ниоткуда, такая цельная, остроумная, сложная, непредсказуемая, нетерпеливая, внимательная, свободная. Слушая ее, я представлял себе все так же живо, словно видел собственными глазами, я одинаково внимательно слушал и смотрел; в горле стоял ком.

Я вспомнил о чае; вода из кастрюльки наполовину выкипела, остаток я вылил в выщербленный заварочный чайник и отнес его вместе с не слишком чистыми чашками на стол у окна. Мизия замолчала и наблюдала за мной, а я едва не споткнулся, встретив ее выжидательный взгляд. Мелодия Rolling Stones казалась мне слишком примитивной и навязчивой для нее; я уменьшил звук и тут же испугался, словно окунулся в пустоту, опять прибавил громкость. Вернулся к столу, заглянул под крышку чайника и сказал:

— Боюсь, заваривать чай я не очень-то умею.

Насчет красоты собственного голоса я тоже не обольщался: самому противно было его слышать; да и мои движения, слишком размашистые и резкие, меня раздражали. Я стал наливать чай в чашку и половину пролил мимо, да еще ошпарил себе руку.

— Чертова асимметрия, — я еле сдержался, чтобы не швырнуть кастрюлю в мусорное ведро.

— Ты представляешь, сколько бы потерял, будь ты совершенно симметричным? — смеясь, спросила она.

Я посмотрел на нее из полусогнутого положения, повернув голову под таким углом, что заломило шею; она говорила совершенно искренне и не пыталась меня утешить, и я заражался от нее этой свободой.

— Я тоже асимметричная, — сказала Мизия. — У меня одна половина лица смеется, а другая плачет. — Сидя в кресле и чуть подавшись вперед, она ребром ладони провела линию от лба к подбородку: — Видишь?

— Да, кажется, есть немного, — сказал я, чувствуя, как скольжу по наклонной плоскости.

— А еще у меня левая подмышка потеет гораздо сильнее правой, — сообщила она.

— И у меня, — это казалось мне невероятным совпадением, и вместе с тем вполне в порядке вещей.

Мизия подняла руки, словно собиралась понюхать свои подмышки: на меня повеяло теплом ее тела, мелькнула упругая белоснежная кожа под серым шерстяным свитером, который облегал стройную, ладную фигуру.

И тут я бросился к ней — невольно, не раздумывая. Только что стоял метрах в двух от Мизии, держа в руке налитую до половины чашку, а через секунду чашка уже упала на пол, и я прижимался лицом к ее волосам, шее, груди, тонул в ее тепле, мягкости, аромате. Я действовал чисто импульсивно, и сразу головой в омут; так человек смотрит из окна на улицу, облокотившись на подоконник, и если и думает о том, чтобы прыгнуть вниз, путь ему преграждает прозрачное стекло, но вдруг через мгновение он, сам не понимая как, оказывается за окном, летит вниз, и пути обратно уже нет.

Кажется, я пытался ее поцеловать или, по крайней мере, сжать в объятиях: я стремился прикоснуться к ней и поражался сам себе, инстинкт и новые, непередаваемые ощущения, мучительные сомнения и ее глаза, такие близкие, отчаянная тяжесть и отчаянная легкость, путающиеся мысли, полный сумбур в голове. Я тонул в своих ощущениях: торопился, вырывался, нырял с головой, выныривал.

Я почувствовал, как напряглась Мизия, и снова на меня навалились мучительные сомнения; тяжело дыша, она высвободилась из моих рук, отступила назад. Я вдруг вновь обрел зрение, слух, чувство пространства, как будто в темной комнате внезапно зажегся свет.

Я смотрел на Мизию, и расстояние между нами увеличивалось с головокружительной скоростью: ее глаза с расширенными зрачками, губы, всего миг назад касавшиеся моих, побледневшее лицо. На нем появилось какое-то странное выражение, и я не сразу понял, что оно означает: явное огорчение и разочарование, и меня прямо отбросило назад, назад, назад, я врезался спиной в стол на козлах, опрокинул его, чашки, бумаги, кусочки сахара, книги, коробки, пузырьки с тушью, монеты, ручки, заварочный чайник, детали телефона разбросало в разные стороны, как после взрыва, а я плюхнулся на пол и ударился головой об стену.

Мизия стояла посреди комнаты, а я смотрел на нее, сидя на полу, в луже из разноцветных чернил, чая и стеклянных осколков, сожаление и разочарование в ее глазах, горькая улыбка на губах отзывались у меня в сердце болью — я даже не представлял, что такая боль существует.

Мне было так плохо, что я готов был расплакаться; лечь ничком перед ней и попросить прощения тысячу раз подряд; кинуться к окну, распахнуть его и броситься вниз, только бы не думать о том, какую страшную и глупую ошибку я совершил и все испортил.

Мизия смотрела на меня, все еще очень бледная, но кровь уже начала приливать к ее щекам, и они постепенно розовели, хотя кожа у нее была очень светлой от природы.

— Прости, прости, прости, черт бы меня побрал! — Надо было встать и подойти к ней ближе, но я просто не мог; только сказал: — Мне жаль, жаль, жаль. — Я чувствовал себя полным идиотом, грубияном и нахалом, особенно по сравнению с ней, открытой и потрясающе естественной; мне казалось, что я испоганил произведение искусства неприличной надписью, загадил альпийский пейзаж, опорожнив мусоровоз, полный промышленных отходов. Я уже мысленно представлял себе Мизию, распахивающую дверь, сбегающую по ступенькам во двор на улицу, покидающую навсегда мой дом и мою жизнь. Уже представлял, как опустеет моя квартира и сколь невыносимым будет чувство утраты.

Но она продолжала смотреть на меня, не двигаясь с места, и постепенно выражение ее лица стало более спокойным, огорчение и разочарование куда-то исчезли, а потом появилась улыбка — сначала едва заметная, потом все шире и шире. Мизия провела рукой по лбу, по волосам; расхохоталась, согнувшись пополам и закрыв глаза.

Я не верил своим глазам, но через секунду, сам того не заметив, уже смеялся вместе с ней, напряженно и неуверенно, и не мог остановиться, как ребенок, впавший в истерику от того, что ни поступки, ни слова, ни сама жизнь ему не понятны. Мы смеялись, каждый на своем месте: она стоя, я сидя в луже из разноцветных чернил и чая; мы смотрели друг на друга, прерывисто дышали, дрожали, тихо всхлипывали, нервы наши были на пределе, и при каждом вдохе в легкие проникали облегчение и отчаяние.

 

8

С появлением Сеттимио все сразу завертелось, фильм с поразительной быстротой обретал реальность. Только что мы с Марко бродили по Милану и обсуждали его, как обсуждали десятки других неосуществимых идей, и вдруг раз — идея стала осуществимой, два — Марко уже дописал сценарий и у нас уже были почти все актеры и почти все члены съемочной группы.

Мы с порога отвергли мысль о профессионалах и о тех, кто собирался ими стать: Марко не хотел иметь дело ни с людьми, склонными к нарциссизму или маньеризму, ни с циничными, во всем разочарованными специалистами. Он хотел только тех, кто бы начал с чистого листа и был таким же любопытным, неугомонным, безрассудным, как мы; он считал, что это единственный способ создать что-то новое, и я был с ним согласен. Поэтому мы решили, что он будет кинооператором («Все эти режиссеры, толстожопые уроды, за них все делают другие, а они развалятся на своих складных стульях и разве что время от времени приложатся глазом к видоискателю», — говорил он), а я займусь светом. Звукооператором мы сделали моего придурковатого соседа, а костюмером и секретарем — мою троюродную сестру. Актеров отыскали среди друзей, знакомых, бывших одноклассников, плюс Сеттимио Арки, который добыл нам оборудование в обмен на роль и чье лицо, вдобавок, показалось Марко интересным. Сеттимио привел еще и помощника оператора, своего приятеля, участвовавшего в съемках каких-то рекламных роликов и документальных фильмов; это стало единственной уступкой техническому опыту со стороны нашей команды: мы могли обойтись без чего угодно, но изображение в кадре должно было быть в фокусе.

По поводу главного героя мы до сих пор сомневались: Марко с самого начала думал о нашем бывшем однокласснике по имени Вальтер Панкаро, который и в жизни был таким же необузданным психопатом, как и персонаж фильма, но мы оба опасались, как бы это сходство только не навредило. Мы решили устроить проверку — позвали его на прогулку и заставили пить, курить, говорить, дразнили и подначивали, чтобы оценить разнообразие его мимической гаммы, но гамма оказалась довольно скудной. Потом мы зашли в пиццерию, и под конец ужина, когда Панкаро, скрюченный, как марсианин, еще сидел над последним куском остывшей пиццы «Четыре сезона», Марко тихо сказал мне: «Ладно, годится». Не меняя выражения лица, я таким же бесцветным голосом ответил, что, может, стоит поискать кого-нибудь более подходящего; но Марко сказал: «Все, все, решено. Вопрос закрыт». Такая у него была манера: чего-то изо всех сил добиваться, а потом пускать дело на самотек, перебирать в уме несметное множество решений, выбирать почти наугад одно и уходить в него с головой, словно других и не было; на том все и кончалось.

Если посмотреть этот фильм сейчас, вполне может показаться, что Марко просто воплотил в нем свой первоначальный замысел и за каждым персонажем, эпизодом, кадром, диалогом стояло то особое, не знающее сомнений видение мира, которым проникнуты все фильмы, книги, картины, составившие панораму его творчества. Однако это совсем не так: то, что Марко задумывал сценарий, который он написал, — все это очень далеко от того, что у него получилось. В фильме совсем другие атмосфера, идеи, чувства.

Марко всегда говорил «наш фильм», но в действительности это был с самого начала его фильм, я лишь служил фильтром и камертоном для образов, приходивших ему в голову. Чем ближе был день начала съемок, тем Марко становился беспокойнее, все его внимание уходило на то, чтобы выискивать и собирать элементы фильма во всем, что он видел, слышал, читал: жест прохожего на улице, заголовок в газете, строчка из песни, услышанной по радио, надпись на стене, взгляд девушки в окне трамвая, да и любое видение, внезапно возникающее перед нами во время ночных прогулок по городу. Он говорил «Постой» с таким напряжением в голосе, словно именно этот, особый миг требовал от него сосредоточения всех душевных сил; на моих глазах новый элемент включался в зыбкие рамки воображаемого фильма, начинал взаимодействовать с тысячью других элементов, выдуманных и реальных. Случалось, он впадал в ярость: голос становился резким и отрывистым, взгляд мрачнел; он толкал людей, переставлял предметы — только чтобы лучше увидеть, лучше почувствовать, лучше понять, почему его заинтересовало именно это, а не другое.

Общаться с ним стало труднее, чем раньше, но не настолько, чтобы наша дружба оказалась под угрозой. Мысль о том, чтобы снять фильм, не связывалась для меня ни с честолюбием, ни с поисками своего «я», ни с гордостью; мне просто нравилось проводить с ним время, открывать неведомый прежде мир, иметь в запасе кое-что интересное, что можно рассказать Мизии. С другой стороны, Марко с его упрямством, ленью, нигилизмом слишком трудно было в одиночку находить общий язык с реальностью, и он ценил ту роль среднестатистического зрителя, ледокола, посредника, синхронного переводчика, которую я при нем играл. Наша дружба строилась на том, что я служил мостом, соединявшим его с остальным миром, а он указывал направление и конечную цель; меня вполне устраивало это распределение ролей: при полном несходстве наших природных дарований оно казалось мне честным, равноценным обменом.

 

9

Я заговорил с ним о Мизии, когда мы сидели в большой квартире, которую готовили к съемкам; Марко сосредоточенно рисовал раскадровки к первым сценам.

— Ее правда зовут Мизия? — сказал он с одной из своих насмешливых улыбок.

— Да, а что? — напрягся я, непроизвольно приготовившись защищаться.

— Ничего, — сказал Марко, уткнувшись в свои рисунки. — Немножко претенциозное имя, нет? Тебе не кажется?

— Ничего подобного, — возразил я таким тоном, что, не будь он целиком поглощен своим занятием, непременно бы удивился. — Я еще не встречал девушку, у которой было бы меньше претензий. Просто ее так зовут. Родители так назвали.

Марко сказал «Вот черт!», быстро стер ластиком похожего на чучело человечка, обозначавшего Вальтера Панкаро, и нарисовал его заново, в другом углу прямоугольника, обозначавшего кадр. Он был слишком нетерпелив, чтобы хорошо рисовать: ему важно было лишь более или менее точно обозначить на бумаге основные детали.

— Я хотел пригласить ее в субботу сюда, посмотреть, как мы снимаем, — сказал я. У меня в ушах еще звучал ее голос — накануне вечером я звонил ей во Флоренцию; я помнил все его оттенки, помнил, как всего за несколько минут она показалась мне близкой и далекой, внимательной и занятой своими мыслями.

— Хорошо, — негромко сказал Марко. — Только учти, тут не цирк с дрессированными медведями и жонглерами. Пора уже хоть немного сосредоточиться на том, что мы делаем.

— Сам знаю, — огрызнулся я; меня раздражало его поведение. — Пока вообще неизвестно, сможет ли она прийти. — Но мне очень хотелось, чтобы она смогла: мне хотелось пустить в ход все козыри, заслужить ее интерес, попытаться загладить то впечатление, которое осталось у нее от нашей прошлой встречи.

Марко сказал «Ладно», но все равно был недоволен, ему совершенно не нравилась мысль снимать фильм на глазах у посторонних.

Квартира, в которой мы собирались снимать, принадлежала родителям Вальтера Панкаро: они уехали на месяц в Энгадин кататься на горных лыжах, оставив его с горничной посреди невероятного количества мебели темного дерева, стеклянных горок, альпийских пейзажей, чаш, бокалов, серебряных блюд, персидских ковров. После долгих уговоров Вальтер Панкаро согласился предоставить ее под основную съемочную площадку, взяв с нас клятвенное обещание ничего не ломать, а когда закончим, все расставить как было. Суперпедантичный и гиперэкспрессивный, он теперь очень дорожил своей главной ролью, но когда Марко объяснил, что нам надо вынести из гостиной всю мебель и расставить повсюду большие картонные коробки, он совсем сник. У нас не было ни декоратора, ни реквизитора, ни машинистов, ни бутафоров: перестановкой занимались я, Марко, Сеттимио Арки и моя троюродная сестра, мы устроили такой кавардак и такой шум, что в дверь несколько раз звонили возмущенные соседи. К ним выходил Марко и говорил властным тоном, который у него откуда-то взялся с недавних пор: «Мы снимаем фильм»; они выглядели слегка испуганными и слегка польщенными тем, что в их доме происходит такое волнующее событие, но тоска Вальтера Панкаро только усиливалась. Он все с большей опаской следил за варварскими манипуляциями с комодиками, столиками, ковриками и ледяным тоном выговаривал нам за каждую царапину на паркете, оббитый угол, вмятину на серебре, содранный китайский лак. Горничная изводила нас еще больше, стояла над душой и все время грозилась пожаловаться родителям Панкаро, если мы еще что-нибудь испортим; мы беспорядочно метались по квартире, то неуклюже, то осторожно, с треском, грохотом, возгласами: «Осторожнее, осторожнее», «Тише, тише», «Конечно, конечно».

 

10

Наступила суббота, день начала съемок, и все огрехи организаторов-любителей тут же выплыли наружу. В четверть девятого я заехал за Марко домой и пока рулил на своем «пятисотом» вдоль трамвайного кольца, он еще раз возбужденно перечислял основные принципы нашего предприятия. Горячась, объяснял мне, каким фильм быть не должен, наверно, потому, что сейчас, когда времени уже не осталось, хотел составить себе более четкую картину: «Он не должен сводиться к форме, не должен сводиться к приему. Он не должен включать ничего готового, никакого уже услышанного, понятного языка. Он не должен легко смотреться, не должен вызывать никаких накатанных ассоциаций. Он не должен быть рыбой, плывущей по течению. Он должен быть рыбой, которая плывет против течения, по рекам, по полям, и летает, где хочет». Говорил: «Обещаешь сразу сказать мне, если увидишь, что он не такой? Даже в разгар съемок?» «Обещаю», — отвечал я и согласно кивал.

Мы остановились у дома Панкаро и зашли в бар выпить по крепчайшему капуччино, мы говорили, ходили вдоль стойки и глядели из огромных окон на улицу, чтобы не пропустить, когда приедут остальные. Мы смеялись, кашляли, смотрели на часы; говорили: «Ну, началось»; говорили: «Посмотрим, что теперь будет». Это было похоже на последние минуты перед прыжком с парашютом: пространство вокруг нас становилось все более разреженным, беспокойным, полнилось пульсацией непредсказуемых, все ускоряющихся ритмов.

Но в девять так никто и не показался, и мы молча, не глядя друг на друга, поднялись в старом лифте, среди деревянных панелей и кованого железа, и горничная семьи Панкаро сказала, что Вальтер еще спит, и нам пришлось растолкать его и заставить подняться и умыться, и еще двадцать минут ждать, пока явится моя троюродная сестра с костюмами. Звукооператор тоже опоздал, а Сеттимио Арки вместе с помощником оператора пришли еще позже, рассыпаясь в неискренних извинениях. Потом начались проблемы с диафрагмой камеры, проблемы с синхронизацией магнитофона, я обжег пальцы о лампу на прищепке, у моей троюродной сестры не хватало ни булавок, ни подходящих одежных щеток, ни запасных вещей для сцены с Вальтером Панкаро. Мы говорили все разом, наступали друг другу на ноги, постоянно ругались, пытаясь поделить полномочия и территорию, дышали запахом носков, сигарет, адреналина, воздуха, накалившегося от ламп. Время от времени я поглядывал на Марко с его камерой, сценарием, заготовленными рисунками, он беспокойно сновал из конца в конец огромной пустой гостиной, где все мы чувствовали себя маленькими и жалкими, и во мне крепло чувство, что затея с фильмом тоже кончится ничем, как и множество других затей, столько раз за последние годы воодушевлявших нас на минуту, день, неделю. Мне казалось, что реальность, в которую он сейчас погрузился, опять его разочаровала: оказывается, мы совсем не представляли, что нам предстоит, все шло медленнее, труднее, тяжелее. Меня радовало только, что Мизия не смогла прийти; я бы себе не простил, если бы у нее осталось такое жалкое, бедственное впечатление, бесконечно далекое от того, на какое я рассчитывал.

Шло время, а Вальтер Панкаро все никак не мог запомнить свои перемещения, я все никак не мог правильно поставить свет, звукооператор все жаловался, что микрофон фонит, Сеттимио Арки со своим знакомым помощником оператора все отпускал непристойные шутки; Марко поймал мой растерянный взгляд и спросил: «Что такое?»

— Ничего, — сказал я, пытаясь вытереть лоб тыльной стороной ладони. — Может, стоит отложить все на несколько дней, получше подготовиться?

Он уставился на меня, в его взгляде читалась злость на весь мир, но злость вполне конкретная.

— Я лучше выброшусь из окна, — сказал он. Его руки и уголки рта подрагивали от напряжения, голос вибрировал от еле сдерживаемого отчаяния; он отвернулся, потом снова взглянул на меня: — Мне двадцать четыре года; не знаю, как ты, а я за свою жизнь уже потратил впустую все время, какое мог. Другого выхода нет и быть не может.

Только тогда я понял, что фильм и вправду стал для него вопросом жизни и смерти, что период наших с ним отвлеченных мечтаний, ролевых игр, пустых слов завершен, точка. Остальные тоже это поняли, и атмосфера в огромной пустой гостиной еще больше накалилась. Марко без остановки ходил взад-вперед, от одного человека к другому, без устали объяснял, упрашивал, подгонял; снимал камеру со штатива и кружил с ней по комнате, давал отрывистые команды помощнику оператора, звуковику, моей троюродной сестре, Сеттимио Арки, мне, кричал на Вальтера Панкаро, когда тот не понимал, как должен двигаться и куда смотреть.

После долгих проб и ошибок каждый из нас более или менее освоил свою роль; Марко напоследок окинул взглядом комнату и крикнул: «Тишина!» так громко, что мы разом умолкли — я и не думал, что это возможно. Потом он крикнул: «Мотор!»; я стукнул хлопушкой; Марко крикнул: «Начали!»; Вальтер Панкаро, ожидавший снаружи, вошел в гостиную.

Все было необычно и волнующе: общая молчаливая безраздельная сосредоточенность на одном деле. Все было так, словно пространство постепенно сжималось, подчиняясь еле слышному гудению ламп, сдерживаемому дыханию, шороху одежды, стрекотанию пленки в барабане камеры, поскрипыванию подошв.

А еще все было не так: мы выбивались из темпа, из ритма, из духа, в каком Марко представлял себе сцену, она не имела ничего общего ни с одним из вариантов, которые он мне время от времени описывал. Казалось, Вальтеру Панкаро стоило неимоверного труда сделать пару шагов и оглядеться хоть сколько-нибудь выразительно, движения его терялись в слишком зыбком пространстве кадра. Я прекрасно понимал Марко, словно сам стоял у камеры, а не прижимался к стене с лампой в руках, и ни капли не удивился, когда услышал его крик: «Стоп! Не то! Совершенно не то!»

Минут сорок он потратил на поиски другого ракурса, другого освещения, другого темпа движений и взглядов Вальтера Панкаро. Ему пришлось делать новые раскадровки, наброски, спрашивать технического совета у помощника оператора, орать на Сеттимио Арки, который болтался со своей лампой где не надо, обсуждать с моей троюродной сестрой, как поинтереснее уложить жидкие волосенки Вальтера Панкаро, уговаривать горничную отключить телефон, пихать меня рукой в спину, пока я не встал со своей лампой на нужное место. От возбуждения, духоты, жара от ламп мы задыхались, каждое движение давалось с трудом, но в его голосе звучала пугающая решимость, горящий взгляд говорил, что назад дороги нет. Наконец приготовления кончились, мы снова замерли, до судорог сосредоточившись на своих ролях и местах в пространстве; Марко снова дал отмашку, наша барахлящая дилетантская машина снова пришла в движение, снова застрекотала пленка, Вальтер Панкаро со своей физиономией полоумной марионетки просеменил в комнату, а через секунду за его спиной в дверях появилась Мизия и попала прямо в кадр.

Никому из нас не пришло в голову поставить кого-нибудь на лестничной клетке у входной двери, что неудивительно, учитывая, что никто из нас не знал, как снимают фильм; но сцена получилась забавная, учитывая, насколько мы все были напряжены. Мизия по инерции сделала два-три робких шага в гостиную; потом заметила лампы, камеру, всех нас, стоявших, сидевших на корточках вдоль стен с застывшими взглядами, и остановилась как вкопанная. Даже Вальтер Панкаро почувствовал, что у него за спиной что-то произошло и, как всегда, механически повернул голову, не понимая, в чем дело. Мизия была ослепительно красива в свете софитов; в замешательстве она каким-то детским жестом всплеснула руками.

Марко крикнул: «Сто-оп!» — и все разом зашевелились: огромная пустая гостиная вмиг наполнилась голосами, смехом, движением.

Мизия сказала: «Простите, пожалуйста», — и потупилась с самым покаянным видом. Марко ринулся к ней и заорал:

— Может, объяснишь, какого черта ты тут делаешь? — И заорал на остальных: — Какого черта никто не следил за дверью?

Я втиснулся между ними и сказал:

— Это я виноват, это я виноват, — Марко вопросительно воззрился на меня, Мизия опять всплеснула руками. Я неуклюже представил их друг другу: — В общем, это Мизия. А это Марко.

Марко был слишком взбешен, чтобы быть учтивым, он сказал:

— Очень приятно. Только, может, светское общение отложим до более удобного случая? — Он так и излучал отрицательную энергию: весь подобрался, взгляд враждебный.

Но я ни разу не видел, чтобы Мизия чувствовала себя неловко дольше нескольких минут, что бы ни происходило: она обвела рукой гостиную и нашу растерянную горе-команду и спросила:

— О чем же фильм?

— Фильм об одном совершенно обыкновенном психе, который понимает, что мир его достал, и начинает сжигать по очереди все мосты между собой и жизнью.

Мизия смотрела на него с недоверием и любопытством: чуть наклонив голову, она поправила волосы, приоткрыв изящной формы ухо. Лампы на полу слепили нам глаза, все остальные, застыв по углам гостиной, уставились на нас, напряжение нарастало. Мне хотелось обнять Мизию, отвести Марко в сторонку и попросить быть с ней повежливее, но я не знал, как это сделать. Мизия сказала:

— Автобиографический фильм, да?

Во взгляде Марко мелькнула ярость, но с оттенком замешательства перед чем-то нестандартным и необъяснимым. Он тоже потянул себя за прядь волос, как всегда, когда сильно нервничал, и сказал Мизии:

— Ладно, если хочешь остаться и посмотреть, будь добра, постой вон там.

Мизия встала вместе с нами возле камеры, а Марко послал Сеттимио Арки к горничной распорядиться, чтобы она приглядывала за входной дверью, и после долгих перестановок и уточнений мы сняли второй и третий дубль первой сцены.

Но Вальтер Панкаро двигался слишком беспорядочно даже для психа: не мог толком пройти от двери до картонных коробок на полу, голову поворачивал рывками, не отрываясь смотрел в камеру. Марко по нескольку раз объяснял ему каждое движение, сам сыграл всю сцену, чтобы ему стало понятнее, говорил с ним самым спокойным и ровным тоном, на какой был способен, но ничто не помогало. Казалось, наконец все ясно, ошибиться просто негде, но стоило Марко скомандовать: «Начали!» — как Вальтер Панкаро впадал в ступор на свой тихий и гиперэкспрессивный лад: смотрел себе под ноги, смотрел в объектив, вертелся в десяти направлениях разом, чесал в затылке. Он говорил «Черт, да что ж такое», Марко кричал «Сто-оп!», кто-нибудь фыркал, кашлял, все, как могли, старались себя контролировать, чтобы не усугублять ситуацию. Сеттимио Арки качал головой, шептал: «С этим недоумком ни хрена у нас не выйдет». Вальтер Панкаро своим металлическим голосом повторял: «Черт, черт», лицо его посерело от стыда, он был раздавлен ответственностью.

Мы переживали, что испортили пленку, и не замечали, что дело близится к вечеру, в комнате стояла жара и духота, дышать было почти нечем; никто из нас и не подозревал, какое это изнурительное и монотонное занятие — снимать фильм, никто даже не представлял себе, каково это — стоять неподвижно целую вечность, когда все сводит от напряжения, а внимание ослабевает. Воздух вибрировал от перепадов между точностью и путаницей, замыслами и препятствиями, тишиной и бедламом; иногда мне казалось, что мы снимаем тот самый фильм, о каком мечтал Марко, а через пару минут казалось, что мечта погибла безвозвратно. К тому же рядом, метрах в двух, стояла Мизия и молча, не отрываясь, наблюдала за происходящим, и будоражила мне кровь, и обостряла восприятие ситуации.

Толку от Вальтера Панкаро было все меньше, съемки шли рывками, с долгими перерывами, наконец Марко сказал, что лучше отложить сцену до завтра, а пока взять камеру в руки и отснять, что видит герой, когда входит в квартиру. Вальтер Панкаро явно приободрился, сказал: «Тогда у меня будет время все обдумать», — и немедленно погрузился в проблемы недовольных соседей, поцарапанного паркета, перерасхода электричества.

Когда мы покончили с субъективными планами и Сеттимио Арки удалился с помощником оператора и с пленкой, чтобы отдать ее очередному своему знакомому и проявить втихаря в лаборатории, я наконец сделал то, что хотел сделать с самого начала: поздоровался с Мизией. Я боялся, что она обижена на меня за неловкую сцену, но ничего подобного: ей было интересно и весело, она смеялась, разглядывала все вокруг и задавала мне вопросы.

Марко, наоборот, был чернее тучи: съемки едва начались, а на фильме, похоже, уже можно было ставить крест, и он знал, что никто, кроме него, не может этот фильм спасти; в его взгляде читалось желание послать все к чертовой матери и сознание того, что все время придется жертвовать чем-то важным. Он еще раз попытался что-то объяснить Вальтеру Панкаро, заставил повторить за ним несколько движений, но было очевидно, что все без толку; в конце концов он отступился, подошел ко мне и, не обращая внимания на Мизию, с которой я разговаривал, сказал: «Пошли?»

Мы вышли втроем, молча, чопорно вошли в лифт, будто соседи по дому, и с деланным интересом уставились на деревянные панели у себя перед носом. Только когда мы спустились на первый этаж и я открыл дверь, Марко вызывающим тоном сказал Мизии: «Эффектный выход, ничего не скажешь».

— Мне жаль, — ответила она. — Из-за меня ваш актер так больше и не смог разыграться.

— Актер, как же. — Марко явно терзала мысль, что у его позора были свидетели, а теперь об этом еще и приходилось говорить.

— Но я оборвала его на середине сцены, — сокрушенно сказала Мизия, повышая голос, чтобы перекрыть уличный шум.

— Ему и до твоего появления была грош цена, — холодно сказал Марко.

— Но я уж точно ему не помогла, — сказала Мизия. — Он же такой восприимчивый, у него, наверно, был шок.

— Он более чем восприимчивый, наш Вальтер, — сказал я, но оказалось, что меня никто не слышал. Я шел между ними по тротуару в полном смятении чувств, лихорадочно менявшихся каждую секунду: возбуждение после съемок и подавленность из-за возникших трудностей, изнеможение от духоты, гордость от того, что я знаком с такой девушкой, как Мизия, и что у меня есть такой друг, как Марко, беспочвенная ревность к обоим, ощущение, что я не контролирую ситуацию, пытаюсь догнать ее и не могу.

Между ними, словно магнитные импульсы, простреливали искры взаимного интереса, причем Марко старался казаться безразличным, а Мизия боялась показаться бестактной после случившегося. Она задала ему несколько технических вопросов по поводу фильма, он отвечал коротко и рассеянно, словно считал, что она все равно ничего особо не поймет. Мне казалось, что он ей неприятен, а она его бесит, но я скоро понял, что они по-прежнему заинтересованы друг другом.

Когда мы подошли к моему «пятисотому», Марко внезапно спросил у Мизии: «И все-таки, какое у тебя впечатление? Когда ты вот так вдруг вошла?»

— От чего? — ее голос прозвучал неожиданно сухо.

— От фильма, — сказал Марко так, словно уже пожалел, что проявил любопытство.

Мизия посмотрела на мыски своих кроссовок; посмотрела Марко в глаза; сказала: «По-моему, ты ведешь себя слишком жестко».

— В каком смысле? — Марко был совершенно сбит с толку.

— Ты все время на взводе, — сказала Мизия. — Бог мой, ты так уперся в свою роль режиссера! Я думала, что снимать фильм со своими друзьями гораздо легче и веселее.

Марко не смог удержаться от смеха: он не привык к столь открытому нападению, тем более со стороны красивой и малознакомой девушки.

— Почему же тебе показалось, что у нас не легко и не весело? — спросил он.

— Ну как тебе сказать, — ответила Мизия. — Ты был будто какой-нибудь капитан военного корабля, постоянно настороже. Неудивительно, что у всех сдавали нервы.

— Но это не так, — сказал Марко; я нечасто видел, чтобы разговор настолько выбивал его из колеи. Он повернулся ко мне, окутанный вечерней сыростью и дождевой пылью, и спросил: — Ливио, черт возьми, у тебя что, сдавали нервы?

— Не знаю, — ответил я, не желая принимать ничью сторону. — Нервничал, наверно, немного. Но, по-моему, это неизбежно в таких обстоятельствах.

— Бедняга Вальтер не просто нервничал, — возразила Мизия. — Он, несчастный, двигался как сломанная заводная кукла.

— Я тут ни при чем, — сказал Марко. — Этот Вальтер Панкаро и есть сломанная заводная кукла. Он всегда такой был.

Мы все говорили одинаково возбужденно и отрывисто, выделяя и подчеркивая голосом слова, бросая друг на друга быстрые взгляды. Я вдруг обратил на это внимание, но так и не вспомнил, кто первый начал.

— Тогда зачем же ты позвал его на главную роль? — сказала Мизия, не давая Марко опомниться. — Психа играть трудно, тем более если сам псих.

Их взгляды встречались и разбегались, они то приближались друг к другу, то расходились, их движения были неверными, дергаными, постоянно повторялись, притяжение между ними настолько усилилось, что отдавалось у меня в животе.

— Мне понравилось его лицо. И я считаю, что необязательно быть профессиональным актером, чтобы играть. У профессиональных актеров только и есть, что готовые лица, готовые интонации, готовые жесты, манерность, шаблоны и все такое.

— Тогда почему ты сам не сыграешь главную роль? — спросила Мизия. — Не сыграешь точно так, как себе представляешь? Почему ты прячешься за бедной перепуганной заводной куклой?

Я никогда не видел Марко в таком замешательстве: он разом потерял всю непринужденность и упругость движений.

— Может, ты это сделаешь? — спросил он Мизию.

— Я? — Мизия засмеялась, отвела глаза. Я тоже засмеялся, хоть и чувствовал себя не в своей тарелке. Мне хотелось прекратить этот разговор, распрощаться с Марко, посадить Мизию в свой «фиат» и увезти подальше отсюда.

Марко не сводил с нее пристального взгляда, словно пытаясь отыграться за секундную слабость; повторил:

— Ну? Может, ты это сделаешь?

Я не сразу понял, что он не шутит; но Мизия сообразила быстрее; она сказала:

— Я работаю. Я не могу все бросить ради роли в кино. Я в нем ничего не понимаю. Мне неинтересно. В детстве было интересно, а теперь нет. — Она нервничала не меньше Марко, ее захватил тот же поток вызывающего любопытства: — Какого черта тебе это вообще взбрело в голову?

— Что, испугалась? — Марко становился все напористее. — Слишком смелая мысль? Слишком неуправляемая? — Он старался выглядеть уверенным в себе, но ему плохо это удавалось, я это видел: его взгляд бегал, он топтался на месте, засунув руки в карманы, вместо того чтобы спокойно выситься перед ней среди набегающих автомобильных волн, проносящихся под желтым сигналом светофора.

— Нет, не испугалась, — во взгляде Мизии было то же выражение, как когда я сказал, что мой голландский велосипед мне больше не нужен. Марко улыбнулся, но улыбка получилась неожиданно жалкой; весь замысел его фильма полетел к черту, и с этой минуты на ближайшие двадцать лет наши три жизни превратились в хаос.

 

11

К известию о том, что главную роль будет играть не он, а Мизия, Вальтер Панкаро отнесся на три четверти с облегчением и на четверть с огорчением, однако согласился и дальше предоставлять нам свою квартиру, и два дня мы лихорадочно готовились к возобновлению съемок. Мизия договорилась в реставрационной мастерской во Флоренции, взяла отпуск на двадцать дней, но теперь, когда стало ясно, что это уже не вызов и не игра, выглядела испуганной. Я смотрел, как она ходит взад-вперед по огромной пустой гостиной, одетая в черные футболку и джинсы, которые мы выбрали из ее небогатого гардероба, и корил себя за то, что, сам того не желая, втянул ее в историю, продолжение которой уже не зависело ни от кого из нас. Марко тоже выглядел взволнованным; фильм менялся прямо у него на глазах, и он понятия не имел, каким тот станет, образы, которые он так долго вынашивал, отступали перед новыми. Он говорил об этом с Мизией все такими же рублеными фразами, все тем же вызывающим и полным любопытства тоном, что и при первой встрече; он все так же сталкивал, изменял, находил и отбрасывал идеи.

Наконец камера заработала, Мизия вошла в пустую гостиную, и фильм вдруг стал обретать форму. Как будто Марко кое-как собрал аквариум, соединил стеклянные стенки, воду, камни, водоросли, подсветку, все остальное, — и тут из ниоткуда появилась настоящая экзотическая рыбка и заплыла внутрь; мы все оторопели, изумление передавалось от Мизии к Марко, а от него к помощнику оператора, ко мне, к Сеттимио Арки, ко всем, кто замер в комнате, потеряв дар речи, включая Вальтера Панкаро и его недоверчивую горничную.

Пожалуй, дело было в магнетизме, в концентрации затянувшихся ожиданий и намерений: взгляды порождали движения, а движения порождали ощущения, предчувствия, действия, поступки, прикосновения. С того момента, как Мизия под прицелом камеры пересекла гостиную, наклонилась, чтобы рассмотреть поближе одну из коробок на полу, и сделала вид, что читает имя получателя, началась импровизация. После трех дней с Вальтером Панкаро все мы были готовы к новым постоянным неудачам, и вдруг каждого из нас закружил поток противоречивой, наивной, волнующей энергии, которую в каждом кадре излучала Мизия.

В ее игре не было ничего заученного или намеренного, многое получалось само собой, она лишь отдалась на волю этого потока, повинуясь внезапно проснувшемуся в ней инстинкту, который саму ее поразил больше, чем кого бы то ни было. Она двигалась как-то особенно, предугадывая, поощряя, воплощая ожидания Марко, прилипшего к видоискателю, и одновременно замыкая их в некоем круге понимания, за пределами которого оставались все мы, остальная съемочная группа. Робость и заразительная пылкость боролись в ней, как два крупных, сильных зверя, однако это не только не делало Мизию нерешительной, но, наоборот, высвечивало мельчайшие перемены в выражении ее лица, словно мы видели его крупным планом на экране кинотеатра.

Наверное, и в Марко до поры до времени дремал такой же инстинкт, переживший и годы косного безделья в лицее и университете, и пустые разговоры, и неосуществимые замыслы, — все зря растраченное время, что утекло водой из протекающего крана. Если с Вальтером Панкаро его тяжкие усилия приносили только разочарование, то с Мизией они превратились в яростное желание наброситься на все, что есть вокруг, перевернуть вверх дном, заставить нести смысл. Его взгляд изменился, и голос тоже; хорошо знакомые мне жесты сделались куда выразительнее. Слившись с камерой, он кружил вокруг Мизии так, словно все его мысли и ощущения сосредоточились здесь, в этом конкретном моменте, в выражении ее лица, залитого белым светом ламп, которые мы с Сеттимио Арки держали в руках.

Когда Марко сказал «Стоп» и первая сцена закончилась, мы все захлопали, закричали, засвистели: звенящая тишина, царившая еще секунду назад, словно взорвалась.

Мизия, еще бледная, засмеялась, сказала:

— Ну перестаньте, — но волнение озарило ее лицо и разлилось по щекам румянцем.

Марко выглядел так, будто возвратился с поля боя: он подошел к Мизии, положил ей руку на плечо, похвалил, дал несколько советов и спросил совета у нее, прежде чем опять заняться камерой, светом, всеми прочими частями машины, которые ему приходилось постоянно поддерживать в рабочем состоянии.

Пока он говорил с помощником оператора, Мизия подошла ко мне:

— Это было не совсем беспомощно?

— Нет, — сказал я так громко, что она вздрогнула. — Это было потрясающе.

В ответ она, посреди царящей кругом суматохи, взглядов, жестов, перестановок, порывисто потянулась ко мне и быстрым, как вздох, движением коснулась губами моей щеки; через секунду она уже была в нескольких метрах от меня, снова рядом с Марко. Он был как натянутая струна электрогитары; он видел, что с его фильмом что-то происходит, но еще не знал, что именно, еще почти ничего не знал о Мизии. Они перекинулись парой слов и, отделившись от нашей маленькой группы, принялись что-то горячо обсуждать у дверей гостиной. Марко жестикулировал, Мизия ходила туда и обратно, похожая на мима или ниндзя в своем черном одеянии: их уносил один и тот же поток: его, мрачного и темного, и ее, светлую и ясную.

Вечером, когда мы все вконец обессилели и съемки закончились, я спросил Мизию, можно ли проводить ее домой. Она, не отвечая, посмотрела на Марко, но он увлеченно беседовал с помощником оператора, который объяснял ему что-то о проявке пленки, зато стоявший неподалеку Сеттимио Арки не сводил с нас своего липкого взгляда, и Мизия сказала:

— Хорошо.

Я не мешкая повел ее к выходу, наспех попрощавшись с Марко и остальными, словно надо было бежать, пока не поздно, разорвать магнитное поле. Мизия сказала: «Всем пока, до завтра», — но голос ее звучал через силу, и ноги двигались через силу, и мне хотелось схватить ее за руку и утащить прочь. Марко обернулся, но было поздно: он так и остался стоять в недоумении, с поднятой рукой и открытым ртом.

Я отвез Мизию домой на своем «пятисотом», и полдороги мы молчали, а другие полдороги без умолку говорили обо всем, что произошло за день. В тесном салоне машины я ощущал, как удивление, веселье, безрассудство по-прежнему кружатся в ней, словно разноцветные пылинки в луче света, заставляя ее смеяться, все время менять позу, выглядывать в окно, закуривать сигарету, поворачиваться ко мне. Она казалась мне еще красивее, чем когда я увидел ее в первый раз, еще живее; порывы восторга еще быстрее сменялись у нее приступами неуверенности, она говорила: «Никогда не думала, что способна на такое». Говорила: «Это увлекательнее, чем я думала. Это странно. Что-то вроде телепатии, нет?». Говорила: «Надо мной не смеялись? Я не была похожа на бездарную дуру и эксгибиционистку?» Говорила: «Как ты думаешь, так пойдет и дальше, или через пару дней все будет ужасно трудно и бессмысленно и всем станет неинтересно?»

Я пытался ее ободрить, хоть и не был вполне уверен, что мы говорим об одном и том же. Машину я вел рывками, чуть не врезаясь в стоящие и едущие машины, жестикулируя, выпуская из рук руль, и по-прежнему говорил слишком громко. От волнения и растерянности я был сам не свой, чувства во мне вспыхивали, мелькали, скользили, бешено кружились. Я смотрел на ее профиль и впитывал каждую интонацию, каждый жест, и мне казалось, что я каким-то поразительным образом превратился из влюбленного в просто друга, а через секунду я чувствовал себя словно альпинист-романтик, который пытается совершить восхождение, но посреди пути теряет решимость и впадает в еще большую ревнивую неуверенность, чем раньше. Только мне начинало казаться, что я наконец совершенно спокойно и даже с радостью отношусь к участию Мизии в съемках, как через секунду, при мысли о природе их с Марко притяжения со мной случился приступ самой настоящей паники.

Когда я остановился возле ее подъезда, Мизия спросила:

— Ливио, ты в порядке?

— Все отлично, — сказал я. — Просто устал.

Она немного подождала, не отводя взгляда, но была настолько взбудоражена, что вряд ли могла сосредоточиться на чем-то одном, и ждать, что она повторит свой вопрос, не имело смысла.

 

12

Фильм Марко превратился в какую-то лихорадочную и изнурительную игру, требовавшую внимания, энергии, способностей, но и этого было мало, каждого участника она вынуждала выкладываться без остатка. Когда сегодня я думаю о том времени, мне вспоминается запах раскаленных ламп и духота битком набитой комнаты, покалывание в ногах, онемевших от неподвижности, изнуряющее ожидание, внезапно сменяющееся бурной деятельностью, взгляды десятков глаз, сосредоточенные на каждом еле заметном движении. Тогда я этого почти не замечал: все мои органы восприятия на девяносто процентов были поглощены тем, что происходило между Марко и Мизией.

Работа над фильмом шла полным ходом благодаря почти телепатической связи, установившейся между ними с первого дня; она на лету схватывала идеи, которые он не мог сформулировать, и предлагала новые. Они все время менялись ролями, так что очень трудно было понять, кто из них что придумал. Они постоянно держались вместе, разговаривали, делали друг другу знаки, отрабатывали выражения лица или движения, касались руки или плеча друг друга, толкались, в шутку или подбадривая, хохотали. Сколько я ни смотрел на них, мне не удавалось разгадать природу их общения, поскольку оба, казалось, стремились лишь к одной цели — снять фильм. Мне казалось, что фильм — это что-то вроде их опекуна и поручителя, он и оправдывал их близость, и в то же время ставил ей границы.

У меня никак не получалось поговорить об этом с Марко в те все более редкие и недолгие моменты, когда мы были вдвоем, по утрам, когда я заезжал за ним домой, или вечером, когда мы вместе уходили после съемок. Если речь заходила о Мизии, он говорил подчеркнуто беспристрастно, словно единственной причиной его интереса были ее поразительные врожденные актерские способности. С Мизией мне было еще тяжелее, нашей близости недоставало полноты и взаимности, я восхищался ею, она же питала ко мне только дружескую привязанность. Она тоже старалась говорить о Марко с восторгом, но беспристрастно, словно о постороннем, словно между ними не было никаких опасных чувств.

Но всякий раз, когда я наблюдал за ними достаточно долго, мне становилось ясно, какой мощный поток притягивает их друг к другу, на каком бы расстоянии они ни находились, даже если стояли в разных концах огромной пустой гостиной, в разных углах не совсем выстроенного кадра. Она постоянно провоцировала его, понукала, задирала; понуждала делать фильм все более непредсказуемым, уводить его все дальше за пределы готовых форм, менять его и ломать. Ее самоотдача была все полнее: мне казалось, что каждое утро, повинуясь странной неудержимой силе, озарявшей ее взгляд и манеру двигаться, она сбрасывала очередной защитный слой, чтобы еще откровеннее подставить себя белому свету софитов.

Каждое утро я наблюдал, как она превращается в другого человека, импульсивного, замкнутого, неуправляемого, не то, что в обычной жизни — хотя, по сути, я не то чтобы много знал о ее обычной жизни; каждое утро она вызывала во мне очередной всплеск смятения и тревоги, чувство, что ситуация выходит из-под контроля.

Например:

На пятый день мы снимали сцену, где она просыпается на полу, под гардиной, в которую укуталась перед сном. До начала она, как всегда, долго разговаривала с Марко, пробовала позы, читала через плечо его поспешные записи, а Сеттимио Арки тем временем ходил вокруг, изображая из себя продюсера, проверял, заперта ли входная дверь, отдавал распоряжения горничной семейства Панкаро, болтал по телефону со своим знакомым из лаборатории. Наконец, все было готово, Марко расставил нас всех по местам, и Мизия разделась донага. Мы стояли перед ней с лампами и всем прочим в руках, а она выскользнула из своих джинсов, черной футболки, трусиков изумительно естественным образом и теперь стояла, обнаженная, белокожая, изящная, под нашими оторопелыми взглядами. Она отдала одежду моей троюродной сестре, завернулась в гардину, легла на пол и сделала вид, что спит. Марко сказал: «Начали». По тону его было ясно, что он смущен не меньше нашего, но никогда бы в этом не признался.

Мизия сделала вид, что просыпается, потянулась и выбралась из-под камчатной гардины, потом встала, совершенно голая, и прошлась по гостиной с такой же, если не большей легкостью, чем раньше, когда сбросила одежду. Я смотрел на ее спину, ягодицы, красивые линии ног, и мне хотелось заорать, прервать сцену, побежать за ней и закутать в гардину, скрыть ее наготу от масляных взглядов Сеттимио Арки и его приятеля, помощника оператора, от беспощадного взгляда Марко, который с камерой в руках следовал за ней по пятам. Но я так и простоял со своей лампой на прищепке до конца эпизода; я смотрел, как Мизия подходит к моей троюродной сестре, берет свои вещи и одевается, неожиданно стыдливо, словно обнажилась только сейчас.

Потом она смеялась, и, если приглядеться, было заметно, что она покраснела и, похоже, сама удивлена своим поступком, но сразу становилось ясно, с каким упоением она поддавалась неведомой силе, уносившей ее под стрекотание пленки в камере, таинственной магии навечно запечатленных форм, движений, света.

Например:

На восьмой день мы снимали сцену, где Мизия забирается на подоконник и вылезает из окна на карниз. Марко хотел сначала установить камеру в комнате как можно ближе к полу, а потом, когда Мизия перегнется через подоконник, снять ее из соседнего окна. Затем мы должны были спуститься на первый и уже там, где падать некуда, отснять сцену с карнизом. Мы покончили с первыми кадрами и переместились к окну, снимать, как Мизия высовывается наружу. Но когда все было готово и Марко сказал: «Начали», Мизия влезла на подоконник и, не останавливаясь, спустилась на карниз пятого этажа.

Мы стояли вокруг Марко, высунувшегося с камерой из другого окна; остолбенев, не веря своим глазам, мы смотрели, как Мизия перелезает через подоконник и спускает свои длинные босые ноги на карниз. Я слышал, как Сеттимио Арки сказал вполголоса: «Твою ж мать», как Марко велел помощнику оператора: «Держи фокус». Потом все затаили дыхание: стояла гробовая тишина, пустая, как пустота, что была под нами.

Мизия двигалась боком, мелкими шажками, точно и плавно, как акробат, на высоте пяти этажей от заасфальтированного дворика, куда могла упасть в любой момент, стоило лишь неудачно поставить ногу. Я дотронулся до руки Марко, хотел сказать, чтобы он прекратил это, но он яростно отмахнулся левой рукой. Сеттимио оттащил меня за рубашку, бросил на меня безжалостный взгляд заговорщика. Марко не отрывался от видоискателя: он настолько погрузился в фильм и непрерывное состязание с Мизией, что, наверно, продолжал бы снимать, даже если бы она сорвалась и рухнула на асфальт.

Мизия сделала еще пять-шесть уверенных, точных шагов, лицом к стене, чтобы удобнее было снимать; потом наконец остановилась и вопросительно посмотрела на Марко. Он сказал: «Стоп», передал камеру помощнику оператора и снова пристально уставился на Мизию неожиданно встревоженным взглядом. Мизия вернулась обратно, далеко не так уверенно, как шла вначале; теперь она останавливалась через каждые несколько сантиметров. Сеттимио сказал ей: «Спокойно, спокойно», — но сам был настолько неспокоен, что мне пришлось ткнуть его как следует в бок, чтобы он замолчал. Мы все столпились у окна, из которого она вылезла: исступление превратилось в леденящий страх, глаза — в магниты, сбивчивые советы сыпались со всех сторон, так что невозможно было разобрать ни слова. Когда Мизия оказалась на расстоянии вытянутой руки, она сказала: «Мне кто-нибудь поможет?» — в ее глазах читался страх.

Я вцепился Марко в ремень брюк, он высунулся из окна, подхватил ее под мышки и втянул внутрь; от неожиданного рывка мы все трое повалились на пол. Мизия тут же вскочила и, босоногая, застыла перед нами спиной к окну, в полной тишине.

Меня распирала злость на Марко: как бы я хотел вцепиться ему в горло и душить до тех пор, пока не сойдет с его губ восхищенная улыбка, с которой он смотрел на Мизию.

Потом Сеттимио подошел к Мизии, хлопнул ее по плечу, сказал: «Ну ты даешь, камикадзе»; комнату заполнили крики, аплодисменты, смех, судорожные поздравления, новые подначки. Мизия улыбалась, бледная и хрупкая, как маленькая девочка, чудом избежавшая катастрофы.

 

13

Марко, как и Мизия, с головой ушел в фильм, менявшийся день ото дня, и почти потерял интерес ко всему остальному. Он стал похож на парусник, все быстрее несущийся под порывами ветра по морю воображения. Он без устали изобретал все новые ракурсы для Мизии: снимал ее, лежа с камерой на полу или стоя на верхней ступеньке лестницы, сидя в кресле на колесиках, которое во весь дух катил Сеттимио. Изобретал невероятные крупные планы, где в кадре был только один ее глаз или губы, кадры с ее затылком или лодыжками. Говорил с Мизией и опять брался за камеру, с яростным нетерпением переставлял лампы, пока не находил тот угол, какой видел мысленным взором; с нами, кучкой дилетантов, он обращался с какой-то трагической поспешностью, словно стоило нам на минуту отвлечься, и мы рисковали упустить не только смысл фильма, но и смысл жизни. Мизия смотрела на него, и в ее ясном, умном взгляде читалась готовность двинуться куда угодно еще до того, как он произнесет хоть слово.

Фильм все больше становился их личным делом, не доступным никому другому; я ощущал, как день ото дня все больше и больше выпадаю из его пульсирующего ритма. Когда все шло хорошо, я казался себе почти невидимкой, а когда возникали трудности — одной сплошной помехой. Я был пешкой в их судорожных импровизациях и спрашивал себя, не потерял ли их обоих; спрашивал себя, правильно ли сделал, познакомив их. Я ревновал, и сомневался, и метался, иногда вылезал со своими идеями, советами, соображениями и обнаруживал, что им до них нет никакого дела, иногда прислонялся к стене и отвечал: «Понятия не имею», когда они подходили ко мне и из вежливости спрашивали моего мнения. Возбуждение на съемочной площадке нарастало, и чувство, что я лишний, усиливалось во мне с каждым днем.

Марко был слишком занят, чтобы это заметить, но Мизия всегда обладала способностью улавливать оттенки эмоций даже в самых запутанных ситуациях: как-то вечером я провожал ее домой, мы, как обычно, говорили о фильме и обо всем, что случилось за день, и в какой-то момент она спросила: «Ты сегодня совсем скис, да?»

— С чего ты взяла? — я не собирался сдаваться так просто.

— Я видела, с каким лицом ты стоял, — сказала Мизия. — Спал на ходу. Витал где-то далеко.

Я хотел сказать, что она ошибается, но с ней меня всегда тянуло говорить правду, какой бы неприятной она ни была. Мизия так себя вела и так на меня смотрела, что ходить вокруг да около казалось немыслимым. Я сказал:

— Просто на самом деле это фильм ваш с Марко. Ну, может, еще и Сеттимио Арки, раз уж он так вошел в роль продюсера. Но мне тут особо делать нечего. Вообще нечего. Я по большей части подпираю стенку, как носильщик в ожидании поезда, и чувствую себя дурак дураком.

Мизия слушала очень внимательно, чуть наклонив голову и приоткрыв рот. Я надеялся, что она будет уверять меня в обратном, объяснять, как много я значу и что снять фильм без меня совершенно невозможно; но она ответила:

— Да, я знаю.

Я промолчал; ощущение своей ненужности обдало меня ледяным холодом, словно течение в северном море. В голове вихрем проносились картины в разных ракурсах: Марко и Мизия о чем-то увлеченно говорят в углу большой пустой гостиной, они стоят совсем близко друг к другу, они заодно, как влюбленные, для них не существует ничего, кроме их взглядов, неуловимых движений губ и рук, импульсов, понятных только им одним. Эти картины сводили меня с ума; я был готов отпустить руль, надавить на газ и разбиться в лепешку о первое попавшееся препятствие.

— Но ведь это коллективная работа, — сказала Мизия. — Ты являешься частью единого целого, и это приносит удовлетворение, разве нет?

— Не в этом случае, — сказал я. — Я ничего в вашем фильме не понимаю, целыми днями таскаюсь с лампой и подыхаю со скуки, пока вас с Марко уносят порывы вдохновения, а остальные таким странным образом развлекаются.

Мизия смотрела в окно на проносящиеся мимо вспышки фонарей. Она казалась девочкой-подростком, она была такая естественная, упрямая, жизнерадостная, что мне было страшно и невольно хотелось ее защитить.

— Меня от кино в сон клонит, — сказал я. — Последний раз я ходил в кинотеатр, когда мне было лет девять-десять, мы с тетушкой смотрели старые вестерны.

Мизия глубоко вздохнула и повернулась ко мне; у нее был такой же взгляд, как когда Марко подначивал ее стать главной героиней фильма.

— Ливио, — сказала она, — ты потрясающе рисуешь. Почему ты не займешься этим, вместо того чтобы чувствовать себя носильщиком при Марко?

Я не ожидал такого искреннего, дружеского участия; оно побуждало меня принять, наконец, твердое решение, и я сказал: «В каком смысле?»

— В смысле, что ты должен рисовать. Рисовать и выкинуть из головы все остальное. Выкинуть из головы фильм, да и крестовые походы тоже.

— А как же Марко? — спросил я, чувствуя себя хвастуном, которого подталкивают к трамплину, откуда он совершенно не собирался прыгать.

— Марко поймет, — сказала Мизия. — Если ты объяснишь, что тебе это нужно. Ты же видишь, насколько он поглощен фильмом, ему сейчас ни до чего.

— Но рисование — не работа, — сказал я, и мой голос в жестяной коробке машины прозвучал ужасающе громко. — Оно не имеет никакого отношения к реальности.

— Не думай об этом. — Мое упрямство стало выводить Мизию из себя. — Думай о рисунках. И, бог мой, не ограничивайся одними миниатюрами. Пиши большие картины, полотна. Красками. Давай же. Не бойся.

— Я не боюсь, — сказал я, уже жалея, что только что по собственному желанию отказался от участия в съемках.

— Вот и хорошо, — сказала Мизия. — Тебе уже двадцать три года, пора заниматься тем, чем действительно хочется.

Тем временем мы добрались до ее дома; я был в таком смятении, что чуть не угробил оба правых колеса, налетев на бордюр, протянул руку, чтобы не дать Мизии стукнуться головой, и тут же отдернул, испугавшись, что мой жест покажется ей двусмысленным; она расхохоталась.

 

14

Я, конечно, всегда легко поддавался чужому влиянию, но Мизия Мистрани оказалась первой, кто так неожиданно просто указал единственный путь, по которому мои ноги могли шагать сами собой, торопливо или лениво, в зависимости от настроения. Поздно ночью, несмотря на усталость и сумятицу в голове из-за фильма Марко, я, едва придя домой, немедленно достал лист бумаги размером метр на полтора, карандаши, кисти, поставил пластинку Rolling Stones «Let it Bleed» и начал рисовать.

Почти не задумываясь, я провел линию карандашом, потом вдруг перешел на акварель, легкие прикосновения кисти оставляли за собой на пористой бумаге водянистые разноцветные полосы и озера. Получалось что-то вроде сильно смазанного пейзажа, непривычные холмы, увиденные из окна мчащейся на полной скорости «феррари», уносящиеся вдаль, в убегающую перспективу, облака, поля, деревья, животные. Это не шло ни в какое сравнение с маленькими полубезумными акварельками, которые я писал до сих пор; я, как ненормальный, рисовал до полшестого утра, подкрепляясь разве что парой сигарет с травкой, несколькими кусочками швейцарского шоколада да бесконечно повторяющимися открытыми аккордами Кита Ричардса.

Время от времени перед моим мысленным взором возникала Мизия, как она смотрела на меня, сидя в моем «фиате» у своего дома, я снова ощущал ее настойчивую искренность, передающиеся мне волны нетерпения. Мне казалось, что я рисую главным образом для нее, чтобы удивить ее, показать, что и я на что-то способен; и чем дальше, тем больше сам удивлялся тому вдохновению и энергии, какие вкладывал в картину, тому яростному напряжению, какое толкало меня вперед.

В шесть утра я прикончил швейцарский шоколад, потом полчаса полежал в ванне, совершенно не чувствуя усталости: я так возбудился, работая, что никак не мог прийти в себя.

В семь утра я, как обычно, заехал за Марко. Он уже ждал меня у подъезда, ходил взад-вперед по тротуару, целиком поглощенный мыслями о фильме. В машину он сел с таким естественным и спокойным видом, что мне стало не по себе: ему и в голову не приходило, что я могу куда-то от него деться. Я почувствовал себя предателем; забыл все, что собирался ему сказать о своем уходе.

Он хлопнул меня по руке и сказал:

— Я нашел квартиру.

— Как квартиру? — довольно тупо спросил я.

— Так, квартиру, — повторил он. — Вчера вечером возвращался со съемок, увидел объявление и договорился, что утром зайду посмотреть.

Я не верил своим ушам: мне уже давно казалось, что он никогда не сумеет наладить столь прочную связь с практической жизнью. Но и в этом сказалось влияние Мизии: она побуждала его быть взрослее и свободнее, изумлять самого себя и других своими дремавшими до сих пор способностями.

— А деньги? — спросил я.

— Она недорогая, — сказал он таким тоном, словно я силой пытался стащить его с небес на землю. — В любом случае это неважно. Я что-нибудь придумаю.

Казалось, он очень долго стоял на месте, представляя себе, что бежит, а теперь, наконец, взял и побежал: он не мог ждать ни секунды.

Я отвез Марко по нужному адресу, это оказалось недалеко, и сонная сухопарая хозяйка проводила нас на последний этаж старого многоквартирного галерейного дома. Изначально это был чердак, почти непригодный для жилья, с таким низким потолком, что выпрямиться удавалось лишь под центральной балкой. Вся обстановка состояла из жуткого вытертого паласа коричневого цвета, газовой плиты, полутораспальной кровати и двух стульев, там пахло сыростью и табаком, крыша протекала, а от северной стены дуло. Марко осмотрелся, сказал вполголоса:

— Вот тоска.

— Наверно, можно как-то это поправить, — сказал я, пытаясь понять, каким образом.

— Я не имел в виду этот дом, — сказал Марко. — Любой дом. Тоска заранее известной, стоячей жизни.

Но благодаря фильму он нашел новое убежище от заранее известной, стоячей жизни, территорию, где он был недосягаем для законов физики и правил реального мира. Я увидел в его взгляде нетерпение, пока мы в нерешительности бродили по бывшему чердаку, его выдуманная история обрастала тысячей новых деталей.

— Да-да, хорошо, — сказал он сухопарой хозяйке. Подписал бумагу, которую она держала наготове, но слушать объяснения по поводу плиты, ключей и еще чего-то ему совершенно не хотелось, и он сказал: — Нам пора, нас уже ждут.

Мы помчались вниз по лестнице с такой скоростью, будто хотели сбежать отсюда навсегда, мы смеялись и топали по ступенькам, он сбивчиво рассказывал, какие новые идеи для фильма пришли ему в голову за ночь. Я вспомнил, сколько раз мы вот так убегали откуда-нибудь, радуясь, что нам не нравится одно и то же, и чувствуя себя от этого сильнее и ближе. Я не понимал, откуда у меня могло взяться желание бросить фильм и рисовать картины для самого себя; мне уже казалось, что Мизия направила меня по ложному пути, все представлялось совсем иначе, чем час назад.

Но по дороге к дому Панкаро, когда мы ехали по внутреннему кольцу, его взгляд стал настолько отсутствующим, что я вдруг выпалил:

— Знаешь, я, наверно, не смогу больше работать над фильмом.

Он повернулся и взглянул на меня: я видел, с каким трудом он сосредоточился на моих словах.

— Почему? — сказал он.

— Просто я стал много рисовать, — собственный голос казался мне отвратительным, фальшивым, срывающимся, словно я скрывал какие-то темные замыслы.

— С каких пор? — спросил Марко.

— Со вчерашней ночи, — сказал я, все больше поддаваясь сомнениям. Но потом мне вспомнился прошлый вечер, и как мы с Мизией разговаривали, и как у нее блестели глаза. — Но я хочу этим заниматься. Мне это нужно. Сейчас это важно для меня.

Марко кивнул, глядя в сторону, сказал:

— Конечно. Тебе виднее.

— Но я не хочу тебя подводить, — самое трудное было позади, и я опять заговорил громко. — Как же свет и все остальное?

— Это не проблема, — сказал Марко. — У нас уже все налажено. Мы уже далеко продвинулись. Теперь нас не остановить.

Весь остаток пути я косился на него, пытаясь по его профилю понять, сколько в его мыслях было разочарования, сколько понимания, а сколько — облегчения.

 

15

Я рисовал весь день, и мало-помалу во мне проснулась настоящая одержимость, только я, в отличие от Марко, снимающего фильм, не мог поделиться ею с другими. Наверно, подобное наваждение охватывает каменщика, который кладет кирпичи под палящим солнцем: мои руки занимались делом, в голове не было ни единой мысли, кисточки, казалось, рисовали сами по себе. От акварели я перешел к темпере, чтобы получить более насыщенные, сочные цвета; взял кисти потолще и листы побольше. Я вкладывал в картины всю, какую мог, физическую и эмоциональную энергию и почти не вкладывал энергии умственной, и все же получал неведомое ранее удовлетворение: оно было в тысячу раз сильнее, чем когда я учился в университете, или придумывал вместе с Марко всякие фантастические проекты, или бесцельно и безрадостно болтался на задворках его фильма. Иногда меня мучила совесть из-за того, что я бросил его без предупреждения; а иногда мне казалось, что так я могу хотя бы отчасти перекрыть чувство своей ненужности, которое рождали во мне его отношения с Мизией.

Она как-то зашла ко мне в гости, в перерыве между съемками — у нее было меньше часа, — усталая, возбужденная и, как всегда, одолеваемая сотней мыслей одновременно. Но мои картины ей понравились: глаза у нее заблестели, она сказала:

— У тебя талант. Иди вперед, не останавливайся. Когда я закончу с фильмом, мы покажем твои работы нужным людям. Устроим выставку.

Через две минуты ее уже не было; из окна я видел, как она села на видавший виды мопед своего брата и, подскакивая на брусчатой мостовой, умчалась по проспекту.

Всякий раз, когда я заканчивал очередную картину и отступал на пару шагов посмотреть, что получилось, я казался себе уже не таким никчемным, как раньше. Я надеялся, что Мизия это заметит и изменит свое мнение обо мне; надеялся, что рано или поздно она увидит во мне не просто друга, а что-то более интересное и сложное.

Я зашел пообедать к матери, она до отвала накормила меня лазаньей, жарким, картофельным пюре, напоила шипучим красным вином, а потом спросила, чем я собираюсь заниматься после университета.

— Рисовать, — сказал я.

Она в замешательстве посмотрела на меня и сказала:

— Я имела в виду работу.

— Я тоже, — ответил я.

— Рисование — это не работа, — сказала она.

Еще несколько недель назад я, наверно, стал бы оправдываться или вилять, но сейчас я все время чувствовал на себе настойчивый и ироничный взгляд Мизии.

— Работа, — сказал я.

— Работа значит то, чем ты зарабатываешь на жизнь, Ливио. Ты окончил университет, и я не собираюсь давать тебе деньги, чтобы ты бездельничал, — сказала она.

— Я больше не хочу брать у тебя деньги, мама. Я хочу жить своим трудом, — сказал я, доел сабайон и вернулся домой в еще большей решимости взяться за кисти и краски.

Я зашел пообедать к бабушке, на кухонном столе меня ждали две маленьких пиццы и два сэндвича, купленные за десять минут до моего прихода в баре на углу. Мы сидели на табуретках и ели, она проглядывала материалы исследования о возможных тромботических осложнениях при приеме противозачаточных таблеток, проведенного факультетом эпидемиологии Мичиганского университета, потом сказала:

— Ты на себя не похож, Ливио. Дерганый какой-то.

— Я рисую. Большие картины темперой. Очень яркие.

— Девушка есть? — спросила бабушка, внимательно глядя на меня через бифокальные очки.

— Нет, — слишком поспешно ответил я. — Или да. Но она просто подруга, между нами ничего нет.

— Оно и видно, — сказала бабушка, уткнувшись в свою статью, напечатанную мельчайшим шрифтом.

— Я уже скоро пойду, — сказал я.

— Будешь растворимый кофе? — спросила бабушка.

Я зашел домой к Вальтеру Панкаро повидать Мизию и Марко, мне показалось, что они еще сильнее увлечены своей игрой в зеркальные отражения, что они стали еще более отчаянными, сверхвосприимчивыми и сумасшедшими. Марко отпустил длинную бороду, одежда его была мятой — теперь он жил один, ее некому было гладить; он махал руками и кричал своим звучным, низким голосом, переставлял камеру с какой-то странной, новой для него сноровкой хищника, охотящегося на образы. В его присутствии Мизия становилась похожей на кошку, дикую и ручную, гибкую и порывистую, послушную и непредсказуемую; она по-прежнему будила и питала его воображение.

Увидев меня, она сразу, со свойственной ей порывистостью, подошла поздороваться; спросила, рисую ли я.

— Очень много, — сказал я.

— Только не бросай, пожалуйста, — сказала она.

— Даже не подумаю, — сказал я.

Зато для Марко не существовало ничего, кроме фильма: он поздоровался со мной так, словно не совсем узнал, и через две секунды уже направился в другую точку съемочной площадки, что-то или кого-то проверять, подгонять, организовывать.

Я побыл у них недолго и вернулся домой рисовать. После этой встречи я полностью отдался работе, руки трудились без участия головы, я рисовал, как одержимый, как маньяк, под двойной альбом Doors, мелодия «When the music’s over» звучала снова и снова, звуки Хаммонда бурлили и кипели у меня в ушах, и я начинал верить, что тоже нашел способ уйти от заданной наперед, стоячей жизни.

 

16

За три с половиной недели непрерывной работы я написал темперой на бумаге около тридцати больших картин, а съемки фильма Марко закончились. Мизия позвонила мне в одиннадцать вечера: «Такое странное чувство. Мы так долго жили словно в управляемом сне, где ты сам решаешь, что будет дальше, и все остальное неважно. А теперь все кончилось, все там, на пленке, и мы даже не знаем, увидит ли ее кто-нибудь».

На следующий день она зашла ко мне, беспокойная, бледная, исхудавшая. Я показал свои новые картины, и они ей понравились еще больше прежних; она сказала: «Вот видишь, это все было у тебя внутри, надо было только начать». Она явно была рада за меня, рада моим успехам; ее восторг передался мне, от возбуждения я не мог ни секунды устоять на месте и носился по комнате.

Мы пошли перекусить в пиццерию. Мизия говорила без умолку, неудержимый поток энергии, питавший ее во время съемок, бурлил с той же силой и подчинял себе все вокруг. Казалось, она наделена волшебной силой, позволяющей справляться с любыми трудностями, делать людей лучше, убыстрять ход времени.

Но она была расстроена окончанием съемок и беспокоилась из-за Марко, который пока еще толком не знал, что делать с отснятым материалом. Во флорентийской мастерской ей дважды продлевали отпуск, но теперь и он подошел к концу; она разругалась с братом, превратившим их миланскую квартиру в свинарник, и поссорилась с отцом, который звонил ей только затем, чтобы поиздеваться над новоявленной актрисой.

Мизия сказала, что мои картины непременно надо показать какому-нибудь галеристу; она достала из кармана небольшой список художественных галерей, адреса которых нашла в телефонном справочнике и переписала своим каллиграфическим почерком. Такой она была во всем: наивной и практичной; тонкая интуиция в ней сочеталась с самой обычной надеждой и с такой жизненной силой, что невозможно было понять, где начинается одно и заканчивается другое.

На следующий день, взяв папку с подборкой моих картин темперой, мы вместе обошли несколько галерей в центре города. Мизия сказала, что лучше не договариваться о встрече заранее, по телефону, нам обязательно откажут, поэтому мы просто ходили по адресам из ее списка и спрашивали владельца или управляющего. Говорила всегда она, это не обсуждалось, просто каждый раз перед дверью она повторяла: «Я сама все сделаю, ты ведь художник».

Владельцы галерей и управляющие в недоумении взирали на странную пару: я, лохматый и непропорциональный, и красавица Мизия в роли моего настойчивого агента и соратницы. Как она и велела, я стоял рядом и строил из себя художника: смотрел на ее профиль, пока она говорила, жестикулируя и глядя собеседникам в глаза. Я привык видеть ее в центре внимания, странно было думать, что она так старается ради меня. О моих картинах она говорила четко, без отступлений и преувеличений, и это действовало на удивление безотказно. Владельцы галерей и управляющие слушали ее гораздо внимательнее, чем слушали бы меня, их не только привлекала красота Мизии, но и обескураживала искренняя, ненавязчивая убежденность, звучавшая в ее словах. Потом они говорили, что момент сейчас неподходящий, но они обязательно подумают, хотя ясно было, что никто ни о чем думать не будет: ясно было, что в них нет ни капли любопытства, ни капли интереса ко всему, что выходит за рамки долгосрочных торговых операций. Каждый раз, снова оказавшись на улице с моей папкой в руках, мы переводили дух после напряженных усилий, которых стоили нам наши роли, и начинали хохотать. Мизия говорила: «Вычеркиваем из списка»; говорила: «Хитрый нудный ублюдок»; спрашивала: «Как ты думаешь, здесь что-нибудь получится?» и качала головой. Мы выходили разочарованные и сердитые, даже если нам предлагали зайти в другой раз, шагали по тротуару, вечер еще был по-мартовски холодный, и так хотелось стряхнуть навалившуюся на нас обманчивую, удушливую вялость, что мы пускались бежать, толкались, смеялись. Это было удивительное состояние, рождавшееся из негодования и веселья, из сообщничества и разочарования, и дружбы, и ненасытной жажды чудес, и живого, теплого чувства близости.

За два вечера мы обошли почти все крупные галереи из нашего списка, да и мелкие тоже, но ничего не добились. Мизия была в бешенстве. Я отвез ее к поезду во Флоренцию, и по дороге она не могла думать ни о чем другом. Говорила: «И это при том, что на выставках и в каталогах сплошная дрянь без малейшего намека на талант; сплошные подражания, подделки, тысячные копии одного и того же». Говорила: «В этой стране можно чего-то достичь только по знакомству и не веря в то, что ты делаешь».

Но никакое возмущение не могло заставить ее буксовать на месте, застрять в песках подавленности или самодовольства; ей только сильнее хотелось найти другие пути, придумать, как обойти крепостные стены. Когда мы прощались на перроне, она сказала: «Вот увидишь, мы твою выставку все равно устроим. Вот увидишь, как тогда запоют все эти вялые, нерадивые ублюдки».

Она вошла в вагон, мы смотрели друг на друга через стекло, и знаками показывали что-то друг другу, а потом вагон тронулся, и я побежал с ним рядом, а потом вернулся обратно, под облицованные плиткой своды вокзала, унося с собой ее прощальную улыбку, запас оптимизма, который поможет мне продержаться.

 

17

Сеттимио Арки сумел отыскать место, где монтировать фильм, — у очередного приятеля его приятеля была рекламная студия, и после семи вечера Марко получал в свое распоряжение монтажный стол. Рассказал мне об этом по телефону сам Сеттимио, потому что с Марко мы не созванивались уже довольно давно; вдобавок он нашел полубезработного монтажера, который, по его словам, был ему чем-то обязан и мог ночами по нескольку часов работать с Марко даже бесплатно, по крайней мере поначалу. У Сеттимио появились интонации бывалого продюсера; он сказал:

— Ты бы заскочил к нему, Ливио. Черт возьми, надо же поддержать парня.

Около девяти вечера мы вместе отправились к Марко в полуподвал, где он провел взаперти последние четыре ночи. В комнате было темно, Марко сидел у железного стола, курил, кашлял и сосредоточенно наблюдал за руками монтажера — парня с квадратной головой, прогонявшего перед ним туда и обратно кадры из его фильма. Мое появление его, кажется, обрадовало: он подошел ко мне, обнял, сказал:

— Черт, как здорово, что ты пришел!

Выглядел он еще более напряженным и усталым, чем на съемках, когда я видел его последний раз: темные круги под глазами, замедленные движения. Он поискал мне стул, но так нетерпеливо, что препоручил это дело Сеттимио, а сам сказал мне:

— Иди сюда, иди сюда скорей.

Пепел падал ему на рубашку, он никогда не был курильщиком — не знал даже, как держать сигарету.

Он попросил, чтобы мне показали первый смонтированный эпизод: на экране шла Мизия в контрастном освещении, вся как натянутая струна, настолько, что мне стало больно. И больно было представлять себе, как она сидит рядом с Марко тут, в этой тесной комнатушке; сознавать, что в нем и его фильме она принимала еще большее участие, чем во мне и моих картинах. Мне казалось, что между мною и ним не может быть никакого соперничества, что Марко в образе художника в тысячу раз убедительнее, чем я, и в тысячу раз интереснее. Я сидел за железной столешницей монтажного стола, напоминавшего допотопный станок, в табачном дыму и в скрещивающихся лучах напряженных взглядов Марко, Сеттимио и монтажера, и тоже пытался сосредоточиться на эпизоде, но не мог, я мог только думать о Мизии, ее улыбке в окне отъезжающего поезда.

Марко остановил пленку и включил свет.

— Отлично, отлично, — сказал Сеттимио, но Марко не обратил на него никакого внимания и повернулся ко мне:

— Ну, мы ведь только начали. Я еще толком не понял, как эта железяка работает. — Но было ясно, что он научится; он знал, чего хочет, и двигался вперед с уверенностью лозоходца, который чует воду там, где никто другой ее не найдет.

Потом мне показалось, что я ему только мешаю, и сказал:

— Мне пора домой.

— Да, пока смотреть тут особо не на что, — ответил Марко. Он проводил меня до двери, и я подумал, что наше общение стало до странного натянутым и неловким, а до съемок все было иначе; я пытался понять, пройдет это или нет, и почему так случилось. Но у самой двери, в холодном, мертвенном свете лампы, Марко вдруг стиснул мою руку и сказал:

— Ливио.

— Да, Марко? — сказал я.

— Я тебе хотел сказать… — он все так же сжимал мою руку.

— Что? — спросил я, уже заранее растроганный и расстроенный.

— Ничего, — ответил Марко. — Просто я рад, что ты зашел.

Он развернулся и пошел обратно, а я пулей выскочил на улицу.

В полночь я сидел за столом и рисовал под «On the Road Again» из первого альбома группы Canned, Heal, меня омывали волны гармоники, бас-гитары и нежного, как флейта, голоса, и тут позвонила Мизия. Этот поздний звонок показался мне чудом, нежданным знаком особой близости.

— Я тебя только что видел, — сказал я.

— Где? — удивилась она.

— У Марко. Он мне показал смонтированный кусочек фильма.

— И как тебе? — сказала она, голос ее чуть заметно дрогнул.

— Ты потрясающая, — сказал я. — Насчет фильма пока не знаю, я видел-то всего ничего.

— А Марко? — спросила Мизия.

— Весь в процессе, — сказал я. — По-моему, собирается монтировать сам. Учится у какого-то умельца.

— Вы поговорили? — сказала Мизия.

— Немножко, — сказал я. — Но он мне обрадовался. Ему было приятно.

Мизия ответила не сразу; словно вдруг устала следить за нитью разговора. Потом сказала:

— Знаешь, у меня идея. Мы сами устроим твою выставку.

— Как это? — удивился я.

— У тебя дома, — сказала она. — Развесим картины во внутреннем дворике, может, на галереях, в квартире. Если все продумать и выстроить, может получиться очень эффектно. Мы все сделаем сами, и не придется ничего просить у этих ублюдков-галеристов. Никаких подачек, и ждать не надо.

Я не был уверен, что она не шутит, но и не слишком удивился: она всегда уводила меня в странный мир, где не существовало строгих границ между вымыслом и реальностью.

 

18

Мизия, однако, не шутила, говоря, что мы сами должны устроить мою выставку, и не отказалась от своей идеи. Она пришла ко мне в субботу под вечер: на голове черный шерстяной беретик, щеки раскраснелись от холодного ветра — она приехала на мопеде брата. Мизия привезла рулетку, и мы измерили дворик, галереи, лестницы, мою квартиру-пенал, чтобы понять, сколько картин сможем развесить и где.

Потом мы устроились в баре напротив и занялись списком приглашенных.

— Не друзей, — повторяла Мизия. — Покупателей.

— А нельзя позвать и тех, и других? — сказал я, чувствуя, что после капуччино кровь в моих жилах побежала быстрее.

— Это сложно, — сказала Мизия. — Вспомни самых неприятных людей, каких только знаешь.

— Но таким людям не нравятся мои картины, — сказал я. — По крайней мере, я надеюсь.

— Картины никогда не покупают потому, что они нравятся, — сказала Мизия. — Ну, или почти никогда.

Я припомнил самых неприятных бывших одноклассников, приятелей приятелей и случайных знакомых и продиктовал Мизии их имена, она добавила их к списку, который уже начала составлять в своем блокноте в линейку, куда во время съемок фильма Марко записывала мысли, реплики, отдельные слова. Она усердно выводила фломастером округлые буквы, и в ее взгляде и позе не было ни тени рассеянности. При мысли, что Мизия, забыв обо всем, занимается мной, я боялся только одного — ее разочаровать, и из-за этого говорил и двигался все быстрее.

Вечером я продиктовал ей по телефону другие имена, не сразу пришедшие на ум, и еще те, что назвали мама и бабушка. Сама Мизия тоже кого-то вспомнила:

— Знаешь, Ливио, у нас получается довольно внушительный список.

Я едва сдержался, чтобы не предложить ей встретиться; меня остановило только то, что я и так ощущал ее близость, тепло ее тела доносилось до меня по проводам, тянущимся через весь ночной город.

В воскресенье около полудня Мизия снова пришла ко мне со списком приглашенных на выставку, который она аккуратнейшим образом напечатала на машинке, расставив фамилии в алфавитном порядке. Мне даже не верилось, что она потратила на меня столько времени, даже когда мы не виделись; вне себя от возбуждения, я метался взад-вперед по своей квартире-пеналу, пока Мизия не засмеялась и не сказала:

— Успокойся, Ливио. Сейчас главное не терять голову.

Вместе мы сочинили простенькое приглашение, затем нарезали два больших листа тонкого картона на десятки узких полосок и стали писать на них от руки придуманный текст. Мне невероятно нравилось работать бок о бок с Мизией под тягучий электрический блюз Купера и Блумфилда, расчистив среди диких джунглей, наваленных на моем столе, две крохотные полянки. Я мог бы просидеть так всю жизнь, мне ничего не было нужно, только обмениваться с ней иногда взглядами и улыбками. Закончив, мы дружно расхохотались: настолько не похожи были приглашения, написанные ее ровным, округлым почерком, в котором она временами, для разнообразия, меняла наклон, и моим, острым, угловатым и кособоким до ужаса, но почти везде одинаковым. Казалось, на столе и на полу, куда мы бросали готовые приглашения, валяются вперемешку графические воплощения наших с ней характеров.

Потом Мизия потащила меня на галерею, еще раз оглядеть почерневший от смога двор. С виду он мало походил на место, где можно развесить картины, да еще и надеяться, что их кто-нибудь купит, и я спрашивал себя, не ждет ли нас обоих разочарование, не кажется ли мне затея с выставкой такой удачной только потому, что все, связанное с Мизией, приводит меня в восторг.

— Мы должны его перекрасить, — сказала Мизия.

— Но это невозможно, — возразил я. — Он же не мой собственный. Надо сначала посоветоваться с жильцами, устроить собрание, и все такое.

Мизия посмотрела на меня своими светлыми глазами и сказала:

— Это ты мне говоришь?

И я тотчас устыдился, почувствовал себя мягкотелым лентяем, послушным маменькиным сынком, который строит из себя художника, имея вдвое меньше, чем нужно, веры в себя и втрое меньше смелости. Я тут же ринулся спасать положение, словно домашний кот, изо всех сил карабкающийся наверх из колодца, чтобы не утонуть, и спросил:

— В какой цвет будем красить?

— Посмотрим, — сказала она. — Ты пока начинай раздавать приглашения. У нас еще двенадцать дней. — Она смотрела вниз, во двор, и, по-моему, уже вполне ясно представляла себе мою выставку.

На следующий день она позвонила из Флоренции и сказала, что подобрала в мастерской правильное сочетание цветов, исходя из пропорций моего двора и преобладающей гаммы моих картин.

— Только подожди меня, — сказала она. — Покрасим вместе в следующую пятницу, а то все опять успеет почернеть.

Я помчался в магазин закупать банки с красками, какие назвала мне Мизия, как будто узнал рецепт волшебного зелья.

Мизия появилась у меня в пятницу утром, она выглядела усталой, потому что из Флоренции ей пришлось выезжать ни свет ни заря. Я сказал, что мне очень жаль, в ответ она мне велела не изображать заботливую мамашу.

Вот уж кем мне меньше всего хотелось для нее быть, так это заботливой мамашей; я тут же сменил тон и манеры, сделался развязным, небрежным и грубым.

Мы смешали в тазике купленные мной синюю и белую краски, и Мизия опробовала получившийся цвет на стене рядом с моей дверью. Она окунала кисть в тазик — так, чтобы получились синие полосы на голубовато-белом фоне, потом делала аккуратный мазок на стене и отходила обратно, оценивая результат, спрашивала: «Ну как?». «Очень красиво», — говорил я, прекрасно понимая, что когда она стоит так близко, мое мнение далеко от объективности.

Наконец, она нашла нужные оттенки, мы позвонили Сеттимио Арки, позвали его на помощь и все втроем стали красить стены во дворе.

Сеттимио всем своим видом показывал, что работа валиком не соответствует его нынешнему высокому положению; он настолько вжился в роль продюсера и менеджера фильма Марко, что никак не мог из нее выйти. Пока мы красили, он рассказывал нам последние новости:

— Он работает не покладая рук, забыл обо всем на свете. Научился монтировать и теперь хочет делать все сам. Оно и к лучшему, а то монтажер возомнил о себе невесть что. И потом, Марко терпеть не может, когда рядом кто-то ошивается. Даже я больше получаса у него не провожу — выставляет за дверь.

— Да, я заметил, — сказал я. — С ним уже и по телефону не поговоришь, не отвечает.

— Но ты все равно ему звони, — сказал Сеттимио. — И заходи иногда, ты ведь его лучший друг. Иначе он слишком уходит в себя, прямо одержимым становится. Фильм у него выходит уж очень сложный, прямо как у немцев, черт возьми. Его потом от силы два с половиной человека смотреть будут.

Мизия расхохоталась:

— Неудивительно, что он тебя выставляет за дверь.

Она развеселилась, вставала на цыпочки, чтобы дотянуться валиком как можно выше: казалось, работа и наша компания справились с ее утренней усталостью и легким унынием.

Дело у нас спорилось; из открытой двери моей квартиры доносилась музыка, мы работали быстро и слаженно, как часовой механизм, и за четыре часа покрасили весь дворик. Закончив, мы поднялись на галерею второго этажа, посмотреть, что получилось: дом теперь выглядел как обложка психоделического диска шестидесятых годов.

Сеттимио удалился на какую-то чрезвычайно важную встречу, а мы с Мизией стали красить галерею. Сосед с четвертого этажа вошел во двор и остолбенел от ужаса, потом поднял глаза и увидел нас с кистями и валиками в руках.

— Что здесь происходит? Кто вам разрешил? — крикнул он мне.

Пока я раздумывал, извиниться перед ним или наорать во всю мощь моего голоса-мегафона, Мизия сказала:

— Раньше здесь было так уныло!

Сосед с четвертого этажа в своем плаще цвета детского поноса, задрав голову, уставился на Мизию; его так и распирало от желания закатить скандал, кому-нибудь нажаловаться, но он не мог. Мизия улыбалась как ни в чем не бывало, с интересом наблюдая за его реакцией; соседа хватило только на то, чтобы фыркнуть, пожать плечами, а потом, не попрощавшись, подняться по лестнице на свой этаж.

Потом мы ходили в магазин за ингредиентами для коктейля: бабушка хотела выбрать себе картину и дала мне деньги вперед. Мизия решила, что лучше всего будет предложить гостям водку с апельсиновым соком.

— Если не дать им слегка расслабиться, они так и будут стоять истуканами и ничего не купят, — говорила она, еще когда мы красили стены. — А наш коктейль они выпьют залпом, чувствуя только вкус апельсинов и не замечая последствий. — Сеттимио Арки был с ней полностью согласен.

— Ясное дело, — говорил он тоном бывалого повесы, который у него всегда появлялся в присутствии Мизии, и подмигивал своими маленькими темными глазками.

В качестве личного вклада Сеттимио принес пять бутылок водки, разлитой в Лоди, которые мы присовокупили к тем, что купили сами на ближайшем рынке, вместе с килограммами апельсинов и соленым миндалем; теперь все это стояло рядом с моими темперами, к которым мы уже подобрали рамы, их оставалось только повесить на уже вбитые в стены гвозди. Все остальное тоже было готово, вплоть до колонок от моего проигрывателя, которые мы собирались поставить на галерее, и афиши, которую собирались повесить на двери подъезда. Мизия вымыла руки, сказала: «Ну все, увидимся завтра после обеда», — поцеловала меня в щеку и ушла домой.

Я снова стоял у окна и провожал ее взглядом: благодарность, восхищение и чувство одиночества метались во мне, как стайка вспугнутых рыбок.

 

19

Беспокойство и напряжение не давали мне ночью покоя: я не мог спать, не мог читать, не мог ничем заняться. Меня угнетала мысль, что мои картины окажутся на выставке, словно осколки моего «я» в рамах и под стеклом, а совершенно незнакомые люди, если вообще кто-нибудь придет, станут о них судить. Затея с частной выставкой казалась мне ребячеством, пафосным, а может даже и незаконным; мне хотелось еще раз поговорить об этом с Мизией или еще с кем-нибудь близким вместо того, чтобы ворочаться с боку на бок в своей кровати на колесиках.

Я вспомнил, что говорил Сеттимио, и подумал, что в последнее время особо не пытался связаться с Марко, разве что несколько раз ему звонил. Теперь, когда я сам чувствовал себя словно выставленным напоказ, я понял, что должен был ощущать Марко со своим фильмом, и подумал, что на деле не был ему настоящим другом, не помогал ему, когда он особенно нуждался в поддержке.

Я попробовал дозвониться в монтажную мастерскую, но никто не ответил, да и время уже перевалило за полвторого, поэтому я оделся и отправился прямиком к нему домой. Я припарковал свой «фиат» у подъезда и при слабом свете фонаря стал вглядываться в таблички с фамилиями у кнопок домофона. Это занятие всегда завораживало меня: я произносил про себя имена, пытался прочесть их задом наперед, пытался представить тех, кому они принадлежали, и какие у них квартиры, какая мебель и картины на стенах. Вдруг замок щелкнул, и старая деревянная дверь подъезда отворилась; я ожидал увидеть пожилого господина с собачкой или тощего бледного паренька, но вместо них прямо передо мной стояла Мизия с открытым ртом и расширившимися от удивления зрачками.

Она взяла себя в руки, но не сразу, и это меня удивило, обычно она реагировала мгновенно.

— Что ты здесь делаешь? — спросила она.

— Хотел повидать Марко, — ответил я. На меня разом обрушилось слишком много всего, что нужно было понять: я как будто пытался расслышать тихую мелодию в уличном шуме.

Мизия рукой указала на двор, второй она по-прежнему придерживала дверь, и сказала:

— Я как раз от него, — словно сам я никогда бы не догадался.

Правда, я действительно соображал с трудом и чувствовал себя как в вязком, расплывчатом кошмаре.

— Хотел напомнить ему про выставку, — произнес я с идиотской улыбкой, нелепо помахав рукой.

В полутьме я видел ее лихорадочно мечущийся взгляд: она разрывалась между стремлением все мне объяснить и желанием убежать без оглядки, исчезнуть. Победило второе; она кивнула в сторону улицы и сказала поспешно:

— Мне пора, а то завтра не встану. Встретимся в четыре у тебя и все подготовим. — Коснулась губами моей щеки и через мгновение уже мчалась прочь на мопеде своего брата.

Минут пять я стоял, придерживая рукой открытую дверь, и, уставившись в одну точку, прокручивал в памяти эту странную встречу. Я чувствовал себя неспособным разобраться в загадках жизни и таким усталым и продрогшим, будто исходил пешком всю Сибирь. Я ни в чем не был уверен: пытался вспомнить слова Мизии, ее взгляд — и не мог, толкованиям не было числа, и одно исключало другое. Я сомневался даже в том, что Мизия действительно вышла из подъезда несколько минут назад, ничто не напоминало о ней на этой узкой грязной улице, утыкавшейся в проспект, по которому с ревом проносились редкие ночные машины.

Но постепенно чувство потерянности отошло на второй план, его смела волна чистой ярости, такой мощной и неистовой, что сердце забилось быстрее, руки и ноги задрожали, я больше не мог стоять на месте. Я влетел во двор и помчался по лестнице, перепрыгивая за раз через три ступеньки, чувствуя, как в груди разрастается боль от предательства и жгучая ревность. Добравшись до чердака Марко, я был так взбешен, что мог бы вышибить дверь ногой или плечом; но я изо всех сил заколотил в нее кулаком и заорал: «Ма-арко! Откро-ой!» во всю мощь своего голоса-мегафона.

Марко открыл почти сразу: чердак был крохотный, и из любого места до двери было два шага; увидев меня, он отступил назад, но не изменился в лице и смотрел мне прямо в глаза. Я ворвался в его комнатушку на волне дикой злобы; кругом горели лампы на прищепках, те самые, что я таскал на съемках.

Он поднял руки в каком-то непонятном жесте и сказал неожиданно бесцветным голосом: «Ливио». Он был босиком, словно едва успел натянуть джинсы и старый свитер; один его вид причинял мне боль.

— Молчи, молчи, все бесполезно! — закричал я так громко, что по лестнице прокатилось эхо. — Бесполезно, бесполезно, бесполезно! — казалось, барабанные перепонки вот-вот лопнут; я не мог произнести внятно ни слова, не мог стоять на месте и в то же время понимал, что веду себя нелепо, и еще больше сходил с ума от ревности и злости. Я не понимал, как мог позволить Мизии уйти, ничего ей не сказав, не спросив, что все это значит, почему не задержал ее и не заставил подняться вместе со мной к Марко, чтобы мы поговорили втроем.

Я метался по тесной мансарде, которую впервые увидел вместе с ним, когда она еще не превратилась в логово изменников, искал следы Мизии — и боялся их найти, боялся их искать. Кровать была застелена, но явно только что; в воздухе стоял — нет, не запах Мизии, но нечто вроде остаточного напряжения, не успевшего рассеяться электричества. Любой предмет, книга, стакан, ручка, казался мне виновником или, по крайней мере, соучастником случившегося; я словно кружил среди кошмарных декораций, молчаливых свидетелей и улик, притворявшихся, что они ничего не значат.

— Ненавижу, — сказал я.

Марко стоял метрах в полутора от меня, и его манера всегда смотреть противнику в глаза только усугубляла ситуацию.

— Ливио, мне очень жаль, — сказал он.

— Только не говори теперь, что тебе очень жаль! — заорал я не своим голосом. — Все, что угодно, только не это! — я кричал так, будто на моих глазах ушел автобус со всеми близкими мне людьми и я уже не могу его догнать, а следующего не будет.

— Ладно, не буду, — сказал Марко; от смущения и чувства вины он был преисполнен достоинства и казался чуть ли не жертвой.

— Какого черта ты строишь из себя страдальца? — захрипел я хуже любого испорченного мегафона. — Какой ты друг после этого? Предатель!

Марко потупился; потом сказал:

— Мы были уверены, что ты давным-давно понял.

— Что значит «давно»?! — закричал я, задыхаясь под лавиной запоздалых прозрений, под низким потолком почти нежилой мансарды, где пахло сыростью, а еще ладаном и имбирем, их, наверно, принесла Мизия или Марко купил для нее, они оба были невероятно внимательны к мелочам, и кто знает, когда это стало их общей игрой.

Я, как полоумный, ходил взад-вперед по комнате, а Марко не сводил с меня взгляда:

— Тебе что, нужна точная дата? По-твоему, это важно? — спросил он.

— Да, важно! — крикнул я. — Чтобы хоть знать, сколько времени вы меня обманывали и надо мной смеялись, покуда мы все так вдохновенно изображали великую дружбу и верность искусству. Все такие из себя родственные души, искренние и открытые, да?!

Марко попытался положить мне руку на плечо:

— Ливио, пожалуйста, попытайся понять.

— Не хочу я ничего понимать, — сказал я. — Оба вы ублюдки, предатели, обманщики и лицемеры!

Я двинулся было в тот угол, где находилась кухонька, но Марко преградил мне дорогу; теперь в его глазах читался вызов.

— Хорошо, — сказал он. — Да, я должен был тебе сказать, но все не мог улучить момент. Я был слишком поглощен фильмом и тоже не понимал, что происходит. Мизия хотела с тобой поговорить. Это я просил ее подождать. Я не мог заниматься еще и этим, помимо всего прочего. Потом ты ушел, бросил съемки и исчез, общаться стало совсем трудно.

Что-то во мне все еще отказывалось признавать очевидное, я предпочел бы остаться в неведении и удовлетворился бы любым объяснением; но теперь все мои оскорбленные чувства слились в одно и швырнули меня к Марко с единственным желанием: уничтожить его.

Он был крепче меня, хоть и ниже на десять сантиметров, но я застал его врасплох: завязалась драка, яростная и смешная, драка двух людей, всегда считавших себя неуязвимыми для законов, правящих низким земным миром. Вцепившись друг в друга, мы со всей силы стукались о потолочные балки, задыхались и хрипели от напряжения, от боли в сведенных мускулах.

Наконец Марко вырвался и прислонился спиной к двери, пытаясь отдышаться.

— Но ведь у вас с Мизией ничего не было, — сказал он.

— Но это я с ней познакомился, — возразил я, не оставляя здравому смыслу ни малейшей лазейки. — Это я привел ее на съемки. Ты вообще не хотел, чтобы она приходила. Без меня ты бы и не узнал о ее существовании.

— Ну да, но ведь между вами ничего не было, — сказал Марко.

— Откуда ты знаешь? — крикнул я сипло, голос почти сел. — Еще десять минут назад мы были связаны миллиардами нитей, куда крепче, чем вы. Чихать я хотел на вашу наглую, дурацкую уверенность, что против фактов не попрешь.

В его глазах мелькнул какой-то непонятный блеск, но я сам до конца не верил своим словам: перед глазами стояли мучительные картины, вот они стоят рядом на виду у всей съемочной группы, вот они лежат рядом, наедине, в крохотной сырой мансарде. Я видел, как глубокой ночью они спешат друг к другу, подгоняемые жаждой близости, как по очереди поглощают и насыщают друг друга в лихорадочном возбуждении, которое я упорно принимал за чисто творческое взаимопонимание. Я казался себе невообразимо наивным и неискушенным, совершенно не готовым к жизни и безоружным перед нею.

У меня больше не было сил думать, что бы еще сказать; стоя здесь, среди осколков нашей дружбы и моей любви к Мизии, я чувствовал, что слишком разгорячился, запыхался, раскраснелся, что я чересчур длинный, нескладный, непрактичный, бесполезный неудачник.

Невероятным усилием воли мне удалось слегка остудить взгляд, остудить тон; я сказал:

— Ладно, что ни есть, все к лучшему, верно? — эти слова должны были прозвучать горько и многозначительно, но, похоже, в эту минуту они вообще не имели смысла. Я вышел от Марко, грохнув дверью, и бросился вниз по лестнице, мимо какого-то жильца, который, проснувшись от моих криков, высунулся посмотреть, в чем дело.

 

20

На следующий день при одной мысли о выставке меня начинало тошнить. Хотелось одного: неделями лежать в постели, накрыв голову двумя подушками, не вставать, не открывать ставни, никого не видеть, не отвечать на телефонные звонки.

Но телефон продолжал трезвонить, его трели отдавались в деревянной столешнице, впиваясь мне в уши, так что в конце концов я встал и снял трубку. Это была Мизия; она сказала:

— Ливио, мне очень жаль.

— И ты туда же! Давай не будем, а? — я никогда не думал, что могу разговаривать с ней так сухо.

— Но мне действительно жаль, — сказала Мизия. — Что мы так и не нашли времени обо всем поговорить. Мы не знали, как ты к этому отнесешься.

Голос у нее был страдальческий, но она по-прежнему говорила «мы», и от этого мне становилось еще хуже, я чувствовал себя невротиком, которого всячески стараются уберечь от нового припадка.

— Не волнуйся, — сказал я. — Ничего не случилось, это все пустяки. — Я положил трубку, пошел и съел целую плитку шоколада с кусочками ананаса, такую приторную и напичканную ароматизаторами, что у меня на глаза навернулись слезы. Я смотрел на свои картины, стоявшие у стены в ожидании выставки, и мне хотелось вышвырнуть их в окно; хотелось запереться в квартире, чтобы гости явились в пустой двор и переглядывались в недоумении, спрашивали, что случилось. Хотелось, чтобы дом не выдержал постоянной вибрации от уличного движения и рухнул, накрыв меня обломками, как одеялом, под которое я залез с головой.

Однако не прошло и часа, как начал настойчиво дребезжать домофон; я выглянул в окно и увидел на тротуаре Мизию и Сеттимио с огромными коробками в руках. Сеттимио крикнул:

— Может, откроешь? Тяжелые все-таки!

Пришлось им открыть, пришлось поздороваться, потому что устраивать сцену на глазах у Сеттимио было бы смешно. Я злился на Мизию за то, что она использовала его как отмычку, как живой щит, и чувствовал, что закипаю.

Мизия была сама деловитость и благожелательность, от сожаления и неуверенности, звучавших утром в телефонной трубке, не осталось и следа. Она извлекла из коробок, принесенных ими с Сеттимио, три громадных чаши для коктейля, достала из холодильника апельсины и принялась их резать, попросив меня помочь. От ее подчеркнутого практицизма я еще больше сердился, помощь из удовольствия превращалась в насилие; я принялся кое-как выжимать апельсины, а она объясняла Сеттимио, как развесить картины во дворе и на галерее. И их отношения меня тоже раздражали: она играла с ним, пользовалась своим на него влиянием, заставляла делать то, что нужно ей, и чувствовала себя главной. Я давил и остервенело прокручивал апельсины на своей старенькой соковыжималке, и все то, что еще вчера казалось мне в Мизии чудесными достоинствами, теперь представлялось чудовищными недостатками. Я смотрел, как она расхаживает взад-вперед, полная неукротимой энергии и самоуверенности, и мне казалось, что я еще не встречал такой бездушной и ветреной девушки, и все ее жесты и взгляды были заранее продуманы и просчитаны.

Когда все картины были на своих местах, она позвала меня:

— Иди сюда, посмотри.

Я подошел, но никакой радости не ощутил: мне только казалось, что она из-за своей легкомысленной и бездумной жажды деятельности втянула меня в опасную авантюру. Казалось, что если бы я не отказался от обычной своей сдержанности, то ни за что на свете не рискнул выставить свои картины ради чьего-то одобрения или привлечения покупателей, затаился бы в убежище собственного недовольства, и никто бы меня не достал.

— Ну как тебе? Ты доволен? — спросила Мизия.

— Нет, — сказал я. — Ни капли, — ответил я, не глядя на нее, но совершенно не таким тоном, как хотел.

Но, по-моему, ей сейчас было не до моего тона: она с головой ушла в подготовку, нарезала ломтями хлеб и кубиками — острый овечий сыр, насыпала соленые крекеры в раздобытые где-то миски. Говорила:

— Их должна мучить жажда, иначе они не станут пить.

Сеттимио Арки и здесь не отставал от нее: щедро посыпал солью орешки, жареный миндаль, острый овечий сыр; подмигивал своими маленькими, как у хорька, глазками и все ловил ее одобрительную улыбку.

Я ненавидел их обоих за то, что они с таким энтузиазмом занимались моей выставкой; я был готов на все, лишь бы помешать им и все испортить, разнести к чертям всю красоту, какую они тут устроили. Я прятал по ящикам платяного шкафа свою небогатую кухонную утварь, ронял миски на пол, клеил не на те картины ярлыки с названиями, которые Мизия напечатала дома на машинке. Мысль о том, сколько времени и внимания она мне посвятила, совершенно перестала меня волновать; теперь я видел в этом лишь настырность, желание по-прежнему иметь в своем распоряжении сентиментальную куклу, с которой можно отдохнуть от эгоцентризма и перепадов настроения Марко.

Она потратила минут двадцать, чтобы с помощью Сеттимио найти правильное соотношение водки и сока для коктейля. Когда она энергично и решительно, словно герлскаут, призывала меня на помощь, я немедленно выходил из комнаты, спускался во двор и переклеивал наугад еще несколько ярлыков. Я вел себя как непослушный ребенок, упрямый и вредный; шаркал ногами, прятался за ветхими колоннами, выкрашенными в психоделический сине-голубой цвет. Ночью я спал часа два, урывками, беспрерывно ворочаясь; время от времени в памяти всплывал образ Мизии, выходящей из подъезда Марко, живой и в то же время бесплотный, словно постер на стене. Я уже не верил улыбке, с какой она натолкнулась на меня у подъезда, не верил радостным фантазиям, которыми она наполняла мою квартиру-пенал; я словно попал в мир наизнанку, мир искалеченных смыслов, недомолвок и иллюзий, тщетных надежд и беспочвенных идей.

Когда Сеттимио вынес во двор мой стол и в несколько заходов перетащил на него чаши с коктейлем, я достал из заначки еще три бутылки водки и вылил туда, а сверху посыпал молотым красным перцем, который бабушка привезла мне из Турции. Выпил полстакана, чтобы проверить, получилось ли все испортить; алкоголь сразу ударил в голову. Я немедленно выпил еще полстакана, заливая ненависть к Мизии, жестокую панику при мысли, что выставка скоро начнется, общую бессмысленность и неразумность мира, беспросветное отчаяние в душе. Сеттимио и тут внес свою лепту — десятисантиметровый косяк с гашишем; после второй затяжки я улетел. Стоя в облаке дыма, я не хотел даже смотреть на Мизию и не отвечал на ее искательные улыбки. Я помог Сеттимио поднять мою кровать на колесиках и прислонить к стене, чтобы освободить место, и это показалось мне таким же абсурдом, как и все остальное; мне показалось, что сама жизнь на ощупь такая же, как мой пружинный матрас: тяжелая, неповоротливая и не слишком гибкая.

А потом, без всякого предупреждения, вдруг оказалось семь часов. Вот только что оставалось еще больше часа до возможного появления первых гостей, и раз — уже четверо или пятеро звонят в домофон. Мизия отправилась в ванную переодеваться и краситься и крикнула Сеттимио из-за двери, чтобы он шел открывать и принимать гостей. Она даже не пыталась заговорить со мной, видя, что я не заговариваю с ней: так она вела себя всегда, и эту ее манеру я тоже ненавидел. Я смотрел в окно и думал, что хорошо бы спрыгнуть вниз, но второй этаж недостаточно высок для радикальных решений.

Наконец, Мизия появилась из ванной, невыносимо изящная и красивая, подошла к стереосистеме, поставила альбом Дилана «Blonde on Blonde», и мелодия «Rainy Day Woman» загремела по всему двору. Потом вернулась ко мне и сказала: «Веди себя как художник. Никаких объяснений. Поменьше любезностей и побольше загадочности».

— Не волнуйся, — сказал я, не глядя ей в глаза.

Меня так унесло, что я не понимал, о чем она говорит; когда же я глянул вниз с галереи, дворик показался мне прудом во время бури. Всюду было полно людей: люди на лестницах и люди на галереях, люди здоровались, жестикулировали, рассматривали мои картины, разговаривали с Мизией, смеялись, пили водку с апельсиновым соком, которую подливал им Сеттимио Арки, похожий на гангстера времен сухого закона на крестинах племянника. Музыка гремела, фонари подсвечивали сине-голубые стены, и дворик выглядел как притон в Амстердаме. Какие-то люди подходили ко мне, и жали мне руку, и задавали вопросы, но я не совсем понимал, что они хотят сказать и почему так смотрят. Потом вдруг я обнаружил в толпе мою маму, а следом и бабушку с двумя подружками, помоложе нее, но такими же чокнутыми, они подошли ко мне и расцеловали, они оглядывались вокруг и затыкали уши из-за громкой музыки, пили водку с соком. Бабушка показала на Мизию, стоявшую поодаль, и сказала что-то вроде «Красивая девушка», или «Славная девушка», или «Это твоя девушка?», но сколько бы она ни повторяла вопрос, я мог опознать только слово «девушка»; я согласно кивал, по всему моему телу прокатывались судороги, внутри как будто сжималась и разжималась пружина.

Я спустился по лестнице в толпу: это казалось невероятным, но весь дом до самого последнего уголка был битком набит людьми, к тому же людьми, которых я ни разу в жизни не видел, людьми в стельку пьяными из-за усовершенствованного мной коктейля и пересоленных крекеров, вызывавших у них неутолимую жажду. Пьяные дети с хохотом съезжали на животе по лестнице, пьяные женщины подходили ко мне вплотную и долго говорили комплименты, смотрели рыбьими глазами, пьяные мужчины снова и снова жали мне руку, не узнавая, и на галерее второго этажа, и во дворе, и в квартире-пенале. Среди толчеи незнакомых лиц иногда вдруг всплывали лица, которые я узнавал, но не понимал, откуда я их знаю, то ли это бывшие одноклассники, то ли соседи, то ли еще кто. Пару раз появлялись жильцы с жалобами на громкую музыку и беспорядок, но Мизия что-то им говорила и что-то показывала, и они начинали улыбаться и тоже брали у Сеттимио по стакану водки с соком. Я словно очутился в шапито: взбудораженные одноклеточные были смешны и трогательны в своей простоте, как герои мультфильмов сороковых годов. Теперь, когда ситуация так сильно изменилась, я начал развлекаться: отдавался на волю круговых течений, поднимался и спускался, расхаживал туда-сюда между картинами, покуда Мизия сосредоточенно наклеивала в углу рамы красные ярлычки. Я уже не понимал, что именно чувствую, но это было неважно; меня уже не волновало, что я в любую минуту могу наткнуться на Марко и надо будет что-то делать, что-то говорить. Я поднимался и спускался по истертым каменным ступеням и улыбался, кивал, строил из себя художника, как просила Мизия, опрокидывал в себя стакан за стаканом, придумывал самые немыслимые пояснения к картинам, если меня кто-нибудь спрашивал, а если спрашивали еще раз, я придумывал новые, потому что уже не помнил, что говорил раньше. Мое сопротивление слабело, я чувствовал себя машиной, слишком долго стоявшей на ручном тормозе, и хотя ничего не соображал, все же знал, что это целиком заслуга Мизии, и потому злился на нее еще больше. Я говорил со всеми, кто подворачивался под руку: о живописи, о восприятии времени, о галеристах, которые хуже мафии, и об ужасах Крестовых походов, и о том, как естественно ведет себя Мизия перед камерой, и о том, что прошлой ночью чуть не подрался с лучшим другом, но непохоже было, чтобы кто-то что-то понял. Вокруг царила такая сердечная, располагающая и бестолковая атмосфера, что слова стайками летали в воздухе, вызывая одну-единственную реакцию: выражение живейшего интереса на лицах. Я прикасался к людям, упирался лбом кому-нибудь в плечо, брал кого-то за руку, пожимал пальцы, обнимал всех хорошеньких девушек, какие попадались в толпе, но ни одна даже отдаленно не могла сравниться с Мизией; мне нужен был ободряющий телесный контакт, ощутимый ответ на сигналы бедствия, рассылаемые по всем направлениям.

А потом все кончилось: кончилась водка с соком, кончилась музыка, кончились рукопожатия, прощания, последние взгляды, люди испарились с галерей, лестниц, со двора, словно вода из бассейна, в котором лишь влажный след напоминает о том, что было раньше.

Сеттимио Арки посмотрел на меня с усталой улыбкой и сказал: «Ну что, разве не здорово?». В ту же секунду к горлу у меня подступила тошнота; я бросился в туалет, рухнул на колени и склонился над унитазом, выворачиваясь наизнанку от водки с соком и той кислоты прежних чувств, что разъедала меня изнутри.

Когда я вышел, меня поджидала Мизия с блокнотом в руках:

— Угадай, сколько картин мы продали? — Казалось, ее тоже изрядно потрепала буря, но глаза у нее блестели, в ней до сих пор бурлила энергия, не позволявшая ей стоять спокойно.

— Понятия не имею, — сказал я глухо, словно из соседней квартиры. Я бы хотел не смотреть на нее, но не мог; хотел хотя бы не дать ей понять, что я чувствую.

— Все, — сказала она со странной улыбкой. Чем дольше я смотрел, тем яснее видел на ее лице грусть, грусть уже не скрываемую и беспредельную — слишком много было для нее причин. И пока я так думал, Мизия шмыгнула носом, сделала шаг к окну, посмотрела на улицу и расплакалась. Я попытался отвернуться, чтобы не смотреть, но все равно все видел; она сползла по стене на пол и сидела, всхлипывая и кусая губы, ее изящная фигура, казалось, надломилась и с этим уже ничего нельзя поделать.

И мне хотелось подойти, обнять ее, успокоить, погладить ее по голове, говорить без конца, сидя бок о бок, целовать ее волосы, но не было сил; все, что я смог, это растянуться на полу, уткнувшись лицом в пластиковые стаканчики, окурки, бумажные салфетки, и провалиться в сон, словно в пропасть, без сожаления, без радости, без сочувствия, вообще без ничего.

 

21

Утром я позвонил Мизии, но никто не подошел. Я продолжал звонить каждые десять минут, сердце колотилось неровно, голова гудела; наконец около часа дня трубку взял ее брат и сказал, что понятия не имеет, где Мизия и когда вернется, он ее не видел со вчерашнего дня.

На кухне, на сервировочном столике, она оставила блокнот, куда записала своим аккуратным, жизнерадостно летящим почерком имена покупателей, названия картин в скобках, цены, адреса и номера телефонов. Я разглядывал красные ярлычки на рамах картин, стоящих у стены, и мне казалось, что это сон, но со странными проблесками яви. Все, что осталось в моей памяти от вчерашнего вечера, — это чувство зыбкости, с каким я раз за разом пробирался сквозь толпу, и Мизия, плачущая на полу у окна. Я не мог себе простить, что не подошел к ней и ничего не сказал, что мои движения и слова словно сковало параличом; от этого воспоминания больно сжималось сердце, в тысячу раз больнее, чем голова от последствий водки с соком.

Позвонил Сеттимио Арки, чтобы услышать слова благодарности за свой вклад в успех выставки; позвонила мама, сказала, что, наверно, мое решение стать художником было правильным и что моя бабушка — полоумная старуха, которая с ней даже не поздоровалась; позвонила бабушка, сказала, что гордится мной и поражается собственной дочери, и что моя девушка показалась ей очень интересной. (Я сказал, что она не моя девушка, и бабушка ответила: «Очень жаль».) Позвонила какая-то женщина, чтобы узнать, принесу ли я ей на дом картину, которую она купила, или она должна кого-то за ней прислать; позвонил какой-то мужчина, чтобы узнать, не могу ли я подобрать ему другую картину, подлиннее и поуже, потому что та, какую он выбрал, не вписывается в интерьер гостиной. Мизия не позвонила.

Ее брат не слишком обрадовался, снова услышав в трубке мой голос: «Мизия передо мной не отчитывается». Я объяснил, что вовсе не хочу ему надоедать, просто мне действительно надо поговорить с его сестрой. «Если объявится, я ей передам», — сказал он, и было ясно, что рассчитывать на это не стоит.

Я бродил взад-вперед, от двери к окну, по своей квартире-пеналу, заваленной картинами, которые раскупили только благодаря Мизии, и мечтал лишь об одном: чтобы зазвонил телефон или домофон, и я услышал ее голос, и неважно, что она скажет.

Около семи вечера домофон зазвонил, но это оказалась не Мизия, а Марко.

— Можно к тебе подняться на пару минут? — спросил он.

— Нет, — ответил я, помешкав от разочарования и удивления.

— Мне надо с тобой поговорить, — сказал Марко.

— Не о чем нам разговаривать, — ледяным тоном произнес я.

— Мне надо поговорить о нас с Мизией, — сказал Марко.

— Вот с ней и говори, — сказал я и выпустил трубку домофона из рук; она повисла, покачиваясь, на проводе, Марко еще что-то говорил, а я пошел и взял пригоршню пересоленного миндаля, съел его, стоя в прихожей, пропахшей назойливыми духами вчерашних посетительниц. Потом повалился на кровать и изо всех сил попытался ни о чем не думать.

Я лежал, слушая дребезжание стекол, вторивших оживленному движению на проспекте, и уже через несколько минут ко мне вернулось давно утраченное чувство юмора: я вдруг понял, какой это абсурд — валяться на своем катафалке на колесиках и маяться ревностью из-за девушки, с которой у меня ничего не было, злиться на нее до умопомрачения после всего, что она для меня сделала.

Я подошел к окну и выглянул на улицу: Марко все еще стоял внизу, в вечерних сумерках, воздух дрожал от бесконечного потока трамваев, автобусов, машин, пешеходов, а он стоял с потерянным видом, засунув руки в карманы плаща. Я открыл окно и крикнул: «Поднимайся!».

Он задрал голову, сделал какой-то неопределенный жест. Я пошел открывать.

Дожидаясь, пока он перейдет двор и одолеет три коротких лестничных пролета, я вернулся к окну; потом опять вернулся к двери. Я не совсем твердо держался на ногах, но в данный момент дело было, скорее всего, в нервах, а не в физической слабости, я все еще плавал в ядовитом тумане нерешительности. Мне представилось, как Марко будет объясняться, говорить о своих отношениях с Мизией и снова повторять, что ему очень жаль, и от одной этой мысли почувствовал страшную усталость; я бы охотно избавил его от этой повинности, замял это дело и занялся чем-нибудь другим.

Он вошел, слегка запыхавшись после подъема по лестнице, пересек всю комнату, почти не глядя на стоящие у стен картины, и остановился у окна.

Мы стояли в противоположных концах комнаты, одинаково прищурившись и держа руки в карманах, стараясь не смотреть друг на друга. Наконец я сказал:

— Слушай, прости, что я набросился на тебя вчера ночью.

Марко кивнул и, казалось, удивился, но вид у него по-прежнему был безутешный. Я и сам изумился своим словам, но не чувствовал себя ни благородным, ни великодушным: моему благородству была грош цена, как и тем добрым намерениям, которые внезапно просыпаются в пассажире самолета, попавшего в зону сильной турбулентности. Перед моими глазами по-прежнему была Мизия, плачущая на полу, там, где сейчас стоял Марко, в моих ушах по-прежнему звучал голос ее брата, говорящего, что понятия не имеет, где она; мне было страшно, я был как потерянный. И я сказал:

— Я сам во всем виноват. У меня не было никаких особых причин так убиваться. Вы, конечно, паршивцы, что ничего мне не сказали, но я мог бы и сам догадаться. У нас с Мизией ничего не было. Это все дурацкое недоразумение, ну и хватит, точка.

— Да нет, ты был прав, — возразил Марко. — Хреновый из меня друг.

— Ничего подобного, — сказал я, цепляясь за свое дутое благородство, чувствуя, что у меня опять перехватывает дыхание, а в горле стоит ком. — Ты нравишься ей, она тебе. Не будь я таким слепцом, я бы все понял в первую же минуту, как только вы друг друга увидели. — Я мог бы пойти дальше, сказать, что рад за них с Мизией и что они потрясающая пара, что я желаю им счастья, и что вместе они могут творить чудеса, и что наша дружба останется такой же, как раньше. Я и в самом деле так думал; и чем больше думал, тем больше убеждался, что только так можно выбраться из этого болота.

Но Марко, казалось, мои слова отнюдь не успокоили; на его искаженном лице читались упрямство и неутихающая боль.

— Во мне вдруг проснулся какой-то нелепый собственнический инстинкт, — сказал я. — Почувствовал себя тупицей, лентяем и еще не знаю кем. Но это моя проблема.

— Неправда, — сказал Марко, чуть заметно покачав головой.

— Я поступил бы точно так же, как ты, — сказал я. — Не задумался бы ни на секунду, это точно. Клянусь. И то, что я первым с ней познакомился, не имеет никакого значения. В таких делах это не работает.

Но Марко сказал:

— Так или иначе, между мной и Мизией все кончено.

И эта новость вдруг показалась мне настолько печальной и бессмысленной, что у меня подкосились ноги и я чуть не упал.

— Ты что, шутишь? — спросил я.

— Нет, — ответил Марко. — Я серьезно.

— Вы не имеете права. Это нелепо. Это смешно. — Я попытался сдвинуться, чтобы мы не стояли вот так, лицом к лицу, в разных концах комнаты, но даже это у меня не получилось.

— Тем не менее, это так. И хватит, точка, — сказал Марко. От его неподвижного взгляда, взгляда то ли мученика, то ли маньяка, мне становилось страшно.

— Пожалуйста, обойдемся без крайностей, — попросил я. — Мизия — удивительная девушка, и я счастлив, что вы вместе.

— Мы больше не вместе, — Марко говорил как самоубийца, который уже прошел точку невозврата. — И говорить тут больше не о чем.

— Когда это случилось? — спросил я с некоторым облегчением, впрочем, настолько слабым, что я почти и не почувствовал его среди обуревавших меня, разрушителя чужой любви, угрызений совести.

— Сегодня утром, — ответил Марко. Он повернулся к окну, в его движениях не было и следа былой пружинистой гибкости. — Давай больше не будем об этом, ладно?

Еще несколько минут мы стояли молча, стараясь не смотреть друг на друга, я злился, чувствовал себя виноватым, ощущал, как на меня давят атмосферный столб и тяжкая обязанность сохранять на лице какое-то выражение.

Потом Марко пошел к двери, сделав какой-то неопределенный жест рукой, словно боялся, что я его не выпущу и устрою допрос с пристрастием. Дверь после его прихода так и оставалась открытой; я смотрел, как он быстрыми шагами удаляется по галерее и спускается по лестнице.

 

22

Мизии нигде не было, совсем нигде. Мне она не перезвонила и вообще никак не дала о себе знать, а когда я начал более систематические поиски, то оказалось, что ее нет ни в реставрационной мастерской, ни во флорентийской квартире, ни в Милане. По какому бы номеру я ни звонил, мне всегда отвечали нервно и растерянно, мои вопросы возвращались ко мне, словно это я должен был давать объяснения. Флорентийские коллеги последний раз видели Мизию в четверг, еще до моей выставки, брат по-прежнему не имел от нее известий. Марко ночи напролет просиживал в монтажной, а днем спал, отключив телефон; когда я наконец смог ему дозвониться, он сказал, что с Мизией не разговаривал и разговаривать не хочет, и где ее носит, ему неизвестно. От его упрямства во мне проснулось еще более тревожное чувство, я представлял себе неполученные письма, непреодолимые расстояния.

Я пришел к дому, до двери которого так часто провожал ее и куда так ни разу и не зашел; дверь открыл ее брат, такой же худой, светловолосый и белокожий, как она, и глаза у него были такого же цвета, но взгляд совсем другой. Мы так часто говорили по телефону, что я думал, будто его знаю, но теперь, когда мы стояли лицом к лицу на пороге, он оказался куда более нервным, чем можно было судить по его чуть тягучему голосу, и куда менее самоуверенным.

Я сказал, что мне обязательно нужно знать, где его сестра. Он ответил, что ничем не может помочь и ему самому тоже нужно это знать. На ногах он стоял не слишком твердо и с трудом фокусировал взгляд: глаза его безостановочно бегали, губы то и дело растягивались в неестественной улыбке.

Но рассеянным он не был и понял, как меня тревожит исчезновение Мизии.

— Наверно, она поехала в Лондон, только не знаю куда и к кому, — сказал он.

— И никаких идей? — я смотрел на него и все яснее понимал, насколько отсутствие сестры выбило его из колеи.

— Никаких идей, — он как-то уж слишком резко мотнул головой. Не в силах решить, то ли захлопнуть дверь у меня перед носом, то ли позволить мне войти, он, как ширмой, прикрывался своей ролью младшего брата.

Чтобы он не захлопнул дверь у меня перед носом, я кивнул на коридор за его спиной и спросил:

— И давно вы тут живете?

— Прилично, — сказал он. — Мизии было семнадцать, когда она сюда приехала.

— Она сильно тебя старше? — спросил я, тоже стоя в какой-то совсем скособоченной позе.

— На четыре года, — брат Мизии обернулся, посмотрел на коридор за своей спиной и сказал: — Зайдешь?

— Нет, спасибо, — но я уже переступил порог; отсюда было видно приоткрытую дверь, а за ней какие-то разноцветные ткани; наверное, там была гостиная.

Брат Мизии сунул руки в карманы и тут же вытащил обратно. Похоже, ему очень не хватало общения и в то же время было на все наплевать; когда он поднял глаза, его суженные зрачки показались мне крохотными точками.

— Почему вы решили жить вместе? — спросил я.

Он пожал плечами, а я подумал, какое счастье быть братом Мизии и какая ответственность.

— От нас отец ушел, — сказал он. — Вернее, мать его выгнала. Узнала, что у него еще сын есть, от другой, как тебе, а? Собрала его вещички и сказала, что он может катиться ко всем чертям, вот он и укатил, а нам ничего не оставил.

— Так и ушел? — спросил я, пытаясь разглядеть за дверью гостиной что-нибудь, кроме разноцветных тканей, но так и не разглядел.

— Ага, — сказал он. — Хорош гусь, да? У него долгов была куча после всяких попыток обзавестись собственным делом, а тут такой случай представился, он и исчез с новоиспеченной семейкой.

— А ваша мать? — спросил я.

— Совсем спятила. Не нашла ничего лучше, как забрать младшую сестренку и отправиться бродяжничать в Голландию. Потом вернулась, но они с Мизией даже разговаривать нормально не могли. Хорошо, что дедушка оставил нам эту квартиру. Мизия сбежала сюда, а через неделю приехала за мной. Я тогда заканчивал среднюю школу, еще учился в третьем классе. Она училась и работала, чтобы нас прокормить. И нянькой была, и переводила, и подписи сочиняла к комиксам, а потом над книжками сидела всю ночь, почти и не спала совсем.

Шаг за шагом мы продвигались в глубь коридора и теперь стояли почти у двери гостиной. Брат Мизии со своей неуправляемой потребностью в общении вцепился в меня мертвой хваткой; спроси я его, он бы, наверно, рассказал мне всю историю их семьи, но разузнавать что-то о Мизии в ее отсутствие казалось мне предательством. Я только заглянул в маленькую неприбранную гостиную: пестрый кавардак предметов и красок, китайские фонарики, индийские миниатюры, постеры с рок-музыкантами, старые киноафиши. Передо мной было место, откуда Мизия каждый день выходила навстречу миру, я видел его только сейчас, без нее, и это вызывало странное чувство. Все вокруг несло на себе отпечаток ее интересов и пристрастий, ее путешествий и неожиданных поступков, взгляд ее тощего, нервного брата не отрывался от меня, но даже это казалось мне правильным.

— Я тоже беспокоюсь, куда Мизия подевалась, — сказал он. — Денег ни гроша, и я не знаю, что делать. Кстати, меня зовут Пьеро, — он угловатым движением протянул мне руку, я пожал ее. В свете двух больших окон, выходивших на улицу, на лице его явственно читалось отчаяние, и не только потому, что без сестры он чувствовал себя потерянным, но как законченный наркоман он совершал непроизвольные движения, хватал любую безделушку или книгу, какая попадется под руку, и швырял обратно в разноцветный хаос.

— А ваши родные тоже ничего о ней не знают? — спросил я.

— Какие родные? — Пьеро Мистрани так пожал плечами, словно я задал какой-то уж совсем нелепый вопрос.

— Ну не знаю, ваш отец, мать… — сказал я. — Они не поддерживают связь с Мизией?

Он замотал головой, поднял с пола листок бумаги, разжал пальцы и уронил обратно.

— Отец в Греции, Мизия с ним не общалась уже больше года. Он со своей бабой открыл бар на острове Алонисос. Там туристы бывают месяца два в году, черт его знает, что он собирается делать все остальное время.

— А мать? — при мысли, что Мизия совсем одинока и ей некуда податься, мне стало страшно.

— Да ты, я смотрю, шутник, — отозвался брат Мизии.

— Но ты не пытался с ней связаться? Может, она что-то знает.

— Если хочешь, сам попробуй, — его губы опять растянулись в неестественной улыбке. — Я как-нибудь обойдусь, спасибо.

— Мне очень жаль, — сказал я. Чувство жалости пронизывало меня до костей, мне не хватало воздуха, я задыхался.

Пьеро Мистрани внезапно спросил:

— Ты мне взаймы не дашь? — взгляд его стал совсем отчаянным.

Я достал из кармана все, что у меня с собой было, и в нем, кажется, мелькнул слабый проблеск благодарности, он порывисто сжал мою руку, напомнив мне этим движением свою сестру. По лестнице я спускался грустный и смущенный, пытаясь понять, что это было с моей стороны — благородная щедрость или всего лишь попытка купить хоть немного расположения Мизии.

Вечером я отправился к Марко в монтажную, где он проводил все ночи напролет. Вид у него был еще более замкнутый и упрямый, чем в последнюю нашу встречу; он сказал:

— Прости, мне надо закончить эпизод, я не могу сейчас отвлекаться. — Я прошел вместе с ним в комнату, где стоял монтажный стол и где в спертом воздухе пахло табачным дымом и перегревшейся пленкой, встал рядом с Марко и стал смотреть, как он запускает и сразу останавливает кадр с Мизией на маленьком тусклом мониторе.

Некоторое время он работал, как будто вообще забыл обо мне: прокручивал кадры до нужного момента и нажимал на «стоп», отматывал пленку назад, к началу какого-нибудь жеста или к какому-нибудь выражению лица. Сидел по нескольку минут над каждым кадром, бережно, с почти суеверной осторожностью двигал их туда и обратно; потом вдруг резко сдергивал пленку с бобин, клал на стол, разрезал одним точным движением и приклеивал к другой пленке. С монтажным столом он теперь управлялся, словно с машиной, на которой проездил всю жизнь, переставлял рычаги и выключатели естественно, не задумываясь, целиком сосредоточившись на конечном результате.

Я стоял в мерцающей полутьме и опять, в который уже раз, чувствовал себя лишним, меня исключили из игры, не объяснив ни сути ее, ни правил, и предоставив воображать себе все, что мне угодно. Но теперь, когда между Мизией и Марко все было кончено и она исчезла неизвестно куда, игра эта точно перестала быть веселой и радостной; я смотрел на скользящее по экрану лицо Мизии анфас и в профиль, и мне казалось, что каждый кадр пронизан острым чувством безысходности.

Марко даже не, спросил, что я об этом думаю, он был в том состоянии, когда ничье мнение его уже не интересовало. Впрочем, я бы и не знал, что ему ответить, я только не мог понять, какой смысл расставаться с девушкой, чтобы потом сидеть ночи напролет и рассматривать ее изображение на маленьком экране монтажного стола.

Когда он включил лампу и встал, чтобы развесить на веревке готовые куски пленки, я сказал:

— Я нигде не могу найти Мизию.

— Ты о чем? — спросил он. В полумраке он выглядел еще более истощенным, но вряд ли понимал, насколько нездоровой работой занимается.

— Она исчезла, — сказал я. — Я везде искал, и во Флоренции, и в Милане. Я и к брату ее ходил, никто не знает, где она.

В воздухе стоял дым и затаенное напряжение; Марко скрутил себе косячок, прикурил и глубоко затянулся:

— Уехала, наверно, куда-нибудь. Ей же вечно на месте не сидится.

— И тебе все равно? — сказал я. — Даже ее брат, и то беспокоится.

— Она взрослая женщина. — Марко все глубже уходил в свою скорлупу. — Отправилась путешествовать или к кому-нибудь в гости. А с братом лучше не связываться, ты же его видел.

Он протянул мне косяк, но я покачал головой: с меня и так было достаточно искаженных ощущений, к тому же я все равно дышал его дымом. Мы помолчали, глядя на выключенную монтажную аппаратуру, круглые алюминиевые коробки, нарезанную пленку на держателе. Я сказал:

— Значит, ты не хочешь помочь мне найти ее или хотя бы понять, куда она делась?

— У нас с Мизией все кончено, — произнес Марко таким безразличным тоном, что мне захотелось наброситься на него с кулаками.

Я показал на экран:

— Судя по тому, чем ты занимаешься, не все.

— И дальше что? — сказал он. — Почти любое творчество рождается из чувства утраты.

— Да, только тут утрата слишком уж буквальная, — сказал я.

Марко выдохнул дым, затушил окурок о блюдце и сказал:

— Мне пора работать.

Я пошел к двери, даже толком не попрощавшись.

 

23

Я продолжал звонить Мизии домой по два-три раза в день; иногда спрашивал у ее брата, нет ли новостей, но новостей не было; иногда, снова услышав его голос, вешал трубку.

Я рисовал, но как-то странно, неуверенно, через силу. Мне не хватало разговоров с Мизией и ее советов, не хватало ее быстрых суждений и верного чутья, мгновенно мобилизовывавшего все ее творческие способности. Только сейчас я начал понимать, какую огромную роль она в последнее время играла в моей жизни, насколько ее настрой определял все мое поведение и образ мыслей, покуда наконец не вытолкнул меня из того пустопорожнего болота, в котором я, наверно, просидел бы всю жизнь. Я понимал, что без нее никогда бы ни на что не решился; что если бы я ее не встретил, то еще бог весть сколько оставался бы вечно недовольным, избалованным маменькиным сынком и бабушкиным внуком, безнадежно погрязшим в этой роли. Но от этих мыслей я только впадал в еще большее уныние, не с кем было поговорить, некому было оценить перемены, происшедшие во мне, и подтолкнуть вперед. Мизия пропала, Марко безвылазно сидел в монтажной, и теперь мне казалось, что, повзрослев и став независимым, я ничего не приобрел, что, наоборот, раньше было даже лучше. Я в одиночестве бродил по городу и каждый раз, встречая кого-то из знакомых, ощущал, что от моей пресловутой общительности не осталось и следа, а вместо нее возник критический взгляд, отбивавший у меня последнюю охоту общаться с внешним миром. Я возвращался домой, включал стереосистему на полную мощность и рисовал, пытался выбросить из головы все остальное, но не мог.

Я узнал у брата Мизии адрес их матери, записал его на листочке и немедленно отправился к ней.

Она жила в старом типовом коттедже с крошечным садиком, ограда и фасад выглядели самыми запущенными на всей улице. Я нажал на кнопку звонка, и тотчас по другую сторону маленькой ржавой калитки сбежалась целая свора хромых, больных, облезлых собак и кошек и загавкала, заскулила, зарычала, замяукала; потом вышла светловолосая девушка и впустила меня, даже не спросив, кто я такой.

Сестру Мизии звали Астра; они были похожи, только Астра чуть полнее, с более широкими скулами и менее внятным выражением лица. Но очень радушная — едва я успел представиться, как она уже вовсю восторгалась моим непальским беретом:

— Ой, какая прелесть! Дай посмотреть!

Я протянул ей берет и сказал:

— Я хотел спросить, может, вы знаете, где Мизия. Я уже несколько недель не могу ее разыскать.

— А, Мизия, — сказала она без особого интереса. — Спроси лучше у мамы.

Нацепив мой берет, она повела меня через маленькую, забитую разномастной мебелью гостиную, где среди разбросанной одежды, газет, старых книг, чашек, картин в примитивистском стиле и еще кучи самых разных предметов разгуливали другие кошки и собаки; там же валялась гитара, и вообще царил такой беспорядок, что квартире Мизии было до него далеко. У Мизии беспорядок казался продолжением ее жизни, осадком ее устремлений, решений и порывов; здесь же он выглядел всего лишь следствием безалаберности и забывчивости, планов, брошенных на полпути, предоставленных самим себе, словно лодки, пущенные по течению. Я смотрел на обивки всех цветов радуги, на разнокалиберные стулья, на тощих, наглых котов и собак и с болью думал, как же трудно было Мизии расти в подобной обстановке, скольких усилий ей стоило самой, без чьей-либо помощи, встать на ноги и вырваться отсюда, да еще и позаботиться о младшем брате и бог весть еще скольких близких людях, прежде чем встретить нас с Марко.

Мать Мизии была красивой белокожей блондинкой; в ее глазах светилась странная одухотворенность, почти как у дочери, но с оттенком фанатизма. Помешивая в большой кастрюле кашу для своих домашних питомцев, она сказала:

— Не могу поздороваться, руки заняты.

— Ничего-ничего, — отозвался я, ища, куда бы поставить ногу среди судков, стаканов, яблок, кусков хлеба, коробок, старых газет, полупустых бутылок, книг в обгрызенных обложках.

Сестра Мизии все никак не могла наглядеться на мой берет и теперь вертелась перед стеклянной дверцей кухонного шкафа, заставленного тарелками и стаканами, и всякими лекарствами для животных. Это была красивая девушка с золотистыми волосами до плеч и жизнерадостным лицом, но она внушала мне нескрываемый ужас: в ней ничто не напоминало Мизию с ее жгучим, напряженным интересом к миру, с ее быстрым, точным умом.

— Я только хотел что-нибудь узнать о Мизии, — сказал я. — Вдруг вы недавно с ней разговаривали или представляете, где она может быть.

— Мизи. Ты ее друг? — мать Мизии обратила ко мне отрешенный взгляд святой или сумасшедшей.

— Да, — ответил я, все еще надеясь найти утешение в том факте, что именно здесь, в этом месте, Мизия стала такой, какая она есть.

Ее мать сняла с плиты кастрюлю с кашей и спросила:

— Поможешь?

Я принес ей несколько мисок и плошек, вытащив их из завала на столе, и она разложила в них дымящуюся кашу. Астра, сестра Мизии, забросила мой непальский берет в общую кучу и тоже стала помогать. Она смотрела на меня с какой-то детской, но лукавой настойчивостью, и от этого ситуация выглядела еще более странно; пару раз она как бы невзначай коснулась моей руки, задела меня бедром, она улыбалась и сразу отворачивалась. Домашние кошки и собаки вертелись вокруг нас, требуя еды; их уличные собратья толпой напирали на стеклянную дверь.

— Она недавно пропала и не дает о себе знать, — сказал я. — И где она, никто не знает.

— Мизи такая шустрая, — отозвалась ее мать. — Она всегда все так быстро понимала, даже когда была маленькая. Раз в десять быстрей, чем все остальные, но, наверно, от этого все ее проблемы и пошли. — Деревянной лопаткой она соскребла со стенок кастрюли остатки каши и стала дуть на полные миски.

— Она вам не звонила? — спросил я, задыхаясь от подступающей тревоги, словно меня засасывало в зыбучие пески. — Вы не знаете, где она сейчас?

Мать Мизии покачала головой, не спуская с меня своих голубых нездешних глаз: — С Мизи всегда было трудно разговаривать. Она всегда была такая непримиримая. И упрямая. Всегда задавала такие серьезные, важные вопросы, даже когда была маленькая.

Сестра Мизии вынесла в запущенный садик две еще дымящиеся миски; уличные собаки и кошки запрыгали вокруг нее. Мать Мизии крикнула:

— Астра, не давай пока, каша горячая! Подожди, пока остынет!

— Да знаю, мама, знаю! — отозвалась сестра Мизии и опять как-то странно посмотрела на меня через стеклянную дверь.

— Что ж, мне пора. Так или иначе, спасибо, — я отыскал свой непальский берет, весь перемазанный в каше.

— Поставь повыше, на ограду! — крикнула Астре мать Мизии. — И смотри, чтобы Тимпер не запрыгнул! Смотри, чтобы Бибо или Нина миски не перевернули!

— До свидания, — сказал я, уже двигаясь к выходу через гостиную. Я помахал сестре Мизии, но она меня не видела.

Мать Мизии, по-прежнему стоя среди собачьих и кошачьих мисок, улыбнулась мне бесконечно нежно и отстраненно:

— Приходи, когда захочешь.

— Спасибо, — я был уже у входной двери, уже у маленькой ржавой калитки и, наконец, на улице, среди маленьких ветхих домишек, в тоске и изумлении размышляя о том чуде, какое Мизия сумела сотворить с собой сама, без всякой помощи.

 

24

Как-то под вечер ко мне зашел Сеттимио Арки с двумя большими алюминиевыми коробками для пленки, водрузил их на кухонный стол и сказал:

— Ну вот. Готово.

— И как? — спросил я, сердито глядя, как он расхаживает по квартире и глазеет по сторонам.

— Вроде ничего, — ответил он, обшаривая мой пустой холодильник. — Конечно, не совсем рождественская семейная комедия и не для среднего итальянского зрителя, но вторым экраном, наверно, может пойти.

— Я спрашивал, как фильм, — сказал я, — а не как его можно продать.

— Я и говорю, — Сеттимио уже держал в руке последнюю мою шоколадку с малиновой начинкой. — Вышел вполне запредельный бред, если нам удастся его пристроить, глядишь, кому-нибудь и понравится.

Он прошелся по моей квартире-пеналу, жуя на ходу мою же шоколадку и, как всегда, чувствуя себя в гостях как дома.

— А Марко? — спросил я.

— Говорит, что слышать о нем больше не хочет. Говорит, фильм готов и теперь он к нему не имеет никакого отношения. Ты же его знаешь.

Я подошел, отломил от плитки два квадратика, пока еще что-то оставалось, и сказал:

— Когда я последний раз его видел, он прямо жить без него не мог.

— Да так оно все и было, — отозвался Сеттимио. — Было до самого сегодняшнего утра. Е-мое, он последние недели вообще по ночам не спал. А сегодня вот фильм закончил, и — бац! — все. Убудет с него, что ли, если кто-нибудь фильм увидит и что-нибудь о нем скажет. Художник, что с него возьмешь!

— Ага, — сказал я, хотя особой симпатии к Марко сейчас не питал.

— А еще я не понял, что за фигня там у них с Мизией приключилась. Рассорились, что ли? К нему-то с этим не подъедешь, но и без того ясно, что крышу у него совсем снесло. Они весь фильм друг от друга оторваться не могли, а в итоге выть хочется. Не знаешь, что стряслось?

— Нет, — отрезал я. — Не знаю.

— Ну и ладно, сами разберутся, — пальцы у Сеттимио были перемазаны в шоколаде. — Сейчас главное — понять, как запустить фильм, черт его дери. Не класть же его на полку после всего, что я ради него сделал.

От тона Сеттимио меня разбирал смех; единственным его оправданием был тот энтузиазм, с каким он участвовал в создании фильма, и тот факт, что, судя по его виду, он до сих пор был уверен в успехе по крайней мере на сорок пять процентов. Но когда он направился к выходу, унося две круглые алюминиевые коробки, меня вдруг пронзила мысль, что там, внутри, лежат полтора месяца жизни Мизии и тысячи биений сердца, мыслей, жестов, чувств Марко, хоть он бы никогда в этом не признался.

Под вечер я пришел к дому Марко и позвонил по домофону, хоть и знал, что он терпеть не может подобных сюрпризов. Марко сказал:

— Я сейчас спущусь, тут слишком тоскливо.

Я ждал его минут десять; когда он наконец спустился, вид у него был такой, будто его только что сняли с центрифуги — бледный, измочаленный.

Мы двинулись по узкой улице в сторону проспекта, туда же, куда в тот вечер умчалась Мизия на мопеде брата.

— Сеттимио говорит, ты закончил фильм, — произнес я.

— Ага, — сказал Марко. — Я бы мог возиться с ним еще целую вечность, но тогда бы вышла уже полная чума. Знаешь, есть такие, стремятся к абсолютному идеалу, а он все время ускользает у них из-под носа?

— И что ты теперь собираешься делать? — спросил я.

— В смысле?

— Ну, с фильмом. Кому ты думаешь его показать?

— Я не думаю его никому показывать, — сказал Марко, прикрыв глаза, словно все эти разговоры его уже достали.

— Но, может, им заинтересуется какой-нибудь фестиваль, или продюсер, или еще кто, — я не сомневался, что Мизия гораздо лучше сумела бы зарядить его положительной энергией; но ее не было, и мне казалось, что я должен хотя бы попытаться, сделать хотя бы малую толику того, что она сделала для меня.

Марко, как обычно, шел на полшага впереди, засунув руки в карманы и глядя себе под ноги.

— Фильм готов. И точка. Ничего я никому продавать не буду. Закрыли тему.

Мы молча шли по забитому машинами проспекту; я сбоку смотрел на Марко и не мог понять, какие чувства вызывает во мне его коренастая, напряженная фигура — скорее раздражение, понимание, сострадание, или еще что. А потом на углу улицы он вдруг обернулся ко мне и спросил:

— Как там Мизия?

— Понятия не имею, — ответил я с какой-то непонятной смесью облегчения и вновь проснувшейся боли.

— Как это не имеешь понятия? — Марко смотрел мне прямо в глаза.

— Я с ней больше не общался, — сказал я. — С того дня, после выставки. Когда ты пришел и сказал, что вы расстались. Когда ты сказал, что тебя это больше не касается.

— И ты ее не искал? — спросил Марко так, словно это я был во всем виноват, в том числе и в его нелепом упрямстве, и в нежелании говорить.

— Искал, конечно, — сказал я. — Ни ее брат, ни мать ничего не знают. Отец сбежал в Грецию и уже больше года не дает о себе знать. Коллеги из Флоренции тоже не в курсе. Мизия совсем одинока, ей некуда податься.

Марко отвернулся, как будто глядя на дорогу, но я видел, что в глазах у него стоят слезы, он сдерживался из последних сил. Я тронул его за плечо, он вздрогнул:

— Давай обойдемся без этих душещипательных разговоров, ладно? Если уж на то пошло, я тоже одинок.

— Ну, семья-то у тебя есть, — возразил я, разрываясь между болью и раздражением.

Марко пошел дальше, словно пытаясь скрыться от моих слов в теплом, пыльном весеннем воздухе. Я двинулся за ним, приноравливаясь к ритму его шагов; мы миновали перекресток, старую арку, узкий проулок и наконец очутились в безлюдном и голом саду, над которым возвышалась церковь, надстроенная и перестроенная в самых разных стилях. Я не ощущал ни малейшего желания идти за ним, и вместе с тем мне казалось, что я обязан это делать; я сказал:

— Что у тебя все-таки случилось с Мизией? На самом деле?

Марко резко обернулся:

— Ничего не случилось, мы расстались, и все. — Он стоял, глядя на меня в упор, прищурившись, держа руки в карманах куртки из жатого хлопка.

Я положил руку ему на плечо, и на этот раз он не отстранился:

— Марко, черт тебя дери. Что стряслось?

— Ничего не стряслось, — сказал он. — Просто я слишком долго сидел взаперти за монтажным столом и пялился в этот хренов экран. За пару дней оклемаюсь.

— Может, пойдем куда-нибудь выпьем? — сказал я. — Или в кино сходим, или в пиццерию?

Марко покачал головой, он уже опять замкнулся в своей броне:

— Давай не сегодня, как-нибудь на днях. Я тебе позвоню. Сейчас мне просто надо отоспаться.

Я хотел сказать, что провожу его, но он хлопнул меня по плечу на прощание и пошел прочь через громадный пустырь, по которому бегала стая бродячих собак.

 

25

В первых числах мая меня на тротуаре у собственного дома едва не сбил крохотный «фольксваген» на огромных, раза в два больше, чем надо, колесах. За рулем сидел крайне оживленный Сеттимио Арки:

— Я тебя, мать твою, два часа ищу! — крикнул он. — Тут сногсшибательные новости, а ты шляешься неизвестно где!

Он заехал на бордюр, не обращая ни малейшего внимания на поток пешеходов, выскочил из машины и ринулся ко мне: оказалось, какой-то его приятель, директор кинотеатра, готов на один вечер предоставить нам зал, фильм Марко покажут в перерыве между двумя американскими. Сеттимио настаивал, чтобы я сообщил об этом Марко:

— Если уж ты его с места не сдвинешь, тогда я, мать твою, к нему с пушкой приду!

Мы встретились с Марко через несколько часов, но он не проявил ни малейшего интереса к моему рассказу: от фильма он как будто отключился раз и навсегда.

— Я не помню, что там наснимал. Это было так давно.

— Но ты закончил его месяц назад. — Мне стоило больших усилий не заорать во весь голос.

— И что? — сказал он. — Мне даже сегодняшнее утро кажется далеким прошлым.

Поэтому всю организацию мы с Сеттимио Арки взяли на себя: он сделал три афиши и сочинил страничку аннотации для прессы, я отстучал на бабушкиной машинке приглашения и адреса на конвертах. Мы разослали их во все газеты и всем знакомым, в том числе каким-то подозрительным дружкам Сеттимио и покупателям моих картин. Я слишком хорошо помнил, сколько сделала Мизия для моей выставки, но, конечно, даже не надеялся, что смогу хотя бы отдаленно сравниться с ней по количеству излучаемого оптимизма.

В четверг вечером Сеттимио Арки заехал за мной на старом «мерседесе», которым обзавелся при каких-то сомнительных обстоятельствах, и мы вместе поехали к Марко. Уламывать его мне пришлось целую вечность; пришлось кричать:

— Ты что, вообще не хочешь хоть раз увидеть свой же собственный фильм на настоящем экране? Тебе что, вообще не интересно?

Пока мы ждали у подъезда, Сеттимио был вне себя от нетерпения, обрушивал на меня пулеметные очереди своего хихиканья и подмигиваний, но стоило Марко наконец спуститься, как он сразу успокоился. У Марко всегда была способность без всяких усилий заражать окружающих своим душевным состоянием: одним взглядом останавливать легкую болтовню или поток шуток, одним жестом, или словом, или просто улыбкой оживлять самую тоскливую атмосферу. Но в тот вечер, когда показывали фильм, он всю дорогу молчал с таким видом, словно уступает силе обстоятельств или его везут на расстрел; даже Сеттимио догадался, что лучше помалкивать.

Кинотеатр его приятеля находился не совсем в центре, но и не то чтобы на дальней окраине; старинное здание в стиле модерн стояло на широком проспекте, по которому и днем, и ночью шел поток машин. Мы приехали меньше чем за полчаса до начала, а надо было еще проверить коробки с пленкой, и маску проектора, и все прочее; Марко сказал:

— Начинайте без меня. Я попозже подойду.

— Но это твой фильм, — сказал я. — Так нельзя.

— Почему? — сказал Марко, прищурившись. — Кто сказал, что так нельзя?

Но, наверно, на моем лице было написано такое отчаяние, что он все-таки вышел вместе с нами из машины, воровато озираясь, хотя ни перед кинотеатром, ни в холле никого не было, только висели безобразные афиши, на которых Сеттимио от руки написал: «Специальный Показ, Только Этим Вечером В Преддверии Мировой Премьеры „ПОХИТИТЕЛЬ СЕРДЕЦ“, Режиссер Марко Траверси»; рядом красовалась фотография Мизии — кадр из фильма, где она стоит обнаженная.

Увидев афиши, Марко рассвирепел:

— Какого черта?!

— Это кадр из фильма, — сказал Сеттимио с самым невинным видом. Марко схватил его за шиворот:

— Я тебе морду набью, подонок!

Я был взбешен не меньше, а может, и больше, но все-таки встал между ними и сказал:

— Спокойней, пожалуйста.

— Это кадр из фильма, — повторил Сеттимио.

— Мне без разницы, что это такое, — сказал Марко, не отпуская его. — Никто тебе не давал права делать из него эту похабень!

— Пожалуйста, — произнес я; мне наконец удалось оттащить его от Сеттимио. — Мы же здесь ради показа, черт возьми! Может, другого и не будет!

— Да плевал я на показ, — Марко весь трясся от ярости. — И я не собираюсь использовать Мизию, как приманку для зрителей, словно я низкий, грязный сутенер!

— Это кадр из фильма, — опять повторил Сеттимио, поняв, что за моей спиной Марко его не достанет.

— Запомни, ничтожество, фильм — это другое дело, — сказал Марко и опять попытался дотянуться до Сеттимио, но я перехватил его руку. — Знать больше не хочу этого подлого ублюдка!

— Слушайте, давайте сделаем так, — сказал я; надо было срочно спасать положение. Я сорвал фотографии Мизии со всех трех афиш и протянул Марко. Он стоял с фотографиями в руках и не знал, что с ними делать; наконец, порвал их на мелкие кусочки и засунул в карманы куртки, кусочки той обнаженной белокожей Мизии, какой мы оба запомнили ее в тот день на съемках.

Потом развернулся, чтобы уйти, но в этот самый момент прибыл директор кинотеатра и направился к нам со словами: «А, вот и наш творец!»

Провинившийся Сеттимио бросился представлять всех друг другу, последовали долгие рукопожатия, он улыбался не переставая, словно рекламный робот.

Директора звали Данило Даргопанно, у него было лошадиное лицо, очень узкое и длинное туловище и короткие ноги. Марко, казалось, вполне был способен вцепиться и в него, поэтому я на всякий случай потянул его за руку и сказал:

— Нам еще надо кое-что проверить в будке киномеханика, ты не забыл?

Все проверив, мы остались на балконе и стали смотреть вниз, в зал; Марко прятался за старой позолоченной колонной, остатком декора, сохранившимся еще с тех давних пор, когда здесь был театр. Внизу расстилалось море пустых кресел, среди которого в неловком молчании сидели человек пять-шесть; между тем до начала оставалось пять минут.

— Зря мы послушались Сеттимио, бредовая была идея, — сказал Марко. — Мало нам было забот, черт подери.

— Перестань, — возразил я. — Так его хоть кто-то увидит.

— То-то радости, — сказал Марко. — Чем устраивать всю эту показуху, в миллион раз пристойнее было бы не вынимать его из коробок или вообще сжечь. — Однако при этих словах в зал вошли еще какие-то люди, с нашего балкона мы увидели Сеттимио, лавировавшего между рядами кресел с видом радушного хозяина и указывавшего рукой то на экран, то в нашу сторону.

— Если сюда кто-нибудь поднимется, то полетит вниз, — сказал Марко.

Поэтому спустился один я; вокруг были лица, лица смущенные, и лица траурные, и лица политически озабоченные, и лица школьников, и лица местных выпивох, и лица членов студенческих союзов. Сеттимио каждого встречал у входа и провожал до кресла, хотя в огромном пустом зале любой мог без труда найти себе место. Но он сам выбрал эту роль, и она ему безумно нравилась: он без устали улыбался, подмигивал, всем оказывал знаки внимания, брал под руку мужчин, целовал в щечку женщин. Заметив меня, он тут же подбежал и заявил, что Марко непременно должен произнести речь или хотя бы сказать пару слов перед началом показа. Я возразил, что Марко и слышать об этом не захочет, но тут появился директор Даргопанно и поддержал Сеттимио: «Хотя бы пару слов, всего пару слов».

Мы втроем поднялись на балкон, я попытался мягко убедить Марко, и его реакция оказалась точно такой, как я и предвидел, но директор не успокоился и продолжал настаивать:

— Ну хоть каких-то паршивых два слова надо им сказать, раз уж они притащились сюда ради твоего фильма.

— Им же хуже, — сказал Марко. — Я никого ни о чем не просил.

Но директор не отставал, с другого боку напирал Сеттимио, и я тоже подключился, пытаясь сдвинуть дело с мертвой точки, и Марко наконец сказал:

— Ладно, — взгляд у него вдруг стал отсутствующий, и он направился к лестнице.

Я тоже спустился в партер, где сидело от силы человек двадцать — двадцать пять, и смотрел, как Марко вместе с директором поднимаются на сцену. Директор представил его, промямлил что-то невразумительное, потом сделал приглашающий жест и сказал:

— А теперь я передаю слово режиссеру.

Несколько секунд Марко стоял неподвижно с микрофоном в руке, я видел, как от волнения его бьет дрожь. Сам я чувствовал себя еще хуже, вдобавок меня мучила мысль, что в таком положении он оказался не без моей помощи; хотелось только одного: прекратить все это, выключить свет, разогнать всех по домам.

— Сказать мне особо нечего, — начал Марко, — иначе я бы написал речь, а не снял фильм. Хотя я все равно не знаю, почему его снял. Он получился таким, как есть, и совсем не похожим на то, как я его задумывал. Не знаю, как он будет смотреться со стороны. Но если есть в нем что-то заслуживающее внимания, то это, по меньшей мере, наполовину заслуга человека, которого вы увидите на экране, но которого сегодня здесь нет, — Мизии Мистрани.

Я сидел в продавленном кресле, обитом старым бархатом, и не верил свои ушам: я не ожидал этих слов, не ожидал услышать внезапную дрожь в его голосе, не ожидал, что ее имя прорвет броню ожесточения на весь мир, в которой он замкнулся. Никто не захлопал, никто ничего не сказал, и только слабый гул прокатился по огромному полупустому залу с немыслимо высоким потолком. Марко спустился со сцены и, поравнявшись со мной, сказал:

— Пойдем наверх. — Он был бледен; думаю, он уже тысячу раз раскаялся, что минуту назад вдруг проявил слабость.

Пока медленно гас свет, мы поднялись на балкон и снова укрылись за колонной. А потом на вспыхнувшем экране возникло черно-белое изображение: первый эпизод, субъективная камера, тротуар, старая подворотня, вход в подъезд, лестница, ступеньки, ступеньки. И сразу — бледное лицо Мизии с огромными глазами; и вся она, в полный рост, в брюках и черной футболке; и ее походка, когда она идет по пустой гостиной, словно по наклонной льдине. Передо мной было огромное, на весь экран, изображение Мизии, и не верилось, что когда-то я видел ее настоящую, в самых разных ракурсах, а потом ее уменьшенную копию на тусклом экране монтажного стола: в каждом кадре лицо Мизии излучало такую внутреннюю силу, что невозможно было оторвать взгляд, в ее глазах читались воля и ум. Странно было вновь и так отчетливо видеть все ее движения, мельчайшие жесты, которые с тех пор, как она исчезла, я, казалось, уже почти забыл и которые, увеличенные на пленке во много раз, могли заставить любого испытать то же потрясение, что испытал и я при первой нашей встрече. Странно было слышать все мельчайшие оттенки и интонации ее голоса, улавливать каждый ее вздох; и странно было думать об этом, сидя рядом с Марко, чья напускная отчужденность по ходу фильма мало-помалу рассеивалась. Я был настолько поглощен Мизией, что никак не мог сосредоточиться на самом фильме, а тот разворачивался передо мной, рваный, угловатый, исступленный, резкий, — непохожий на все, что я видел прежде. Это был странный и неожиданный фильм, он то растягивался, то вдруг сжимался и двигался скачками, подчиняясь ритму ударных инструментов, и электрогитар, и индийских ситаров, над этим ритмом Марко и трудился в те ночи, когда сидел взаперти, отрешившись от всего мира. Я с изумлением видел, что его наваждение перестало быть его личным делом, что плоды этого наваждения способны взволновать и тронуть сердце даже совершенно посторонних людей, пробудить в них мечтательность и воображение.

Все семьдесят минут, пока длился фильм, мы сидели молча, в таком напряжении, что когда по экрану поползли кустарного вида титры, и погас проектор, и загорелся свет, мои натянутые нервы сдали, и я вдруг захлопал в ладоши.

Марко схватил меня за запястье:

— Ливио, прекрати, — но снизу раздались еще хлопки, хоть их и трудно было назвать овацией или бурными аплодисментами. В другом конце зала кто-то спросил: «Что, уже кончилось?»; кто-то сказал: «А когда кино начнется?». Одинокие голоса доносились к нам из огромного полупустого пространства, не сливаясь воедино, с высоты мы видели в разных точках зала такие же одинокие, отдельные жесты: кто-то зевнул, кто-то надел куртку, кто-то что-то уронил и теперь шарил под креслом, кто-то поцеловал девушку, кто-то смотрел вверх. Народу было больше, чем перед началом, должно быть, они просочились в зал уже во время фильма; Сеттимио расточал вокруг еще больше радушных жестов и улыбок.

Марко стремительно сбежал по лестнице, я за ним, через служебный вход мы выскочили на запруженный машинами ночной проспект.

— Эй, может, подождем Сеттимио? — сказал я. — И с директором попрощаемся? И на реакцию зрителей посмотрим?

— Реакцию мы уже видели, — сказал Марко, не замедляя шаг. — Я ухожу, а ты как знаешь.

Мы перешли улицу, добежали до автобусной остановки, едва успели вскочить в уже закрывавшиеся двери, совершив за несколько минут резкий переход от полумрака и неподвижности кинотеатра к яркому свету, свободе и скорости. Когда мы отъехали на четыре или пять остановок, Марко сказал:

— Чтобы я еще хоть раз, твою мать. Чтобы я хоть раз еще вляпался в такое.

— Но почему? — удивился я. — Разве ты не для того снимал фильм, чтобы его кто-то увидел? Разве не для этого снимают фильмы?

Марко смотрел на убегающую вдаль свинцово-серую дорогу:

— Сам не знаю, для чего я его снял. Я и во время съемок не больно много об этом думал. Но точно не для того, чтобы все кончилось вот этим.

— Но фильм-то отличный, — сказал я. — Его, черт возьми, действительно стоило показать публике. И, между прочим, кому-то он понравился. Слышал аплодисменты?

— Слышал, — отозвался Марко чрезвычайно язвительным тоном, какой появлялся у него в минуты разочарования, когда он боялся разочароваться еще больше.

 

26

Сеттимио Арки не на шутку разозлился, что мы с Марко сбежали после премьеры, он орал на меня по телефону: «И это, вашу мать, после того, как я в лепешку расшибался ради этого треклятого фильма! Ну этот-то вообще, полоумный, так еще и ты туда же!».

Я попытался объяснить, какие сложные чувства испытывает Марко к своему фильму, но его это не слишком успокоило. Однако неделю спустя, когда я сидел дома и писал картину в довольно мрачных тонах, он позвонил в домофон и в страшном возбуждении выпалил: «Давай открывай эту гребаную дверь, живо, пусти меня!».

Он влетел в квартиру с газетой, открытой на странице с новостями культуры:

— Нет, ты посмотри, ты только посмотри!

Я увидел заголовок: «Новые звезды кино: два ярчайших дарования», а под ним три колонки текста, где фильм Марко был назван «подлинным событием в жизни современного итальянского кинематографа, прозрением истинно нового, вызывающе необычного киноязыка», а Мизия Мистрани — «настоящим открытием, поразительным, врожденным талантом».

Мы бросились к Марко; его реакция на статью была примерно такой же, как при виде лежащих у меня на кровати коробок с пленкой и прочей аппаратуры: в глазах мелькнуло секундное замешательство от того, что реальность вторглась в мир его воображения и вдруг лишила его свободы маневра.

Но он был доволен; я прочитал рецензию вслух, под аккомпанемент Сеттимио, с выражением повторявшего за мной все похвалы. Марко мерил шагами свою мансарду, сырую и душную, несмотря на открытое слуховое окно:

— Невероятно, такое впечатление, что там говорится о чем-то другом, правда? О чем-то таком из параллельного мира, где всё чуть лучше и чуть менее реально, чем у нас?

Следующие несколько дней мы о фильме не говорили, никаких откликов на показ тоже не появлялось; с каждой встречей мы думали об этом все меньше и меньше, пока наконец не перестали думать совсем.

Марко занимался совсем другим, голова у него была забита мыслями о том, как снова не погрузиться в ту же трясину, из которой его на время вырвал фильм: он хотел устроиться рабочим на нефтедобывающую платформу где-нибудь в северных морях, уехать в израильскую пустыню в кибуц, обокрасть какого-нибудь негодяя или найти заброшенный дом в Центральной Италии и жить там, ни от кого не завися. Он не знал, чем платить за квартиру и на что жить; реальная жизнь с ее тяготами давила на него, вновь подталкивая к вымыслу, возвращала к прежней манере говорить обо всем на свете и всех вокруг заражать своим воодушевлением.

А потом как-то вечером, в июне, он позвонил мне и сказал, что в середине июля «Похитительсердец» едет на фестиваль в Лавено, что приглашение устроил тот же журналист, который написал восторженную рецензию, он оказался членом оргкомитета фестиваля. Я пришел к Марко в мансарду, откуда он должен был съехать в конце месяца; мы пили белое вино из початой бутылки и говорили о том, что сама мысль представить на суд профессионального жюри фильм, созданный нами совершенно интуитивно, приводит нас в замешательство.

Мы вышли прогуляться; календарное лето еще только начиналось, но уже стояла страшная жара, было душно и влажно, как в Бирме; не было сил ни ходить, ни даже держать голову прямо. В Марко шла напряженная внутренняя борьба, желание забыть навсегда о своем фильме спорило в нем с искушением попытать счастья, отвращение — с удовлетворением, боязнь разочарования — с любопытством: «Это же смех один, мериться воображением, как на собачьих бегах или на скачках», — говорил он.

А еще он говорил: «Ладно, это ведь международное жюри и все такое, там люди, которые сами кино делают, а не одни вуайеристы». И еще: «Вопрос в том, почему нельзя выйти из игры, если она тебе противна? Дело не в абстрактной логике, дело в том, чтобы не забыть, кто ты».

Я отвечал: «Конечно»; говорил: «Но это же не крупный коммерческий фестиваль, на корню купленный продюсерами»; говорил: «Зато какая возможность показать твой фильм чуть более заинтересованным зрителям». На самом деле я сам не знал, что ему посоветовать: меня мучили те же сомнения, что и его.

Потом мы сидели на скамейке в маленьком сквере, изнемогая в липком воздухе, держали в руках по бутылке пива, купленного по дороге, и тут Марко вдруг спросил:

— Как ты думаешь, Мизия знала о показе? — Как он ни старался сдерживаться, в его дрогнувшем голосе я почувствовал тревогу.

— Понятия не имею, — ответил я. — Может, ей кто-нибудь показал статью. А может, она не в курсе. А может, и знала, но ей все равно, у нее теперь совсем другое в голове.

Марко сжал мое плечо; бутылка выскользнула у него из рук, упала на брусчатку и разбилась вдребезги. Но он даже не взглянул на нее:

— Почему ты говоришь таким тоном?

— Нормальный у меня тон, — ответил я. Но дышать было нечем, перед глазами стояли кадры из фильма. — Ты бы слышал, каким тоном сам о ней говорил. Прямо железный человек.

— Неправда, — сказал Марко. — Я только хотел ясности и определенности, не хотел вилять.

— Ради кого ты так старался? — во мне говорила не злость, но какая-то не менее беспощадная потребность разложить все по полочкам.

— Ради всех, чьи чувства здесь замешаны, — сказал Марко, казалось, целиком поглощенный блеском бутылочных осколков, в которых отражался свет фонаря. — Ради тебя, Мизии, меня, — договорил он нерешительно и неуверенно.

— Значит, ваш разрыв — это такая жертва? Благородный жест неисправимого идеалиста? — сказал я.

— Понятия не имею, что это было, — произнес Марко. Он встал со скамейки, постучал ногой по мостовой. — Кто же знал, что она вот так исчезнет. Сгинет и все. Даже не попытавшись ни поговорить, ни разобраться, что к чему. Бог ты мой, она все восприняла буквально. И сразу сожгла все мосты.

Я тоже встал, чувствуя, что в голове у меня все путается окончательно.

— А ты чего ждал? — сказал я. — Что она станет умолять тебя вернуться? После того, как ты сказал, что хочешь порвать с ней? Ты же ее знаешь, неужели ты и правда на это надеялся?

— Нет, — Марко наконец перестал изображать безразличие. — Ничего я не знал. А теперь знаю еще меньше, мне только одно ясно: я хочу хотя бы примерно представлять, где она сейчас.

— Я тоже, — сказал я, чувствуя, как внутри опять вскипает досада, смешанная с сожалением и чувством утраты.

 

27

Пятнадцатого июля мне позвонил Марко, спросить, не могу ли я после обеда отвезти его на фестиваль в Лавено, и позвонила Мизия, сказать, что в конце недели выходит замуж.

Я едва успел положить трубку после разговора с Марко, как сразу позвонила Мизия: от ее голоса у меня закружилась голова. Она никак не стала объяснять свое долгое отсутствие, сказала только:

— Все эти месяцы я пыталась изменить свою жизнь. И неплохо получалось, всем бы надо это делать время от времени.

Ее голос звучал весело и оживленно, без тени неуверенности, грусти или сомнений; даже чувство юмора неуловимо изменилось в соответствии с той новой жизнью, которую она для себя выбрала.

— Двадцать второго утром тебе придется засвидетельствовать мою казнь, веревку будешь мылить, — сказала она. — Зато вечером, в награду за твои мучения, будет праздник на берегу озерца с олигоминеральной водой, она такая чистая, что ее можно пить, пока плаваешь. И всего в часе езды от Милана.

Я так долго ждал ее звонка, столько раз представлял себе этот разговор, а теперь потерял дар речи и с трудом соображал. Только и смог, что выдавить из себя:

— Т-ты выходишь замуж?

— Да, — порывисто сказала она. — Захотелось узнать, каково это. Пока что забавно. Всё вверх дном, и все как на иголках.

— Кто «все»? — спросил я в сто раз медленнее, чем собирался. — За кого ты выходишь замуж?

— Его зовут Риккардо, — ответила Мизия. — Он нейрохирург, ему тридцать четыре года. Что еще тебя интересует?

— Ничего, — произнес я, с трудом улавливая смысл ее слов. — И вы женитесь?

— Слушай, давай сейчас встретимся? — предложила она. — Минут на десять, выпьем чего-нибудь.

Через полчаса я ждал Мизию у входа в бар в центре города; я заметил ее издалека, она по-прежнему излучала то особое сияние, которое сразу выделяло ее в потоке незнакомых лиц и тел, наводнявшем тротуар, в водовороте чужих взглядов и жестов. Мы обнялись; она показалась мне еще красивее, импульсивнее, умнее, жизнерадостнее, чем раньше, щеки у нее раскраснелись, глаза сияли. Ее подхватило новое течение, полное открытий и преображений, она ни минуты не могла находиться в покое, даже когда мы сели за столик: разглядывала меня, поворачивая голову так и этак, жестикулировала, поправляла волосы. А вокруг опять были чужие взгляды: бармена и кассирши, людей за стойкой и людей за другими столиками, и даже с улицы, через стекло.

Она рассказала, что познакомилась с Риккардо в Лондоне, где ей было очень одиноко и грустно, а ему не было дела ни до чего, кроме своей работы; закрутился роман, и через несколько недель они решили пожениться.

— Ты даже не представляешь, как здорово запланировать что-то в личной жизни и осуществить это, ни на что не отвлекаясь и не сворачивая с намеченного пути, — сказала она. — Ты не представляешь, как это просто.

Она говорила быстро, влекомая потоком удачно сложившихся обстоятельств, и замыслов, и планов, уносившим ее прочь от опасных вод, в которых она недавно едва не утонула. Сказала, что Риккардо — человек надежный и отзывчивый, что он еще в раннем детстве потерял отца и поэтому вырос очень ответственным и умеющим ценить чувства. Он прекрасный специалист, стажировался в США и сделал блестящую карьеру исключительно за счет своих способностей; после свадьбы они собираются переехать в Цюрих, потому что он получил высокую должность в одной из тамошних больниц.

— В Цюрих? — Я ни разу не был в Цюрихе, но мне трудно было представить себе такую девушку, как она, порывистую, горячую, общительную, женой тридцатичетырехлетнего нейрохирурга, ведущей благополучную, размеренную жизнь в немецкой части Швейцарии, среди людей, говорящих на незнакомом ей языке.

— Ну и что? — сказала она. — Всё лучше, чем в Милане. И это уникальная возможность для Риккардо. В Лондоне слишком высокая конкуренция, а в Италии у врача его возраста нет никаких шансов, здесь не медицина, а одни мафиозные игры.

Мне сразу представилась белоснежная клиника и равнодушные лица преуспевающих врачей, и она в буржуазной гостиной, за чинной беседой с новыми друзьями, чопорной семейной парой; все это не укладывалось в голове, и я ловил ее взгляд, пытаясь понять, может, она так шутит или дразнит меня?

— А как же твоя работа? — спросил я.

— В Цюрихе есть прекрасная реставрационная мастерская, — сказала она. — Но пока я не хочу об этом думать. Сейчас я готовлюсь стать женой. Буду заботиться о муже, заниматься хозяйством и все такое.

Я все еще ждал, что она расхохочется, увидев, что произвела желаемый эффект, но она и не думала смеяться, а стала рассказывать, какое немыслимое количество всего ей надо подготовить к свадьбе, при том, что на родных рассчитывать бесполезно, а мать Риккардо тяжело больна.

Она мчалась вперед, словно убегала от сомнений, и колебаний, и ностальгии; вряд ли можно было ее остановить. Я был счастлив, что она снова рядом, совсем рядом, однако говорили мы о ее будущем замужестве, и каждая новая подробность, казалось, отдаляла нас друг от друга; я не мог разобраться в собственных чувствах, никак не мог взять правильный тон.

— Так ужасно было, когда ты вдруг пропала и никто не знал, куда ты делась, — сказал я. — Мы все страшно за тебя волновались.

— Кто — все? — спросила Мизия, чуть наклонив голову и чуть изменившимся голосом.

— Все, — сказал я. — Я, твой брат, Марко. Даже во Флоренции, в твоей реставрационной мастерской волновались.

— И Марко? — переспросила Мизия как бы мимоходом.

— Ну да, — сказал я. Мне хотелось перевести разговор на другую тему, но я не сумел.

— Он тебе сам сказал? — Мизия напускала на себя безразличие, но я слышал, как дрожит ее голос.

— Ну конечно, он так прямо не скажет, — ответил я. — Ты же его знаешь, всегда все скрывает, строит из себя железобетонного. Но ему точно было скверно. — Я говорил через силу, мне очень хотелось завладеть всем ее вниманием, отвлечь от забот о свадьбе, но этому мешала какая-то неодолимая честность, которая заставляла меня расставить все точки над в их отношениях с Марко.

— Он говорил про меня? — спросила Мизия, залпом допив свою водку с тоником.

— Да, когда мы последний раз виделись. — Я уже проклинал свою честность. — Говорит, не ожидал, что ты сожжешь все мосты. Говорит, не ожидал, что ты вот так исчезнешь, сгинешь, и все.

Мизия заказала нам еще по водке с тоником — от волнения я тоже прикончил свой бокал; она смотрела в окно, я, чтобы сменить тему, рассказывал про свои новые картины, которые продал после выставки. Когда нам принесли коктейли, сразу отхлебнула треть бокала и спросила:

— А как там фильм?

Я рассказал о событиях последних месяцев — и о лихорадочной работе Марко, и о премьере, и о восторженной рецензии с похвалами в ее адрес, и о приглашении на фестиваль. Я восстановил в памяти потрясение, с каким смотрел на нее на большом экране: зрелище это не имело ничего общего с картинами ее будущей жизни в Цюрихе.

К своему актерскому успеху она отнеслась совершенно спокойно, обратив внимание лишь на отдельные мои слова.

— Значит, если бы не Сеттимио, Марко бы все бросил? — сказала она.

— Не знаю, — ответил я. — Наверно. Ты же его знаешь. Выложится по полной, а потом в мгновение ока потухнет и забудет и думать. По-моему, это форма самозащиты. Чтобы было не так больно, чтобы не дать себя ранить, и все такое прочее.

— А еще это форма трусости, — сказала Мизия.

— Почему трусости? — я отнюдь не забыл, как изображал из себя жертву и как шантажировал Марко, узнав об их отношениях.

— Потому что человек не должен ничего бросать, — сказала она. — Потому что человек должен раскрываться и рисковать. Легче всего спрятаться за дверью и судить других, и чувствовать себя самым благородным, и чистым, и цельным.

Я смотрел на нее, без пяти минут жену нейрохирурга, и во мне вдруг проснулась жажда саморазрушения:

— Это я во всем виноват. Это я закатил ему кошмарную сцену в ту ночь, когда налетел на тебя у его подъезда. Это я заставил его почувствовать себя виноватым и предателем.

Мизия покачала головой:

— Ты и вправду думаешь, что Марко сделал это ради вашей дружбы?

— Ну да. — Я все глубже увязал в собственных противоречивых чувствах. — Он пришел ко мне на следующий день и так сказал. На нем лица не было.

— Только вот ты здесь совершенно ни при чем, — сказала Мизия. — Ты был только удобным предлогом, не мог же он признать, что панически боится брать на себя ответственность и связывать себя обязательствами вообще и со мной в частности.

Мы смотрели друг другу прямо в глаза, и мне казалось, что мы двигаемся на слишком разных скоростях, чтобы держаться вровень. Я залпом допил водку с тоником, Мизия осушила свой бокал одним глотком. Я сказал:

— Прости, а поговорить вы об этом не можете? Не можете встретиться где-нибудь на пять минут, прежде чем ты выйдешь замуж?

— А зачем? — спросила Мизия. — О чем нам говорить?

— О вас, — сказал я. — По-моему, вы не слишком много успели обсудить.

— И сейчас вряд ли обсудим, — сказала она. — В любом случае, времени уже нет. — Она потянулась и встала, словно стряхивая с себя пелену тяжелых мыслей, возвращаясь к тому подвижному состоянию души, в каком пришла. — Ливио, так не забудь, двадцать второго ты мой свидетель, — напомнила она.

На улице нас облепили чужие взгляды, казалось, у прохожих нет другого дела, как только пялиться на красивых неприступных девушек, шагающих к трамвайной остановке со своими кособокими друзьями.

В шесть часов я поехал за Марко, так и не оправившись от шока, но когда он спросил, что со мной такое, ответил: «Ничего». На моем «пятисотом» мы добрались до дома Сеттимио Арки, который должен был отвезти нас в Лавено на своем старом «мерседесе»; всю дорогу я пытался придумать, как сказать Марко о Мизии, но в голову ничего путного не приходило. Все мне казалось слишком абсурдным; я начинал нервно смеяться еще до того, как произносил хотя бы слово.

Потом, на автостраде, под рассказы Сеттимио о том, как в Сан-Франциско он смотрел из-за кулис концерт Джими Хендрикса, и коварные вопросы Марко, который, сидя на заднем сиденье, пытался понять, не случился ли у того очередной приступ мифомании, я разволновался уже не на шутку. С каждой минутой пропасть между мной и правдой расширялась все больше, и в конце концов я уже не мог себе представить, как навести более или менее надежный словесный мост к другому берегу. Мне казалось, что теперь я могу только выпалить: «Мизия выходит замуж», но с нами был Сеттимио, а Марко и без того выглядел довольно мрачным, сидел, облокотившись на коробки с пленкой и уставившись в окно, на плоскую однообразную равнину. В довершение всего было жарко. Пока я собирался с духом, мы приехали в Лавено, и Марко немедленно попал в лапы устроителей, которым не терпелось задать ему кучу технических вопросов и ознакомить с правилами; только часа через два мы наконец уселись в первом ряду кресел, перед большим белым экраном, установленным на берегу озера.

Звуковая установка странно фонила в неподвижном, влажном вечернем воздухе, а проектор на середине картины вышел из строя под свист и негодующие крики публики, а Марко каждую минуту говорил мне: «Может, пошли уже?», а Сеттимио ни на миг не спускал с него глаз, опасаясь, как бы он вдруг не испарился, а я почти не видел фильм, потому что целиком был поглощен реакцией людей, сидевших позади и рядом с нами, но когда «Похитительсердец» закончился, аплодисменты оказались гораздо более бурными и продолжительными, чем мы ожидали.

Марко старался держаться в тени, спрятаться между мной и Сеттимио; через несколько секунд он сказал вполголоса: «Все, хватит, премного благодарен». Но аплодисменты не прекращались, едва казалось, что они стихают, как сразу поднималась новая волна; один из организаторов подбежал к нам и, несмотря на сопротивление Марко, заставил его встать. И многие зрители тоже встали, и хлопали, и свистели, и кричали с невероятным энтузиазмом. Марко смущенно поклонился и улыбнулся, еще более растерянно; когда аплодисменты наконец утихли, он сказал: «Спасибо, большое спасибо, нам пора».

На обратном пути мы остановились у придорожной забегаловки, съесть по сэндвичу и выпить пива: Сеттимио умирал с голоду и злился на Марко, который отказался от приглашения на ужин, устроенный организаторами фестиваля. Зато Марко повеселел: он похлопал по спине Сеттимио, потом меня, сказал:

— Ну что? Не так уж все и плохо, а?

— Могло быть гораздо хуже, — сказал я.

— Видели, какие там аппетитные девочки? — сказал Сеттимио своим сальным тоном, его маленькие черные глазки блестели в неоновом свете.

В нас троих еще бурлил восторг публики из Лавено, придавая легкость и грациозность нашим движениям, заставляя с вызовом поглядывать на других посетителей. Нам хотелось смеяться за их спиной, громко разговаривать, забыть о благоразумии и сдержанности; мы чувствовали себя так, словно сбывается наша с Марко заветная мечта — играть в рок-группе, в крови бушевал такой же адреналин.

Но даже сейчас, в такой удобный момент, я не смог сказать Марко про Мизию. Каждый раз, когда эта мысль всплывала в моем мозгу, я понимал, что бессилен перед ней, чувствовал, что то ли не поспеваю за событиями, то ли забегаю вперед, что я слишком в них замешан, слишком рассеян, слишком виноват, слишком безответствен.

 

28

Вечером двадцать первого числа Мизия позвонила мне напомнить, что я свидетель на ее свадьбе и что мы встречаемся завтра утром в парке перед муниципалитетом. Я сказал, что только что обещал Марко еще раз съездить с ним в Лавено, на закрытие фестиваля. Мизию, казалось, нисколько не волновало, как зрители приняли фильм; она сказала:

— Там дела-то всего на пять минут, ты сразу освободишься. Только вечером обязательно приходи праздновать.

Я начал было отнекиваться, потому что до сих пор ничего не сказал Марко и чувствовал себя ужасно неудобно, и еще потому, что плохо понимал, каким образом в один вечер сумею попасть сразу и на фестиваль, и на свадьбу. Я сказал:

— Какой из меня свидетель, у меня даже костюма приличного нет.

— Не нужен тебе никакой костюм, приходи в чем есть. Это моя свадьба, черт возьми, — возразила Мизия.

Так что утром я натянул свой единственный пиджак, — подержанный американский смокинг из какой-то синтетической ткани переливчато-зеленого цвета, от одного его вида я обливался потом, — охряно-желтую рубашку без воротника и испанские сапоги, до того теплые, что пришлось бежать обратно домой и переобуваться в кеды, почти продранные на мыске, а потом прыгать в машину и мчаться как угорелому, гнать через центр, почти не глядя на светофоры и задние фары автомобилей, чуть не сбив священника, задев автобус, нарвавшись на постового, который принялся истерически свистеть мне вслед и махать руками.

Подъехав к муниципалитету, я увидел группку людей, нервно озиравшихся по сторонам, и среди них Мизию; кто был Риккардо, ее жених, я не понял. Я припарковал свой «фиат» чуть поодаль, на другой стороне улицы, и помчался к ним, мокрый насквозь, пропахший выхлопными газами, с прилипшими ко лбу волосами и в синтетическом переливчатом пиджаке, раскаленном как духовка.

Мизия, возбужденная и сияющая, была одета в светлый приталенный костюм по фигуре, волосы собраны в аккуратный пучок, от которого у меня больно сжалось сердце.

— Ливио, ура! — воскликнула она с неподдельной радостью; мы обнялись и расцеловались, я старался не перепачкать ее своим потом, но у нее у самой были мокрые ладони.

Она представила меня своему без пяти минут мужу — это он, не отрываясь, разглядывал меня, пока я еще только высматривал его среди гостей: высокий и статный, с бородой и решительным взглядом, в неброском костюме; наверное, Мизия подстраивалась под его стиль, когда решала, что надеть. Он пожал мне руку, и было видно, что Мизия ему обо мне много рассказывала, но что именно, я не понял: он сказал «Очень, очень приятно», но в глазах его мелькнула подозрительность. У него был сухой, глуховатый голос, полный той же уверенности, что была написана на его лице и ощущалась в каждом движении; рядом с Мизией он показался мне невероятно старым, невероятно хладнокровным и ограниченным, невероятно гордым и к тому же ревнивым.

Мизия взяла меня под руку, будто не хотела слишком долго оставлять во власти скептических мыслей; она представила меня очень бледной костлявой женщине, матери Риккардо, и своей сестре Астре, с которой мы уже были знакомы, и брату Пьеро, который так пыжился в своем пиджаке и галстуке, словно старался произвести благоприятное впечатление на присяжных. Еще там был младший брат Риккардо, и его свидетель, такой же сухой и правильный, как и сам жених, и какой-то тип лет пятидесяти пяти, с сильной проседью в когда-то русых волосах, который сердито вышагивал взад-вперед, поглядывал на часы, и цедил сквозь зубы: «Ну и? Где ее черти носят?»

Мизия взяла его за руку и подвела ко мне:

— Это Ливио, а это мой отец.

Отец Мизии поздоровался со мной без особой радости и сказал дочери:

— Твою мать могила исправит, какая была всегда, такой и останется. Вот чем она сейчас так занята, хотел бы я знать? Неужели хоть сегодня не могла обойтись без своих выкрутасов?

Он был похож на большого ребенка, для которого нет ничего важнее своих прихотей, ему было глубоко наплевать и на происходящее, и на счастье собственной дочери, и на присутствие других людей. Мизия, наверно, давно к этому привыкла, но мне все равно больно было смотреть, как она неловко улыбается гостям и разводит руками, чтобы сгладить впечатление от раздражительности отца, как она смотрит на дорогу — не едет ли мать. Через несколько минут она сказала:

— Ладно, пойдемте, она нас догонит.

— Нет, мышонок, об этом не может быть и речи, — возразил ее без пяти минут муж Риккардо. — Мы подождем.

И мне подумалось — какая нелепость, еще пару месяцев назад этот человек вообще ее не знал, а теперь говорит с ней покровительственным тоном, называет ее мышонком, и она не злится и не иронизирует, а, наоборот, улыбается ему и согласно кивает. Я спрашивал себя, как такое возможно и почему, что произошло в непредсказуемой голове Мизии и в ее сердце, что за подспудные течения вырвались на поверхность в человеке, которого я, казалось, так близко знал.

В эту самую минуту к нам подъехал обшарпанный красный фургончик, и из него появилась мать Мизии, облаченная в тунику в индийском стиле; ее глаза сияли таким светом, что это было видно за полтора десятка метров. Отец Мизии, стоявший на бордюре, ворчливо заметил:

— Еще пять минут, и твоя дочь бы вышла замуж без тебя! И всем бы было лучше!

Мать Мизии его не слушала; она обняла дочь, сказала:

— Мизи, Мизи, какая ты молодчина!

Мизия представила ее Риккардо, матери Риккардо и всем нам, тесной группкой двигавшимся к дверям муниципалитета; и ее мать тоже показалась мне ребенком, хрупкой и капризной девочкой, чья неземная отрешенность и горящий взгляд прекрасно дополняли сугубый рационализм, практичность и нетерпимость отца. Мизия попыталась развести их в разные стороны и подтолкнула к двери:

— Все, хватит, не сегодня, пожалуйста. У меня все-таки свадьба.

Мы поднимались по лестнице, отец Мизии все еще сердито ворчал себе под нос, ее брат Пьеро изображал святую невинность, ее сестра Астра строила глазки брату Риккардо и его свидетелю. Мать Риккардо время от времени пыталась поддержать разговор, робко произносила какую-нибудь любезность, но на нее никто не обращал внимания; Риккардо говорил своим бесцветным голосом:

— Ничего страшного не случилось.

Когда мы поднялись наверх, Мизия тронула меня за плечо и сказала шепотом:

— Чудо, а не семейка, а?

— Да уж, — отозвался я, с ужасом подумав, что, возможно, еще и по этой причине она выходит замуж за человека, настолько непохожего на нее.

А потом мы стояли в зале бракосочетаний, я по левую руку от Мизии, второй свидетель по правую руку от Риккардо, и представитель муниципалитета с трехцветной лентой на груди зачитывал нам несколько страниц из гражданского кодекса, и его монотонный, как у экскурсовода, голос гулко отдавался под сводами. Я стоял, чувствуя себя в самом сердце событий, а еще словно в фильме, в котором вот-вот должно произойти что-то непоправимое, но в последнюю минуту откуда-то извне, или изнутри, приходит спасение и все кончается хорошо, к великому облегчению зрителей. Я по-прежнему не спускал глаз с Мизии, ждал, а вдруг выражение ее лица изменится, поглядывал на дверь, а вдруг вбежит Марко и крикнет, что свадьбы не будет, и схватит Мизию в охапку, и увезет ее на край света.

Но Марко не знал о свадьбе, потому что я ему ничего не сказал, и лицо Мизии оставалось прежним; все прошло гораздо быстрее, чем я думал, и уже через несколько минут прозвучали главные слова, и наступил черед обмена кольцами, счастливых взглядов, улыбок, поцелуя молодоженов; все было кончено. Мы вышли в коридор; у меня пересохло во рту и кровь застыла в жилах, я словно присутствовал при смертной казни или публичном самоубийстве.

Я зашел перекусить к бабушке, она спросила:

— На личном фронте не ладится?

Потом я отвез ее в клинику, потому что у нее сломалась машина, а потом бродил в тоске по центру города, покуда не вспомнил, что обещал съездить с Марко в Лавено.

Я помчался домой, мигом переоделся и позвонил Марко предупредить, что скоро буду. Марко был в бешенстве:

— Где тебя носило? Я уже собирался ехать вдвоем с Сеттимио.

Теперь уже не было смысла объяснять, где я пропадал; я сказал:

— Прости, занят был. Я мигом.

Когда я наконец приехал, Марко уже сидел с Сеттимио в старом «мерседесе», что, безусловно, не улучшило ему настроения. В Лавено мы отправились угрюмые, потому что я по-прежнему думал о свадьбе Мизии, а Марко ругал себя за то, что представил фильм на конкурс. Мы оба молчали, зато Сеттимио болтал без умолку, рассказывал о разных своих махинациях, строил вздорные прогнозы насчет победителя фестиваля, пускался в рассуждения о мировой политике, напевал какие-то старые песни, отбивал ритм ладонью по рулю, предлагал нам сигареты с травкой, не обращая особого внимания на другие машины. Марко сидел сзади, прислонившись виском к окну; я иногда поглядывал на него, и мне казалось, что я совершил подлость, согласившись быть свидетелем на свадьбе Мизии с другим мужчиной. Я старался об этом не думать, но у меня не выходил из головы ее взгляд, когда зачитывали кодекс: только сейчас я понял, что в ее глазах светилось сомнение, но было уже слишком поздно.

А потом мы снова оказались в городке на озере и, пока нас не перехватили устроители фестиваля, заскочили в бар выпить по негрони, после чего на нетвердых ногах направились к площади и сели ждать церемонии награждения, а на сцене тощий, как скелет, кинокритик говорил бесконечную речь, и Марко предложил:

— Может, еще по одному? — и мы втихаря ускользнули и вернулись в бар, выпили еще по негрони, еще закусили оливками, выкурили еще по косячку из запасов Сеттимио, спрятавшись в подворотне дома возле озера.

Когда мы вернулись на площадь, нас качало, словно на палубе в шторм, и тут два организатора с багровыми лицами ринулись к нам с криком: «Траверси, Траверси, скорей!». Они схватили Марко за руку и потащили к сцене, откуда доносился усиленный микрофоном голос председателя жюри: «Мне сообщили, что удалось найти Марко Траверси, и теперь мы можем вручить ему награду за лучшую дебютную картину, если он будет так любезен и поднимется на сцену по лесенке справа».

Сеттимио толкнул меня в бок: «Что я вам говорил?», но и он был поражен не меньше меня; Марко шел к сцене под шквал аплодисментов, разносившихся в жарком, стоячем июльском воздухе. Мы тоже хлопали, кричали «Браво!», смотрели на вспышки фотоаппаратов, от которых лицо Марко казалось совсем белым, и ему приходилось жмуриться, пока он пожимал руку членам жюри, брал золотой диплом победителя, поворачивался с ним в разные стороны по просьбе фотографов и искал нас взглядом в толпе с совершенно потерянным и одуревшим видом.

Мы с Сеттимио сели, через пару минут к нам присоединился Марко со своим дипломом и дал его нам посмотреть, а тем временем председатель жюри оглашал имена победителей в других номинациях.

— Это что, настоящее золото? — спросил Сеттимио и даже поскреб диплом ногтем.

— Перестань, — сказал Марко, но он тоже смеялся, а вокруг все оборачивались и смотрели на него. Он хлопнул меня по плечу и сказал:

— Как по-твоему, Ливио, мне пора начинать волноваться?

— Возможно, — сказал я, в панике думая о том, что надо как-то улизнуть отсюда и ехать к Мизии на другое озеро.

И в эту самую минуту председатель жюри громогласно объявил, что специальная премия имени Неллы Альбато присуждается Мизии Мистрани за главную роль в фильме Марко Траверси. Сеттимио заорал «Да-а!», его руки сжались в кулаки, но мы с Марко по-прежнему молчали, не глядя друг на друга, а все остальные озирались, гадая, откуда появится Мизия. Я чувствовал на себе невыносимую ответственность, ведь я единственный из сотен зрителей знал, что она празднует свою свадьбу на другом озере, в десятках километров отсюда; мне хотелось залезть под стул, выползти отсюда на четвереньках и броситься в воду, спрятаться в глубине.

Председатель жюри дважды или трижды пригласил Мизию на сцену: его голос, усиленный микрофоном, отражался от фасадов домов; все оглядывались, а кто-то даже смотрел на озеро, словно ждал, что Мизия прибудет на лодке или вплавь.

Но Мизия так ниоткуда и не появилась, организаторы все настойчивее подавали Марко какие-то знаки, и он, наконец, указал на Сеттимио и сказал: «Награду за нее получит продюсер».

Сеттимио замотал было головой, но через секунду уже бодро шел к сцене, поднялся по лесенке получил диплом Мизии, улыбаясь и раскланиваясь, как бывалый профессионал, и поднял его обеими руками, позируя фотографам, которые за неимением лучшего защелкали вспышками вокруг него.

А потом награждение закончилось, и все встали, во влажном воздухе звенели целые стаи комаров, а Марко поглотила толпа желающих пожать ему руку, сказать пару слов, сфотографироваться с ним, дать свою визитку и взять у него номер телефона. Марко говорил: «Очень жаль, но у меня нет телефона. У меня сейчас даже постоянного адреса нет. Лучше вам обратиться к нему», — и снова указывал на Сеттимио, который тотчас с величайшим удовольствием брался за дело, словно всю жизнь этим занимался.

Один из устроителей начал обходить членов жюри и других лауреатов, подошел и к нам и тихо, чтобы не услышали вертевшиеся рядом зрители, сказал:

— Сейчас мы все пойдем в ресторан, он тут неподалеку.

Марко совершенно не хотелось идти, но последние события настолько выбили его из колеи, что он даже не сопротивлялся, только сказал мне:

— Не бросай меня одного. Будь рядом.

Я хотел сразу сказать, что не могу, но не сумел придумать ни одной правдоподобной отговорки, а Сеттимио уже настолько освоился со своей ролью, что брал под ручку организаторов, членов жюри и журналистов и все настойчивее подталкивал их к нам с Марко, не переставая сыпать шаблонными фразами, эпитетами и титулами. Мы гурьбой двигались к ресторану, и с каждым шагом во мне таяла надежда развернуться против течения и помчаться на чем угодно к другому озеру, где Мизия праздновала свадьбу.

В ресторане нас ждали накрытые столы, составленные буквой «П», у каждого места стояла табличка с именем, и перед некоторыми уже сидели гости; Марко окаменел от растерянности, он тоже не понимал, как отсюда сбежать. Нас посадили порознь, далеко друг от друга, мы оказались в окружении местных чиновников, с их грубыми физиономиями, разодетых дамочек, киноманов, одинаково пристально и настороженно разглядывавших и нас, и закуски на блюдах; я глотнул скверного белого вина, чувствуя себя из-за жары и духоты как выжатый лимон.

Я побрел в туалет, в голове было пусто, в душе остались лишь инстинкты дикого зверя, попавшего в западню, я ополоснул холодной водой руки и лицо, а через минуту в дверях появился Марко. Он посмотрел в зеркало на свое бледное, перекошенное лицо и сказал:

— Господи, ну и вечерок; и как нас сюда занесло?

Я почувствовал, как из меня рвутся невысказанные слова, и выпалил:

— Мизия вышла замуж и сейчас празднует свадьбу на озере, километрах в тридцати отсюда!

Марко резко обернулся и уставился на меня с таким ошарашенным видом, что я ни с того ни с сего разразился нервным смехом.

Я изо всех сил пытался сохранять серьезность, но ничего не получалось: облегчение от признания, вид его физиономии, общая нелепость и безысходность ситуации смешались во мне и заставляли трястись, кашлять, фыркать и плакать так, словно я сунул пальцы в розетку.

— Это п-правда, — еле выговорил я. — Она вышла за тридцатичетырехлетнего нейрохирурга. Он такой серьезный, целеустремленный, и вообще весь из себя молодец. Они скоро переедут в Цюрих.

Марко смотрел на меня прищурившись, словно свет неоновой лампы бил ему в глаза:

— Это что за околесицу ты тут несешь?

— Я тебе клянусь, — произнес я и увидел, как меняется его взгляд, почувствовал, что вся моя наэлектризованность испаряется как дым. — Я был ее свидетелем на свадьбе, прежде чем поехать к тебе. Они поженились сегодня утром.

— П-поже-нились? — повторил Марко, медленно поворачивая голову. Дверь открылась, вошли два члена жюри и журналист, одарили его покровительственной и слегка ироничной улыбкой, не сомневаясь, что он весь вечер будет в их распоряжении. Марко их даже не заметил, он по-прежнему в упор смотрел на меня, словно не веря. — И празднует свадьбу? — переспросил он.

— Да, вот прямо сейчас, — ответил я, чувствуя, как нетерпение вновь разливается по жилам. — Я давно хотел тебе сказать, но не знал как.

— И это точно не дурацкая шутка?

— Точно, — сказал я под аккомпанемент сливных бачков и сушилки для рук. — Мне с каждым днем все труднее было тебе сказать, я никак не мог ни найти слова, ни улучить подходящий момент. Мне очень жаль.

Дверь опять открылась, и вошел Сеттимио с еще одним журналистом: казалось, они уже друзья не разлей вода. Сеттимио сказал Марко:

— Потом поговори с ним немножко, после ужина. Он хочет дать о тебе большую статью в «Коррьере». — Он вел себя как заправский продюсер и теперь выглядел вполне убедительно, его мифомания, скрестившись с фантастической реальностью, вмиг, без всяких промежуточных этапов, вознесла его из полного ничтожества к сияющим вершинам профессии.

— Дай, пожалуйста, на минутку ключ от машины, я там оставил записную книжку, — сказал Марко.

Сеттимио протянул ему ключ, явно начиная что-то подозревать; но тут кто-то из членов жюри вышел из кабинки, и Сеттимио нас покинул.

Марко потянул меня за руку и сказал:

— Отвезешь меня?

На улице мы молча посмотрели друг на друга и, не сговариваясь, со всех ног помчались к боковой улочке, где Сеттимио припарковал свой «мерседес».

Потом я гнал старую немецкую колымагу по проселочной дороге, попутно пытаясь разобраться, где у нее какие рычаги, и Марко сказал:

— Мне просто надо ее увидеть, больше ничего. Это все настолько невероятно.

Нас бросало то в жар, то в холод, от безучастности к исступлению; то казалось, что мы опоздали навсегда, то вспыхивала надежда, что все-таки успеем, мы мчались на полной скорости и в то же время словно прилипали к асфальту.

 

29

Мы ехали, сверяясь с картой на приглашении, которое Мизия дала мне утром, но карта была довольно бестолковая, все названия сливались с импрессионистическим изображением местного ландшафта. К тому же мы с Марко всегда выбирали самую неудачную дорогу, а «мерседес» Сеттимио весил раз в десять больше моего «фиата»; в довершение всего стояла кромешная тьма, мы были на взводе, и Марко нашел в бардачке у Сеттимио готовые косяки. Иногда казалось, что нам не суждено добраться до озера, разве что на следующий день, когда на месте празднества останется только замусоренный пустырь.

И все же в конце концов итоге мы доехали, и стало ясно, что на самом деле картинка Мизии на редкость точная, просто в ней больше живописи, чем топографии, и нарисована в обратной перспективе. Дорога пошла под гору, петляя между старыми домами, перешла в грунтовку и вывела нас на берег маленького озера, окруженного рощицами и лугами; а потом мы увидели табличку с желтой надписью «Мизия и Риккардо» и стрелкой, указывающей в сторону площадки, расположенной в нескольких сотнях метров: в бледном лунном свете было видно, что она заставлена машинами.

Мы вышли; до нас докатывались волны музыки и голосов из ярко освещенного деревянного строения, похожего на большой сарай. Нас обоих пошатывало; мы переглянулись, и Марко сказал:

— Как будто занесло не в тот фильм, да?

Мы двинулись на свет, на голоса, на звуки музыки и через минуту уже были внутри, среди смеха, жестов, гудения бас-гитары, трелей саксофона, поднятых бокалов, передаваемых бутылок и столовых приборов на тарелках; под тентом сидела высохшая, как мумия, мать мужа Мизии и друзья семьи, а вокруг были еще почти полные подносы с едой, туфли, легкие костюмы, прически, лихорадочная толчея у дверей большого застекленного сарая, битком набитого людьми, которые танцевали, пили из бокалов, куда-то двигались, устраивались парами или компаниями на траве, доходящей до самой кромки воды; всюду бегали дети и всюду на полную громкость звучал замедленный, без конца повторяющийся рефрен, который тянула приглашенная группа, игравшая в стиле ритм-энд-блюз. И тут, когда свадебная вечеринка неожиданно стала реальной и осязаемой, Марко в один миг растерял всю свою иронию и любопытство:

— Ты иди, я тебя лучше в машине подожду, — сказал он.

— Да перестань, — сказал я, хотя от его внезапной слабости мне тоже стало не по себе. — Мы же так долго ехали. Пойдем хоть поздороваемся с Мизией.

— Меня никто не приглашал, — сказал Марко, прикрывая глаза рукой и изо всех сил стараясь быть незаметным, что, естественно, только привлекало к нему внимание окружающих.

— Ничего подобного, — возразил я. — Просто Мизия даже не предполагала, что ты захочешь прийти.

— И правильно, — сказал Марко. — Абсолютно идиотская была идея. Абсолютно.

— Вовсе не идиотская, — сказал я, но без особой уверенности: мне казалось, что надо было раньше подумать о том, в каком сложном положении он окажется, но я слишком спешил к Мизии и слишком хотел покончить наконец со всеми секретами.

И все-таки я тащил его за собой, потому что не знал, что еще делать, и потому, что сам чувствовал себя не в своей тарелке среди всех этих неизвестных, но как будто смутно знакомых голосов и лиц, надвигавшихся на нас со всех сторон. Я добыл с какого-то стола два бокала вина; мы осушили их почти залпом и тут же взяли еще два, с другого стола, но никакого эффекта я не заметил.

Мизия была внутри большого освещенного сарая, я увидел ее еще от двери: она танцевала перед эстрадой, на которой играли музыканты, с распущенными волосами и в коротком, открытом голубом платье из хлопка, танцевала с мужем, скованным и чопорным, как автомат.

Марко шел на шаг позади: даже не оборачиваясь, я чувствовал, насколько изменилось у него выражение лица. Мизия заметила меня в гудящей, возбужденной толпе, а в следующий миг заметила Марко: она вздрогнула, глаза ее вспыхнули и она сбилась с ритма.

Когда песня кончилась и группа начала играть другую, Мизия проскользнула мимо мужа и друзей и, притягивая к себе все взгляды, направилась к нам. Она порывисто обняла меня, прижавшись всем своим разгоряченным телом, но я прекрасно чувствовал, что на самом деле ее внимание приковало к тому, кто стоит за моей спиной: там стоял Марко и смотрел на нее в упор. Она была рада меня видеть, сказала: «Я уж и не надеялась, Ливио, что ты приедешь», однако взгляд ее удерживался на мне с трудом. Она подошла к Марко; он протянул ей руку с натянутой улыбкой, от которой на щеках и в углах глаз у него проступили морщины. На мгновение она застыла в нерешительности, не отнимая руки; потом шагнула вперед, обняла его и поцеловала. Это было похоже на объятие двух политзаключенных: та же неподатливость, та же несвобода, те же горькие, неосуществимые надежды и воспоминания.

Они отстранились друг от друга, по-прежнему молча глядя друг другу в глаза, и аура вокруг них была куда красноречивее, чем самая изысканная и оживленная беседа, их чувства были заперты за такими прочными дверьми, что любой порыв, наткнувшись на них, разлетелся бы осколками чистого сожаления. Мизия оглянулась на мужа, танцевавшего словно из чувства долга; теперь казалось, что все кончено, мы опоздали.

— А ты знаешь, что получила специальный приз жюри кинофестиваля в Лавено? — крикнул я. — Как лучшая начинающая актриса!

Мизия посмотрела на меня, словно не понимая, словно мои слова потонули в воздухе, пропитанном вибрациями бас-гитары, хрипом и клокотанием саксофона; она вопросительно взглянула на Марко, но он молчал.

— Правда-правда! — снова крикнул я. — Все были в восторге! Тебе дали диплом! Его забрал Сеттимио, но он не смог приехать!

Она улыбнулась, но не успела ничего ответить: ее муж Риккардо, весь красный от непривычной физической нагрузки, пробирался к нам сквозь толпу танцующих; он положил руку ей на плечо, а другую протянул мне. Мизия представила ему Марко, и они пожали друг другу руки; я не знал, все ли рассказала Мизия своему мужу, но приветствие вышло таким натянутым, что я непременно бы рассмеялся, не будь ситуация настолько безнадежной.

Потом музыканты затянули медленную песню, Риккардо кивнул нам, взял Мизию за руку и увел танцевать, оставляя за собой шлейф невысказанных слов.

— Пойду пройдусь, — сказал Марко, взял со стола еще бокал вина, выпил почти залпом и растворился в толпе.

Я тоже выпил вина и вышел из сарая в теплую ночную сырость, на луг, по которому группками бродили гости и болтали, смеялись, курили, пили. Я встретил Пьеро, брата Мизии, с остекленевшим взглядом и судорожными движениями, он спросил: «Как дела, как дела?». Встретил одну свою знакомую и Астру, сестру Мизии, она целовалась со вторым свидетелем; потом вернулся в освещенный сарай и снова вышел; я с кем-то говорил, пил, танцевал, курил, опять танцевал. Я поддался лихорадочной, изматывающей атмосфере праздника, смешению несовместимых гостей Мизии и ее мужа, круговороту влечений и скуки, жестов и поз, интонаций, взглядов и мыслей. Иногда мне на глаза попадался Марко с бокалом, или косяком, или и тем и другим, он излучал невероятную враждебность, и трудно было поверить, что всего лишь несколько часов назад он получил на фестивале награду за свой первый фильм. Иногда мне на глаза попадалась Мизия, там же, где только что стоял Марко и где его уже не было; она казалась веселой, полной неисчерпаемой энергии, заражавшей каждого, кто к ней приближался. Я видел, как она кружится, улыбается, тянется к чьему-то уху что-то сказать или спросить; видел, как она пьет, жестикулирует, выдыхает дым, чуть запрокинув голову, кивает матери своего мужа, которая ей что-то медленно говорит, и смеется со своим взбудораженным братом, который прислонился к ее плечу; мне казалось, что ее голос звучит у меня в ушах, но она была слишком далеко, чтобы это было правдой. Я заговорил о ней с невозмутимым мужчиной лет пятидесяти по фамилии Карьяджи, у него были маленькие голубые глазки, он возглавлял реставрационную мастерскую во Флоренции и считал Мизию своей лучшей ученицей, был от нее без ума и никак не мог понять, почему она вдруг решила все бросить и выйти замуж. Я сказал, что и сам поражен, как, впрочем, и все остальные. «Да», — отозвался он, но было видно, что он больше привык говорить, чем слушать, к тому же я начинал злиться от одной мысли, что он знаком с Мизией на несколько лет дольше, чем я. При первой же возможности я улизнул и вскоре уже беседовал с тощей очкастой девицей, которая училась в лицее с мужем Мизии, а теперь смотрела на озеро и рассуждала о том, как быстро летит время. Я не пытался понять, что она говорит, в ушах еще звучали слова профессора Карьяджи, и я слышал в его голосе замешательство. Пришлось выпить еще; я прибивался ко всем компаниям, попадавшимся на пути, вспомнил о своей былой общительности и пустил ее в ход, она еще действовала. Я произнес задом наперед несколько фраз, спел задом наперед пару дурацких песен шестидесятых годов, прочел задом наперед стихотворение Унгаретти, и стихотворение Монтале, и еще скороговорку. Я вызывал взрывы смеха и фонтаны изумления. Я излагал свои мысли о рынке искусства и о Крестовых походах, кто-то меня поддерживал, кто-то спорил; мне нравилось чувствовать себя в центре внимания, излучать давно забытые легкость и блеск. Я рассказал, как едва не умер от амебиаза, который подхватил в Индии, я положил руку на бедро худенькой рыжеволосой девушки, подружки Пьеро Мистрани, я снял ботинки, чтобы приятнее было ходить по траве у берега, я смотрел вверх, на звездное небо, и на ярко освещенный деревянный сарай, из которого несся выбранный Мизией ритм-энд-блюз.

А потом музыка стала медленнее и тише, ритм уступил место блюзу, и гости мужа Мизии начали расходиться, его мать еще раньше исчезла из этого хаоса, а гости помоложе перебрались на улицу, ошалев от толчеи, разговоров, алкоголя, травки; под белым тентом я увидел Мизию с бокалом в руке, которая слушала какого-то парня, еле стоявшего на ногах, и смотрела прямо на меня.

Я пошел к ней нетвердой походкой, мое разжиженное внимание тонуло в клейкой массе перезревших чувств. Я уже не мог толком рассчитать расстояние и потому чуть не врезался в Мизию, едва успев затормозить в нескольких сантиметрах от нее. Ее шатающийся собеседник обернулся, словно раскрывшаяся створка ширмы, посмотрел на меня, посмотрел на Мизию с таким видом, словно ждал, что сейчас увидит какое-нибудь чудо.

Мизия улыбнулась мне, держа у губ бокал тонкого стекла, но в ее улыбке не было ни удовольствия, ни радости, был лишь вопрос-без-ответа, даже смотреть на нее не было сил.

Не задумываясь, я спросил:

— Ты счастлива?

Не задумываясь, она ответила:

— Нет. — Поставила пустой бокал и снова пристально посмотрела на меня.

— Но хотя бы довольна? — спросил я бесцеремонно, чувствуя себя назойливой мухой.

— Нет, — сказала Мизия. Наверное, она выпила и выкурила не меньше меня: я впервые видел ее настолько опустошенной, потухшей, утратившей всю свою порывистость.

— Прости за допрос, я просто так спросил, — произнес я, растягивая гласные и качаясь из стороны в сторону не хуже, чем тот парень.

Мизию тоже пошатывало, но это была внутренняя дрожь, от которой у нее трепетали губы.

— Ливио, можешь сделать мне одолжение? — спросила она.

— Могу, — сказал я.

Она с неожиданной решимостью взяла меня за руку и потащила в угол натянутого шатром тента, подальше от чужих утомленных взглядов и голосов. Посмотрела на меня ясным, обжигающим взглядом и снова сказала:

— Сделаешь мне одолжение?

— Какое? — спросил я, чувствуя какое-то неясное брожение в области сердца, когда она сжала мои запястья. Мне пришла в голову нелепая мысль, что она спросит о моих к ней чувствах, заставит признаться или что-то пообещать, сейчас, когда пути назад уже нет. Я смотрел по сторонам, пытаясь понять, где ее муж, но не мог сфокусировать взгляд, во мне теснились те же чувства, что и в тот день, когда она зашла ко мне на чашку чая.

— Обещай, что сделаешь мне одолжение, — повторила Мизия, упорная, как загнанная молодая тигрица.

— Я же сказал, что сделаю, — ответил я, и сердце у меня заныло.

— Можешь кое-что передать от меня Марко? — сказала она.

И на меня снова обрушилась волна чувств, в которой я едва не захлебнулся с первой же секунды, когда увидел их вместе: ревность, разочарование, верность, дружба, ярость, чувство сопричастности и чувство отверженности пенились в водовороте непримиримых противоречий.

— Почему бы тебе самой с ним не поговорить? — сказал я. — Так же будет проще.

— Ты обещал сделать мне одолжение, — сказала Мизия, и в ее взгляде мелькнуло отчаяние.

— Но не такое, — сказал я. — Не такое.

— Ливио, — сказала она. — Ты мне обещал.

У меня не осталось выбора: я вынырнул из бушевавших во мне волн и спросил:

— Что ему передать?

— Спроси, не хочет ли он убежать со мной, — ответила Мизия.

— Куда убежать? — сказал я, еле держась на ногах.

— Убежать, — раздраженно повторила Мизия, вдруг разозлившись на мою заторможенность, и на себя, и на жару, звуки, влажность, от которых некуда было скрыться.

И от этого я еще больше обессилел, стал еще медлительнее и неувереннее и сказал:

— Ты хочешь убежать отсюда? От мужа и всего остального?

— Да, — сказала Мизия. — От всего. — В ее глазах и линии подбородка читались упрямство, вызов, жажда движения.

— Но когда? — спросил я, чувствуя, что голова у меня идет кругом, а ноги подкашиваются.

— Сейчас. Немедленно. — Она обернулась и посмотрела на группку людей метрах в двадцати от нас: в центре стоял ее муж, довольный, словно после удачного рабочего дня, уверенный в значительности своих целей и достижений, в неоспоримом превосходстве и четкости своих намерений.

— Немедленно? — сказал я скорее себе, чем ей; моя мокрая от пота одежда словно вдруг стала весить тонну.

— Просто скажи, сделаешь или нет, — настаивала Мизия.

— Сделаю, сделаю, — отозвался я уже на ходу.

— Спасибо, — сказала Мизия с жалкой, неуверенной улыбкой.

Я поискал Марко в освещенном сарае, потом на улице, среди разбредающихся гостей, изнуренных слишком долгим общением. Я шагал босиком по дереву, по гравию, по траве, по песку, и при свете, падающем из окон, и при слабом свете луны, и в кромешной темноте; я наткнулся на парочку, укрывшуюся в кустах гортензии, обнаружил у дерева парня, которого тошнило, меня чуть не покусала собака, привязанная к ножке скамейки. Я вернулся к сараю, но по дороге мне попадались сплошь чужие, незнакомые лица; опять пошел к озеру, теперь уже другим путем. Эта безнадежная, бесконечная погоня походила на затянувшийся сон, в котором ищешь что-то, ищешь и не можешь вспомнить, что именно; я бродил в сгустившемся воздухе, и временами забывал, где я, и останавливался, но в памяти у меня всплывал взгляд Мизии, ее голос, и я продолжал путь.

Наконец, когда я уже готов был сдаться, Марко нашелся возле вытащенных на берег лодок и катамаранов; он так самозабвенно обнимался с какой-то девушкой на причале, что я узнал его только по голосу. Я вгляделся в полумрак у воды и увидел его, без пиджака и уже почти без рубашки: он склонился над белым платьем, длинными белыми ногами и черными блестящими волосами, ниспадавшими на песок.

Я застыл как вкопанный в паре метров от них, покашлял, но они даже не обернулись. Я почти различал их дыхание в размытой пелене из музыки, голосов и смеха, доносившихся из освещенного сарая. Я подошел совсем близко; они сплелись еще теснее, я слышал прерывистый, шелестящий голос Марко, ее смех с высокими звенящими нотами. Я обернулся, посмотрел на огни, потом опять на Марко и девушку, но смог различить только две слившиеся тени.

— Марко? — сказал я. Он не реагировал. — Марко, — сказал я громче, чувствуя себя непрошеным гостем, вуайеристом, разрываясь между обещанием, данным Мизии, и желанием уйти.

— Марко? — повторил я еще громче, стоя в метре от них и в полутора метрах от кромки воды, весь взмокший, полный сомнений и переставший что-либо понимать.

Марко отделился от девушки: то ли хотел ответить, то ли не мог разглядеть меня против света. Длинноволосая девушка потянулась, медленно и лениво, словно зевнула; невдалеке из черной стоячей воды выпрыгнула рыба.

— Мизия просила кое-что тебе передать, — сказал я, но из горла вырвались какие-то нечленораздельные звуки, похожие на заклинание.

Марко не сводил с меня взгляда; я лишь смутно видел его лицо, но всеми клетками своего тела ощущал, как обострились его чувства. Мы находились в точке равновесия между звуками празднества и влажной, глубокой тишиной озера, в которой все теряло смысл и жизнь уходила из слов. Мне показалось, что Марко напряг все силы, пытаясь преодолеть сопротивление тишины, он почти поднялся на гребень фразы, но не сумел и опять накрыл собой тень длинноволосой девушки, будто провалившись в отражение в черном зеркале.

И я понял, что больше не могу там оставаться, и сделать тоже ничего не могу, оставалось только пойти искать Мизию в суматохе гостей, я искал ее минут пятнадцать и не хотел найти, не знал, что сказать, у меня не осталось чувств, не осталось ни сил, ни мыслей. Наконец я нашел ее в большом освещенном сарае, она сидела на краю эстрады, с которой музыканты уже убирали инструменты. Увидев меня, она вздрогнула, но тут же поняла по моему взгляду и походке, что Марко не придет. Я видел, как ее взгляд потух, напряжение спало, какой-то миг она выглядела совсем потерянной, но потом ее энергия вернулась, и теперь казалось, что она готова справиться с чем угодно без посторонней помощи и поддержки. Она чуть покачала головой и ни о чем меня не спросила; я тоже покачал головой, сунув руки в карманы и глядя на нее, наверное, с совершенно убитым видом.

Она улыбнулась; послала мне воздушный поцелуй, коснувшись губ кончиками пальцев. Через секунду она уже стояла рядом со своим мужем Риккардо: он повернулся, поцеловал ее и опять вернулся к друзьям, он смеялся и шутил, и даже не подозревал, что всего несколькими минутами раньше могло случиться с его несокрушимой верой в реальные факты.