Уто

Де Карло Андреа

Роман популярного итальянского писателя Андреа Де Карло – своеобразная провокация.

Его герой – подросток по имени Уто. Он пианист-вундеркинд, но в отличие от большинства вундеркиндов вовсе не пай-мальчик! Попав в американскую семью, поклоняющуюся некоему гуру, Уто не желает принимать ее устои, и последствия его пребывания там напоминают губительное воздействие вируса. Мастер неожиданных концовок, Де Карло не разочарует читателя и в этом романе.

 

* * *

 

25 ноября, Милан

Дорогая Марианна!
Лидия

Я тебе пишу, потому что не знаю, как сказать по телефону про ужасное несчастье, мне самой до сих пор не верится, что такое могло случиться, в письме попытаюсь все рассказать по порядку, хотя в голове сумбур, и я не уверена, получится ли. А случилось вот что: Антонио четыре дня назад покончил с собой. Но это еще не все, потому что, чтобы сделать это, он открыл газ на кухне в своем офисе в субботу днем, когда никого из его служащих не было, а поскольку офис на первом этаже, газ заполнил весь низ здания, и когда священник-миссионер, собиравшийся подняться на шестой этаж к одной синьоре, чтобы поручиться за молодых южноамериканцев, которые хотели снять у нее квартиру, нажал на кнопку лифта, от электрического разряда произошел взрыв, как от страшной бомбы. Говорят, столб пламени поднялся по шахте лифта до самой крыши, обвалились полы второго этажа и даже поврежден фасад, две квартиры разрушены полностью, четверо пострадавших в тяжелом состоянии, а священник и профессорская чета на пенсии, что жила над офисом Антонио, погибли, и еще три человека ранены, но если бы не суббота, а главное – не солнечный день, что для Милана редкость, жертв могло быть гораздо больше. Мало того, что мы потеряли Антонио, потеряли таким ужасным образом, – тут еще и эта страшная трагедия, из-за которой газеты и телевидение выставили его в чудовищном свете, будто он какой-то преступник или террорист, но ясно же, он не представлял себе, просто не мог вообразить, что его такой личный, можно сказать, интимный поступок приведет к подобному кошмару, ко всем этим страшным жертвам, ведь все, кто его знал, могут подтвердить: он был самым добрым и уравновешенным человеком на свете, ты ведь знаешь, хотя в последнее время у него началась депрессия, он часто повторял, что не видит больше смысла в жизни, почти не разговаривал, из-за чего наше общение с ним постепенно свелось к нулю. Я пыталась объяснить все это полиции, репортерам и журналистам с телевидения, но это такой бессердечный народ, их интересуют только те подробности, которые укладываются в их штампованное мышление, подтверждают их версию о злом умысле, конечно, если не знать Антонио, такое можно предположить, ведь здание – прямо Бейрут какой-то или Югославия, как будто в него бомба или ракета попала, просто ужасно, что такое случилось. Мальчики, естественно, потрясены, правда, ведут себя по-разному, да они ведь разные и есть. Риккардо и до этого был взвинчен, у него проблемы в лицее, а теперь он выплескивает злость на Уто, глупость какая-то, говорит, это он довел отца до самоубийства, Риккардо, конечно, преувеличивает, он несправедлив к Уто, хотя отношения у них и в самом деле всегда были сложные, и бедного Антонио это страшно мучило. Ты ведь знаешь, он Уто очень любил и никогда не делал разницы между ним и Риккардо, обоих считал родными сыновьями, но Риккардо, похоже, так и не смог с этим до конца смириться, он был уверен, что должен быть у отца на первом месте, завидовал Уто, не мог перенести, что тот и красивее, и ярче, и талантливее во всем, за что ни возьмется. Может, я не должна такое говорить, но ты-то знаешь, я люблю их обоих совершенно одинаково, просто стараюсь быть к ним объективной, надо ведь уметь смотреть правде в глаза, так что мои слова вовсе не означают, что я не вижу того, что есть на самом деле. А на самом деле именно Уто вызывает у меня особое беспокойство, причем как раз потому, что он вроде бы никак не отреагировал на случившееся, все время молчит, делает вид, будто ему все равно и его это не касается, но я уверена, в душе он считает себя виноватым и очень страдает. После того как я вышла замуж за Антонио и у нас родился Риккардо, Уто вбил себе в голову, что он лишний, хотя прекрасно знал, как Антонио любил его, несмотря на то, что он не отвечал ему взаимностью и всячески демонстрировал не просто равнодушие, а враждебность. Сейчас, я уверена, он вспоминает, как Антонио пытался найти с ним общий язык, а он в ответ говорил ему обидные вещи. Достаточно посмотреть на него, чтобы понять, как он казнится, но откровенно поговорить мы не можем, он ни с кем не хочет разговаривать, сидит целыми днями в своей комнате и выходит поесть в кухню только ночью или когда никого нет дома. Я совершенно без сил, не знаю, как жить дальше, случившееся настолько ужасно, что я до сих пор не могу поверить, все жду, что Антонио вот-вот вернется домой или с минуты на минуту позвонит, я напичкана транквилизаторами, которые мне прописал врач, но от них мало толку, и кроме того, все время думаю об Уто, ему бы стоило сменить обстановку или найти себе занятие, которое бы его увлекло, но он ничего не хочет делать, несмотря на свой большой природный талант, его преподаватель по фортепьяно в консерватории однажды сказал мне, что таких, как он, рождается два-три на целое поколение, да и все, кто его знает, говорят, что он гораздо способней и умней своих сверстников, вот только всегда так скептически настроен, всех критикует, никак не решится взяться за дело, заняться чем-то стоящим. Все это меня не просто расстраивает, а повергает в полное отчаяние, особенно сейчас, когда мне и так тяжело.

В общем, прости, что морочу тебе голову, но мне необходимо было поделиться с кем-то, кто способен меня понять, а ты единственный человек, кому я могу все рассказать, не опасаясь осуждения, упреков или бесполезных равнодушных советов, правда, если бы не ты, не знаю даже, к кому бы я могла обратиться за поддержкой.

Дорогая Марианна, обнимаю тебя и твою чудесную семью, которая кажется мне островком умиротворенности, особенно когда я думаю о вас теперь, в такой горестный и безнадежный для меня момент.

Мирбург, 4 декабря

Дорогая Лидия!
Ом Шанти Ом Калиани (Марианна)

Я тоже пишу, потому что не решаюсь снять трубку и позвонить. Пусть письмо дольше будет преодолевать разделяющее нас расстояние, зато оно причинит тебе меньше боли, я уверена. Прежде всего – мира, просветления и любви тебе, Уто и Риккардо. Мы все – Витторио, Джеф, Нина и я – желаем вам этого от всего сердца. Помни, в жизни нет ничего случайного, Свами всегда это повторяет,  – все предопределено. Какие бы несчастья на нас ни обрушивались, не стоит слишком отчаиваться, хотя все мы, конечно, люди, а людям свойственно испытывать душевные страдания. Однако нельзя забывать, что есть высшее предначертание, которое определяет путь каждого из нас. Если бы мы могли посмотреть на наши жизни сверху, то увидели бы узоры, похожие на те, что отпечатываются иногда на песке: бессмысленные на первый взгляд линии, черточки и закорючки всегда, если приглядеться, имеют начало и конец. Так что мужайся, дорогая, наберись терпения и не отчаивайся. Помни, сколько бы мы ни искали объяснений случившемуся, какими бы нелепыми все они нам ни казались, но раз Антонио именно так закончил свою земную жизнь, значит, это было в его карме. Объяснение его гибели – в предначертании судьбы, его жизнь, как мы теперь знаем, должна была закончиться именно таким образом и именно в ту самую минуту.

Еще хочу сказать тебе, что, прочитав с огромным сочувствием твое письмо, мы долго разговаривали вчетвером и решили сделать тебе одно предложение. Оно продиктовано сердцем, и ты не должна сомневаться в его искренности. Короче говоря, присылай-ка ты Уто к нам на несколько месяцев. Для него это прекрасная возможность сменить обстановку и выйти из того состояния, в котором он находится. Здесь благодатное место, и мы уверены, он быстро придет в себя и успокоится. Что же касается нас, мы будем очень рады оказать ему гостеприимство, окружить теплом и заботой и создать для него такие условия, в которых он сможет полностью отдаться своему призванию – ведь оно, мы знаем это, у него есть. Мы с Витторио до сих пор вспоминаем, как он исполнял Баха, когда мы четыре года назад были у вас в Милане. Казалось, играет не пятнадцатилетний мальчик, а зрелый музыкант! Если он сможет обрести душевное равновесие, я уверена, его ждет прекрасное будущее! Так прошу тебя, отнесись к нашему предложению со всей серьезностью и поверь, оно от души. К тому же, как хорошо, если у нас поселится почти ровесник Нины и Джефа (ну, пусть и не совсем ровесник, но все равно, он ведь моложе нас с Витторио)! В Мирбурге молодежь есть, но наши дети почти никуда не ходят, кроме школы, поэтому они заранее радуются гостю, который будет жить с ними под одной крышей.

Снега пока нет, но, по прогнозам, он должен выпасть со дня на день, и тогда все вокруг чудесно преобразится. Хорошо бы Уто успел прилететь до этого, а то у нас случаются иногда неожиданности, как в прошлом году, например, когда из-за сильного снегопада закрыли аэропорт. Впрочем, будем надеяться, что все обойдется.

Свами еще окончательно не поправился. Представь, он перенес очень серьезную операцию на сердце, но сейчас ему гораздо лучше, хотя он, конечно, уже в возрасте, об этом нельзя забывать. Было бы замечательно, если бы на Новый год он был с нами, мы все об этом мечтаем, не сомневаюсь, что и для Уто это стало бы подлинным событием. Мы так долго были лишены общения с ним, что ждем – не дождемся, когда снова его увидим. Уверена, это будет самая волнующая, самая незабываемая встреча.

Итак, обдумай наше предложение, поговори с Уто и дай знать, что вы решили.

Обнимаем тебя и надеемся, что наша горячая просветленная любовь преодолеет все расстояния и поможет тебе и твоей семье почувствовать облегчение.

 

Прибытие

Уто Дродемберг в кресле длинного самолета, который, вибрируя в небе, летит тридцать первого декабря из Бостона в Фоксвилл. Внизу снежный пейзаж, маленькие замерзшие озера, крошечные крыши домов. В салоне всего шесть-семь пассажиров, одни американцы, средний класс, такими в кино массовки заполняют. Они и в самом деле выглядят статистами, на фоне которых главный герой фильма выделяется с первых же кадров, привлекая к себе внимание зрителя. Недаром один из пассажиров бросает на него время от времени любопытные взгляды: он действительно отличается от остальных внешностью, манерами, стилем. Его можно принять за рок-звезду, перелетающую с одного концерта на другой: да, именно так, в небрежной скучающей позе положено сидеть мировой знаменитости и, чуть наклонив голову, безо всякого интереса глядеть вниз. Последнее путешествие рок-звезды, последние секунды перед катастрофой, перед тем, как самолет рухнет с многокилометровой высоты на покрытую снегом землю. Если бы заснять или, в крайнем случае, сфотографировать его в этот момент: ни криков, ни истерики, ни судорожных движений,  – даже падая вниз, он не меняет спокойной, расслабленной позы, сохраняет до конца свой стиль, свой особый шарм.

Уто Дродемберг. Уто Дродемберг мертв. Уто Дродемберг, выброшенный из разлетевшегося на куски самолета, на снегу мертвый. Совершенно не изуродованный, он лежит на спине, в углу рта застыла тонкая струйка крови, как на иллюстрации к роману девятнадцатого века. И где бы потом его ни noхоронили, фанаты отыщут дорогу к его могиле. Они будут приезжать со всех концов света, оставлять цветы, записки, плакать, шептать нежные слова, вспоминая его по портретам, по фильмам и фотографиям, если бы портреты, фильмы и фотографии в самом деле существовали, но их пока нет, нет и в помине, и будет обидно, если он погибнет как раз сейчас, хотя, если все равно погибать, какая разница? Большая разница, лучше бы самолет не упал, лучше бы продержался в небе еще хоть чуть-чуть, хоть несколько минут, в этом опаловом снежном небе, а потом опустился бы на посадочную полосу, сел плавно и без толчков, да, это было бы хорошо, это было бы лучше всего на свете.

Как ни странно, приземлились. Вибрация кончилась, ладони высохли, только еще дрожат колени. Я упираюсь в грудь подбородком и вдыхаю из-под расстегнутой кожаной куртки запах пота, дыма и тончайшей пыли – пыли межконтинентального перелета. Да, она именно так и должна пахнуть, эта пыль, я узнаю ее запах, хоть и ощущаю его впервые. Снаружи воздух ледяной и такой чистый, словно мы на другой планете. За каких-то тридцать секунд, пока я дохожу от самолета до здания аэропорта, темнеет окончательно, и когда я оборачиваюсь и смотрю на небо из стеклянных дверей, оно черное, как будто я шел несколько часов. У меня схватывает живот, но я не подаю вида, моя походка расслабленна и небрежна, хотя нервы напряжены до предела. С дорожной сумкой через плечо, медленно, ни на чем не задерживая взгляда, двигаюсь через небольшой полупустой зал, стараясь держаться как можно увереннее, чтобы не походить на растерявшегося иностранца, впрочем, народу в зале мало, никто не обращает на меня внимания.

Я уже раскаиваюсь, что прилетел. Сказать, будто я чувствую себя не в своей тарелке, – значит ничего не сказать о том, каково мне сейчас. У меня нет ни малейшего желания встречаться с семейством Фолетти, ни с кем из них, становиться их заложником. Какой же я идиот, что здесь оказался! Моя мать, договорившись со своей дорогой подругой Марианной, посылает меня, как бандероль, и я следую авиапочтой от отправителя к получателю. Если бы я был умней, а главное – решительней, то мог бы уехать из Бостона куда угодно. Сел бы в поезд до Нового Орлеана или даже до Нью-Йорка и, вместо того, чтобы послушно выполнять чужую волю, отправился бы открывать свою Америку, а может даже, и самого себя. Но так уж я устроен: иногда впадаю в полнейшее безразличие, и мне неохота брать на себя ответственность ни за что, даже за собственную жизнь. Это как в машине, когда ты сидишь как пассажир и безо всякого интереса глядишь в окно, пока кто-то другой крутит баранку. Не следишь ни за дорогой, ни за водителем, и не потому, что полностью на него полагаешься, а потому, что главное – что не ты за рулем. А то вдруг, наоборот, чувствуешь себя умудренным опытом, ужасно хитрым и осмотрительным, хочешь изменить что-то в жизни, чтобы все пошло по-другому, но понимаешь: поздно. Когда я вот так копаюсь в себе, противно становится до тошноты, тоска, одним словом.

Так и сейчас. Время уже упущено, даже и помечтать уже нельзя, как было бы здорово, если бы Фолетти вдруг забыли о моем приезде или их задержало бы в пути какое-нибудь непредвиденное обстоятельство: вон они, я их сразу же узнал, поджидают меня в проходе, отец и сын, стоя у автоматических стеклянных дверей, которых мне никак не миновать, даже если я попытаюсь улизнуть.

Они стоят не шевелясь, точно охотники, подстерегающие добычу, с лицами, как на фотографии у матери, только не улыбаются, а вглядываются в каждого, кто отделяется от небольшой группы пассажиров моего рейса. Проскользнуть незамеченным мне не удастся, слишком уж я крупная мишень, поэтому иду к ним навстречу, как ягненок в руки мясника, со смешанным чувством внутреннего сопротивления, безразличия, покорности и желанием конца – скорей бы уж!

Оба Фолетти продолжают стоять и сверлить всех глазами. Отцу за пятьдесят, а может, под пятьдесят, он плотный, крепкий, с небольшой проседью, в теплой зеленой куртке. Сыну лет тринадцать-четырнадцать, на нем синий пуховик, с первого взгляда видно, что он во всем подражает отцу. Иду прямо на них, и они на меня смотрят, сначала с легким оттенком неуверенности, я это или не я, ведь с нашей встречи прошло больше пяти лет, нелегких для меня лет, а это не могло не отразиться на моей внешности. По мере того как я к ним приближаюсь, сомнение в глазах отца начинает уступать место уверенности. Он внимательно оглядывает меня, переводя взгляд с темных, почти непроницаемых очков на желтые торчком волосы, на серьгу в ухе, на черную кожаную куртку, черные кожаные штаны, высокие черные мотоциклетные ботинки, и его губы раздвигаются в слабом подобии улыбки. Еще не поздно сделать неожиданный прыжок к стеклянной двери и убежать, пока они будут соображать, что к чему, но нужно действовать быстро и решительно, а я сейчас на такое не способен: этот перелет с воздушными ямами все кишки мне вымотал, до сих пор не могу отдышаться, красные шарики в крови небось совсем на нуле.

Когда я уже в двух шагах от них, отец протягивает руку и, чуть качнувшись на толстых, точно вросших в пол ногах, спрашивает: «Ты ведь Уто, верно?»

Я останавливаюсь передним, как будто он сказал: «Ты арестован», но сохраняю при этом чувство собственного достоинства. Без улыбки, не снимая темных очков, спрашиваю с такой же интонацией: «А ты, если не ошибаюсь, Витторио?»

Он вдруг улыбается, ласково и немного хищно, говорит «добро пожаловать» и пожимает мне руку. Его рука с широким запястьем, толстыми пальцами, твердой горячей ладонью стискивает мою крепко, что называется, по-мужски, с таким искренним дружелюбием, что в нем просто невозможно усомниться, и с такой силой, что я, наверное, неделю теперь не смогу пальцами шевелить.

Мальчишка, копируя отца, тоже улыбается и тоже жмет мне руку, только раз в десять слабее. «Джузеппе», – кивая в его сторону, говорит отец. «Джеф», – почти синхронно с ним говорит сын. Он берет у меня сумку, видно, привык быть в семье вьючным ослом, а отец, торопясь предупредить мои протесты, хоть я и не думаю протестовать, бормочет: «Ничего, ничего, он донесет». Джеф-Джузеппе взваливает на себя сумку, подгибаясь на хилых ножках под ее тяжестью, и я, утянутый против воли волной гостеприимного радушия двух мужчин семейства Фолетти, оказываюсь выброшенным в ледяную американскую ночь, которой нет ни конца, ни края. Я рассчитывал на сдержанный, даже равнодушный прием, и мне страшно от такого дружелюбия.

Эти светящиеся надписи я уже когда-то видел, как видел и медленно движущиеся автомобили, и лица людей за стеклами этих автомобилей, и все остальное, только видел не в жизни, а в бесчисленных фильмах, видеоклипах, рекламных роликах, на обложках пластинок. Материализованные, трехмерные, в натуральную величину, они пугают меня, как кошмарный сон, когда ты вроде бы просыпаешься, но не в своей постели, а совсем в другом времени или на Луне. Я смотрю в окно «рейнджровера», читаю неоновые вывески, рекламы со знакомыми названиями фирм, и меня бьет дрожь, хоть в машине работает отопление, а Витторио Фолетти, между тем, показывает мне то одно, то другое, косится в мою сторону, какое, мол, все это производит на меня впечатление, и пытается втянуть в разговор Джефа-Джузеппе, тот же сидит сзади, молча уставившись в мой затылок, и, чтобы угодить отцу, который, похоже, его совсем задавил, услужливо наклоняется вперед при каждом моем движении.

Машин мало, мы едем не спеша, восьмицилиндровый мотор работает на малых оборотах. Фолетти старший – одна рука на руле – спрашивает:

– Как там сейчас в Италии?

– Как всегда, – отвечаю, не отрываясь от окна.

– Но хоть что-нибудь изменилось, или все то же стоячее болото?

– Стоячее болото, – говорю, не поддаваясь его попыткам меня разговорить, но он не унимается:

– Ты даже не представляешь себе, Уто, до чего мы рады, что оттуда уехали! Настолько опостылел весь этот паноптикум, газетные заголовки, лица, одни и те же фамилии… Мы здесь не вспоминаем об этой стране, отсюда кажется, что ее и на свете-то нет.

Он говорит бесстрастным, спокойным голосом, как праведник, как дзэнбуддистский священник, на сто процентов уверенный в своей непогрешимости. Меня это злит.

Гул кондиционера. Гул мотора. Пощелкивание автоматического переключателя скоростей. От обивки сидений пахнет только что вымытой собакой. Говорить не хочется. Думать тоже.

На повороте перед выездом из города Витторио Фолетти показывает на мою мотоциклетную куртку и спрашивает:

– Удобно, когда столько застежек? – По выговору не определишь, откуда он родом, возможно, из Центральной Италии, хотя характерных особенностей в речи нет, интонации уже почти как у иностранца. Снисходительная улыбка. Суждение-осуждение.

– Нет, – отвечаю, стараясь представить себе, что я не в одной с ним машине еду по незнакомо-знакомым местам, а улетаю от него все дальше на космическом корабле, за обшивку которого не проникают его зондирующий взгляд и снисходительный тон.

Мы выехали на шоссе, оно идет слегка под уклон, вокруг чернота необитаемой ночи. Время от времени на редком расстоянии друг от друга высвечиваются, как будто на рекламном щите, контуры домов, украшенных электрическими гирляндами по случаю уже прошедшего Рождества, а потом снова темнота, и сколько ни всматривайся в нее, взгляду не за что зацепиться.

Сидя в удобной позе, Витторио Фолетти ведет машину на скорости ровно девяносто, и в его спокойной вальяжной уверенности слишком много самодовольства.

– Это лучшее время года, – говорит он. – Ты удачно приехал, прямо к празднику. И гуру как раз поправился. Скоро снег выпадет. А вчера вечером мы видели возле дома оленей – великолепное зрелище!

– Пятерых, – уточняет сзади Джеф-Джузеппе, и я вижу его хрящеватое ухо, которое, точно локатор, поворачивается вслед за проносящимся мимо автомобилем.

– Вот здорово, – говорю я холодно и равнодушно, ноль эмоций. Больше всего в эту минуту мне хочется развалиться на заднем сиденье и заснуть – сказываются недосып и разница во времени, – но это только мечта: они ведь проехали бог знает сколько километров, чтобы получить своего заложника, отправленного им из Европы, и теперь глаз с меня не спускают.

– Ты, конечно, изменился, – продолжает Витторио, – когда мы виделись пять лет назад, ты был таким, как сейчас Джузеппе. Мы пришли к вам в гости, и перед тем как сесть за стол, твоя мама говорит: «А сейчас Уто вам что-нибудь сыграет». Знаешь, что обычно в таких случаях думаешь? «Ну вот, только этого не хватало!» А когда ты вышел – тебе еще и четырнадцати тогда не было, но ты, если не ошибаюсь, выглядел пониже и поплотней, чем сейчас Джузеппе, – когда сел к роялю и начал играть, не помню уже что, Шопена, кажется, мы с Марианной прямо рот разинули, представляешь?

И он, изобразив, как тогда разинул рот, повернулся ко мне, – сверля смеющимися глазами и ожидая реакции.

Я отвернулся и посмотрел в окно, но ничего не увидел, кроме черноты, и даже если бы я снял темные очки, то вряд ли бы увидел намного больше.

– Ты небось и не помнишь нас с Марианной. – И снова эта снисходительная улыбка, неужели она ему самому не надоела, и теплое участие в голосе, которого хватило бы на целое человечество. Он весь, как отлаженный двигатель его «рейнджровера»: переключается с одного режима на другой без всякого напряга.

– Не помню, – говорю я, не поворачивая головы.

– А у нас дома есть фортепьяно, – вступает в разговор Джеф-Джузеппе, – кабинетный рояль, нам его в прошлом месяце привезли вместо старого. Рождественский подарок всей семье. Звук просто изумительный.

У него ломается голос, он произносит слова то басом, то фальцетом, с очень заметным американским акцентом. При этом изо всех сил старается подражать отцу, в точности копируя его тон – та же теплота, то же участие.

– Ты знаешь состав нашей семьи? – спрашивает Витторио. – Мама тебе рассказывала?

Говорю «нет», хотя мать пыталась мне пару раз про них рассказать, но я не слушал: какое мне дело, кто у них там в семье и сколько их.

– Так вот, – продолжает Витторио с явным удовольствием, что может посвятить меня в свою личную жизнь, – нас четверо: Джузеппе, сын Марианны, сама Марианна, я, разумеется, и моя дочь Нина. Плюс собака по имени Джино, пишется Geeno. Теперь у тебя исчерпывающее представление о семье Фолетти, верно?

Он говорит, как официальный представитель, как какой-то уполномоченный, точно это входит в его обязанности снабжать всех приезжающих подробной информацией о своей семье.

Я уже слушаю не его, а вибрацию мотора и звон в собственных ушах, который бывает от сильной усталости. Потом – раз – и выключаюсь. Теперь я вне досягаемости.

Кажется, подъезжаем: «рейнджровер» сворачиваете шоссе, катится под уклон по узкой неосвещенной дороге, ныряет в темный-претемный лес (слышно только, как вылетают камни из-под толстых шин), потом снова выезжает на открытое пространство и останавливается на площадке, расцвеченной электрическими рождественскими гирляндами. Эти гирлянды как бы образуют светящийся шатер, похожий на шатер бродячего цирка.

– Приехали, дорогой Уто, – повернувшись ко мне, говорит Витторио и буквально выпихивает меня из машины. Потом выходит сам и направляется к багажнику, чтобы достать пакеты с закупленной в городе провизией. Джеф-Джузеппе хватает мою сумку. Здесь воздух еще чище и холодней, чем на аэродроме, совсем стерильный, холод пронизывает до костей, куртка и штаны на мне скукоживаются от мороза, как рыба на лотке со льдом. Дом, похожий на большой деревянный ящик с прорезями-окнами, светится изнутри ярким желтым светом, который выплескивается наружу, освещая площадку и кромку леса, стоящего вокруг черной стеной. Через окна видна наряженная елка, деревянные потолочные балки.

Витторио, нагруженный покупками, шагает первым, Джеф-Джузеппе, согнувшись в три погибели, тащит за ним мою сумку, я замыкаю шествие, причем еле сдерживаюсь, чтобы не пуститься наутек.

Неожиданно открывается стеклянная раздвижная дверь, и на улицу выскакивает большая светлая собака. Она сначала кидается к Витторио и Джефу-Джузеппе, а потом подбегает ко мне и, фырча, сует мне голову между ног. Я украдкой, чтобы не заметили хозяева, резко наподдаю ей коленом, и она, глухо охнув, снова несется к Витторио, который в это время уже входит в дом.

На пороге поджидает вторая половина семейства Фолетти – жена Марианна и дочка Витторио от первого брака Нина, мать мне говорила про нее, но я пропустил мимо ушей. Обе в светлом, правда разных тонов, они глядят на своих мужчин, на меня, плетущегося в хвосте, приветственно машут руками и улыбаются. Когда все входят, дверь задвигают, и мы оказываемся как бы в барокамере – застекленной со всех сторон веранде с вешалками, скамейками, ячейками для обуви и еще одной раздвижной стеклянной дверью, ведущей в гостиную. Обе женщины говорят «привет», «добро пожаловать» и улыбаются все теплей, все шире, все дружелюбней.

Уто Дродемберг протягивает руку, не делая даже попытки улыбнуться. Господи, сколько в нем шарма, сколько интуитивного аристократизма! Измученный долгим перелетом, сменой часовых поясов, он продолжает сохранять свой стиль; тонкий, гибкий, он производит неотразимое впечатление, его обаянию просто нельзя не поддаться, он читает это в глазах и невольно становится еще обаятельней, о чем говорит каждое его движение, каждый взгляд, каждое оброненное слово. Слава Богу, что его выпустили наконец из западни на колесах, что он уже не сидит в машине с этим доставшим его своими суждениями-осуждениями главой семейства и рабски преданным ему мальчишкой.

Глава семейства снял обувь и через раздвижную стеклянную дверь шагнул в гостиную, на ходу подтолкнув ко мне свою жену Марианну. Его дочь Нина, худенькая, большеглазая, с каштановыми волосами, отцовскими чертами лица, поздоровавшись, тут же отступила назад. Хотя в этом уже не было необходимости, Витторио не отказал себе в удовольствии представить нас друг другу, заглушая своим голосом голоса остальных и по очереди показывая на каждого огромной ручищей.

ВИТТОРИО: Уто, Калиани, Нина. Марианну теперь зовут Калиани.

МАРИАННА: Но ты можешь называть меня, как хочешь. Как тебе больше нравится. Добро пожаловать, Уто!

НИНА: Добро пожаловать!

(Взгляд-щуп Марианны на моих волосах, на куртке, на кожаных штанах, на ботинках, все еще на ботинках.)

МАРИАННА: Мы в доме ходим без обуви. Ты не будешь возражать, если я попрошу тебя разуться?

Она спрашивает это с улыбкой, точь-в-точь, как у мужа, добродушным, вкрадчиво-ласковым тоном, будто от улыбки и тона дикий смысл ее слов станет менее диким.

Уто Дродемберг молчит, на его лице появляется беспомощное выражение, словно с ним говорят на незнакомом языке и он не очень хорошо понимает, о чем речь (так ведь оно и есть на самом деле), словно его заставляют играть в незнакомую игру, не объяснив правил. Интонации Марианны настолько деликатны, настолько вежливы, что можно поверить, будто она действительно ждет от него ответа, будто он вправе сказать: «Благодарю вас, но я предпочел бы не разуваться». Однако ее взгляд, ясный и сияющий, в отличие от голоса сомнений не вызывает: заведенный порядок непоколебим, это приказ.

И тогда Уто Дродемберг развязывает шнурки дрожащими от усталости, злости и унижения пальцами, стягивает с ног свои мотоциклетные ботинки и ставит их на полку для обуви. Потом он входит в гостиную, как ни в чем не бывало, с самым естественным выражением лица, на какое только способен, но все его внимание сосредоточено на ногах, таких беззащитных и уязвимых в эту минуту. Ему кажется, что без ботинок его фигура лишилась привычных пропорций, что, став на каблук меньше ростом, он превратился в жалкого карлика. К тому же носки у него дырявые, единственная пара носков, и та дырявая, как раз на пальцах, и этого не скроешь, а кожаные штаны теперь пол подметают, и ему приходится, опускаясь по очереди то на одно, то на другое колено, их подворачивать, чтобы не волочились. Стараясь освободиться от чувства унижения, он представляет себя христианским мучеником, благородной невинной жертвой и, войдя в образ, считает ниже своего достоинства обращать внимание на обстановку гостиной, на светлую деревянную мебель, на кабинетный рояль и на все остальное, что есть в комнате. На полу ковровое покрытие, он в жизни по такому не ходил; поролоновая основа поглощает звук шагов, вызывая ощущение собственной нереальности, пребывания вне времени и пространства.

Витторио суетится возле холодильника, хлопает дверцами кухонных шкафов, Джеф-Джузеппе у него на подхвате, Нина стоит поодаль с опущенными вдоль тела руками, собака Джино крутится между всеми, слава Богу, хоть ко мне не подходит, Марианна, не переставая улыбаться, ласково что-то говорит, поправляет на диванах подушки и смотрит на меня, не мигая, своими пронзительными голубыми глазами.

МАРИАННА: Как мама?

(Участие в голосе, налет нежной грусти во взгляде.)

УТО: Прекрасно.

Нина смотрит на меня издали. Она, кажется, ничего, хотя из-за свитера, который минимум на четыре размера больше нужного, трудно понять, какая у нее фигура. Суета возле холодильника. Витторио дает указания Джефу-Джузеппе, и они звучат как доброжелательные советы. Марианнин взгляд-щуп. Навязчиво-сострадательный, соболезнующе-навязчивый. Она подходит ко мне и проводит рукой по щеке. Потом обнимает меня и безутешно всхлипывает.

МАРИАННА: Представляю, как это все ужасно для вас. Но ничего не поделаешь, таково предначертание свыше. Вот увидишь, здесь тебе сразу станет лучше, мы ведь все тебя очень любим, и, кроме того, эти места особые, они насыщены духовной энергией.

Наконец-то отошла от меня, правда недалеко. Она старается смягчить резкий немецкий акцент, постоянно контролируя свое произношение, впрочем, она и себя постоянно контролирует, каждое слово, каждый шаг, поэтому сразу и не догадаешься, что за этой открытостью взгляда, походки, жестов железный характер агрессора.

Ловлю на себе взгляд Витторио от холодильника. Взгляд Джефа-Джузеппе и Нины. Их улыбки. От них некуда спрятаться. Я готовился к худшему, поэтому теряюсь окончательно.

УТО: Спасибо, но я в полном порядке.

МАРИАННА: Конечно, но мы хотим, чтобы тебе было еще лучше.

Я снимаю темные очки, чтобы они могли убедиться, что мне очень хорошо. От яркого света, от их улыбок и взглядов все начинает кружиться передо мной, и я ищу опору для глаз, чтобы это кружение остановилось.

Начинаю смотреть на елку. Разноцветные стеклянные шары, бантики и звездочки на каждой ветке, а внизу под елкой ясли (склеенная по трафарету самоделка) и четыре свертка. При виде этих новогодних подарков я чувствую себя до такой степени лишним, что мне хочется выскочить в барокамеру, надеть ботинки и куртку и бежать, бежать, бежать, не останавливаясь, пока не потеряюсь в ночи.

МАРИАННА: Ты будешь жить в комнате Джефа, она наверху.

Показывает на светлую деревянную лестницу, которая ведет из гостиной на второй этаж.

УТО: Нет, зачем же! Мне и здесь, на диване, будет удобно или в подвале.

НИНА: В подвале?

Она смеется и морщит выпуклый, как у молоденького кита-полосатика, лоб – ну просто сама непосредственность! А упрямая складочка на лбу очень сексуальна.

МАРИАННА: Мы все уже решили и постель тебе приготовили. Джеф переселится в комнату для гостей. Он будет только рад пожертвовать чем-то ради ближнего. Для нас всех твой приезд – настоящий подарок.

Я подумал, что, еще не узнав их хорошенько, уже готов возненавидеть. Я слегка пожал плечами: какое мне, мол, дело, поступайте, как хотите.

МАРИАННА: Тебе, наверное, хочется вымыть руки? Освежиться с дороги? У тебя наверху своя ванная, но ты можешь и нижней пользоваться, идем, я покажу тебе ванную комнату ребят.

Она положила горячую ласковую руку мне на плечо и необыкновенно легким и одновременно твердым движением направила в нужную сторону.

Запершись на два оборота ключа, я открыл кран и, взглянув на себя в зеркало, засомневался, я ли это. Внутри у меня все дрожало, как будто я еще в самолете, в ушах по-прежнему стоял звон, а под ногами, хоть я и стоял на полу, была пустота. Нет, это не я на себя смотрю, а кто-то другой на меня смотрит. Я намочил волосы, взъерошил их пятерней: теперь сходства прибавилось, но сомнения все же остались.

Выйдя из ванной, я уселся на диван, выбрав наилучшую позицию для наблюдения за членами семейства Фолетти: в поле моего обзора были все их перемещения между кухней, елкой, камином и другими комнатами. Сильно пахло смолой, ее источали деревянные балки, деревянные стены, даже мебель. Нина ушла в свою комнату в глубине дома, Марианна с Витторио в свою, Джеф-Джузеппе, скрестив ноги, сидел на полу перед телевизором и смотрел викторину, хотя непонятно, что он там видел, потому что изображение было не в фокусе и вдобавок мелькало.

– А получше ничего нет? – спрашиваю как можно недружелюбней, глядя на экран, не на него.

Он смущенно разводит руками и начинает объяснять:

– Это единственный канал, который ловится. Мама не хочет ставить спутниковую антенну, она считает, что мы тогда целые дни будем проводить у телевизора.

– А что ты считаешь?

Он смотрит на меня непонимающим взглядом и молчит, только рот открывает, как рыба. Тут появляется его мать, уже в другом наряде, хотя цвета все те же: белый и нежно-абрикосовый.

– Оторвись ты, – говорит она Джефу-Джузеппе, – и иди одеваться. Мы уже готовы.

Тот моментально исчезает, а она, повернувшись ко мне вполоборота, спрашивает:

– Ты будешь отдыхать или хочешь поехать с нами в Кундалини-Холл?

Вопрос из той же серии, на который нельзя честно ответить: устал, мол, и предпочел бы никуда не ездить. В ее улыбке и голубом немигающем взгляде нетерпеливое ожидание, тело под мягко спадающей шерстяной одеждой напряжено: она готова к выполнению программы, в которой альтернативные решения не предусмотрены. Появляются Витторио, Нина, а за ними – Джеф-Джузеппе все трое тоже переоделись, и тоже во все светлое. Глядя перед собой и улыбаясь уже другими улыбками, они направляются к раздвижной двери.

Тоже иду в барокамеру, обуваюсь, одеваюсь и вслед за всем семейством выползаю на мороз, оплакивая диван, с которого меня согнали, защищенное тепло гостиной. Что, спрашивается, заставляет меня плыть по течению, не зная, куда и зачем: трусость, инертность, бесцельное ленивое любопытство? Вечно я позволяю собой помыкать, даже виду не подаю, что внутри у меня все кипит от злости, но рано или поздно я дам выход своим чувствам, просто мне надо для этого сначала освоить незнакомую территорию, узнать, кто на ней обитает, а это требует времени, потому что я медленно расшифровываю импульсы, медленно перевариваю обстановку.

И вот я уже сижу в «рейнджровере» на заднем сиденье, между Джефом-Джузеппе и Ниной. Хорошо хоть ноги снова в ботинках, да и мотоциклетная куртка придает уверенности – в ее кожаной броне я снова чувствую себя самим собой. Вся семья пахнет детским мылом и миндальным молоком, только от меня воняет грязью и потом, это неприятно.

Марианна, сидя рядом с Витторио, показывает вправо и влево от узкой дороги, на которую падает белый свет фар, и поясняет:

– Весь лес – собственность общины, пятьсот гектаров. Витторио рассказывал тебе, как мы живем здесь, в Мирбурге?

Витторио отрицательно качает головой. У них полное взаимопонимание. Душевная гармония. Идеальный союз.

– У нас свой храм, в нем мы молимся и медитируем, в Кундалини-Холле едим, беседуем, проводим праздники и концерты. В ашраме живут самые достойные, а также бессемейные и те, кто приехал на время. Остальные, как мы, живут отдельно, в своих домах.

– Это наша особенность, – говорит Витторио. – Каждая семья живет своей собственной жизнью, отдельно и совершенно независимо, а в центр приезжает, когда хочет. Гуру это гениально придумал. Наша община – не религиозная секта, как другие, где живут колонией, деревней, лагерем или коммуной, а духовная зона, объединенная единым центром. Ты не обязан все время быть вместе с другими, в этом нет необходимости.

– Но при этом ты знаешь, что другие есть, – прерывающимся от волнения голосом добавляет Марианна. – И гуру есть, всегда. Уже почти два года он не участвует лично в наших собраниях, однако он в курсе всех наших дел.

Она оборачивается ко мне, чтобы убедиться, что информация достигла цели, потом показывает за окно и говорит:

– Здесь живет друг Джефа, а там дом Сарасвати.

Всякий раз, как машина подпрыгивает на ухабе, мое правое колено касается левого колена Нины; она тут же отодвигается, но я успеваю ощутить легкий электрический разряд: ток ударяет в ногу, пронзает пах, поднимается по позвоночнику. Я ощущаю запах зеленого яблока, сочного, чуть с кислинкой, колеблющееся от каждого движения тепло ее тела, хотя смотрю не на нее, а на две световые полосы от фар по краям дороги, которая тем временем выходит из леса и поворачивает к шоссе.

И вот, когда я уже успеваю привыкнуть к полутьме, легким касаниям, дыханию, не требующим ответа репликам, машина останавливается. Зажигание выключено, открываются дверцы, ледяной холод, земля под ногами, ночь, кругом бескрайнее пространство. Шаг, еще шаг, не выпускать эмоции из-под контроля. Если бы можно было существовать в промежуточной фазе, не переключаясь на отъезды, приезды, достижение целей, жить, погрузившись в ровные ритмы постоянных колебаний, которым не страшны никакие помехи извне, рассеянно думать ни о чем (или обо всем). О переменчивости и трансформациях, о все новых, открывающихся ежесекундно горизонтах, о письме в почтовом ящике, о лежащем на дороге предмете, о неожиданной встрече, способной вызвать цепную реакцию.

Мощеная дорожка спускалась к освещенной разноцветными лампочками деревянной постройке, напоминающей амбар. Марианна, Витторио, Джеф-Джузеппе и Нина крутили головами во все стороны, улыбались, словно в предвкушении какого-то счастливого события, похлопывали друг друга от избытка чувств. Марианна подтолкнула меня в спину, говоря: «Добро пожаловать в Мирбург, Уто!» И Витторио сказал: «Добро пожаловать!» И Джеф-Джузеппе с Ниной повторили: «Добро пожаловать», правда, немного смущенно. Мимо нас к расцвеченному амбару шли еще люди, они тоже улыбались и приветственно махали руками, все одинаково.

Перед дверью мне хочется рвануть назад; пусть Фолетти празднуют свой Новый год, сколько хотят, а я закроюсь в машине, и засну, и, пока они меня хватятся, может, даже умру от холода, зато хоть под конец им праздник испорчу. Они обнаружат на заднем сиденье мое застывшее тело, которое уже станет памятником, памятником не-участнику, испуганно переглянутся между собой, бросятся за помощью, но будет поздно.

Вместо этого прохожу через дверной проем, украшенный мигающими электрическими лампочками, и оказываюсь в большом, залитом теплом и желтым светом вестибюле, где пахнет индийскими благовониями и разными специями, вроде карри, имбиря, корицы и гвоздики, где десятки людей, одетых в светлое, кто на деревенский, кто на индийский манер, вешают пальто и куртки, снимают обувь, рассовывают ее по ячейкам, а потом, улыбаясь, обнимаясь, шепотом переговариваясь, будто они в тайной молельне, или в церкви, или в монастырской трапезной, или в библиотеке, осторожными бесшумными шагами направляются к следующим дверям.

Уто Дродемберг проходит мимо улыбающихся, шепчущихся людей, заметный, как муха в молоке. Единственный в коже среди всех этих мягких шерстяных одежд, единственный в защитных солнечных очках среди ничем не защищенных глаз, единственный с высветленными, стоящими торчком волосами среди седоголовых, коротко стриженных, бритых наголо, бородатых, среди конских хвостов, челочек и похожих на монашьи скуфеек, черный в переливающихся волнах нежно-абрикосового, персикового, бледно-розового, бежевого, кремового и чисто белого. Никто не провожает его взглядом, но он чувствует всеобщее внимание, жгучее, хоть и глубоко спрятанное любопытство. Какой контраст между ним и всеми остальными! Он здесь неуместен, как убийца у прилавка с фарфором, как исходящая экстазом электрогитара в струнном оркестре. Ничего, зато он хоть сбросит с себя многопудовую тяжесть скуки! От злости, которая в нем кипит, забродил в крови адреналин, напряглись мускулы спины, живота, расправились плечи, походка стала упругой и необыкновенно изящной.

Марианна раздевается, разувается и показывает мне, как в пантомиме, куда я должен повесить куртку и поставить ботинки. Я с небрежным видом выполняю ее безмолвное требование, стараясь не встречаться глазами с остальными Фолетти, которые разуваются и раздеваются, не переставая улыбаться, радостно кому-то помахивать, шептать слова приветствий и чем-то восторгаться.

За второй дверью помещение еще просторней первого, действительно какой-то фантастический амбар, с высоченным деревянным потолком и ковровым покрытием на полу. Поперек амбара расставлены рядами длинные низкие столы, у дальней стены на помосте, напоминающем сцену, кресло, на которое направлен яркий пучок света. За креслом большая фотография во весь рост какого-то старого индуса с белой бородой, украшенная гирляндами живых цветов – белых, желтых и красных. Здесь запах еще резче: кроме восточных пряностей, пахнет супом и кокосовой мукой. Слышится бормотание, похожее на погребальное пение, оно накатывается и отступает волнами. Вместе с Марианной, Витторио и младшими Фолетти становлюсь в хвост очереди за едой – сырыми овощами, чечевицей, спагетти, кунжутными лепешками и всякой другой пищей для неплотоядных. Мне совершенно не хочется ни стоять в очереди, ни есть, во рту стойкий металлический привкус перелета через все эти часовые пояса, в ушах нестерпимый звон. Я поправляю очки на переносице, чтобы устойчивей стоять на ногах.

На помост поднимается пожилая, похожая на монахиню женщина в оранжевом одеянии и начинает петь в микрофон что-то заунывное. Развешенные по стенам динамики разносят пение по всему залу. Сложив перед собой ладони и ритмично покачиваясь, она, как старенькая бабушка, убаюкивающая внуков, бормочет что-то себе под нос о конце старого и начале нового года. Остальные сидят, скрестив ноги, на ковре перед длинными низкими столами, наклоняясь время от времени над своими тарелками. Они настолько покорно-покойны, что, кажется, вот-вот уснут под эту странную колыбельную.

Какая-то медузоподобная особа протягивает мне тарелку со всей этой, с позволения сказать, едой, улыбается и так участливо спрашивает: «Как поживаешь?», будто у нее других забот нет, кроме как обо мне печься. Я не отвечаю, прислушиваясь к коллективному мычанию, которым сидящие за столами отвечают на микрофонное пение, когда полумонахиня на помосте делает паузу. Марианна тут как тут, она считает себя не только моим проводником, надсмотрщиком, но и толмачом.

– Наш друг Уто прилетел сегодня вечером из Италии, – отвечает она за меня.

– Замечательно! – восклицает медуза и улыбается, улыбается, но чувствуется, что, хоть сообщение Марианны и кажется ей очень важным, к ней оно в данный момент отношения не имеет.

Когда же они наконец отстанут! У меня уже колотун от усталости, в глазах резь, и лицо сводит от этих улыбок вокруг, потому что я представляю себе, каких мышечных усилий они стоят.

Устраиваюсь на ковре между Марианной и Витторио у низкого стола. Когда сидишь, поджав ноги, дырок на носках не видно. Есть совсем не хочется, да, честно говоря, еда на тарелке и не может вызвать аппетита: злаки, овощи и ничем не заправленные остывшие макароны. Поглядываю на своих соседей. Марианна слева от меня берет на вилку понемногу, кладет в рот и подолгу жует, отрывая время от времени взгляд от поющей полумонахини, чтобы улыбнуться членам своей семьи и мне. Витторио, склонившись над своей переполненной тарелкой, ест быстро и жадно. Он выделяется среди всех этих анемичных заторможенных людей: в нем чувствуется жизненная сила, привычка к другой еде, к другой манере выражаться, сразу видно, вся эта умиротворенная благожелательность не в его натуре. Но вот он поворачивается к жене, обнимает ее за плечи, улыбается, и я понимаю: он приложил много труда, чтобы себя обуздать, научиться контролировать свои действия. Похоже, он и сам это понимает и очень собой гордится: вот, мол, каких я добился успехов в самоусовершенствовании!

Джеф-Джузеппе напряжен, сидит скованно. Уткнулся носом в тарелку, заглатывает еду не жуя. Когда мать бросает на него добродушно-зоркий взгляд, он замирает, но стоит ей отвернуться, снова принимается поглощать свои холодные макароны.

Нина, наоборот, вообще не ест. Загородившись салфеткой, она ковыряет вилкой, разделяет еду на отдельные кучки, потом сгребает все вместе, делает горку.

Марианна все это прекрасно видит, но не говорит ни слова, даже не смотрит в сторону падчерицы.

Разговоров за столами вообще мало. Все следуют установке: «Больше улыбок, меньше слов». Взгляды направлены на помост, где пожилая полумонахиня заканчивает свое пение и уступает площадку более молодой женщине, похожей на японку. Марианна наклоняется ко мне и шепчет в ухо:

– Это главная ассистентка Свами. (СВАМИ – прописными буквами, благоговение в голосе, жар от ее тела, запах миндального молока.)

Главная ассистентка начинает говорить о Свами, что ему гораздо лучше и что он, даст Бог, скоро опять будет вместе с ними, потом рассказывает о прошлых встречах Нового года, напоминает слова гуру о том, как этот праздник важен, поскольку дает возможность испытать чувство искренней радости и единения с остальными, собрать вместе молодежь. Я смотрю на нее, слушаю и жую холодную пресную еду. У меня кружится голова, звон в ушах становится просто нестерпимым.

– Тебе нехорошо? – с озабоченным видом наклоняется ко мне Марианна. – Ты побледнел.

– Мне очень хорошо, – отвечаю я, и озабоченность тут же исчезает с ее лица, она улыбается и отворачивается от меня, чтобы дальше слушать главную ассистентку, которая говорит и говорит, не закрывая рта.

Они все здесь такие предупредительные, такие внимательные, но если кто-нибудь упадет и будет корчиться на полу в предсмертных муках, ни один из них этого не заметит.

Меня знобит от недосыпа, я измучен, обессилен, как заключенный после тяжелого этапа, мне хочется растянуться на постели, а не сидеть, скрючившись, на полу. Спина без опоры совсем отваливается. Оглядываясь по сторонам, не вижу в этом амбаре никого своего возраста: сплошь тридцати-, сорока-, пятидесятилетние и совсем дряхлые старики. Всего один парнишка возраста Нины, они, естественно, переглядываются на расстоянии, несколько ребят – ровесников Джефа-Джузеппе. Представляю, какой это кошмар для них жить здесь по прихоти родителей в полном отрыве от мира, в этой чудовищной атмосфере. Я бы на их месте на все пошел, только бы отсюда вырваться.

Главная ассистентка тем временем смиренным сахарным голоском рассказывает банальные истории из жизни гуру, которые могут удивить разве что идиота или маленького ребенка. Она говорит почти шепотом, но микрофон, поднесенный вплотную к губам, разносит по залу каждый ее вдох, каждый щелчок языка. Истощенная, бледная, но очень в себе уверенная, она сидит на подушке в позе лотоса, и на ее лице время от времени мелькают странные гримасы. Потом она говорит:

– А теперь посмотрим несколько минут на нашего дорогого Свами, который, будем надеяться, скоро, очень скоро придет к нам сам и будет разговаривать с нами лично.

Она переговаривается с кем-то внизу, на помост поднимаются двое, подходят к большому телевизору с видеомагнитофоном, нажимают кнопки, и на экране возникает старый индус с прикрепленной на стене фотографии, сидящий в том самом кресле, которое сейчас пустует на сцене. – Свами, – шепчет мне в ухо Марианна, хотя это и так ясно.

Каждый раз, когда я чувствую жар ее дыхания или просто взгляд, мне кажется, будто она забирает у меня энергию, точно у донора. Как Витторио может с ней жить? Меня злит мысль, что ему удается ей сопротивляться.

Гуру с телевизионного экрана на помосте говорит высоким голосом с индийским акцентом и не лишенными музыкальности интонациями, то и дело прерываясь, чтобы улыбнуться или выразить жестами свою всеобъемлющую любовь.

«Всего несколько дней назад было Рождество, – говорит он, – и всем нам хотелось стать хоть чуточку лучше, верно? Мы дарили подарки, получали подарки, поздравляли своих родственников и друзей. Даже тех, кто далеко отсюда, верно? Нас переполняли добрые чувства, они буквально были разлиты в воздухе, и мы стали лучше, верно? Ну а что же сегодня, когда Рождество прошло? Сегодня, тридцать первого декабря, когда наступил последний день старого или, как мы говорим, канун нового года? У нас уже совсем другое настроение, верно? Мы полны благих намерений, но не от нас ли самих зависит их осуществление?»

Я озираюсь по сторонам и не верю своим глазам: сотня сидящих на полу людей слушает эти прописные истины с необыкновенным вниманием, боясь шелохнуться. Меня злит эта напряженная тишина, и как они переводят дыхание, все одновременно, будто присутствуют на каком-то уникальном концерте, злит Марианна, которая вся подалась вперед, я вижу ее длинную шею и профиль с безукоризненно прямым носом, злит Джеф-Джузеппе, по школьному впившийся в экран, будто слово боится пропустить, злит Нина, которая, скорее всего, думает о своем, но тоже изображает из себя примерную ученицу, не подкопаешься.

Единственный, кто кажется не настроенным на общую волну, – это Витторио. Он тоже сидит неподвижно и не отрываясь смотрит на экран, но чем-то отличается от других, как и во время еды. Возможно, дело в его напряженном подбородке, особой манере прищуриваться, глядя вдаль, повороте головы, будто он направляет ухо на говорящего. Тарелка перед ним не просто пуста, она словно вылизана, даже перышка салата не осталось. Вдруг он поворачивается ко мне и спрашивает тихо:

– Ты все понимаешь?

– Все, – отвечаю. Единственное преимущество, когда растешь без родины, – это знание языков. Я говорю по-немецки, по-испански и по-английски почти так же свободно, как по-итальянски.

Он кивает, продолжая смотреть на экран: глаза прищурены, лоб наморщен. Потом снова поворачивается и, почти не шевеля губами, шепчет:

– А я иной раз ни черта не понимаю, особенно по радио и по телевизору. Или вечером, когда устал.

Его жена Марианна поворачивается к нему и строго на него смотрит. Он весь напрягается, как мальчишка, застуканный учителем, но она за моей спиной дотягивается рукой до его плеча, гладит, и вот он уже расслабился, целует ей руку. Я наклоняюсь вперед, чтобы не мешать им; во мне поднимается волна отвращения и перекрывает все – усталость, трясучку, звон в ушах.

«Что такое конец года? – говорит гуру. – Значит ли это, что завтра будет не таким, как сегодня, что наступит совсем другой, не похожий на прежние день? Совершенно новый день, как новехонький, только что купленный автомобиль. Я вижу, вам уже хочется на нем прокатиться, верно?»

Витторио смеется вместе со всеми, Марианна смотрит на него недоверчиво, стараясь определить характер его смеха, но он уже серьезен: голова опущена, глаза сощурены.

Гуру говорит: «Но все дни в году разные и не похожи один на другой. С каждым днем год уменьшается, и это бесспорный факт. Он уменьшается с каждым часом. Но мы привыкли считать рубежным тридцать первое декабря. Это число – точно плотина, разделяющая на две части реку. Мы можем перейти через нее и очутиться в чистой воде, оставив позади себя грязную, замусоренную».

Он говорит весело, почти кокетливо и смотрит по сторонам, словно хочет убедиться, что его сравнение произвело эффект. Он выдерживает паузы, точно ждет очередную мысль, добирающуюся до него откуда-то издалека. Интересно, когда он это говорил вживую, семейство Фолетти при сем присутствовало? Что они вспоминают, слушая кассету два, три, четыре года спустя?

«Давайте договоримся, – говорит гуру, – что канун Нового года – это, во-первых, праздник, а во-вторых, чисто условная дата. Между одним тридцать первым декабря и другим длинный промежуток. Очень, очень длинный. Времени больше чем достаточно, чтобы забыть все наши благие намерения, все до одного. А потом сказать: ладно, мол, так уж получилось, но в будущем году я все наверстаю. Верно я говорю?»

Аудитория на кассете смеется, та, что в амбаре, – тоже, сосредоточенно глядя на экран. Никогда в жизни ни на одном концерте я не замечал такой сосредоточенности, не видел, чтобы так смотрели на экран телевизора или на киноэкран. Какое-то странное, соединенное воедино внимание, когда предмет и субъект превращаются в одно целое.

Гуру на экране говорит: «Вы должны жить так, словно год кончается каждый день. Каждый час. Каждую минуту. Да, каждую минуту надо помнить о том, что кончается год. Вы должны спрашивать себя: все ли я сделал, что должен был сделать, доволен ли я собой? Вы должны спрашивать себя: сделал ли я хоть часть того, что намеревался сделать? Потому что жизнь – не партия в теннис, которая состоит из трех, четырех, пяти сетов, если проиграл один, можно надеяться, что другой выиграешь. Жизнь – не спектакль, который продолжается определенное время, не фильм, который идет два часа, и вы можете, поглядывая на часы, посчитать, сколько осталось до конца. Жизнь длится столько, сколько должна длиться, но нам не дано знать, сколько мы проживем. Когда приходит госпожа Смерть, мы не можем сказать ей: послушай, еще не время, у меня остались дела, пойди пока к другому, к тому, кто старше меня».

Витторио глазами показывает Нине на ее полную тарелку и смотрит на нее вопросительно. Нина делает вид, будто не понимает немого вопроса. Марианна зло косится на Витторио, но тот быстро переводит взгляд на экран.

Запись на видеокассете закончилась; главная ассистентка выключает телевизор, кланяется и спускается с помоста, а вместо нее появляется какой-то человек с аккордеоном или вроде того и начинает играть, подпевая при этом на разные лады: «Харе Ом, Харе Ом, Харе, Харе, Харе, Ом». Все, сидящие на полу, подхватывают. У Марианны низкий голос, у Джефа-Джузеппе ломающийся, Нина подпевает через раз, Витторио безнадежно фальшивит. Я смотрю и слушаю молча. Мне стыдно за них, стыдно, что они начисто лишены чувства юмора и не способны взглянуть на себя со стороны.

Когда остается всего несколько минут до полуночи, аккордеонист спускается с помоста и снова появляется старая полумонахиня, которая выступала в начале. Она смотрит на допотопные часы в своей руке и приговаривает: «Еще немного». Последние тридцать секунд она отсчитывает обратным счетом вслух, сидящие на полу тут же включаются, получается хоровая декламация. В центре за одним из низких длинных столов кто-то в это время открывает бутылку шампанского. Дойдя до нуля, старая полумонахиня говорит в микрофон: «С Новым годом!» Все встают, тоже говорят: «С Новым годом!» и принимаются обниматься и целоваться, а по рядам ходят открывальщики бутылок и наливают всем шампанское в пластиковые стаканы. Марианна и Витторио обнимают меня и обнимают друг друга, Джеф-Джузеппе и Нина обнимают меня и обнимаются сами, правда, с некоторой неловкостью, потом Марианна тащит меня к другим людям, и те, к кому удается протиснуться в этой охваченной всеобщей доброжелательностью толчее, улыбаются мне, меня поздравляют.

Встреча Нового года и раньше всегда наводила на меня тоску, но такого тоскливого Нового года в моей жизни еще не было. Я чувствовал себя полностью оторванным от мира, меня бесил налет посвященности, который проглядывался в их поведении, как будто они знали тысячу веских причин именно для такого поведения, открывающего настолько широкие горизонты, что маленькая радость момента становилась еще меньше и слабее из-за всей этой патетики. Шампанское и то оказалось не настоящим, а виноградной шипучкой без намека на градусы, – и без того тошно, так еще и чокайся этой бурдой!

Наконец, Фолетти устали. Во всяком случае, Витторио. «Поехали?» – осторожно спросил он жену, словно стесняясь своего вопроса. Марианна немного поколебалась, посмотрела на мужа, на меня, окинула взглядом перенасыщенное улыбками помещение и согласно кивнула. Пока мы, лавируя, пробираемся к выходу, отовсюду улыбки, улыбки, улыбки, «с Новым годом, с Новым годом, с Новым годом», объятия, пожимание рук, приветственные жесты.

В прихожей обуваемся, влезаем в свои куртки, как улитки в раковины. Мои пальцы дрожат от злости, пока я зашнуровываю ботинки. «Ну как тебе?» – спрашивает Марианна и сверлит меня взглядом, рассчитывая, что на меня произвело впечатление это сборище, и обстановка, и люди, и все вообще, что я тоже уже обратился или близок к тому, чтобы обратиться, или, по крайней мере, во мне начинает проклевываться росток обращения. Но я, отнимая у нее всякую надежду, даже не отвечаю на улыбку. Смотрю на Нину и Джефа-Джузеппе, которые плетутся к выходу, оставляя за собой шкафы, набитые книгами про йогу и макробиотическую диету, сборниками выступлений гуру; мне приходит в голову, что их нарочитая индифферентность – своего рода форма протеста против всей этой бодяги. Догадка греет мне душу, как и мысль о том, что трудности Витторио с английским языком явно преувеличены, – есть все-таки трещинки в монолите семейства Фолетти!

У выхода Витторио кладет три десятидолларовые бумажки в корзинку для пожертвований. Я вынимаю из кармана штанов один доллар и, делая вид, будто тоже хочу опустить его в корзинку, быстро выуживаю оттуда тридцать долларов Витторио и прячу в карман. По-моему, это даже слишком скромная компенсация за снятые сапоги, приглушенные голоса, перекрестный огонь улыбок, проповеди, усталость, захлестнувшую меня с головой, и чувство одиночества. Я не оправдываюсь, не пытаюсь объяснить свой поступок: это получилось инстинктивно, невольно, как-то само собой, я и подумать-то не успел.

Выходим на улицу. Затишье, как перед взрывом. Наверное, вот-вот пойдет снег. Скованный холодом воздух так неподвижен, что, кажется, все разнесет, когда на землю обрушится снегопад.

 

Заложник первого дня нового года

Я сплю. Сплю глубоко. Потом начинаю мало-помалу подниматься, неумолимо возноситься, как выталкиваемая вверх пробка; оторвавшись от илистого дна, я из вечной черноты всплываю через постепенно светлеющие слои на искристую серебряную поверхность. Уже почти проснувшись, делаю над собой усилие и возвращаюсь обратно, в цепкость оцепенения, в неосознанность и неподвижность, зарываюсь все глубже и глубже, пока полностью не теряю ощущений и мыслей. Мне это дается с трудом, потому что я выспался, потому что мои мозг, нервы, мышцы и кости перенасыщены отдыхом, и хоть я и стараюсь всеми силами налиться тяжестью и прижаться ко дну, меня выносит наверх. Шевелю головными плавниками, хватаюсь ногами и руками за грунт, зарываюсь головой в ил, пытаясь ощутить в себе свинцовую тяжесть равнодушия, скуки, безнадежности, раздражения, мечтая, чтобы часы летели как минуты, пока время совсем не собьется со счета, пока не пройдет первое января и не наступит следующая ночь, освободив меня от праздников, взглядов, улыбок и всего такого.

В моей жизни уже бывало, причем подолгу, когда мне не хотелось просыпаться по утрам. Меня силой поднимали с постели мать, сводный брат, отчим, заставляя тащиться через весь город в консерваторию или на частный урок. Приходилось в течение целого дня удерживать тело в вертикальном положении или сидеть с прямой спиной за фортепьяно – временами я думал, что просто не выдержу. Словно попавший на чужую территорию зверь, я кружил до вечера по городу, обезумев от его шумов, движений непостижимой суеты; измученный, истерзанный, израненный об острые выступы, абразивные бетонные поверхности созданного людьми мира, оглушающего ухо миллионами звуков в секунду, ослепляющего глаз нескончаемой чередой непонятного, пугающего, соблазнительного, предостерегающего. Я пытался спастись, сберечь свою шкуру: жался к стенам, забивался в подворотни, поджидая, пока стемнеет и в моих нервных клетках накопится достаточно усталости, чтобы можно было с чистой совестью снова соскользнуть в сон. Тогда я залезал в постель, гасил свет и прятал голову под подушку, чувствуя себя тюленем, выпущенным в воду после долгого удерживания на суше, или сурком, которому удалось вырваться из западни и найти дорогу к родной норе. Состояние полузабытья между бодрствованием и сном было единственной радостью в не моем доме, в не моей семье, в не моем городе, в не моей стране. Я растягивал удовольствие, смакуя каждый миг погружения, и по мере того как я растворялся в уютном беспамятстве, время теряло свои ориентиры, бремя вещей – свою непосильную тяжесть. Ничего больше мне было не надо, ничего другого я не хотел. Если бы когда-нибудь мне не во сне стало так же хорошо, как во сне, я перестал бы по стольку спать и, может быть, поверил бы, что жизнь – сносная штука.

Вот и сейчас я изо всех сил стараюсь не проснуться, но мне не удается. Я вжимаюсь в матрац, крепко, до дрожи век зажмуриваю глаза, чтобы не видеть света, наполнившего деревянный ящик-дом; стараюсь вернуть себе усталость вчерашнего дня, отгородиться непроницаемой ширмой от остального мира, но тщетно: вибрация от звуков, производимых семейством Фолетти, передается через стены, как через деку гитары передается вибрация струн. Я различаю резкие колебания голосовых регистров Джефа-Джузеппе, неопределенный, как очертания ее фигуры под свободным свитером, тембр Нининого голоса, наставительный и в высшей степени сдержанный тон Марианны, низкие частоты Витторио, грохот отодвигаемого стула, стук дверцы холодильника, гудение воды в кране, звучание нажатой клавиши, которое пугливо повисает в воздухе, словно кто-то спохватился, что я сплю и играть нельзя.

Мне хочется через одеяло, через матрац, пол и подвал провалиться, не открывая глаз, в лесную землю, зарыться, как крот, поглубже под деревянный, украшенный новогодними гирляндами дом; мне хочется оглохнуть и ослепнуть, перестать дышать, оказаться мертвым, если они придут меня звать; исчезнуть, стать невидимкой.

Но я слышу шаги, шаги по деревянной лестнице, по застеленным ковром ступеням. Спрятавшись внутри сплетенного с таким трудом кокона сна, ощущаю, как с каждым шагом его оболочка утоньшается, и вот среди воцарившейся на секунду тишины раздается тук-тук. «Ты спишь?» – спрашивает неуверенный голос.

Не издаю ни единого звука, замираю, стараясь совсем не дышать и представить себе того, кто стоит за дверью и ждет ответа. Это не просто, но уже через несколько секунд перед моими закрытыми глазами возникает Джеф-Джузеппе. Он вздыхает, переминается с ноги на ногу, свешивается через перила вниз, смотрит на мать или на Витторио в ожидании инструкций. Напряженные, растерянные взгляды тех, кто внизу, поднимаются кверху, проникают ко мне через дверь, через матрац, в который я стараюсь вдавиться как можно глубже. Слышу, как Джеф-Джузеппе медлит за дверью, потом поворачивается к ней спиной и начинает спускаться. От поскрипывания ступеней под его разутыми ногами у меня лопаются барабанные перепонки. Делаю вдох, осторожно, как обложенный со всех сторон зверь, который, затаившись в редких зарослях, еще надеется, что охотники со своими собаками пройдут мимо.

Вдруг снова шаги, энергичнее и поспешнее первых, и, еще до того как раздается стук, я понимаю, что это Марианна. «Уто, ты спишь? Ответь мне!» – слышу я ее голос.

Пытаюсь по-звериному затаиться под одеялом, понимая при этом, что ничего не выйдет: в вопросе столько беспокойства, заботы, желания помочь, что больше нет смысла притворяться спящим, да у меня и сил больше нет сохранять неподвижность. Придется открыть глаза и ответить.

Сажусь в постели, будто только что проснулся, и говорю: «Да?»

Марианна уже приоткрыла дверь и просунулась в комнату. Она вся залита белым светом, от которого ее глаза, одежда и волосы кажутся просто ослепительными. Комната тоже залита светом. Он проникает через незанавешенные окна, причем одно из них – прямо у меня над головой. Теперь понятно, почему моя битва за сон изначально была обречена на поражение.

– С добрым утром, с Новым годом, – говорит Марианна, – мы уже начали беспокоиться.

В ее улыбке, взгляде, каждом слове и жесте – мощная энергия, я чувствую, как она поглощает мою волю, капля за каплей. Инстинктивно принимаю защитную позу: поджимаю к подбородку колени.

– Уже встаю, – говорю как ни в чем не бывало.

– Скорей, мы ждем тебя, – бросает она мне и исчезает, но ее взгляд остается в комнате, я ощущаю его на себе, вылезая из постели и подбирая разбросанную по полу одежду.

Уто Дродемберг на подмостках Америки, здесь он в своей стихии. Его облик, его повадки необъяснимым образом изменились: зеркало в створке платяного шкафа Джефа-Джузеппе отражает нового Уто Дродемберга, у которого и фигура стройней, и волосы золотистей, и ноги длинней, даже без мотоциклетных ботинок. Он почти вплотную приближает лицо к зеркалу, поднимает одну бровь, складывает губы трубочкой и вот уже видит себя на огромном экране, куда устремлены взгляды сидящих в зале людей, сотен людей. Отступает на шаг, сгибает ногу в колене и начинает крутить рукой у себя над головой. Удивительно, сколько в этом простом движении завораживающей силы! Потом он распрямляет ногу и наклоняется всем телом вперед. Тысячи глаз следят за ним, затаив дыхание, он почти физически ощущает прилив этой мощной волны внимания, взгляды, взгляды, тысяча взглядов придают ему фантастическую силу. Чувство ответственности перед теми, кто смотрит на него из зала, пугает и одновременно вдохновляет; сердце учащенно бьется, но эмоции не выходят из-под контроля. Едва заметная улыбка трогает его губы, но он чувствует: зал ждет от него широкой открытой улыбки, улыбки во весь экран. Наконец-то ему захотелось вынырнуть из глубин сна, где он так отчаянно пытался удержаться, захотелось выпрыгнуть, вытащить себя, чего бы это ни стоило. Сердце бьется все сильней, но кровь по венам течет спокойно, она холодная, почти ледяная, потому что он как будто мчится этим январским утром на «Харли Дэвидсоне» без куртки и шлема, и хоть тело обжигает холод, какая разница? Опьяненный бешеной скоростью, он ничего не замечает вокруг, только тонкие ноздри дрожат от волнения, придавая его аристократическому носу еще более благородный контур.

Очень медленно спускаюсь по лестнице в просторную гостиную, залитую бьющим во все окна дневным светом. Камера, ни на секунду не выпуская меня из кадра, как в видеоклипе, плавно спускается со мной вместе и ведет меня сквозь взгляды стоящих внизу, будто их на самом деле нет.

Между тем все семейство Фолетти, включая собаку и Витторио, вынимающего в эту минуту из духовки свежеиспеченный хлеб, смотрит на меня. Марианна говорит: «С Новым годом!», Джеф-Джузеппе и Нина говорят: «С Новым годом!», улыбки во весь рот, блеск в глазах, точно они вчера не напоздравлялись. Собака радостно поскуливает, Витторио ставит хлеб на кухонную стойку и тоже говорит: «С Новым годом!»

– И вас так же, – бурчу я себе под нос и собираюсь направиться в барокамеру, где оставил вчера в кармане куртки темные очки.

Но они не дают мне и шагу сделать: обступают со всех сторон, обнимают, целуют и всеми силами стараются показать, как они меня любят. Витторио в клетчатом красно-белом фартуке, на правой руке у него варежка-прихватка в виде головы жирафа; у Нины, которая сегодня выглядит изящней и еще тоньше, чем вчера, аккуратная прическа, – пай-девочка да и только; Джеф-Джузеппе не может оторвать глаз от свертков и пакетов, разложенных под елкой, Марианна в своем репертуаре: держит всех в поле неусыпного внимания и готова направить и поправить каждого, если потребуется. Они все, словно на сцене: каждый освещен софитом, каждый играет свою роль, у каждого есть поклонники среди зрителей, а Марианна, этот бессменный режиссер, руководит спектаклем, задает ему нужный ритм, добивается от актеров живой выразительности, а при малейшей заминке, и подсказывает текст, как заправский суфлер.

Витторио театральным жестом показывает на окно.

– Видал? – говорит он. – В твою честь, как по заказу.

Я поворачиваю голову и только сейчас понимаю, почему свет такой белый и почему за окном такая тишина: там медленно падают большие пушистые хлопья, они уже побелили лес вокруг дома и покрыли снежной подушкой лужайку. Просто Уолт Дисней, настоящая сказка! По сравнению с этим чудом все остальное кажется бутафорией – и Новый год, и светлая, вся из дерева гостиная, и светлые мягкие ковры на полах, по которым ходишь, как по облаку, и светлые одежды, светлые улыбки, светлые шерстяные носки, надетые на всех Фолетти без исключения.

Тут Марианна, которая ни на секунду не теряет бдительности, шныряя по сцене глазами во всех направлениях, восклицает: «Все за стол, уже почти двенадцать!»

Пока она режет хлеб, остальные члены семейства подталкивают меня к столу, накрытому в стеклянном и словно вдвинутом в глубь заснеженной поляны углу гостиной. На отглаженной, без единой замятинки, скатерти тарелки, сверкающие золотыми и серебряными звездочками, салфетки в именных деревянных кольцах, баночки с медом и домашними вареньями, корзиночки с домашним печеньем, большой чайник под ватным Дедом Морозом. Пока я спал, у них было предостаточно времени чтобы продумать сервировку до мелочей. Зато получилось безупречно, как в ролике, рекламирующем печенье, даже аппетитней, потому что печенье пахнет, и пахнет вкусно.

Осторожно, как сапер бомбу, Марианна вносит плетеную хлебницу с хлебом, нарезанным крупными ломтями, и ставит в центр стола, точно это не хлебница с хлебом, а символ семейного счастья. Потом она садится, складывает руки и, прикрыв глаза, принимается читать по-немецки молитву, да так горячо, что мне делается за нее еще больше стыдно, чем накануне в амбаре. Остальные молчат, уставившись в свои тарелки: Джеф-Джузеппе – со сложенными, как у матери, руками, Нина – с рассеянным выражением лица, Витторио – с полуулыбкой на губах, которая не очень-то годится для такого торжественного ритуала. Наконец его жена закончила, опять сказала: «С Новым годом!», все хором повторили за ней: «С Новым годом!», после чего мужская половина семьи набросилась на еду.

Я ни на минуту не забыл, что я – пленник, не-участник, непримиримый противник всяких объединений, создаваемых людьми, но очень хотелось есть, и я стал есть. Правда, я пытался выразить свой протест тем, что не отвечал улыбкой на их улыбки, не смотрел им в глаза, когда они ко мне обращались, не говорил «спасибо», когда они мне что-нибудь передавали. Как бы машинально я откусывал домашнее печенье, жевал домашний хлеб, намазанный домашним вареньем, клал в рот сладкий американский картофель. У меня никогда не было особых пристрастий в еде, но это их неукоснительное, прямо-таки идеологическое вегетарианство, как вчера вечером в Кундалини-Холле, вызывало у меня злость; эта пища без мяса, яиц, молочного и соли бесила меня не меньше, чем зоркий, одобряющий взгляд Марианны. Съесть бы сейчас у них на глазах пару сосисок, яичницу на сале, свиную колбасу или свиные ножки, а то и вареную телячью голову!

Марианна, между тем, пересказывает речь гуру, которую он произнес перед операцией. Она вся светится, повторяя мне самые обычные фразы; каждое слово произносит нараспев, прикрыв глаза, будто декламирует поэтический шедевр.

– Его простота поразительна, – восхищается она. – Он умеет донести до тебя истину в самой чистой, самой доходчивой форме. Любой ребенок его понимает, для него не существует никаких языковых барьеров.

Витторио, не прекращая есть, согласно кивает.

– Тебе обязательно надо с ним встретиться, – говорит он мне с набитым ртом, – как только он поправится. Это великий человек, сам убедишься.

Прождав меня несколько часов, они с Джефом-Джузеппе успели вконец оголодать, и теперь, наверстывая упущенное, перемалывали и пережевывали все, что стояло на столе.

Марианна съела лишь кусок хлеба с вареньем и немного печенья, после чего переключилась на духовную пищу; ее глаза загорелись, в голосе послышались вдохновенные нотки, когда она сказала:

– Я так рада, что ты здесь. Это так важно для тебя самого и для всех нас. – Немецкий акцент не превышает допустимой нормы, жесты отточены, мимика отработана, сердце твердо, как деревяшка. – Верно? – обратилась она к остальным. – Разве это не замечательно!

Витторио и Джеф-Джузеппе кивают, не прекращая жевать, говорят «конечно», улыбаются. Похоже, еда для них – форма защиты, они прячутся за нее при каждом удобном случае.

Нина пила только чай, выражая свое участие в застольной беседе слабой улыбкой. Отец и Марианна то и дело подсовывали ей еду, но она делала вид, что не замечает этого и, откусив крошечный кусочек от печенья, тут же клала его на тарелку, будто испугавшись, что слишком много себе позволила. Витторио говорил: «Хочешь?» и протягивал ей кусок хлеба с маргарином, пододвигал баночку с вареньем, корзинку с сушеными фруктами, кувшинчик с соевым молоком. Она отрицательно качала головой и только отхлебывала из чашки, которую держала тонкими, почти прозрачными пальцами. Марианна пару раз протягивала руку и гладила ее по голове. Нина улыбалась в ответ, но я видел, как у нее напрягались шейные мышцы.

Только сейчас, при свете снежного зимнего дня, я заметил, насколько они обе разные: Марианна – светлой масти, жесткая, нервная, бледная до белизны, почти прозрачная, сверхкоординированная, иррационально-рациональная, собранно-сосредоточенная; Нина – южанка, средиземноморский тип, темноволосая, темноглазая, худенькая, хрупкая под своими бесформенными одеждами, ручки в разноцветных матерчатых браслетах тоненькие, прячет глаза. Мне кажется, я замечаю искры ссоры, мелькающие между ними, едва уловимые признаки раздражения или недовольства, которые сквозят в их лицах, но тут же исчезают. Я подобные вещи всегда чувствую, у меня на них особый нюх, но в данном случае я не уверен, утверждать боюсь. Витторио тащит к себе поближе все, что еще осталось на столе, энергично работает челюстями, возможно, пытаясь компенсировать количеством качество поглощаемой пищи. Потом, почти ожесточенно стряхнув с салфетки крошки, поворачивается к Марианне и касается ее руки, поворачивается к Нине, треплет ее по волосам и говорит: «Ешь!», поворачивается к Джефу-Джузеппе и крепко хлопает его по плечу, поворачивается ко мне и говорит: «Как жизнь, Уто?», окидывает взглядом всех вместе и спрашивает:

– Вы довольны?

– Довольны! – отвечают все.

– Очень довольны или не очень? – допытывается он своим мегафонно-митинговым голосом.

– Очень, – отвечают Нина и Джеф-Джузеппе, повернув головы к елке, под которой лежат подарки.

– Очень-очень, – с энтузиазмом отвечает Марианна.

– Есть на свете другое место, где вы хотели бы находиться в эту минуту?

– Нет на свете такого места, – дружно отвечают все.

– Это самое лучшее место, – говорит Нина, и в мое сердце вонзается заноза разочарования.

– Это самый потрясающий Новый год в самой потрясающей на свете семье, – говорит Джеф-Джузеппе, пожирая глазами пакеты под елкой.

– Будем надеяться, что в эту минуты все в мире чувствуют себя счастливыми, – говорит Марианна и бросает взгляд на меня, давая понять, что и я включен в те миллионы, что проживают на земле.

Меня тошнит, сейчас вырвет. Вот бы здорово, если бы меня вырвало на их бутафорский стол! Испортил бы им весь этот приторный спектакль, весь этот дурацкий праздник, посмотрел бы, как они забегают с тряпками и тазиками, как кинутся оттирать свои суперковры…

– Может, посмотрим подарки? – прерывает мои мечты Джеф-Джузеппе, которого так и тянет к елке.

Прямо убил бы его за неугомонность! Какого черта завели этот порядок открывать свертки с подарками именно первого января?

Марианна говорит: «Конечно», Витторио говорит: «Давайте посмотрим», Нина встает и вслед за Джефом-Джузеппе идет к елке.

Я ретируюсь к лестнице, чтобы поскорей укрыться в своей комнате, чтобы не присутствовать при волнующей семейной сцене, но когда я уже почти в безопасности, меня настигает Марианна:

– А тебе разве не интересно взглянуть на подарки?

Она цепко хватает меня за руку, тащит к елке. Мне ничего не остается, как наклониться вместе со всеми над свертками, перевязанными ленточками, и тут у меня голова идет кругом и я лечу в бездонную пропасть: на каждом из четырех свертков написано «Уто».

С сосущей болью под ложечкой и непреодолимым желанием рвануть отсюда куда подальше начинаю разворачивать первый сверток, а семейство Фолетти тем временем, окружив меня плотным кольцом, смотрит, следит, дышит, переживает, даже не пытаясь сдерживаться. Я пока никак не разберусь – все это чистый театр или их доброжелательность вполне искренна? Действительно ли они такие душевные или пудрят мне мозги? В первом свертке большая деревянная шкатулка, во втором – книга выступлений гуру, в третьем – карандаши в грубых некрашеных рубашках, а в четвертом – шерстяные носки цвета незрелого абрикоса.

Разворачивать подарки было настоящей пыткой, я весь взмок под их неотступными взглядами, улавливающими каждое мое движение, каждое изменение в выражении моего лица.

Все подарки практичные, натуральные, доморощенные, без фабричных упаковок и ярлыков, все одного плана, – так сказать, вариации на одну тему. Вещи самые что ни на есть простейшие, примитивные, как и их принципы, наглядное доказательство духовных приоритетов в их повседневной жизни.

Стою, зажатый ими со всех сторон, держа в руках их подарки, которые жгут мне руки как вещественные доказательства собственной невнимательности, – ведь им я ничего не привез, и собственной тупости, – ведь я не знаю, как все это понимать, не знаю, куда деться, как себя вести.

Марианна показывает на деревянную шкатулку и говорит:

– Ее Витторио сам сделал. В ней можно что хочешь держать, верно? А дырочки сверху для вентиляции.

Они все, как гуру, говорят это «верно» – может, бессознательно, а может, им нравится ему подражать. Витторио бросает на меня косой взгляд в надежде на похвалу или благодарность, но я молча отвожу глаза.

– А носки я связала, надеюсь, они будут тебе впору. В крайнем случае, растянутся, они из эластичной шерсти.

Я все жду, когда же она замолчит, когда даст мне наконец уйти с ее подарком и подарками членов ее семьи, но она не отпускает меня, продолжая стоять рядом и глядеть своим восторженным голубым взглядом.

– Карандаши, полагаю, от Нины, а книгу гуру тебе дарит Джеф.

Киваю молча, с непроницаемым лицом, стараясь не слышать ее голоса, не видеть устремленных на меня взглядов. Даже не подозревал, что я такой дурак: согласиться приехать сюда, не вникнув в обстановку, не разобравшись, что к чему! Правда, никогда не думал, что я такой безмозглый. Смотрю на лестницу, как затравленный зверь, смотрю на стеклянную дверь в барокамеру без всякой надежды вырваться отсюда, убежать подальше от этого дома и от себя, дурака.

Марианна прекрасно понимает мое состояние, и от этого я чувствую себя совсем затравленным.

– Ты еще не видел ателье и мастерскую Витторио, – говорит она, – и наши теплицы.

Похоже, сцена вручения подарков подошла к концу; Джеф-Джузеппе, в глазах которого еще светятся догорающие искры, предлагает:

– Хочешь, провожу.

– Пойдемте все вместе, – говорит Витторио, – заодно прогуляемся.

Я хочу отказаться, объяснить, что мне это неинтересно, но Джеф-Джузеппе с собакой уже направляются к барокамере. Пытаюсь задержаться, мешкаю с подарками в руках, собираю обертки, но Марианна говорит:

– Не беспокойся, я уберу, а ты иди, иди.

Она забирает у меня все из рук, подталкивает меня к двери и, обращаясь уже ко всем, говорит:

– Вы идите втроем, а мы с Ниной пока приберемся.

Нина бросает на Марианну быстрый взгляд, который замечаю только я, но тут же улыбается и целует ее. Не хочу, но иду со всеми: пересекаю гостиную, прохожу через раздвижную дверь в барокамеру. На улице продолжает падать снег, тишина еще плотней, чем вчера вечером, во всем неподвижность, белизна слепит глаза. Вынимаю из кармана куртки свои темные очки. Когда я в них, у меня и походка уверенней: они помогают не выходить из равновесия, защищают от постоянного прессинга, который я чувствую отовсюду.

Витторио уже успевает отойти от дома шагов на двадцать. Он вскидывает кверху руки и начинает кружиться на месте. Художник с внешностью мастерового, он топчет снег своими здоровенными ножищами в вельветовых, с широким рубчиком, брюках и в лесничих сапогах, подставляет лицо падающим снежинкам, ловит их ртом.

– Потрясающе! – кричит он. – Верно?

Снежная завеса гасит звуки, они тонут сразу же, не резонируя.

– Эй! – кричит он мне, Джефу-Джузеппе и безмолвному пейзажу.

Собака лает, Джеф-Джузеппе отвечает своим срывающимся на фальцет голосом: «Эй!»

Но Витторио не ждет никакого ответа. Он крикнул не «эй», а «эээээй», крикнул от избытка энергии и восторга, и от самодовольной радости по поводу своей энергии и своего восторга, и еще потому, что, кружась, мог видеть свой большой деревянный дом, в котором находились жена и дочь, свою поляну, свой лес, обступивший поляну со всех сторон. Он крикнул это как человек, который достиг в жизни всего, чего хотел, но остался при этом ребенком, поэтому может позволить себе на своей собственной земле вести себя так, как ему вздумается.

Собака Джино гавкает, стоя на месте, и после каждого «гав» на несколько сантиметров отскакивает назад. Витторио лепит снежок и кричит:

– Здорово, верно?

– Здорово! – взвизгивает от радости Джеф-Джузеппе и начинает скакать, как молодой кенгуру. Потом наклоняется, чтобы тоже слепить снежок, но Витторио его опережает и бросает снежок первым.

Они гоняются друг за другом по глубокому снегу в справной, по погоде, одежде, изо рта у них валит пар, они сопят, хохочут, хрюкают, стараются дотронуться друг до друга, уворачиваются. Джеф-Джузеппе ударяет Витторио по плечу. «Осалил!» – кричит Витторио и запускает снежок, но не в него, а в меня. Снежок попадает мне прямо в шею, и я чувствую, как за шиворот стекает ледяная вода. Это так неожиданно, что я не успеваю проконтролировать выражение своего лица, и Витторио, увидев на нем гримасу злобы, испуганно спрашивает:

– Больно?

– Нет, – отвечаю, но будь у меня пистолет, выстрелил бы в него, не задумываясь. За неимением такового, делаю увесистый снежок и запускаю со всей силой в Джефа-Джузеппе, который стоит в двух шагах от меня. Тот охает и хватается за горло. Его уши наливаются кровью.

А снег все падает и падает, уплотняя покров и тишину, создавая ощущение полной оторванности от остального мира. Точно потерпевший кораблекрушение или выброшенный за борт, я с ужасом думаю о своем положении, не зная, что же теперь делать.

Витторио продолжал оглядываться вокруг все с той же восторженностью, отчасти наигранной, отчасти уже ставшей его второй натурой благодаря влиянию наставников – гуру и Марианны.

– Ну, что скажешь, Уто? – спросил он меня.

Я напряг мышцы, защищаясь от его натиска, и промычал что-то маловразумительное.

Он посмотрел на белое небо, словно поджидая оттуда чуда, и неожиданно спросил:

– Какого хрена ты носишь свои темные очки?

– Они защищают от света, – ответил я как можно вежливей.

– Даже от такого, как сегодня? – прокричал он. – Объясни, зачем защищаться от такой красоты?

От него, как от Марианны, шел неиссякаемый идейный поток, мощное излучение твердых принципов, и я подумал: а ведь Джеф-Джузеппе и Нина постоянно находятся в этом поле, чего стоит такое выдержать!

– Никакой защиты! – снова прокричал он, – никаких фильтров, затемнений, ничего, что мешает видеть! Выброси ты эти очки к чертовой матери, Уто!

Я, конечно, и пальцем не пошевелил, продолжая стоять, руки в карманы, и смотреть через свои темные стекла. Джеф-Джузеппе, как глупенький зверек, глядел на меня во все глаза, усиленно соображая, что происходит. Витторио лишь покачал головой (он был слишком убежден в своей правоте и своем великодушии, чтобы продолжать настаивать) и направился вдоль дома по едва заметной под снегом тропинке. Джеф-Джузеппе, собака и я потащились за ним. Он смотрел на деревянные стены своего дома, как смотрят на людей или животных: его взгляд словно искал ответного взгляда.

– Четыре года назад здесь ничего не было, – обернулся он ко мне, – один сплошной лес, – и махнул рукой, точно убирал дом с лужайки. – Я его практически своими руками построил. Не стал обращаться к архитектору, сам сделал проект, не стал строителей нанимать, всяких там каменщиков, плотников, сантехников, купил материал, распилил и начал строить. Зато если что не так, и винить некого, сам виноват.

Ожидая восторженных возгласов, он посмотрел на дом, посмотрел на меня, посмотрел на Джефа-Джузеппе и продолжал:

– Мне помогали только класть фундамент, ставить стропила, ну и поднимать слишком тяжелые балки, а в остальном я сам. Джузеппе, конечно, много сделал, он был моим незаменимым помощником.

Джеф-Джузеппе улыбнулся, польщенный похвалой, но улыбка была неуверенная, он все время переводил взгляд то на Витторио, то на меня и переминался с ноги на ногу.

– Как вспомню, самому не верится. Такую работу проделали, просто уму непостижимо! Ты даже не представляешь себе, чего нам это стоило! И все ради того, чтобы создать пристанище для людей и убежище для духа. – Витторио посмотрел на меня. – Это ведь самое настоящее чудо, верно?

Я лишь пожал плечами. Темные очки служили неплохой защитой от его попыток вторгнуться на мою территорию!

Он взял лопату, прислоненную к стене как раз в том месте, где заканчивалась уже расчищенная дорожка, и принялся расчищать дальше. Я представил его себе за этой работой ранним утром, когда все семейство, включая Марианну, спало глубоким сном: с раскрасневшимся лицом он энергично вонзает лопату в снег (делая при этом вдох), потом одно ловкое движение – и снег летит в сторону, ложится поверх нетронутого белого покрывала.

Собака и Джеф-Джузеппе идут следом за Витторио, ступая уже на расчищенную дорожку; я отстаю на пару шагов, потому что боюсь поскользнуться: не хочется растянуться на стезе, которую он прокладывает в свой семейный рай.

Витторио доходит до северной стены, которая, оказывается, еще не обшита деревом: листы синтетического утеплителя покрыты только изоляцией. Он приставляет лопату к углу и идет вдоль западной стены в обратную сторону. Мы гуськом следуем за ним. Он останавливается у двери, открывает ее, входит. Мы за ним.

Здесь холодно, как на улице, но зато разуваться не надо: пол деревянный, из плохо обструганных сосновых досок. Кругом картины – готовые, почти законченные, едва начатые, лишь загрунтованные. Картины везде – вдоль стен, на мольбертах, на полу штабелями. Банки, тюбики с красками – непочатые и совсем выдавленные, кисти всех размеров, бутылки с растворителями, тряпки, запачканные красками стаканы. Пахнет скипидаром, олифой, маслом, деревом. Света еще больше, чем в гостиной: он проходит через огромные окна и стеклянный потолок. Это уже не деревянный, а стеклянный ящик-дом, просто светоусилитель какой-то, заставляющий вибрировать каждый оттенок краски на полотне, каждую засохшую каплю на тюбике.

Витторио говорит: «Вот!» и обводит ателье руками, точно не показывает его, а загораживает. В этом жесте легкая застенчивость, не имеющая ничего общего с самоуверенной похвальбой, которую я слышал от него несколько минут назад и которая вызвала у меня ассоциацию с оглушительным медным рычанием вконец зарвавшегося саксофона. Почти смущенно он показывает на картину, стоящую на ближайшем ко мне мольберте, и бормочет:

– Еще сам не знаю, что из этого получится.

На картине размашистые мазки, разноцветные полосы, напоминающие вывернутый наизнанку яркий пейзаж; чем ближе подхожу, тем больше все сливается. Я чувствую, как во мне поднимается раздражение. Нет, картины совсем не плохи, в них есть экзистенциальное начало, почти примитивная мощь, необъяснимая притягательность. Мать говорила мне, что Витторио один из самых значительных на сегодня художников в Италии, да и не только в Италии, но и в Америке, и во всем мире. Правда, это ни о чем не говорит: сколько я видел мазни, подписанной самыми известными фамилиями.

Он ходит по ателье и, не глядя на меня, поворачивает в мою сторону то одну, то другую картину.

– Иногда я работаю одновременно над двумя, тремя, четырьмя картинами, пока не пойму наконец, какую из них не могу не закончить, – говорит он.

Джефу-Джузеппе небось уже до смерти надоели все эти разговоры о картинах, поэтому он наклоняется к собаке, чешет ей шею и что-то говорит, – видно, думает, ей очень интересно.

Витторио поворачивает ко мне еще одну большую картину, после чего переходит к длинному столу и начинает демонстрировать работы меньших размеров.

– Все они написаны под влиянием удивительной атмосферы этих мест. До того как я сюда переехал, я никогда не работал с таким подъемом.

Молча киваю, как будто выполняю упражнение для головы: наклон вперед всего на несколько миллиметров, потом вернуться в исходное положение. Произносить слова благодарности совершенно не хочется. Чем вдохновенней и серьезней они мне тут все рассказывают и показывают, тем более потерянным и растерянным я себя чувствую, – точно меня вышвырнули за пределы мира. Но картины не плохи, совсем не плохи, особенно игра красок, как мне кажется.

Уто Дродемберг – крупнейший эксперт, коллекционер. У него на картины глаз наметан, только бросит острый, как клинок, взгляд и уже знает: стоящая вещь или так, ерунда. Стремительно переходя от одного полотна к другому, он за считанные секунды выносит свой неумолимый вердикт, основанный на исключительной интуиции. Хоть этого знаменитого Фолетти и не назовешь дилетантом, но даже с него спесь слетает, когда он, как новичок, пытается разгадать, что думает о его картинах мэтр. Уто Дродемберг не произносит ни слова, его лицо остается непроницаемым. Он и сам мог бы писать картины, если бы хотел. И еще какие картины! Но ему скучно заниматься тем, что требует длительной концентрации внимания.

Витторио расхаживает по своему просторному ателье, исподтишка бросая на меня тревожные взгляды: хочет все-таки знать, что я думаю. Он включает небольшую электрическую печку и тут же снова ее выключает, не дав ей даже чуть-чуть согреть ледяной воздух; ставит кисточки в банку, сдувает с полотна приставшие опилки. Мое невозмутимое молчание его явно нервирует: возможно, он ждет от меня хоть каких-то знаков одобрения.

– Ладно, – говорит он в конце концов, – я хотел тебе только ателье показать, а не работы. – И почти выпихивает нас всех на улицу, включая собаку. Но только он запер дверь, как уже снова сел на своего конька: посмотрел на все еще падающий снег, обвел глазами поляну и не сказал, а прямо-таки прокричал: – Да чего стоит любая картина по сравнению со всем ЭТИМ! – Однако убежденности в его голосе я не услышал.

 

Заложник совершает поступок

Я окончательно проснулся, хотя нет еще и шести. Непонятно, с чего это вдруг? Пытаюсь снова заснуть, но мне это не удается. Какая-то сила прямо выпихивает меня из постели, заставляет встать, одеться, заглянуть в непроглядную темноту окна, подойти к стеллажу и начать рассматривать книги и тетради Джефа-Джузеппе.

Четыре книги выступлений гуру с его автографом, сделанным размашистым и не очень разборчивым почерком. Представляю, каким взглядом смотрела на гуру Марианна, пока тот сочинял посвящение Джефу-Джузеппе! Детская американская энциклопедия, школьные учебники по истории, географии и английскому, несколько итальянских и американских романов, скорее всего, по высоконравственному выбору его матери, дневник, в котором только даты, имена, записи домашних заданий и ни словечка, ни намека на то, что происходит на самом деле за фасадом семейства Фолетти. Между последними страницами дневника вырванная из журнала фотография толстой голой блондинки, которая снята как бы через кисею: контуры фигуры слегка размыты. Почти пустая коробка кокосового печенья. Фотографии, в рамках и без: все семейство рядом с гуру перед Кундалини-Холлом (одни сплошные улыбки), на площади Сан-Марко в Венеции, на балконе, видимо в Милане (все бледные-пребледные), на тропическом пляже, без Нины, Витторио красуется своим голым торсом.

Пытаюсь представить себе жизнь этого четырнадцатилетнего мальчишки: мать, отчим, гуру, школа – вот и весь его мир. Хочется как-то помочь ему вырваться из этой уютной, светлой тюрьмы, в которую его заперли. Размышляя об этом, вижу свое отражение в зеркале шкафа и понимаю, что мои собственные дела обстоят не намного лучше: будучи на пять лет старше, я так же инертен, безынициативен и вконец измучен жизнью, – иногда она мне кажется просто невыносимой.

Снова ложусь и начинаю перелистывать одну из книг гуру, однако никак не могу вникнуть в смысл фраз, густо насыщенных такими словами, как «душа», «поиски», «подлинная ценность», «истина», и уже через пять минут чувствую, что сыт по горло.

Задираю голову и смотрю в темное мансардное окно над кроватью, пытаюсь придумать, что же делать дальше, но ничего придумать не могу. Вспоминаю, сколько уже потерял времени в безрезультатных поисках верного направления, сколько энергии израсходовал, строя мини-баррикады и поднимаясь на них с героическим видом в надежде остановить лавину надвигающейся на меня скуки, скуки без конца и края. Я чувствовал бесконечную усталость, хотя ничего и не сделал в жизни, и удовлетворение от усталости, и тошноту от удовлетворения своей усталостью. Я был в каком-то тумане, вернее, туман был внутри меня; белесый и вязкий, как светлеющее над головой небо, он поднимался от желудка к сердцу и выше, к голове.

Я встал, вышел из комнаты и осторожно, стараясь, чтобы не скрипнули деревянные ступени, спустился в гостиную. Лабрадор Джино вынырнул из темного угла и, тихонько поскуливая и требуя ласки, начал тереться о мои ноги, но я оттолкнул его. Пахло сахаром, корицей, травяным собачьим противоблошиным ошейником, на елке вспыхивали и тухли разноцветные лампочки. Я выдернул вилку: лампочки погасли, но наружная иллюминация продолжала гореть и освещать уже проступающие за окнами очертания пейзажа нереальными оттенками красного, зеленого и голубого. Снег не шел, но по сравнению со вчерашним днем его стало гораздо больше: он засыпал расчищенные Витторио дорожки и все следы. Тишина была просто невыносимая; мне захотелось закричать, разбить что-нибудь об пол, хотя не так просто что-то разбить о такой мягкий, пружинящий пол.

Я прошел через гостиную в кухню, открыл холодильник и увидел аккуратные ряды бутылок, коробочек, баночек, педантично расставленных по раз и навсегда заведенному порядку: как и все остальное, холодильный интерьер явно был подконтролен Марианне. Я подумал о распределении ролей между ней и Витторио, и как они все время работают каждый над своей ролью, оттачивая год от года мастерство и вырабатывая партнерские качества, благодаря чему их игра становится все более правдоподобной и выразительной. Слушая мягкую вибрацию мотора, глядя на хромированные полки, я подумал о распределении ролей между моей матерью и ее вторым мужем, между ее вторым мужем и моим полубратом, между моим полубратом и мной. Я подумал о взаимоотношениях напоказ и тайной, запутанной их подоплеке, о ложной завесе приличия и истинной сути, о добрых поступках и злых помыслах, о показных и спрятанных глубоко внутри чувствах. Каждая семья, подумал я, – это преступная группировка, в которой любому дозволено демонстрировать себя с худшей стороны и безнаказанно проявлять свои самые отвратительные недостатки. Я подумал о механизмах, позволяющих скрывать от посторонних истинное положение дел, о двойной и даже тройной защите, которой каждая семья страхует себя от внешнего мира. В сущности, подумал я, устройство семьи можно сравнить с устройством холодильника – оно так же просто и одновременно сложно: внутри кабели, провода, трубочки, компрессор, испаритель, система охлаждения, амортизатор, прокладки, многослойная изоляция стенок, а снаружи – красивая блестящая эмаль. От такого открытия у меня закружилась голова, и я вдруг увидел близкие вещи как в перевернутом бинокле. Закрыв холодильник, я снова двинулся в гостиную, заскользил, поочередно сгибая колени, то на одной, то на другой ноге, сжимая в руках невидимый микрофон. Камин давно погас, батареи центрального отопления еле теплились. Я передвигался по этому домашнему театру, как вирус, попавший в организм спящего здоровым сном существа: отчасти по инерции, отчасти от скуки, отчасти с безнадежностью вернуться на волю.

Сразу за кухней была дверь, через которую входили и выходили на сцену гостиной члены семейства Фолетти. Я открыл ее, тихо вошел и остановился в коридоре. Из-за ближайшей закрытой двери доносилось легкое похрапывание или молодой сони Нины, или молодого сурка Джефа-Джузеппе, во всяком случае, это было дыхание спящего спокойным глубоким сном узника-статиста.

Следующая комната оказалась кабинетом с факсом и двумя телефонными аппаратами; на письменном столе я разглядел стопки бумаги, папки, еженедельники, банковские уведомления, копии счетов и заграничных переводов, поступившие за ночь факсы. Я словно попал в корабельную рубку: здесь находились рычаги, позволяющие семейству Фолетти двигаться вперед или стоять на якоре, заявлять о себе миру, обрушивать на него добрые деяния, слова, улыбки, представительствовать в нем.

Я вышел из кабинета, сделал еще несколько шагов по коридору и услышал из-за следующей двери звуки сдвоенного дыхания: тяжелого – Витторио и прерывистого Марианны, в которое вплетались слабые вскрикивания и неразборчивые обрывки слов. Я резко повернулся, собираясь убраться восвояси, и задел маленький столик, который упал со страшным, как мне показалось, грохотом. В одну секунду я вылетел из коридора обратно в гостиную, не глядя, выдернул со стеллажа первую попавшуюся книгу, плюхнулся на диван и сделал вид, что поглощен чтением.

Фотографии кратера от упавшего где-то в Сибири метеорита. Сердце вот-вот выскочит из груди. Мысли разбегаются в разные стороны, как десять зайцев. Я несусь по снегу большими скачками. Марианна с холодной брезгливой улыбкой объясняет мне, что не совсем красиво вторгаться в личную жизнь других; Витторио в пижаме, вне себя от возмущения, кричит, что это я здесь вынюхиваю и высматриваю, и выгоняет меня из дома.

Подобная перспектива не слишком-то меня пугает, скорее наоборот.

Возможно, моя экскурсия в их частные владения и упавший столик были бессознательной попыткой изменить невыносимый для меня статус гостя-заложника. Сколько себя помню, я всегда был гостем-заложником, и подконтрольная мне территория никогда не простиралась дальше пределов моей собственной комнаты. Девятнадцать лет моя жизнь была вплетена в жизнь других, подчинялась законам, распорядку других, зависела от слов, телефонных звонков, уходов и приходов других, и единственное, что мне оставалось – это приспосабливаться и огораживаться всякими заслонами, чтобы хоть за ними чувствовать себя в безопасности. Я потерял способность сопротивляться и впал в такую апатию, что мне ничего уже в жизни не хотелось. Иногда, правда, во мне просыпался мой собственный маленький гуру и помогал восстановить потерянное равновесие, но ненадолго, потом все начиналось сначала. Вот и сейчас, увидев вдруг отчетливо со стороны себя, забившегося в угол дивана в доме Фолетти в густом лесу в штате Коннектикут в снегах в десятках километров от ближайшего человеческого жилья, я понял, что мое положение не из лучших: я загнан, осажден со всех сторон, беззащитен, я на грани отчаяния.

Но Витторио с Марианной не проснулись, в гостиной было по-прежнему тихо-спокойно, собака, лежа в сторонке, грызла фальшивую кость. Удары сердца вошли в норму, я наконец успокоился. Не спеша поднялся с дивана, взъерошил волосы, повернулся вокруг себя на одной ноге. Белый цвет за окном, насыщаясь светом, становился все интенсивней, и я вдруг почувствовал, что наполняюсь холодной энергией, которая выталкивает меня на середину сцены, на середину земного шара, на обозрение всему миру.

Уто Дродемберг поднимается на рассвете, причем безо всяких усилий; Уто Дродемберг встает с постели, когда все еще пребывают в беспросветной мути своих снов. Сам он не нуждается ни в сне, ни в пище, он вообще ни в чем не нуждается – достаточно посмотреть на его худое, почти без мяса, гибкое тело. Трудной была его жизнь, но именно благодаря трудностям развились его лучшие качества, он научился разрешать неразрешимые для остальных проблемы. Его дух аскетичен, сила его безгранична, несмотря на кажущуюся хрупкость. Он способен питаться одним воздухом, держать, не обжигаясь, руки над огнем, ходить босиком по снегу; он способен делать то, что никому не под силу; нет такой высоты, которую он не мог бы взять. Он бесстрашно бросает вызов любому, заключает пари сто к одному, он свободен от всякой собственности, ему нечем дорожить, нечего охранять. Он настоящий герой. Звучит музыка – фортепьянная или симфонический рок. Может быть, Моцарт или даже что-то индийское. Хотите другую музыку? Пожалуйста! Главное, чтобы она соответствовала моменту, тому, что Уто Дродемберг делает сейчас, а сейчас он направляется к стеклянной двери.

Не то что я обдумал это или вошел в образ – образ вошел в меня сам, под влиянием то ли музыки, то ли пейзажа, то ли нарастающего за окном света, то ли уж не знаю чего. Как бы там ни было, но, очутившись в барокамере, я, вместо того, чтобы обуться и надеть куртку, снял носки, жилетку, рубашку и, оставшись в брюках и майке, распахнул дверь на улицу и ступил босыми ногами в глубокий снег.

Непонятно почему, может, просто по глупости, но я и не думал о холоде. Однако он набросился на меня с чудовищной силой и, едва я сделал пару шагов, сковал по рукам и ногам. Словно накрыл тяжелой колючей волной, и Я почувствовал, как в голову, уши, плечи, живот, бедра и пятки вонзился сразу миллион иголок длиной не меньше десяти сантиметров.

Возвращаться в дом уже поздно; я не могу этого сделать, хоть и знаю, что никто на меня не смотрит. Стараюсь отключить сиюминутные ощущения, почувствовать что-то за, увидеть за, представить за пределами привычного – так, кажется, это называется у гуру, когда он говорит о поисках истины. Сначала ничего не получается, потому что мороз совсем озверел, но я, как ни в чем ни бывало, делаю шаг вперед, и нога увязает в снегу почти по колено. Вдыхаю носом, выдыхаю ртом, направляю взгляд вдаль, заставляя его скользить в бесконечность по ровной неподвижной поверхности.

После нескольких попыток срабатывает. Шаг от шага я словно покрываюсь защитной оболочкой, заледеневшая кровь оттаивает, начинает течь все быстрее и быстрее, еще немного – и она закипит. Сам не знаю, зачем я это делаю: может, хочу что-то кому-то доказать, может, семейный театр Фолетти так на меня повлиял, может, тут и правда место какое-то особенное, и на меня действуют духовная обстановка, слова гуру и все такое, а может, и просто без причины, как все, что я делаю в жизни, по мгновенному импульсу, не успевая даже подумать.

Настала очередь придать решительности своей походке: перехожу на марш, сгибая локоть одновременно с коленом и высоко поднимая носки, будто я журавль или цапля и иду где-нибудь на Востоке по залитому водой рисовому полю. Здорово! Мне кажется, я уже почти не касаюсь снега, уже лечу над ним, уже улетел за; ноги несут меня сами, без всяких усилий, каждый шаг равен, как минимум, двум моим обычным шагам.

Я такое видел в видеоклипе одной австралийской рок-группы, они там делали то же самое, только на песке, в замедленной съемке и с помощью бог знает каких спецэффектов, а у меня все без обмана и в сто раз лучше получается, чем у них. Я легкий, бесплотный, но одновременно чувствую и подчиняю себе каждую мышцу: могу бежать вперед, в сторону трехцветного свечения новогодних гирлянд, могу кружиться на месте, могу подпрыгнуть высоко вверх. Стоит только представить – и уже сделано стоит сделать – и уже через какую-то долю секунды я вижу как это получилось. Нет, правда здорово!

Вдруг меня оглушает тишина: неожиданный короткий удар раскалывает неподвижный воздух, обрушивается на снег, и мне становится страшно. Я останавливаюсь как вкопанный, сердце тоже останавливается, дыхание замирает на половине вдоха, в голове ураганом самые невероятные предположения: может, я попал вместе с пейзажем в другое измерение? Ведь когда реактивный самолет проходит звуковой барьер, тоже слышится взрыв? Мало ли, всякое может быть. Что же в самом деле случилось, где я?

Раздается второй удар, он четче, ясней первого, я поворачиваю голову и вижу Витторио, который рубит дрова. На самом деле я увидел его еще до того, как раздался второй удар, но мое сознание не зафиксировало зрительный образ, пока до него не дошел звук. Я уверен, что видел, как Витторио поднял топор, сильным движением вонзил его в толстое полено, и оно легко раскололось на две половины. Обе половины свалились на снег одновременно, только одна в одну, а другая в другую сторону, как разрешенный вопрос, как неоспоримое доказательство двойственности вещей, с такой же безучастной неумолимой закономерностью, с какой меня вдруг снова охватил холод.

Витторио тоже меня заметил и замер на месте с топором в руке. Он не издал ни звука, вполне возможно, что за четыре года жизни в этих местах он успел насмотреться на всякие способы самовыражения, впрочем, какая мне разница, удивился он или нет. С расстояния примерно в двадцать метров мы глядели друг на друга, как два зверя, и каждый прикидывал, чем грозит ему неожиданная встреча с незнакомцем. Он – разгоряченный, раскрасневшийся, надежно защищенный своей пуховой курткой, своей мускулатурой, своим жировым покровом, сапогами и перчатками, а я – босиком, в одной майке, худой и, наверное, белый, как снег. Ни один из нас даже не попытался что-то сказать, как-то выразить свои впечатления. Он первым отвел глаза и наклонился поднять расколотое полено.

Я повернулся и побежал к дому, уже не следя ни за своими движениями, ни за дыханием, потому что душевный порыв пропал, и сразу стало нестерпимо холодно. Тут я заметил в окне гостиной Марианну. Она стояла подбо-ченясь и пристально на меня смотрела через стекло. Я даже не предполагал, что кто-то будет на меня смотреть, у меня и мысли не было ни перед кем выпендриваться, устраивать тут показуху. Если б я только знал, что окажусь на публике, ни за что бы не вышел из дома.

Когда я входил в барокамеру, Марианна уже была там со светлым шерстяным одеялом наготове.

– На, возьми, – сказала она не то испуганно, не то удивленно, не то восхищенно.

– Спасибо, не надо, – ответил я, хотя мягкая пушистая теплая шерсть в ее руках была заманчива, как мираж. Собрав последние силы, я заставил себя ровно дышать, распрямиться и не стучать зубами.

– На улице пятнадцать градусов мороза, я посмотрела на градусник, – сказала Марианна.

Я хотел как можно небрежнее бросить в ответ «Да?», но язык прилип к гортани, а уши под анестезией все равно бы не уловили нюансов в ее ответе. Надев рубашку, я пытался застегнуть ее, но одеревеневшие пальцы никак не могли продеть в петли пуговицы.

Марианна, стоя совсем близко, следила за моими усилиями, потом показала глазами на улицу.

– Я тебя видела.

Сейчас мое «Да?» прозвучало более артикулированно, хотя унять стук зубов мне не удалось. А она все смотрела своим задумчивым взглядом, и я не знаю, чего в нем было больше – жалости или уважения. Иронии, во всяком случае, не было, это точно, и безразличия не было, и превосходства, я бы это сразу заметил. Меня вдруг передернуло, будто я сейчас чихну или расхохочусь, но я не чихнул и не расхохотался. Кое-как запихнул незастегнутую рубашку в штаны и, кивнув, насколько позволяли сведенные от холода шейные мышцы, в сторону окна, сказал:

– Чудесное утро!

– Да! – заулыбалась, закивала головой Марианна, уже снова, как всегда, чуткая, внимательная, все понимающая и собранная.

Я вытер мокрые ступни о штанины своих кожаных брюк, сначала одну, потом другую; стараясь не потерять равновесия, натянул дырявые носки и пошел, в прямом смысле не чуя под собой ног, в гостиную, где уже было включено отопление. С трудом доковылял до дивана и рухнул на него поближе к горящему камину. А Марианна все смотрела на меня, приоткрыв губы, словно хотела и не решалась о чем-то спросить. Ее взволнованный, даже потрясенный вид наверняка рассмешил бы меня своей театральностью, если бы от холода я не потерял способности смеяться.

Через некоторое время к ней вернулась ее спокойная уверенность, и она, по-прежнему прижимая к себе светлое шерстяное одеяло, спросила своим обычным голосом:

– Хочешь ячменного кофе?

Я ответил: «Ага» и еще кивнул на всякий случай.

 

Храм-гриб

Полдвенадцатого утра. Валяюсь на кровати, маюсь от скуки и лени, прислушиваюсь к звукам. Стараюсь уловить, что делается внизу. Рассеянно листаю книгу, подаренную как бы Джефом-Джузеппе, а на самом деле Марианной. Думаю, кем мне сейчас себя представить; у меня есть два-три варианта, я поочередно начинаю их и отбрасываю, переходя к следующему. Время от времени поглядываю в зеркало, проверяя, насколько соответствует выражение лица очередному образу.

Шаги на лестнице. Мышцы напряжены, состояние повышенной готовности, я уже стою в защитной позе посреди комнаты: одна нога выставлена вперед, плечи приподняты, голова опущена. Это Витторио – хочет потрепаться о моей прогулке босиком, съязвить, что я был похож на болотную цаплю, поинтересоваться, как я себя чувствую и не нуждаюсь ли в чутком собеседнике. В прямом открытом взгляде – желание помочь и умиление самим собой – вот, мол, какой я, любуйтесь! Открыть бы дверь да дать ему как следует под дых, пока он не успел сообразить, что к чему, а еще лучше упасть на пол, прикинуться мертвым, а потом вскочить на ноги и убежать или в окно выскочить. Хоть внизу много снега, но ничего не стоит себе все кости переломать, пусть потом перепуганный Витторио меня в дом на себе тащит.

Стук в дверь. Но разве это Витторио произнес «Уто!»? Нет, это застенчивая, погруженная в себя Нина, это она спрашивает: «Ты здесь?» с интонацией той, кто ее послал.

Говорю «входи» и за долю секунды, пока не открылась дверь, успеваю сменить защитную позу на расслабленную, взъерошить рукой волосы.

В комнате голос у нее меняется, теряет свою категоричность:

– Марианна спрашивает, ты не хочешь поехать с нами в храм? – У нее манера смотреть прямо в глаза, когда она задает вопросы.

– Что еще за храм? – спрашиваю равнодушно, будто мне это совершенно неинтересно.

От нее пахнет мятной жвачкой, недозрелыми зелеными яблоками с хрустящей белой мякотью, и мне не нравится, что они прислали именно ее.

– Просто храм, – говорит Нина и пожимает плечами. Она худая, одни косточки, представить ее толстой невозможно. Хотя если бы она ела, то, может, была бы такой же здоровенной, как ее отец. Этого-то она, наверно, и боится. Жует жвачку, естественно, с фтором и витамином С без сахара, я видел обертку на обеденном столе, – у них ведь в доме ничего неполезного не бывает.

Собираюсь сказать заготовленное заранее «заходи, присаживайся», но язык не поворачивается. Вообще, я не умею кадрить девчонок, просто работаю над своим образом, стараюсь быть обаятельным и привлекательным, чтобы им понравиться, жду от них первого шага, а если они его не делают, я тут же сникаю, потому что запасного варианта у меня нет. Чуть наклоняю голову, чуть растягиваю губы, готовый вот-вот улыбнуться, и, вглядываясь ей в глаза, спрашиваю:

– Интересно там, в этом храме?

Жду, что она скажет, но она только кривит губы и опять пожимает плечами, а ее взгляд, скользнув по полу и по стенам, покидает пределы комнаты, он уже где-то далеко.

Выхожу за ней следом и сначала смотрю на ее худенький, обтянутый брюками зад, а потом как бы снизу, из гостиной, на себя – хочу представить себе, как оттуда выгляжу.

В гостиной один Джеф-Джузеппе. Сидя на полу, он играет в паззл – складывает картинку города Лондона, но моментально вскакивает, едва со словами: «Ну что, поехали?» появляется Марианна. Походка у нее нервная, руки легкие, свободные в движениях, страстность, порывистость, капризность, возможно, неосознанные желания, которые рвутся наружу из крепко запертых тайников.

Нина на нее не смотрит, сразу проходит в барокамеру, Марианна провожает ее напряженным взглядом, отчасти понимающим, отчасти осуждающим, но с оттенком доброжелательности.

– Прекрасно, что ты тоже едешь, – обернувшись ко мне, говорит она.

Киваю головой и надеваю темные очки.

– Сбегай за папой, – говорит Марианна Джефу-Джузеппе, и тот – послушный сынок своей мамочки – быстро обувается, надевает куртку, шапку и бросается со всех ног за дом – в ателье Витторио.

Моя мать много лет добивалась, чтобы я называл папой ее второго мужа, а я каждый раз спрашивал: «Кого-кого?» В семье Фолетти все наоборот: тут соблюдение этикета обязательно для всех, тут каждый чувствует себя в отведенной ему роли как в своей тарелке. Меня это злит, даже пугает.

Наконец подходим к «рейнджроверу», начинаем рассаживаться. Марианна настаивает, чтобы я сел рядом с Витторио, – не знаю уж, из готовности ли жертвовать всем ради гостя или чтобы я не касался Нининых коленок. Мне трудно понять, хотя у меня очень тонкая нервная организация и обычно я чувствую малейшие перемены в настроении людей и разбираюсь в мотивах поведения, особенно женского. Не разумом, а чисто интуитивно, как рыбак, который неизвестно почему знает, где рыба будет ловиться, а где – нет. Зато факты вызывают у меня сомнения, я им не доверяю.

Витторио уже в роли шофера и главы семьи: он уверенно держит руль, внимательно следит за дорогой. Марианна сзади с чувством запевает «Харе Ом», он подтягивает, Джеф-Джузеппе и Нина тоже присоединяются, и вот уже машина наполняется хоровым пением.

Вдруг перед самым въездом на шоссе Витторио резко затормозил, показал рукой направо и сказал: «Смотрите!»

Мы все посмотрели. Из леса вышли пять оленей и пугливо остановились на опушке.

Витторио выключил мотор, мы сидели не двигаясь и смотрели. Олени тоже не двигались, но их тела были напряжены, головы подняты, они зорко вглядывались вдаль и нюхали воздух, застыв на фоне неподвижного снежного пейзажа. Мы замерли, как в живых картинках, – неподвижные лица без проблеска мысли и чувств. Я думал, мы так и просидим всю оставшуюся жизнь.

Но тут Джеф-Джузеппе открыл окно, и олени мгновенно исчезли в лесу, только их следы на снегу остались.

Марианна сзади положила мне руку на плечо.

– Видел? Они пришли ради тебя.

Витторио бросил быстрый взгляд на руку Марианны, когда она уже убирала ее с моего плеча.

– Да, они приходили с тобой поздороваться, – подтвердил он. Поразительное единодушие! Один еще и подумать не успел, второй уже подхватывает – и полный вперед.

– Чудо, правда? – Марианна с учительским восторгом улыбается сыну, Нине, мне, стараясь вызвать у нас ответную реакцию.

Я не понимаю, чем тут, собственно, восхищаться и что тут такого удивительного, если ты увидел оленей в диких местах, где на сотни километров одни сплошные леса? Они же делают из мухи слона, ищут во всем какой-то особый, глубокий смысл.

Витторио подождал еще несколько секунд, потом включил зажигание и выехал на шоссе.

Храм выглядел как деревянный гриб на вершине холма, как диспетчерская башня на аэродроме, только гораздо большего размера и не с широкими окнами, а с узенькими прорезями, как приземлившаяся летающая тарелка.

Мы поставили машину и пошли к нему пешком. По дороге Марианна и Витторио рассказывали историю строительства, что-то показывали, но я их не слушал. Джеф-Джузеппе и Нина молча и покорно шли сзади, отстав от нас на несколько шагов.

Мы поднялись по открытой деревянной лестнице и вошли в прихожую-раздевалку, где было жарко, как в крытом бассейне. Опять надо разуваться, снимать куртки.

– Когда сядешь, – шепчет мне в ухо Марианна, – сиди тихо и не шевелись, замри. – Такие вещи возбуждают ее, вызывают детскую радость; голос дрожит, глаза загораются.

Крупный массивный Витторио смотрит перед собой непроницаемым взглядом. Младшие члены семьи двигаются безвольно, почти машинально, как заводные.

Внутри храм круглый. Через узкую длинную прорезь в куполе в него проникает единственный луч света. Он пронизывает неосвещенное пространство и упирается в круглый помост из красного кедра, установленный в самом центре. Солидные пожилые господа со слоновьими задами, полинявшие и облысевшие хиппи, молодящиеся блондинки-старухи, почти наголо обритые полумонахини, туристского вида американцы. Все неподвижно сидят на скрещенных ногах, уставившись на деревянный круг с лучом посередине.

Марианна знаками показывает, чтобы я по примеру Витторио, Джефа-Джузеппе, Нины и всех остальных сел на пол. Я нехотя подчиняюсь, чувствуя себя последним дураком, точно участвую в школьном спектакле.

На полу такое же мягкое упругое покрытие, как в доме Фолетти; тишина нарушается лишь шорохами входящих, которые ищут свободное место. Напряженное дыхание, кряхтение, но вот уже и они сидят на полу в позе лотоса. Вдруг слышится перезвон колокольчика, и все замирают. Наступает такая глубокая тишина, что даже страшно. Кажется, будто этот круглый храм уже оторвался от земли и будто он в самом деле летающая тарелка, поднимается в космическое пространство.

Заставляю себя сидеть неподвижно, как остальные, смотрю на тонкий луч, который спускается сверху на кедровый помост, окрашивая его в красный цвет, на светящуюся в нем пыль, но сосредоточиться не могу. Я рад был бы получить здесь ответы на свои вопросы, войти в транс или в состояние мистического экстаза, испытать неожиданное озарение. Но мои мысли слишком конкретны, мне мешают слоновьи жопы солидных господ, неопрятные лысины постаревших хиппи, напряженная фигура Витторио, сидящего справа от меня метрах в десяти с руками на лодыжках ног. Мне хочется решения менее наивного, сценографии более продуманной, лучших статистов, хорошеньких девушек. Мне хочется настоящей публики, и чтобы ее было много, тогда бы мне удалось врубиться, я уверен.

Уто Дродемберг начинает приподниматься над полом, в том же положении, в каком сидит, со скрещенными ногами. Сначала всего на несколько миллиметров, для постороннего глаза это не заметно, но он чувствует, что под ним уже не ковер, а пустота. Локти прижаты к бокам, руки ладонями вниз на коленях, касаются их большим и указательным пальцами, на лице улыбка. Взгляды всех направлены на него. Он поднимается вверх, к центру купола, медленно и плавно, и сидящие на полу не спускают с него глаз. Удивление-восхищение, внимание, плотное, как воздух под крылом самолета, поддерживают его, щекочут самолюбие. Без напряжения, без мыслей, вверх по вертикальному лучу, который пронизывает его насквозь, делает его прозрачным. Это в тысячу раз легче, чем плавать, и приятней в тысячу раз. Когда он достигает застекленной прорези в куполе, через которую в храм попадает луч, то смотрит с улыбкой вниз, и в этой улыбке столько всего, что не объяснишь словами. Внимание тех, кто внизу, вселяет в него веру в себя, он чувствует, что, если бы захотел, мог бы подняться до самой луны. Что там концерт рок-звезды, модный фильм, видеоклип, место в книге! Волна от глядящих на него людей докатывается до него, наполняя душу чистой энергией. Сейчас ему все под силу, любое чудо: он может направить время вперед или вспять, может разрешить все мировые проблемы, вернуть молодость полумонахиням в оранжевых одеждах, облагородить задницы, покрыть волосами лысины хиппи, глядящих на него с открытыми ртами. Это не только не трудно, но и приятно, даже забавно. Не понятно только, почему он раньше не пробовал подняться над выступами, ограждениями, абразивными поверхностями, всеми механическими помехами, так затруднявшими его жизнь до сих пор? Вот, оказывается, ключ ко всем проблемам: надо лишь оторваться от земли и парить в воздухе, весело и внимательно поглядывая вниз.

Ничего не получается. Смотрю, смотрю на световой луч, и все впустую. Я не только не воспаряю, но во мне не происходит никаких изменений – ни больших, ни маленьких, ни даже мизерных. Сосредоточиться не удается, я отвлекаюсь на окружающих, сидящих с закрытыми глазами на своих скрещенных ногах: толстая тетка тихонько посвистывает носом при каждом вдохе, у шестидесятилетнего старика редкие волосы собраны в длиннющий конский хвост, лысая маленькая головка полумонахини похожа на лампочку. А как там Фолетти? Мать с сыном сидят почти рядом, у них похожие профили; Нина вся в себе, Витторио, точно перед началом встречи по китайской борьбе: он напрягся, толстые пальцы впились в лодыжки, видимо, изо всех сил старается соответствовать этому очищенному дематериализованному месту, хочет, чтобы жена была им довольна, чтобы не развалилась семья, в которой все такие разные. В самом деле, он делает чисто физические усилия, не давая ни на секунду отдыха мышцам, по-моему, его надолго не хватит. И противно на него смотреть, и жалко одновременно.

Сам я тоже неподвижен уже бог знает сколько времени, и мое терпение вот-вот лопнет, потому что ноги онемели, спина затекла, сосредоточенное выражение на лицах сидящих вокруг вертикального луча все больше и больше раздражает. Я не намерен сохранять неподвижность и молчать до следующего колокольчика, я сейчас закричу, заору во всю глотку, дам пинка соседу, чтобы посмотреть, как он озвереет, устрою им короткое замыкание.

Но вместо этого начинаю наклоняться вперед, все ниже и ниже, пока не касаюсь лбом пола; кладу руки на затылок и скольжу локтями по шерстяному ворсу ковра – вперед-назад. Я, оказывается, гибкий, очень гибкий, у меня хорошо получается. Чувствую косые взгляды из-под опущенных век всех этих якобы сосредоточенных на луче. Снова распрямляюсь, поднимаю руки и соединяю ладони, примерно, как в индийском танце. Внимание есть, но недостаточное, чтобы поднять меня под купол: его волна слишком мала, потому что никто не меняет позы, не открывает глаз, не разрешает себе отвлечься от своего занятия. Выбрасываю одну руку вперед, другую отвожу назад, кручу ими, наклоняюсь всем телом вправо, потом влево, перехожу к вращательным движениям всем корпусом, улавливаю взгляды-невзгляды неподвижно сидящих на скрещенных ногах. Неплохо. Если бы кто-нибудь снимал это на видеокамеру, клип получился бы что надо. Мои движения уже полностью подчинены музыке, которая звучит у меня в голове.

 

Марианна прощупывает почву

Во второй половине дня, когда я сидел, развалясь, на диване в гостиной с пустой головой и книгой об истории религий, Марианна принесла мне настой мелиссы.

Она поставила передо мной на столик чашку, плетеную корзиночку с миндальным печеньем, посмотрела на меня, на диван, словно хотела сесть, но не отваживалась. Я не сказал ни слова, взял из корзиночки одно печенье и сделал вид, что продолжаю читать. Я знаю способ, как стать невидимым: надо создать завесу, мешающую зрительному и мысленному контакту со стоящим перед тобой человеком и постепенно отступать в глубь себя, пока не исчезнешь. Но иногда, со слишком настырными, этот способ не срабатывает. Например, с Марианной.

Она села на диван, на самый краешек, уперлась локтями в колени. Хочет поговорить. Доброжелательна, выжидательна, настоятельна. Ноздри расширены, аккуратный белый носик порозовел, голубой взгляд совсем близко, он щупает и перещупывает все, что попадает в поле его видимости.

МАРИАННА: Интересно?

(Показывает на книгу, которую он держит в руках.)

УТО: Нет.

МАРИАННА: Конечно.

(Улыбается. Практически не бывает, чтобы она не улыбалась.)

МАРИАННА: Я так рада, что Джеф и Нина смогли, наконец, с тобой познакомиться.

(Уто, не отрываясь от книги, берет из корзиночки второе печенье.)

МАРИАННА: Джеф просто без ума от тебя, я это знаю. В этом возрасте мальчики нуждаются в понятных им ориентирах, ищут пример для подражания. Нина тоже к тебе присматривается, ты не думай. Она сейчас на распутье, ни в чем не уверена. Не знает, продолжать учебу в школе или бросить, остаться с нами или вернуться в Италию к матери. Ничего не ест. Это анорексия, причем в довольно серьезной форме. Мы очень за нее беспокоимся. Очень.

(Он делает глоток из чашки, продолжая держать книгу перед глазами. На нее не смотрит.)

МАРИАННА: Это что-то вроде рэкета по отношению к близким, природа этой болезни во всех учебниках по психологии описана. Мы возили ее к четырем разным врачам, но лекарствами тут не поможешь. Психиатрам Нина не очень-то доверяет, она говорит, что верит только Свами, но даже ему пока не удалось приучить ее есть. Витторио во всем винит себя, он просто в отчаянии. Ему хотелось построить счастье для нас всех, он так старался, и теперь вот не может понять, в чем допустил промах.

Мой способ, как стать невидимым, ни к черту не годится, и стараться нечего. Откладываю книгу, сажусь прямее.

– С тобой все в порядке? – спрашивает Марианна.

– Все отлично, – отвечаю я, придавая лицу самое страдальческое выражение, на какое только способен.

Продолжая смотреть на меня, она говорит:

– Представляю, как тебе трудно. Хорошо еще, что ты так на все реагируешь.

Я еле сдерживаюсь, чтобы не рассмеяться.

– Да? – Это все, что я могу сказать.

Она показывает на рояль у противоположной стены гостиной и продолжает:

– Можешь играть на нем, когда хочешь. В любое время. Я хочу сказать, чувствуй себя в этом доме свободно, делай, что тебе нравится.

– Спасибо, – отвечаю бесцветным невыразительным голосом. (Иногда требуется много времени, чтобы стать невидимым: нужно ведь и других убедить, что тебя нe существует.)

Если тебе захочется поговорить с кем-нибудь из нac, мы будем только рады.

– А о чем говорить? – отвечаю ей и стараюсь прорвать осаду, потому что стать невидимым не удалось. Наконец она поднимается.

Во всяком случае, мы счастливы, что ты с нами, знай это, – говорит она.

Не поворачивая головы в ее сторону, я увидел, как она соскальзывает на периферию моего зрения и исчезает окончательно. Теперь, подумалось мне, мое положение заложника стало еще хуже.

 

Витторио ищет собеседника

Витторио в клетчатой куртке, шарфе, шерстяной шапке стучит по стеклу внутренней раздвижной двери барокамеры и делает мне знаки.

Я в состоянии полной расслабленности, поэтому его призывные жесты для меня сейчас, как внезапное нападение. Не реагирую, стараюсь не замечать его попыток вытащить меня из гостиной, тогда он приоткрывает дверь и говорит:

– Уто, ты не поможешь мне поднять наверх доски?

Ладно бы попросил о чем-нибудь другом, но доски ему подавать… Впрочем, я заметил, что испытываю странную, противоестественную радость каждый раз, когда думаю, как мне противны и он, и его семья, и это благодатное, черт бы его побрал, место; чем больше во мне накапливается злости и раздражения, тем больше удовлетворения я получаю (по принципу «чем хуже, тем лучше»). Поэтому поднимаюсь с дивана и выхожу из тепла гостиной в промежуточный холод барокамеры, где между наружной и внутренней раздвижными дверями холоднее, чем в доме, но теплее, чем на улице. Надеваю ботинки, куртку и плетусь за Витторио по дорожке (он снова ее расчистил), не поднимая головы, не отвечая ни слова, когда он ко мне обращается.

К незаконченной северной стене дома прислонено несколько досок, лестница, на снегу ящик с инструментами. Витторио захватывает горсть гвоздей, кладет в карман молоток и лезет наверх. Уже с лестницы показывает на доски и просит:

– Подай, пожалуйста, одну.

Острые зазубрины на доске впиваются в пальцы, в десять раз усиливая во мне злость и раздражение и, соответственно, удовлетворение от злости и раздражения. Вырвать бы из-под него лестницу и посмотреть, как он полетит вверх тормашками вместе со своими созидательными благими намерениями!

Подаю доску. Он запихивает гвозди в рот, берет у меня доску одной рукой и прилаживает к каркасу. Потом, вынимая изо рта по одному гвоздю, вколачивает их что есть силы. Едва он успевает вбить последний гвоздь, начинается снегопад: с неба в полной тишине густо сыплются большие белые хлопья. Витторио поднимает голову, явно собираясь произнести «Черт побери!» или что-нибудь в этом роде, но не произносит; я вижу, как усилием мышц он блокирует выражение досады, и оно почти сразу же исчезает с его лица. Он замирает на лестнице, потом делает глубокий выдох и, улыбнувшись, смотрит на меня.

– Ничего, – говорит он. – Прибьем те, что здесь, а остальные в другой раз.

Здорово он натренировался обуздывать свои чувства! Приучил их подчиняться командам, как собаку Джино, – ходить рядом у ноги, когда хочется бежать, дружелюбно вилять хвостом, когда хочется кусаться. Сколько же времени у него на это ушло и сколько сил? По своему темпераменту он должен был бы реагировать совершенно иначе, и мне интересно, чем может кончиться такое длительное насилие над своей природой.

Витторио еще некоторое время смотрит на падающий снег, а потом говорит мне:

– Подай, пожалуйста, следующую доску.

Подаю, а сам все больше себя накручиваю: неужели он не понимает, что мне не доставляет большого удовольствия стоять тут под снегом и ему помогать?

Нет, ему такое и в голову не приходит; он берет у меня доски, пригоняет к каркасу, закрывая ими, как в сэндвиче, начинку из серебристой изоляции, стучит что есть сил молотком.

– Видишь, как просто? – бормочет он, и вынув изо рта мешающие говорить гвозди, перекладывает их в карман. – в этой стране даже дети умеют строить дома из игрушечных конструкторов. В Италии с ее камнем, кирпичами, цементом все так окончательно, от Альп и до носка сапога страна застроена окончательным уродством.

Продрогший до костей, я смотрел снизу на рифленые подошвы его лесничих сапог, подавая ему время от времени то доски, то гвозди. Я делал слишком мало движений, чтобы согреться, он же не останавливался ни на минуту.

– Это скорее хижины, а не настоящие дома, даже те, что выглядят основательно. Видел их – в неоклассическом стиле с колоннами, внутренними двориками и всякими прибамбасами? Ударь со всей силой по стене такого дома, она и развалится. Как в истории про трех поросят, помнишь?

Странно слушать подобные речи от человека, который трудится с такой отдачей сил, с таким напряжением мускулов и легких. Мне показалось, я уловил в его тоне едва заметную досаду на этот дом, на идею построить его именно для этой семьи, именно в этом месте и именно в этой стране. Досада, вернее, слабая тень досады, была настолько мимолетна, что я не был до конца уверен, но у меня появился проблеск надежды.

– В таких хрупких домах есть своя прелесть, – продолжал он. – Диафрагма из дерева и стекла отделяет тебя от Вселенной, защищает от холода и темноты, но ты знаешь, что ее прочность не беспредельна. Стоит перестать отапливать такой дом, следить за ним и поддерживать его в порядке, он превратится в деревянный ящик, и очень быстро разрушится.

Он посмотрел на меня сверху, чтобы убедиться, что я слушаю, и снова принялся, как сумасшедший, заколачивать гвозди. От холода и злости я наподдал ногой снег: да сколько можно слушать его глубокомысленные обобщения? Все-то он знает, во всем разбирается! Снег сыпался мне на голову, на руки, я понимал, что еще немного, и превращусь в снеговика.

– Следующую, – говорит Витторио, и я подаю следующую доску. – Гвозди, – говорит Витторио, и я протягиваю ему очередную порцию гвоздей.

Он берет доску одной рукой, потому что в другой у него молоток, играючи поднимает ее на нужную высоту, не давая ей перекоситься. Упасть с лестницы он не боится, это сразу видно: стоит на верхней перекладине, опираясь на свои сильные ноги и непоколебимые убеждения.

– Представляешь, – говорит он, – когда Марианна впервые заговорила о Мирбурге, я считал, что ничего хуже на свете и быть не может.

Бум-бум-бум, строитель прочных отношений с миром поучает сверху бедного, худого, никому не нужного сироту, который стоит внизу, почти засыпанный снегом, и кипит от злости.

– Отказаться от города, – говорит он, – от суеты, к которой привык, от спешки, проблем, встреч, трепа, телефонных звонков, свиданий, постоянного ожидания сюрпризов! Стоило мне только представить это – и я уже чувствовал себя конченым человеком.

Да ты такой и есть, сказал бы я ему, если бы не считал, что, поддерживая разговор, иду на уступку его невыносимой, назойливой болтливости. Может, подумал я, до него, даже при полной его неспособности сомневаться, дойдет, наконец, что мне не так уж и нравится быть подавальщиком досок в такую погоду? Вдруг, заметив, что я молчу, он, хотя бы просто ради умственной зарядки, попробует представить себе, как я на него зол? Нет, он не останавливается – лупит молотком, слезает с лестницы, переставляет ее и снова на нее лезет, зашивая мало-помалу стену построенного им дома. Кажется, он так и будет сутки напролет вколачивать гвозди, пока не обошьет со всех сторон свои идиотские принципы.

– В самом деле, – говорит он. – Я чувствовал себя ничем не обремененным, легким на подъем, потому что у меня не было места. Свободный художник, одним словом. Ни пристанища, ни обязанностей. Я словно годами жил в коридоре и считал себя независимым лишь потому, что ни разу не заходил ни в одну комнату.

Бум-бум-бум. Хотел бы я знать, кто из них, он или Марианна, первым начал выражаться в этой витиеватой манере, играть метафорами, иначе говоря, кто кого заразил. – Самое большее, что я себе позволял, – говорит он, – это, прислонившись к косяку, постоять в дверях. Но мне всегда казалось, что это не та комната, которая мне нужна, что на свете полно таких комнат, что жизнь художника – постоянный поиск, что надо оставаться свободным. Я суетился, я метался, как мышь в мышеловке, и мне не приходило в голову, что еще год-другой, и я в этом коридоре загнусь.

Доски, слава Богу, кончились. Витторио посмотрел вниз и, увидев, что больше нет ни одной, кажется, сильно разочаровался: еще бы, теперь уж точно не удастся в эту пургу стену закончить.

Ну все, с меня довольно, я больше и пальцем не пошевелю, пусть один работает, если ему так хочется.

Он спускается с лестницы, смотрит, сколько навалило снегу, смотрит, как он набил доски, смотрит на меня и ждет, что я скажу.

Я не говорю ничего, но ему на это наплевать. Он улыбается, берет ящик с гвоздями и говорит:

– Ты еще не видел мою мастерскую.

Мастерская такая же большая, как ателье, только не такая светлая. Здесь собачий холод, верстак, циркулярная пила, строгальный станок, пилы, молотки, напильники, рашпили, рубанки, большие и маленькие, шпон, доски, массив разных пород и разной толщины, банки с клеями, банки с воском и лаками.

На столе и на стене четыре гитары в разной стадии готовности. Витторио вытирает тряпкой руки, берет ту, которая выглядит полностью законченной, протягивает мне.

Гитара большая, копия модели «Gibson J 200», но полегче и более разукрашенная: верхняя часть грифа инкрустирована деревом, вокруг резонаторного отверстия орнамент из перламутра. На первый взгляд, работа хорошая, почти профессиональная, только склейка грубая, все швы видны.

Витторио и мне протягивает тряпку.

– Тебе не трудно вытереть руки? – говорит он.

Возвращаю ему гитару и, не скрывая раздражения, нарочито тщательно вытираю руки, хотя не только они у меня мокрые: я с ног до головы мокрый и замерзший, а у этого психа никаких угрызений совести, как будто я не по его милости торчал столько времени под снегом. Он смотрит на меня как ни в чем не бывало, протягивает гитару и говорит:

– Не попробуешь?

– Я не гитарист, – отвечаю ему сквозь зубы, – я пианист.

– Какая разница, – возражает он, – ты же музыкант. Скажи свое мнение. – И прямо впихивает мне гитару в руки.

Зажимаю струны полуотмороженными пальцами левой руки, правой пробую звук. Он громкий, резкий, что называется, фанерный. Витторио так и светится, ждет, что я сейчас начну восторгаться.

– Ну как? – спрашивает он.

– Да так, – отвечаю и зажимаю аккорд наверху. Он звучит фальшиво – порожки не на своих местах. И шейка грифа слишком толстая, левой руке неудобно. Да, стены у него лучше получаются, чем музыкальные инструменты, это точно.

Возвращаю ему гитару, и он очень бережно принимает ее из моих рук.

– Знаешь, – говорит он, – все началось с простой забавы. Увидел я как-то рекламу одной фирмы, которая выпускает музыкальные инструменты в виде полуфабрикатов, и заказал себе комплект для гитары. Я как раз закончил дом, хотелось чем-то руки занять. Представь, у меня неплохо получилось, и тогда я решил продолжать, но уже самостоятельно. Купил дерево, купил специальный инструмент, и все теперь делаю своими руками – от и до. – Он повесил гитару на место и показал мне станок, на котором выгибает обечайки, разных размеров струбцины. – Свою первую гитару я подарил гуру. Он был счастлив, хотя сам не играет, сказал, что лучшего подарка в жизни не получал. Остальные я раздал тем, кто хоть немного умеет играть, здесь есть такие. В прошлом месяце в Кундалини-Холле был концерт трех гитаристов, и все трое играли на моих инструментах, представляешь?

Вот уж не предполагал, что он еще и на это может тратить энергию, и главное – так восхищаться своей более чем средней продукцией, нисколько не смущаясь, что занимается не своим делом. Возможно, подумал я, это влияние упрощенности, невзыскательности и восторженности, царящих в Мирбурге; в такой обстановке немудрено утратить чувство самокритики – ведь здесь не результаты ценятся, а лишь благие намерения.

Витторио перекладывает напильники и рашпили, переставляет банки с клеем, стряхивает опилки с верстака; сейчас у него еще более гордый вид, чем в ателье, когда он демонстрировал мне свои картины.

– Знаешь, о чем я мечтаю? – спрашивает он. – Сделать инструмент, на котором сам я играть не умею. Для других сделать. Вот было бы здорово, верно? Слишком долго я работал на самого себя, как говорит Марианна, был единственным объектом собственной деятельности.

Не отвечаю ему ни слова. По-моему, Марианне удалось-таки сделать из него дурака, во всяком случае, она до того напромывала ему мозги, что он стал таким, каким ей хотелось его видеть.

Невыносимо холодно, даже холодней, чем на улице. Печка, конечно, выключена, и Витторио даже в голову не приходит ее включить. Непонятно, почему он сам никогда не мерзнет? То ли толщина и мощные мускулы защищают его от холода, то ли его согревают конструктивные идеи, бурлящие в нем двадцать четыре часа в сутки.

– Здесь я провожу больше времени, чем в ателье. Мне даже кажется, что сделанное здесь важнее того, что я делаю там. – Он показывает мне дерево разных пород и объясняет: – Индийский палисандр, красное дерево, клен, орех идут на заднюю деку и боковины. Американская ель, европейская, ель Энгельмана – на переднюю деку. Каждое дерево отличается по звуку, по тембру. У клена, например, звук более строгий и чистый, у красного дерева – глуховатый, у палисандра такой же чистый, как у клена, только звонче и на басах теплее. Различия небольшие, но они есть.

Не думаю, что все эти тонкости он воспринимает на слух, скорее, это вычитанные знания. На столе я вижу книги: «Как сделать акустическую гитару», «Современный скрипичный мастер», «Энциклопедия скрипичного мастера». Он, скорее всего, учится по ходу дела: ломает себе голову, изучая чертежи, а когда что-то получается, убеждает себя, что это и есть самое важное в жизни.

– Я и другие вещи делаю, – говорит он, обводя рукой комнату, – не только гитары. Но исключительно из дерева. Дерево универсально, ты даже не представляешь себе, какие у этого материала фантастические возможности!

Провожу рукой по столу, и мне в ладонь впивается заноза. Вытаскиваю ее зубами и чувствую, что еще немного, и сорвусь: меня уже начинает трясти от злости.

Витторио показывает на две сосновые табуретки в углу. Потом берет одну, ставит посреди комнаты и говорит:

– Сядь.

Смотрю издали: обыкновенная трехногая табуретка, довольно грубо сработанная. Он опять повторяет свое «Сядь». Уж если он куда идет – его не свернешь, если чего хочет – обязательно добьется, если смотрит – так прямо насквозь просверливает. Сажусь, лишь бы он от меня отстал. Табуретка как табуретка, не слишком-то устойчивая на своих трех ногах, чем тут особенно гордиться?

Но Витторио то с одной стороны зайдет, то с другой, любуется, как на чудо какое-то.

– Ты можешь сказать, подумаешь, табуретка, – говорит он, – но ведь красота-то какая! Еще лучше, чем гитара, чем любой музыкальный инструмент, верно?

Встаю и иду пройтись по мастерской, беру от нечего делать рубанок, но он выскальзывает у меня из руки и падает на пол – я и не ожидал, что он такой тяжелый. Витторио тут же наклоняется, поднимает его, пробует пальцем железо – не повредилось ли. И даже сейчас ему удается сдержаться: ни взглядом, ни жестом он не выдает своей досады или раздражения. Он говорит «ничего», и это звучит искренне. Он снова перекладывает с места на место инструменты, переставляет банки, проверяет, прочно ли вбиты в стену крюки. Он ни на минуту не успокаивается и придумывает все новые и новые занятия, чтобы не стоять без дела. Однако, что бы он ни делал, ему нужна публика (в данный момент я): как и у жены, у него постоянно ушки на макушке.

– Калиани со слов твоей мамы рассказала мне, что ты тоже любишь работать с деревом, – говорит он.

– Я только один раз в жизни сколотил будку для собаки, но это плохо кончилось: собака через неделю попала под трамвай. Все кости ей раздробило.

Его не проймешь.

– Жаль собаку, – рассеянно говорит он и слегка качает головой.

Я вдруг подумал, что ведь наверняка и ему гуру дал индийское имя, но только я ни разу его не слышал. Почему? Я в жизни не встречал человека настолько довольного самим собой, своим положением, готового постоянно навязывать свой жизненный выбор другим как бесплатное универсальное средство для счастья. Мне кажется, это такое же утомительное и бессмысленное занятие, как все время подгребать воду под борт лодки, создавать волну.

– Знаешь, – продолжает он, – теперь я понимаю, что именно этого мне не хватало, когда я жил в Милане. В тосканском доме у меня была маленькая мастерская, но какая это мастерская, смешно! Да и вообще, я считал тогда живопись своим главным занятием, не хотел распыляться.

Я стоял, прислонившись к стене, и глядел в точку на полдороге между ним и мной. Кипевшая во мне злость помогала не замерзнуть окончательно.

– Обычно все так живут, верно? – сказал он. – Как говорится, делу время, потехе час. Одни вещи ты делаешь для славы и денег, другие – для отдыха, для удовольствия. Тебе кажется нормальным и правильным такое деление вещей, тебе кажется, что ты нуждаешься в подзарядке, чтобы работа спорилась. Если испытываешь неудовлетворенность, то думаешь, что просто мало работаешь, надо больше, верно? Больше зарабатывать, больше покупать. Менять квартиры, машины, женщин, верно?

Я даже головой не киваю, несмотря на его неослабевающий напор, на его ждущий одобрения взгляд. При всех моих проблемах проблем такого рода у меня не было, и потребности в подзарядке не было, чтобы работа спорилась. Потому что у меня и работы-то никакой не было – ведь нельзя же считать работой занятия в консерватории. Мне казалось просто смехотворным, что он решил поделиться всем этим именно со мной, – или ему все равно, с кем, лишь бы увидеть себя в зеркале, услышать эхо своего голоса? По-моему, достаточно одного взгляда, чтобы понять, кто он и кто я.

– Когда мы познакомились с Марианной, я писал как сумасшедший. Всю свою энергию, неудовлетворенность, страсть я вкладывал в картины. Но когда они пошли нарасхват, когда стали появляться хвалебные рецензии, когда я начал все больше и больше котироваться у владельцев галерей, когда поступили предложения из токийского и амстердамского музеев, когда мое честолюбие наконец насытилось и я почувствовал удовлетворение, то спросил себя: «А на кой хрен мне все это надо?»

Если уж говорить об удовлетворении, то от таких разговоров он, видно, тоже получает хорошую порцию удовлетворения; у меня же от его разглагольствовании мурашки по телу, как будто он водит железом по стеклу.

Витторио смотрел на меня, ожидая беззвучных аплодисментов или хотя бы одобрительного кивка.

– Я писал как сумасшедший, – повторил он, – чтобы отвлечься от своих сомнений. Но чем больше я писал, тем больше меня одолевали сомнения. Я подрубал их на корню, отгонял от себя, но не мог не думать о Нининых проблемах, о своем одиночестве, о том, что, в конечном счете, я глубоко несчастлив. Работа стала для меня чем-то вроде местного наркоза: я жил, не чувствуя ни сердца, ни души, забыв о неразрешенных вопросах своего существования, и дошел даже до того, что поверил, будто человечество должно быть мне благодарно. Я ведь со всех сторон только и слышал о своем великом таланте и о том, что мои картины – не только моя собственность, а всеобщее достояние.

Я отвернулся от него, стал смотреть на улицу, но он, требуя общения, продолжал смотреть на меня, сверлить глазами мою спину.

– Я старался не копаться в своей душе и сосредоточиться на работе. Иногда у меня даже не было времени позвонить Нине, встретиться с приятелями. Каждый день я работал до изнеможения, не позволяя себе отвлекаться от натянутого на подрамник холста. Но едва выброс адреналина прекращался, я оглядывался по сторонам, и вокруг была пустота. Жизнь моя, как говорит гуру, пребывала в запустении, словно поле во время засухи. В ней не было ничего, если хорошенько подумать: я ничего не построил, ничего не вырастил, не сделал ничего хорошего близким. Это накатывалось на меня как наваждение, и когда я убедился, что прожил жизнь впустую, у меня начался чудовищный кризис. Чудовищный. Я часами размышлял о том, какой способ самоубийства выбрать. И не покончил с собой только потому, что встретил Марианну.

Стараюсь не играть с ним в его игру, чтобы у него и тени надежды не было, что я с ним заодно, но так трудно не отозваться, если к тебе обращаются с расстояния в три метра, кричат почти в ухо, навязывают свою правду и хотят получить хоть какой-то ответ.

– Марианна, – говорит он, – открыла для себя книги гуру благодаря одной подруге. Потом съездила на месяц в Коннектикут, и когда мы познакомились, уже знала, что вернется сюда. В Милане она задерживалась из-за Джузеппе – он заканчивал школу – и, конечно, из-за меня: хотела получше меня узнать и увезти с собой. Все это я потом узнал, а тогда не знал ничего. Тогда я видел только красивую светловолосую немку, у которой был какой-то особенный, просветленный взгляд. Ни у одной женщины я не видел такого взгляда. – Он вдруг засмеялся с деревянным бруском в руке и сказал: – Ты не представляешь себе, как я, дурак, сопротивлялся! Призывал на помощь всю свою иронию, весь свой сарказм, хотел поколебать эту ее просветленность. Она дала мне почитать одну из книг гуру. С каким смаком я ее разделывал, высмеивал каждую строчку, каждую фразу! В пух и прах разнес, камня на камне не оставил.

Окончательно окоченевший, по горло сытый его признаниями, я направился к двери и взялся за ручку. Я хотел распахнуть ее, крикнуть ему: «А МНЕ ПЛЕВАТЬ, КАК ТЫ ДОШЕЛ ДО ТАКОЙ СЧАСТЛИВОЙ ЖИЗНИ, ПЛЕВАТЬ НА ТВОЮ РАСПРЕКРАСНУЮ СЕМЬЮ!», а потом выскочить из мастерской и бежать, не останавливаясь, до ближайшей деревни, вскочить в первый проходящий автобус, поезд, поймать машину и уехать все равно куда, только бы подальше отсюда.

– Но как я ни старался, мне не удалось пересилить Марианну, – говорит он. – Она очень волевая женщина. Знаешь, что она мне сказала? «Тогда мы едем с Джузеппе вдвоем, а ты поступай, как хочешь».

Пауза. Ждет, чтобы я хоть как-то прореагировал. Мне положено выразить удивление, испуг, а может даже, и восхищение. Не делаю ни единого движения, стою у двери все в той же позе.

– И она уехала одна, – говорит он, – с Джузеппе.

Снова пауза. Он уверен, что открыл мне великую тайну, и я, обогатившись этим знанием, смогу теперь извлечь для себя полезные уроки, изменить свою жизнь к лучшему. С каким бы удовольствием я запустил в него сейчас рубанком! Вместо этого вытаскиваю из кармана темные очки и очень медленно их надеваю.

– Сначала я даже испытал облегчение, – говорит Витторио, – но уже через несколько дней, самое большее – через неделю, я почувствовал, что пропал. Видел, как мечется на улице собака, поняв, что она потерялась? Я пытался вернуться к прежней жизни, но ничего не получалось. Пытался с головой уйти в работу, спал со всеми бабами подряд, пил, курил, даже наркотики успел попробовать, но все потеряло для меня смысл. Я чувствовал себя, как марсианин: все казалось чужим, незнакомым, непонятным. Только тогда я понял, как много значит для меня Марианна. Я позвонил ей, уверенный, что она и разговаривать со мной не станет после того, как я ужасно поступил. Она же, вместо того чтобы бросить трубку, сказала: «Мы тебя ждем», и голос у нее был такой нежный, такой искренний, ни намека на обиду. Я улетел первым же утренним самолетом, и с тех пор я здесь.

Он снова замолчал в ожидании моей реакции, но вдруг до него наконец дошло, что я не хочу быть участником и, сколько бы он ни старался, не заведусь. Как машина в морозное январское утро.

– Ты замерз? – спросил он. – Если хочешь, давай вернемся в дом.

На улице благодаря темным очкам предметы обрели мягкость, кровь от ходьбы разогрелась лучше, чем от кипящей во мне злости. Мы шли, огибая дом, снег продолжал падать, и когда я понял, что, слава Богу, вырвался из западни его разговоров, мне стало почти тепло.

Вот от чего я больше не страдаю, так это от холода, сказал он. – Я его не замечаю. Гуру, тот вообще никогда не мерзнет. Ты бы видел, как он одет! Тонкая шерстяная туника, и все. Это в его-то возрасте! Он говорит, что холод и жара – понятия чисто ментальные, можно приучить себя не обращать на них внимания.

– Я не могу не обращать, – сказал я тихим и срывающимся после долгого молчания голосом. Конечно, такое признание могло испортить весь эффект от моей недавней прогулки босиком, но сейчас меня это мало беспокоило.

Значит, Витторио еще не наговорился? А я-то надеялся, что он хоть на улице замолчит.

– Я приехал сюда, – продолжал он, – познакомился с гуру, с людьми, которые тут живут, и все изменилось. Здесь я снова нашел смысл. Это потрясающее ощущение, все равно что заново родиться, верно? Я смотрел вокруг и понимал, что все это и раньше существовало, вот только я ничего не замечал.

Хорошо бы он еще заметил, как мне осточертели его разговоры. Мокрый снег залепил стекла очков, и я совсем перестал видеть, но, превратившись в слепца, упрямо продолжал идти вперед. Витторио давил снег толстыми подошвами и сотрясал разговорами воздух.

– Ехать куда-то или сидеть на одном месте – есть разница, верно? – говорил он. – Есть разница между игрушечным электрическим поездом, который ездит по кругу в комнате, и поездом настоящим, который привозит тебя в новое место?

– И что же это за место? – презрительно спросил я, уже не в силах больше выносить его тон, жестикуляцию, врожденную бесчувственность, превратившуюся здесь, как по мановению волшебной палочки, в глубокую чувствительность.

– Это место… – он угрожающе поднял руку, – называется «духовность, поиски, нежданная радость».

Я шел за ним, и у меня болели от холода уши, болели руки в карманах окоченевшей, как труп, кожаной куртки. Я готов был обвинить его во всем: в холоде, в своей судьбе изгнанника, чужака, в своем одиночестве. Сколько всего интересного сейчас происходит в мире, а я тут должен выслушивать историю о том, как у него все удачно сложилось и как он теперь в жизни счастлив.

– Выходит, тут настоящий рай? – спросил я.

Витторио метнул в меня враждебный взгляд. Этот бесконтрольный порыв, безотчетный импульс совсем не сочетался с его добродушным видом, и я представил себе злобного сторожевого пса в дверях кондитерской. Казалось, он бросит сейчас что-то резкое, возможно, ударит меня, повалит в снег. Я напрягся, готовый защищаться, но он почти тут же улыбнулся и сказал:

– Нет. Просто это очень спокойное место, где люди стараются стать лучше. Оторваться от быта, от материальных проблем. Учатся думать. Раскрываются. Узнают, что такое истинные ценности. Тебе все это станет понятно, когда ты познакомишься с гуру.

Я больше рта не раскрыл и, ненавидя его все сильнее, шел молча до самых дверей дома.

 

Марианна ищет собеседника

С Марианной легче, чем с Витторио, хотя Марианнина легкость не природная, за ней скрывается упрямое упорство. Иногда мне даже страшно становится от ее светлого взгляда, ласковой манеры говорить, не сходящей с лица улыбки.

Она тоже вытаскивает меня на улицу, ведет к юго-западной стене дома, в маленькую ухоженную теплицу.

– У нас здесь салат, шпинат, – говорит она, – зелень всякая. Весной едим свою клубнику и спаржу. Гуру очень нравятся наши овощи, он говорит, они вкуснее, чем у остальных членов общины, хотя тут все выращивают их по нашему методу, без химических удобрений. Гуру говорит, у наших овощей особый, средиземноморский аромат, и они нежнее.

Не отвечаю, но и не смотрю в одну точку, как с Витторио, не стою истуканом, стараясь поглубже упрятать свои чувства. Мне вообще всегда легче общаться с женщинами, чем с мужчинами, так уж сложилось. Не знаю, в чем тут дело – то ли в игре обольщения, то ли еще в чем, во всяком случае, с ними мне удается хоть иногда уклониться от объяснений и лобовых вопросов, занять наименее уязвимую позицию.

Кроме того, Марианна – довольно красивая женщина, и хоть она и старше меня лет на двадцать, мне кажется, я различаю призывные искры в ее светящемся духовной чистотой взгляде.

Эти вспышки пробиваются наружу контрабандно на какую-то долю секунды, когда она поворачивается ко мне, что-то показывает или быстро посматривает на меня с острым любопытством, от которого мне становится жарко. Но, вообще-то, она обращается со мной деликатно, не забывая, что я бедный сирота, очень ранимый мальчик, старается, чтобы я чувствовал себя у них как дома, окружает заботой и семейным теплом. Она никогда не говорит о том, что случилось в Милане с мужем моей матери, но всегда это подразумевает, когда мы с ней разговариваем, – я чувствую это по подчеркнутой мягкости ее интонаций.

– Красота, верно? – говорит она и показывает на растения в теплице, на снег за окном, на дом, на лес, на воздух и зиму. – Они с Витторио так притерлись друг к другу, что говорят об одном и том же и одними и теми же словами, их друг от друга не отличишь. – Казалось бы, так просто, – говорит она. – А ведь многим людям не дано все это видеть. Они распыляют свою энергию во все стороны, у них нет времени оглядеться вокруг. – Чудесно, – добавляет она с улыбкой, – что ты понимаешь, о чем я говорю.

Поправляю очки на переносице и стараюсь представить себе, какими они оба, Витторио и Марианна, были до приезда сюда: он – далеким от всего этого, хотя и немного заинтригованным, она – твердой, несмотря на кажущуюся хрупкость, уже с просветленностью во взгляде. Стараюсь представить себе их споры: рациональные доводы сопротивляющегося изо всех сил медведя Витторио, беспомощность, возможно, слезы Марианны, бурные сцены с Джузеппе, который еще не знает, что ему предстоит превратиться в Джефа-Джузеппе, а может, уже предчувствует это. Вспоминаю звуки сдвоенного дыхания, которые я слышал несколько дней назад в полседьмого утра из спальни, и пытаюсь разгадать, что притягивает их друг к другу: неужели только очищенные, выправленные и выпрямленные чувства, приобретенные уже здесь, в Мирбурге?

Стою рядом с ней у кухонной стойки, на которой она готовит тесто для печенья: смешивает пшеничную муку с кокосовой, добавляет миндальную пасту и мед. Нина, как всегда, в своей комнате, Джеф-Джузеппе ушел помогать Витторио, дом погружен в безмолвие, как межпланетный корабль в космическое пространство.

– Теперь мы все так счастливы, – говорит Марианна, и эта фраза могла бы составить безупречное гармоническое сочетание с золотистой тональностью светлого дерева гостиной, с воцарившимся в доме покоем, если бы не ее чуть дрогнувший взгляд. – Но чего это стоило! Мне пришлось побороться за то, чтобы приехать сюда.

– Витторио мне рассказывал, – говорю я, не отрывая взгляда от ее рук, которые укладывают тесто в алюминиевые формочки в виде звезд, полумесяцев, дельфинов.

– Рассказывал? – спрашивает она без тени удивления, словно их с мужем версии обязательно должны совпадать. – Мы были готовы расстаться навсегда. Практически уже расстались. Витторио говорил, что не может отказаться от привычной жизни, я же поняла, что больше так жить не могу. Мне хотелось убежать от шума, машин, снобизма, ревности, зависти, от соревнования за социальные блага и тому подобных вещей. Джеф уже стал тянуться к дурному, целыми днями сидел перед телевизором, забивая уши всякой чепухой. Его занимали только марки джинсов, марки ботинок, он готов был питаться всей этой рекламируемой отравой, книг в руки не брал, жил, не думая, не чувствуя, без цели, без интересов.

– О Мадонна! – сказал я, глядя на ее прямой нос, на светлую нежную кожу у виска, под которой пульсировала маленькая голубоватая жилка. Эта ясность ее взгляда, упорная и решительная, накладывала отпечаток стерильности на весь ее облик, делала ее далекой, чужой.

– Да, – сказала она, – поэтому я решила уехать и увезти Джефа, уехать во что бы то ни стало, даже если никогда больше не увижу Витторио. Для меня это был вопрос жизни и смерти.

– А Витторио? – спросил я, глядя, как двигаются ее руки, обтянутые мягкой шерстью свитера. Движения были такие умелые, профессиональные, будто она принадлежала к роду потомственных месителей теста для печенья и хранителей больших деревянных домов. И все-таки мне почудилось, что я разглядел краешек сомнения, тонкую трещинку, готовую вот-вот разойтись и придать этим движениям трагический характер.

– Сначала он вел себя ужасно, отгородился от меня стеной. Он сопротивлялся, потому что боялся перемен, которые ему были нужны даже больше, чем мне. Ты представить себе не можешь, как он себя вел! Это было просто ужасно. – Она посмотрела на меня так, будто считала, что мне понятно, что она имеет в виду, и ее доверительный взгляд вызвал в моем теле сладкий отзвук. – Через две недели он приехал сюда, познакомился с гуру, с другими людьми и начал меняться. Буквально день ото дня, честное слово. Решил купить землю, построил этот дом, можно сказать, своими руками. Работал как одержимый. За год он не написал ни одной картины, ему казалось, что дом и жизнь в этом месте важнее картин. С гуру они подружились, ты бы на них посмотрел, когда они вместе! Он стал одним из главных жертвователей, одним из тех, кто финансирует центр духовных исканий и ашрам. Он понял, что здесь нам будет хватать и малой доли тех денег, которые тратились в Италии, поэтому решил поделиться средствами с другими. Я думала, что хорошо его знаю, но он изменился полностью, просто переродился. Замечательно все-таки, что люди способны меняться.

Я слегка киваю, хотя и не согласен. По-моему, люди на самом деле не меняются, только открываются разными сторонами в зависимости от момента, обстоятельств или под влиянием тех, с кем имеют дело. Для проверки этой мысли даю полный назад и вспоминаю, что и в три года был таким же, как сейчас, – неудовлетворенным, недовольным всем на свете.

– Люди развиваются, – сказала Марианна, – Свами это всегда повторяет. Только для этого нужны подходящие условия – пища, климат. Точно так же, как и для растений. Если, например, оставить цветок в закрытом помещении без света или выставить на улицу, где нечем дышать от выхлопных газов, он завянет, листья засохнут, свернутся. Но если ты посадишь его на солнце, в хорошую землю, будешь поливать, то сам увидишь, как он будет расти.

– А почему Витторио сначала был таким? – спросил я, хотя меня на самом деле это мало интересовало, просто хотелось еще поиграть с ней в эту доверительную игру. Я не запомнил ни ее, ни Витторио, когда они были у нас дома пять лет назад и когда мать заставила меня, как дрессированную обезьяну, перед ними выступать.

– Он был занят только собой и своей работой, – говорит Марианна, – на меня и на Джефа у него не хватало времени. На Нину тоже. Когда я пыталась с ним объясниться, он буквально свирепел, нападал на меня. Говорил, что я посягаю на его работу, сталкиваю между собой своего сына и его дочь. Что я ревнивая, глупая, настырная. Даже сумасшедшая. Что он должен чувствовать себя свободным, а я хочу его заарканить. Я была в отчаянии, мне было больно, обидно. Энергия всегда била в нем ключом, но он тратил ее только на картины, на вещи, на свои удовольствия, мы же занимали в его жизни самое незначительное место.

Делаю несколько шагов назад, чтобы не показаться ей излишне любопытным, облокачиваюсь спиной о мойку, смотрю в сторону.

Марианна проводит по волосам испачканной в муке рукой и начинает посыпать тесто в формочках рублеными грецкими орехами и миндалем.

– И потом он пил, – говорит она, – пил ужасно. Не ради удовольствия, а из распущенности, полностью теряя над собой контроль. Курил сигареты пачками, развратничал, как свинья, считая, что ему все можно, раз он художник. Ею измены сводили меня с ума, он же все время врал, даже не заботясь, чтобы его ложь выглядела хоть чуточку правдоподобной. Как-то я пришла к нему в ателье на полчаса раньше, чем обещала, и застала там полуодетую особу, которая тут же сбежала, как воровка. Другой раз в гостях он заперся в ванной с журналисткой. Прямо у меня на глазах, можно сказать, такой он был пьяный. На следующий день он даже не чувствовал себя виноватым, а сказал, что должен быть свободным, и если меня это не устраивает, то я могу катиться ко всем чертям. Он сказал, что для того и развелся с матерью Нины, чтобы жить, как ему хочется. И голос у него, когда он это говорил, был такой холодный, такой неумолимо-жестокий.

Она прямо дрожит от волнения, рассказывая мне об этом, но вдруг приходит в себя и улыбается, чтобы я понял, как она теперь далека от всех этих ничтожных проблем, каких чудесных высот она достигла, преодолевая самое себя. Мне не хочется больше смотреть в сторону и изображать из себя не-участника; с усилием, от которого слабеют колени, поворачиваюсь к ней лицом.

– Я дошла до того, – говорит она, – что боялась зайти к нему в ателье, чтобы не застать там его очередную пассию или не обнаружить следы ее недавнего присутствия. Я больше не верила ни одному его слову, каждая женщина, которую я видела рядом с ним, казалась мне опасной. Ревновала безумно. Свами говорит, что человеческие чувства – это энергия в чистом виде. Если так, то моей ревности хватило бы, чтобы осветить электричеством целый квартал. Она сжигала меня изнутри, убивала. Я действительно обезумела, по-настоящему.

Смешно, что она все время говорит о себе и Витторио, как о посторонних людях. Интересно, неужели теперь они действительно другие? Или, тогдашние и теперешние, они отличаются не больше, чем те, кто сфотографировался до и после курса похудения?

– Я превратилась в ничтожество, – говорит она. – Мелочно вычисляла, сколько времени он уделяет мне, сколько другим подсчитывала, сколько минут он провел с Джефом, а сколько с Ниной. Читала тайно его письма, его ежедневник, чтобы узнать имена любовниц. Все время смотрела на часы, прислушивалась, не звонит ли телефон. Сердце было, точно в тисках. Я позабыла почти все, что успела узнать в Мирбурге, когда туда ездила.

Она уже закончила украшать печенье. Теперь достает два противня и ставит на них формочки, одну к одной. Снова улыбается. Как чайка, поднявшаяся в небо над тем местом, где только что ходила, быстро перебирая лапками.

– А потом все изменилось, когда мы сюда приехали, – сказала она. – В нас открылось то, что мы всю жизнь в себе прятали. Витторио тоже стал другим.

– В каком смысле? – спросил я, опустив глаза.

– Ты же сам видишь, – ответила Марианна, показав рукой куда-то на улицу. – Он здесь, с нами. Внимательный, добрый, любящий. Не стремится вырваться, женщины перестали его интересовать. Ему открылись более важные ценности, он в них поверил, трудится ради них.

– Настоящее чудо, верно? – спросил я, стараясь произнести «верно» с их интонацией.

Она повернулась, чтобы посмотреть на меня, и мы оказались очень близко друг к другу, никогда еще я не видел ее с такого близкого расстояния. И снова я заметил слабый след сомнения; он промелькнул в ее взгляде, не сочетаясь со словами, тоном, улыбкой.

– Вот именно, – сказала она. Ее нервные ноздри расширились, втягивая воздух, она снова провела рукой по волосам.

Я посмотрел на противень с печеньем, на испачканную мукой стойку.

– Я знаю, Уто, ты не такой скептик, каким хочешь казаться, – сказала Марианна.

– Из чего ты это заключила? – с некоторым вызовом спросил я.

– Из того, что хоть ты и сидишь тут все время молча, – ответила она, – наблюдаешь, фиксируешь, просвечиваешь рентгеновскими лучами, на самом деле ты глубоко духовный человек.

– Ну, раз ты говоришь… – Мне было приятно слушать ее, и не из-за того, что она говорила, а из-за того, что, оказывается, она тоже наблюдала за мной все это время.

– Я не говорю, – поправила меня она, – я знаю.

Даже так. Как она уверена, что во всем разбирается, всех видит насквозь! И при этом она так осторожна, не выдает себя ни тоном, ни взглядом, чтобы не ранить меня, не вызвать подозрений, чтобы мне и в голову не пришло, будто я нахожусь под неусыпным наблюдением или надзором. Спокойствие в движениях, взгляде, постоянно удерживаемые в равновесии мягкость и решительность, контроль над всем, что она говорит, делает.

– Тебе виднее, – сказал я.

Она могла бы и дальше продолжать это хождение по острому гребню, балансирование между возбуждением и любопытством, игрой и серьезностью, если бы не услышала, как открылась входная дверь.

Вошел Витторио с сапогами в руках, румяный от мороза и работы, обсыпанный стружкой.

– Помешал? – с неуклюжей шутливостью спросил он, и я весь напрягся.

– Конечно помешал, – тоже как бы в шутку ответила Марианна и очень резко засунула в духовку первый противень.

 

Общение с Джефом-Джузеппе и Ниной

Джеф-Джузеппе играет Шопена на белом японском кабинетном рояле. Плохо играет. Сидит, сгорбившись, вытянув вперед шею, чтобы лучше видеть ноты на пюпитре, опустив запястья ниже клавиатуры. Я точно знаю, что он плохо играет, хотя его и не слышу, потому что слушаю в наушники на полную громкость ударников из Мадагаскара и читаю книгу о Первой мировой войне, которую взял со стеллажа за своей спиной.

– Выпрямись, – говорю я ему, – и освободи плечи. Локти не растопыривай, кисти рук держи над клавишами.

Возможно, я даже кричу – уж слишком громко гремят барабаны у меня в ушах. Джеф-Джузеппе подскакивает на месте, точно его ударили электрической дубинкой, и прижимает локти к бокам. Он занимается бездарно, бездумно, вяло, не получая от игры никакого удовольствия, только потому, что так хочется его мамочке. Но судя по его молниеносной реакции на мои замечания, он почти готов к тому, чтобы перестать быть послушным сыном. За четыре года я первый, кто не похож на те образцы, которые навязывают ему здесь Марианна и Витторио. Он все время за мной наблюдает, изучает, как я хожу, говорю, одеваюсь. Здесь, в краю благих намерений, доброжелательных слов, любвеобильных жестов и нестерпимой скуки, я для него – живая легенда. Снимаю наушники, откладываю книгу, встаю, иду к роялю.

Еще бы, конечно легенда! Достаточно посмотреть, как он идет, как спокойна и пластична его походка. Он пересекает комнату, не глядя по сторонам, не произнося ни звука, но всякому, кто на него посмотрит в эту секунду, станет ясно, что у него есть определенная цель. На четырнадцатилетнего мальчика, выброшенного за пределы мира, он должен производить потрясающее впечатление: воплощенная мечта, недоступная и одновременно доступная, потому что находится рядом, в той же самой гостиной, где сам он чувствует себя скованно и неуверенно, сидя на диване в качестве статиста, слушая неинтересные ему разговоры взрослых, играя безо всякого желания на рояле, купленном отчимом по настоянию матери. Его сердце замирает от восхищения и страха, от несбыточной надежды попасть в поле зрения своего кумира, хоть раз обратить на себя его внимание.

Легкий шлепок по спине Джефа-Джузеппе – так шлепают собаку за невыполненную команду.

УТО: Выпрямись, сядь поуверенней.

ДЖЕФ-ДЖУЗЕППЕ (ломающимся голосом): Так?

УТО: Так слишком. Ты должен сидеть прямо, но свободно.

ДЖЕФ-ДЖУЗЕППЕ: Понятно, сейчас попробую.

УТО (указательный палец в левом верхнем углу нотной страницы): Сыграй-ка с этого места!

Джеф-Джузеппе повинуется. Его вялые белые пальцы от чрезмерного старания спотыкаются, попадают все время не на те клавиши.

Уто Дродемберг слушает несколько тактов, потом делает движение локтем, словно отбрасывает Джефа-Джузеппе в глубину зеркала в глубине коридора.

УТО: Пусти, я покажу.

Он садится на банкетку, подвинчивает регуляторы высоты. Расслабляет кисти рук, берет дыхание, начинает играть. Уже две недели, как он не прикасался к инструменту, однако звуки, которые выходят из-под его пальцев, точно соответствуют тем, что звучат в голове, разве что чуть холодноваты, но это уже вина не его, а японского рояля упрощенной механики, ускоренного высушивания и выхолащивания дерева при помощи инфракрасных лучей. Японский рояль – все равно что японский мотоцикл. Разве сравнишь его с «Харли Дэвидсоном»? Он, конечно, надежен, но лишен индивидуальности. Впрочем, и из японского мотоцикла можно душу вытрясти, важно, кто на нем сидит. Уто Дродемберг раскачивается всем телом. В этом нет особой необходимости, но ему кажется, что так он играет лучше: вскипающие от движений его тела волны рождают каскады звуков. Голова тоже в движении – дергается короткими непроизвольными рывками в такт музыке; желтые прямые волосы взлетают вверх, встают почти вертикально. Пальцы бегают легко и быстро, они решительны, но, когда надо, и деликатны, они хозяева клавиатуры. Двухнедельный перерыв никак не отразился на его игре, наоборот, пошел даже на пользу, помог собрать в кулак нервы, подхлестнул, придал отваги. Ему не требуется упражняться и зубрить, ежесекундно заглядывать в ноты. Всегда, с тех пор как он начал учиться играть, ему достаточно было один раз проиграть вещь с листа, чтобы музыка запала в него навсегда. В любой момент он может извлечь ее из своей памяти, сыграть наизусть со всеми предусмотренными в тексте нюансами, без единой, даже самой незначительной ошибки.

На сцене он появится в черной развевающейся накидке, высоких до колен сапогах, белоснежной рубашке с жабо. Невыразительное рассеянное освещение сцены, как это принято на классических концертах, не годится: всего один яркий пучок света, но направленный точно на него, смена цветовых фильтров в соответствии с характером исполняемого пассажа. Потрясти сидящих в зале мумий, привыкших к окаменелой, покрытой толстым слоем пыли классике, потрясти фанатов рока, изнурившего себя стереотипами, самоповторами, одинаковыми приемами и благополучно скончавшегося в собственной клетке. Первый трансмузыкант, первая звезда трансмузыки, миллионы проданных дисков, ничего подобного никто никогда не слышал. Мощное течение соединенных воедино и бесконечно меняющихся потоков подхватывает потерявшего ориентиры слушателя, затягивает на глубину, где уху не за что зацепиться. Уто Дродемберг, жонглируя запредельными представлениями и непривычными формами, освобождает чистую энергию, это что-то вроде музыкального шаманства. Люди уже и не пытаются понять, что они слышат; смеясь и плача, они позволяют ему увлечь себя в глубины своей музыки.

Останавливаюсь на середине фразы и встаю с отработанным изяществом. Сердце бьется, дыхание учащенное, надеюсь, что со стороны это незаметно. Джеф-Джузеппе застыл у рояля, в его глазах скорее испуг, чем восторг. Делаю вид, что не замечаю его реакции и Нины, которая входит в гостиную и останавливается в дверях.

– Мадонна! – говорит она. – Я думала, это Джеф вдруг так заиграл, даже ушам своим не поверила.

Джеф-Джузеппе прыскает от смеха и говорит своим меняющимся голосом:

– Если бы!

Я молча смотрю в широкое окно на снежный неподвижный пейзаж, на площадку без машины (Витторио с Марианной уехали в город за покупками), жду, пока войдут в норму сердцебиение и дыхание. Чтобы добиться присущей гениям невозмутимости, придется еще над собой поработать.

Нина подходит к роялю, смотрит на клавиатуру, смотрит на меня, как будто впервые видит, говорит:

– С ума сойти, как ты играешь!

В миг забыта роль дочери Витторио, трудной девочки, застенчивой и нелюдимой, которая отказывается есть, сидит целыми днями одна в своей комнате. Сейчас, став самой собой, она точь-в-точь как отец, только немного привлекательней, расставила ноги и смотрит на меня почти вызывающе, почти с ненавистью, на лбу упрямая морщинка.

– Вот уж не предполагал, что ты интересуешься музыкой, – сказал я с ехидцей и насмешливо посмотрел на нее, довольный своей ироничностью. Продолжая хмуриться, она ответила мне вопросом:

– Почему?

– Не знаю.

Мы стояли лицом к лицу, очень близко друг от друга, полные решимости и одновременно скованные смущением, готовые и наступать, и отступить. Джеф-Джузеппе молча наблюдал за нами, подогревая своим присутствием наше смутное волнение.

– Ты больше молчишь, – сказал я, – кто тебя разберет, о чем ты думаешь? – Сердце бьется короткими звенящими ударами, ощущение тепла в паху.

– А тебя? – спрашивает она и стреляет в меня глазами. – Ты тоже всегда молчишь.

– А что говорить? Давать в прямом эфире все, что в голову приходит?

Но почва у меня под ногами нетвердая, я не уверен в своем взгляде и голосе, он кажется мне чрезмерно грубым, Может, здесь очень светло, а я, как назло, опять без темных очков, может, я слишком подставился, играя Шопена, и теперь не могу с собой справиться.

Нина отворачивает голову, но ее глаза еще секунды две смотрят в мои, потом, не сказав больше ни слова, она уходит в свою комнату, а я, как дурак, остаюсь вдвоем с Джефом-Джузеппе.

Он смотрит на меня все с тем же восторженным испугом и спрашивает:

– Сколько же надо учиться, чтобы так играть?

– Нисколько, – отвечаю ему, а сам думаю о том, что было минуту назад между мной и Ниной, и о том, что мне не удалось воспользоваться ни одним из своих образов, ни одной из заготовленных заранее фраз, хотя тут бы они и пригодились.

– Ну да! Это тебе, может, нисколько, потому что у тебя такой талант.

Он вызывал у меня жалость и раздражение, потому и взгляд, и слова были не его, а подхваченные у Марианны, подмеченные у гуру или у тех, кто копирует гуру.

– Талант – это своего рода болезнь, – объясняю ему, – как дальтонизм, эпилепсия, косноязычие. Я не стремился к нему, не добивался его, я вообще не знаю, зачем он мне нужен.

Во мне вдруг поднимается безотчетное, бесформенное, темное беспокойство, просыпаются смутные желания, которые гаснут прежде, чем успевают обрести различимые очертания и приблизиться к путям их осуществления. Мне девятнадцать лет, думал я, и между мной и всем остальным пропасть, которая, вместо того чтобы с годами уменьшаться, все увеличивается и увеличивается. Окружающая меня реальность похожа на оглохший и ослепший рояль, который не реагирует на легкие касания клавиш. Надо бить по ним со всей силой, отбивая пальцы, тогда, возможно, и выжмешь хоть какие-то звуки.

Досадуя на себя, набрасываюсь на Джефа-Джузеппе:

– Как ты можешь тут жить?

– В каком смысле? – спрашивает он, и его взгляд отрывается от моих губ и начинает неприкаянно блуждать по гостиной, как рыба в новом аквариуме.

– Мадонна, да вы здесь, как на луне!

– Неправда! – в его голосе слышатся панические нотки. – Здесь нормально.

– Что значит – нормально? – продолжаю я нападать, не давая ему передышки. – Почему же тогда ты так безразлично об этом говоришь? Ты сам по себе или придаток своей семьи?

– Мне только четырнадцать лет, – растерянно говорит он.

Эта его беспомощность, в которую он и сам уже уверовал, бесит меня. Какого черта он строит из себя добровольную жертву, не способную не только решать, но просто желать чего-то?

– Четырнадцать лет – не так уж и мало, – говорю я. – Если и дальше будешь вести себя, как маменькин сынок, то таким и останешься. На всю жизнь.

– Что же мне делать? – спрашивает он неуверенно своим голосом-мутантом. Ни малейшей попытки защититься, уклониться. Стоит передо мной в своей нелепой светлой одежде, купленной ему матерью, и ждет инструкций.

– Кончай быть таким хорошим, кончай склевывать без разбору все, чем тебя тут пичкают, слушать трепотню гуру, сидеть задницей на полу в вашем идиотском храме и помогать соседям. Не слушай разговоры о даре, благодатном духе, и какое тут счастье, и какая тут красота, не молись перед едой, как у вас заведено. А главное, приучай себя к мысли, что ты должен уехать отсюда при первом удобном случае, если не хочешь застрять тут навеки.

Джеф-Джузеппе опирается обеими руками на рояль и, не глядя на меня, говорит:

– Разве ты не живешь со своими в Милане?

– У меня никаких своих нет! – огрызаюсь, как собака на привязи. – Когда мне было шесть лет, мой отец бросил мою мать и, не долго думая, отправил нас из Чили. Спасибо, хоть в аэропорт проводил. Второй муж моей матери взлетел на воздух вместе с целым домом. Найденная нога оказалась самым крупным из оставшихся от него кусков. Мой сводный брат меня ненавидит. Мамаша чокнутая. Отличная семейка, одним словом.

Джеф-Джузеппе, опустив голову в пол и почти отвернувшись от меня к стене, говорит:

– Я не хотел сказать ничего такого…

– И даже живя в семье, я был сам по себе, – отрезал я. – В любой момент мог от них уйти, и они прекрасно это понимали. Я с ними вообще не разговаривал. Поесть в кухню выходил ночью, когда они спали, а в остальное время сидел у себя в комнате, запершись на два оборота ключа. Играл на фортепьяно, только когда их всех дома не было.

Я знаю, что вру, что провоцирую его, но это потому, что я стараюсь обмануть самого себя, отогнать мысль о своем трусливом бездействии. Если бы не инерция, я выбрал бы другое место, а не приехал бы сюда, чтобы оказаться тут в заложниках. Не слишком-то это красиво вымещать злость на мальчишке, у которого переходный возраст и все такое, это ни заслуг, ни мужества мне не прибавит. У меня перехватывает дыхание, во рту едкая горечь от отвращения к самому себе.

Джеф-Джузеппе и не догадывается о моих угрызениях совести; он казнится, что так бестактно коснулся болезненной темы, хоть наверняка знал от матери обо всем, что случилось в моей семье. Он считает, что разбередил мою рану, и как теперь быть – не знает. Чешет в затылке, смотрит в окно, не появились ли Витторио с Марианной, не придут ли они ему на помощь.

Я больше не говорю ни слова. Машу приветственно рукой, как в кино, и иду беззаботной походочкой к лестнице, утопая ногами в мягком упругом ковре.

 

Встреча с выздоравливающим гуру

Читаю в гостиной книгу про айкидо. Ки – значит Духи. Библиотека Фолетти напоминает рыбную лавку, где большая часть товара несъедобна: мне приходится долго рыться, прежде чем я отыщу что-то вроде сардины или барабульки. Впечатление такое, будто читабельные книги сохранились по чистой случайности в соседстве со сборниками выступлений гуру, энциклопедией ведийской мысли, очерками о дзэн-буддизме, историей индуизма, нравственными притчами для детей. Если я натыкаюсь на что-то удобоваримое, то книга либо попала сюда из предыдущей жизни Витторио, либо чудом оказалась среди литературы, прошедшей чистку по дороге в вестибюль Кундалини-Холла. Как всегда, я читаю не подряд: у меня привычка начинать с конца, затем я заглядываю в середину, прочитываю несколько первых страниц и только уже потом, если не пропал интерес, читаю остальные главы. Никакой это не метод, обыкновенная лень, ведь когда знаешь, чем дело закончится, то не важно, что там в начале, и глупо тратить время на середину, все равно, читаешь ты роман или ученый труд. Такое чтение хорошо еще и тем, что я потом помню каждое слово, а если это партитура, то каждую ноту, по зрительным нервам информация поступает внутрь меня и прочно там оседает, а наружу выходит уже только по моему сигналу. Я сбивал с толку консерваторских преподавателей, они были уверены, что я только прикидываюсь лентяем, что это у меня маска, а на самом деле я работяга, каких мало. Они и мысли не допускали, что я лентяй, что я шутя, без всякого труда запоминаю ноты, усваиваю услышанное, увиденное, прочитанное.

Одна из глав книги про айкидо объясняла, что у человека центр мировой энергии находится на десять сантиметров ниже пупка, но человек не всегда это знает. Смешно, если представить, сколько народу с мировым центром под пупком разгуливает по земле; с другой стороны, в этом что-то есть. Мне всегда казалось, что мое понимание жизни близко к восточному, подразумевающему определенное равнодушие к материальным благам, земным чувствам, земным связям. Выбор у меня был большой, было что выбирать из смеси философий и религий, даже если судить только по книгам в доме Фолетти и в вестибюле Кундалини-Холла. По всей этой печатной продукции с пучками света на обложках, зачарованными глазами и листьями магических растений, с многозначительными комбинациями гласных и согласных в заголовках. Для меня все эти переплеты были вроде разных этикеток одного и того же товара, ничего не стоило придумать еще одну и еще, и еще. Было бы интересно взять понемногу из каждого источника, перемешать и на то, что получится, поставить свой копирайт. Организовать духовное шоу с музыкой для привлечения молодежи. Мистическое кунфу. Я листал книгу про айкидо, давая волю фантазии.

Можно продемонстрировать убедительный опыт – попробовать поднять Уто Дродемберга, когда он не сосредоточен на Ки. Это совсем нетрудно, при росте метр семьдесят пять он весит всего пятьдесят три килограмма. Разве это вес? К нему подходит узколобый детина, берет его под мышки и без труда поднимает. Потом ставит на землю и отступает на четыре шага. Мускулы напряжены, кривые ножищи широко расставлены. Уто Дродемберг сосредоточивается на Ки, смещает центр тяжести ниже. Прикрывает глаза, берет длинное дыхание, чуть сгибает колени, плавно выпячивает лобок и подтягивает зад. Ощущает в десяти сантиметрах ниже пупка неизменную силу мировой тяжести, невидимый поток космической энергии, который медленно проходит через все тело и приковывает его к земле. Гениталии тут ни при чем, это выше, так что никакой двусмысленности. Уто Дродемберг легким движением головы подзывает детину, и тот подходит – тупая рожа, стрижка под ежик. Детина с утра до ночи потеет в спортзале, ворочает сотни килограммов железа, качает мускулы на тренажерах. С его неповоротливым умом этот битюг не знает, что такое сомнения. Толстенные ляжки трутся на ходу одна о другую, бицепсы – стальные шары. Такого можно встретить с женщинами или в кино, увидеть, как он выходит из машины и пытается взять на испуг более слабого и менее тупого, чем он. Не трудно представить, что он ест: кровавые бифштексы и яйца, сверхпротеиновые смеси, анаболические кормовые добавки, используемые в животноводстве. Он заходит со спины и опять подхватывает Уто Дродемберга под мышки, слегка приседает на мощных ногах, как штангист перед поднятием веса. (Это происходит, естественно, на глазах у многочисленных зрителей, в переполненном театре или вечером на стадионе под открытым небом. Напряженное ожидание. Взгляды зрителей, всех до единого, устремлены на Уто Дродемберга и на детину, тысячи людей затаили дыхание.) Детина всей силой своих накачанных мускулов пытается оторвать Уто Дродемберга от земли и не может приподнять его ни на миллиметр. Он дергает его, тужится, напрягает мышцы ног, живота, спины, бицепсы и трицепсы, стискивает зубы, весь красный, но у него ничего не получается. Уто Дродемберг стоит как вкопанный и не желает отрываться от земли, не желает, и все. Он совершенно спокоен, на невозмутимом лице разве что едва уловимый намек на улыбку, в легком теле нет напряженности, оно расслаблено. Детина из кожи вон лезет, скрежещет зубами, его звериное животное самолюбие уязвлено, еще немного, и он лопнет от натуги. В конце концов он сдается, отпускает Уто Дродемберга и, признав свое поражение, обессиленный, удаляется под смех и улюлюканье зрителей. Уто Дродемберг открывает глаза, выходит на авансцену, кланяется, как по окончании концерта. Тысячи и тысячи людей неистово бьют, в ладоши, плачут, смеются, выкрикивают его имя. Уто Дродемберг улыбается, впитывает поток коллективной энергии. Эта энергия способна превратить обыкновенного человека в святого, на ее волне можно воспарить над землей.

Звонит телефон. Звонит телефон. Нина вбегает в гостиную, бросается к аппарату, чтобы успеть снять трубку, уж не знаю, от кого она ждет звонка. «Да-да, – говорит она. – Конечно. Спасибо». – Кладет трубку и смотрит на меня. Спрашивает:

– Ты что, не слышал звонка?

Я поднимаю книгу, показываю: читал, мол, не слышал. Но ей все равно.

– Едем смотреть закат, – говорит она и выбегает из гостиной.

Я смотрю на небо, начинающее меркнуть, как экран выключенного телевизора. Голос Нины из коридора, ведущего в дальние комнаты: «Звонил Кришна, сказал, чтобы ехали смотреть закат. Скорее!»

Через две секунды Марианна с Джефом-Джузеппе уже в гостиной.

– Беги к папе, – говорит она и подталкивает его к барокамере. – Скажи, что мы едем. Быстрее. – И уже обращаясь ко мне: – Шевелись, Уто, а то не успеем.

Я поднимаюсь лишь потому, что вижу, как она возбуждена: глаза горят, светлые волосы разлетаются, она бежит к двери, возвращается, торопит меня и Нину. Нина, пока я зашнуровываю ботинки, успевает обуться, надеть шарф, шапку, пальто и перчатки. Джеф-Джузеппе и Витторио вылетают из-за дома, словно спасаясь от землетрясения. Марианна повторяет: «Быстрее, быстрее!» Увлекая меня с собой, все бегут к «рейнджроверу», я даже не пытаюсь сопротивляться.

В машине никто не разговаривает, все в судорожном ожидании. Витторио едет на большой скорости по дороге, покрытой снегом. Марианна, Нина и Джеф-Джузеппе на заднем сиденье, смотрят в окно. Ничего похожего на закат, но даже если бы и было что-то похожее, мне все равно не понять, к чему такая спешка. Я смотрю на профиль Витторио, стараясь обнаружить признаки раздражения, ведь его оторвали от работы, но их нет: кажется, он слишком занят своей ролью быстрого и аккуратного семейного водителя, собранного в движениях, сосредоточенного на дороге, по которой едет.

Зато Марианна сидит, как на иголках, смотрит на ребят, смотрит на меня, смотрит в окно, вся извертелась. Джеф-Джузеппе хлопает себя по коленям, точно играет на ударных, тоже смотрит в окно, тушуется, поймав на себе мой неприязненный взгляд. Нина здесь и не здесь, она смотрит в окно, но потом опускает глаза, надвигает на лоб шапку.

По-моему, они с Марианной все время тайно соревнуются, борясь за внимание Витторио: улыбки и разговоры о семейном согласии скрывают удвоенное напряжение в сети переменного тока. Нина – молчит, не ест, продолжает худеть, Марианна – говорит и говорит, наступает, множит свои победы, Витторио делает вид, что не замечает их соперничества, держит нейтралитет, занимая позицию точно посередине между двумя женщинами. Он соорудил контейнер для собственных чувств и рьяно, как сторожевой пес, охраняет его от всех сомнений. Я спрашиваю себя, сколько бы продержался этот спектакль в нормальном мире, за пределами Мирбурга. Спрашиваю себя: а может, я вижу все в искаженном виде оттого, что во мне столько желчи? А может, они и впрямь – идеальная семья?

Витторио повернул на шоссе, потом съехал на другую узкую дорогу, ведущую на вершину холма, и остановился на площадке перед большой виллой, облицованной красным кирпичом. Мы вышли из машины, подгоняемые Марианной: «Скорей, скорей!» По всему горизонту разливался густо-оранжевый свет. Солнце уже скрывалось за бескрайней белой равниной, оставляя за собой на небе разливы цветных рек и озер.

Мы смотрели в ту сторону, опираясь на деревянный парапет, внизу под нами начиналась долина. Марианна молчала, бросая на нас быстрые оценивающие взгляды, выбирала место, откуда лучше видно, раздувая ноздри, втягивала воздух, словно хотела втянуть в себя открывающийся вид.

Витторио стоял в позе художника – скрестив руки и одобрительно кивая головой. Нина и Джеф-Джузеппе стояли между ним и Марианной, Нина – внимательно-сосредоточенная, Джеф-Джузеппе – зачарованный, но стесняющийся это показать, потому и поглядывал на меня, проверяя, как я реагирую. Собранный, я стоял неподвижно, стараясь сосредоточиться на Ки и удержать центр тяжести на нижнем уровне.

Потом солнце нырнуло за горизонт, вместе с солнцем канул оранжевый разлив, и в небе остались серые облака, от светло– до темно-серых, цвета сепии. «Конец», – сказал Витторио, как говорят об окончании концерта или спектакля – с облегчением и одновременно с сожалением. Марианна по-детски, со своей привычной восторженностью, беззвучно захлопала в ладоши, в глазах у нее стояли слезы. «Мама, ты что!» – сказал Джеф-Джузеппе и смущенно взглянул на меня. Нина сделала вид, будто ничего не заметила, должно быть, уже привыкла к подобным сценам, и, судя по всему, они не доставляли ей удовольствия. Витторио подошел к жене, обнял ее, успокаивающе похлопал по плечу, поцеловал в голову.

В это время Нина оглянулась на виллу и вдруг со странным удивлением в голосе воскликнула: «Ой!» Мы тоже оглянулись, все разом: на террасе перед виллой стоял маленький старенький индус с длинными белыми волосами и длинной белой бородой, одетый в красно-фиолетовую тунику. Главная ассистентка и полумонахиня за его спиной нам слегка поклонились.

Я вижу, как лицо Марианны в одну секунду делается белее снега, даже губы становятся бескровными. Она идет к террасе, Витторио за ней, а мы за Витторио. Эти их приветствия на расстоянии немного нелепы: индус стоит по ту сторону балюстрады, Марианна остановилась по эту, впрочем подойти ближе ее могло удерживать и чувство почтения. Сложив ладони, она благоговейно кланяется и говорит: «Как мы рады тебя видеть, Свами!»

Гуру отвечает на приветствие с веселым благодушием старого гнома, улыбается. Когда он произносит «хорошо, хорошо» или что-то в этом роде, его нижняя челюсть двигается так, будто он жует.

Витторио, почтительно склонившись, протягивает ему руку поверх перил. Гуру, вместо того чтобы пожать протянутую руку, опирается на нее своей морщинистой ручкой, а другой гладит по голове Нину и Джефа-Джузеппе, приблизившихся к нему этакими агнцами.

Потом он смотрит на меня, держащегося в нескольких шагах позади семейства Фолетти. Наши взгляды встречаются, и начинается мысленное перетягивание каната: он тянет в свою сторону, я в свою, между нами только этот короткий канат, и в обоюдной игре сил каждый из нас старается сохранить внешнюю невозмутимость. Не знаю, от чего это зависит – от красоты места и вечера или от неожиданности, или только от того, что он какой-то странный, этот маленький старичок с острым взглядом, но я в самом деле не могу сказать, что для меня это рядовая встреча, что я много видел таких людей.

Марианне удается подтащить меня за руку ближе, чем это смог сделать гуру своим взглядом.

– Свами, это Уто, наш друг, он приехал к нам в гости из Италии, – говорит она.

Гуру пристально смотрит мне в глаза, улыбается, шевелит нижней челюстью, издавая слабый горловой звук, низкий, как гудение добродушного шмеля, складывает ладони, подносит их ко лбу и слегка кланяется мне.

Я думаю всего секунду, а может, я секунду ни о чем не думаю, потом подношу кулак правой руки к раскрытой ладони левой в приветственном жесте, который видел в книге про айкидо, наклоняю и тут же снова поднимаю голову. Это не только боевое, но отчасти и духовное, а главное – восточное приветствие, ну и что, что оно японское, что я чувствую на себе панические взгляды Марианны и Витторио, Нины и Джефа-Джузеппе, остолбеневших на периферии моего зрения.

Гуру мое приветствие, похоже, нисколько не шокирует, он по-прежнему улыбается, но, по-моему, чуть серьезнее, как будто пересматривает свое первое впечатление обо мне.

Все это продолжается недолго, мысленное перетягивание каната закончилось вничью, но состояние некоторого напряжения осталось, в роли безмолвных зрителей, разделенных невысокими деревянными перилами, выступают по эту сторону семейство Фолетти, по ту – две ассистентки гуру. Но вот главная ассистентка приближает губы к уху гуру и тихо говорит:

– Лучше вернуться в дом, очень холодно.

Гуру отрывает от меня взгляд, чтобы распределить его между четверкой Фолетти, улыбается в бороду, бормочет, растягивая гласные: «хорошо, хорошо» и, одарив нас полупоклоном, удаляется в дом, сопровождаемый двумя женщинами, которые успевают нам быстро поклониться.

Мы остаемся одни на заснеженной площадке возле виллы, Марианна смотрит на меня, на мужа, у Нины и Джефа-Джузеппе сияющие в сумерках глаза.

– Вы видели? – спрашивает Марианна.

От возбуждения ей не стоится на месте, она бросает восторженные взгляды то на стеклянную дверь, за которой скрылся гуру, то на потерявший краски закат, поворачивается на триста шестьдесят градусов, подбегает ко мне и хватает меня за руку. Витторио стоит поодаль, спокойно наблюдая за женой. Она бежит к нему, чмокает его в щеку, целует Джефа-Джузеппе, целует Нину, которая балансирует на прямых ногах, перенося центр тяжести с пятки на носок и обратно. Не остаюсь без поцелуя и я.

В машине по дороге домой она спрашивает, наклонившись ко мне:

– Ты видел, как Свами на тебя смотрел? Он редко на кого так смотрит.

Я киваю в ответ. У меня нет желания поддерживать этот разговор.

 

Витторио приближается еще на шаг

ВИТТОРИО: Уто!

(Стоит в середине гостиной, как всегда, полный энергии. В глазах – жажда общения, чувство собственника по отношению к гостю.)

Уто Дродемберг не отвечает, продолжая читать – не читать книгу об учении дзэн и искусстве стрельбы из лука.

ВИТТОРИО: Уто! Извини.

УТО: Да?

(Как будто только что заметил его присутствие. Отзывается неохотно.)

ВИТТОРИО: Ты мне не поможешь? Все мужское население мобилизовано на расчистку снега. Многие дома отрезаны от мира, нужно выручать людей.

УТО: Ну, если нужно…

(Он не улыбается, не вскакивает на ноги, не откладывает книгу. Ему никогда не нравились отношения отец – сын, дядя – племянник, отчим – пасынок; ему не нравится такое понятие, как мужская солидарность, не нравится, когда о конкретных делах говорят намеками. Ему не по душе упоение боем, тайное соперничество, фиги в кармане, симуляция активности, регулированные кормежки, подбадривающие взгляды, осуждающие взгляды, щупающие взгляды.)

ВИТТОРИО: Не хочешь, не надо. Никто тебя не заставляет.

Благотворный дух Мирбурга. Следуй он своему врожденному духу, гаркнул бы мне: «Шевелись, бездельник!» и выволок бы на улицу за шиворот. Должно быть, ему стоит постоянных усилий выглядеть терпимым, чутким, внимательным – таким, каким его хотят видеть: об этом каждый раз, когда он обращается к Уто, или к Джефу-Джузеппе, или к своей дочери Нине, свидетельствует его бархатный тон.

В конце концов Уто Дродемберг кладет книгу, встает и переходит вслед за Витторио Фолетти в барокамеру, где молча надевает ботинки и куртку. Повторение этого ритуала становится невыносимым: приходишь – стаскивай с себя куртку и расшнуровывай ботинки, уходишь – опять одевайся, уж лучше все время сидеть дома или торчать на улице, помирать от духоты или от холода. Он вылетает на улицу, от злости не зашнуровав до конца ботинки и не застегнув привычным движением молнию на куртке.

Снега навалило метра на полтора, не меньше, проходы, которые расчистил Витторио вокруг дома и в сторону дороги, выглядят глубокими траншеями на войне за Полярным Кругом, густой морозный воздух настолько плотен, что приходится преодолевать его сопротивление.

В машине уже лежат две лопаты. Витторио едет с черепашьей скоростью по невидимой дороге: если бы не лес по обе стороны, ее было бы не найти.

– Хорошо, когда ты не одинок, – говорит он. – В случае чего все приходят тебе на помощь. Бывает, что до этого ты подолгу не видишь ни единой живой души, понимаешь? Община есть, но ее как бы и нет, никаких внешних признаков.

Никаких внешних признаков не только общины, но чего бы то ни было вообще в этом царстве сугробов: все равно что плыть в сплошном молоке, стволы деревьев – вот и все ориентиры.

Когда я только приехал сюда, – продолжает Витторио, я подумал: «Ничего не умеют толком организовать». И ошибся. В том-то и гениальность гуру, что ему и в голову не пришло создавать некое подобие казенного учреждения. Он хотел, чтобы люди жили в нормальных условиях. Чтобы у них было время и пространство, позволяющее им думать самостоятельно, выбирать собственный путь без чьей-то подсказки.

Мы ползем к шоссе по белой целине, и мне кажется, что, несмотря на четыре здоровенных ведущих колеса и все такое, «рейнджровер» неважнецки держит дорогу и что руль плохо слушается Витторио.

– Ну как тебе наш гуру? – спрашивает он. – Обратил внимание на его глаза? Он все видит, хотя и не показывает этого. Знаешь, что убедило меня остаться здесь четыре года назад? Его глаза!

Мы уже на шоссе, здесь, по крайней мере, успел проехать снегоочиститель, справа и слева высятся по обочинам плотные белые стены.

– У меня были большие сомнения, когда я приехал, – объясняет Витторио. – Знаешь, что мне казалось? Что люди разочарованы, что у них есть тысячи причин считать себя несчастными, и вот они заявляют, что им не хватает духовности и отправляются за духовным товаром на Восток.

Мы проезжаем мимо первого дома, перед ним стоит джип, и два человека с лопатами, разгребающие снег во дворе, машут нам.

– К тому же я был уверен, – продолжает Витторио, – что мне придется поставить на себе крест как на художнике, что я не напишу здесь ни одной картины. Поначалу так и было. Мы снимали дом недалеко отсюда, похожий на большую дачу-прицеп, и этот наш первый дом, насквозь пропитанный тоской, был для меня среднеарифметической Америкой. Марианна ходила слушать гуру и часами медитировала в храме, когда она возвращалась домой, у нее были такие глаза, словно она приобщилась к чуду. Нас разделяли световые годы. Она познакомила меня с гуру, он показался мне хитрым стариком. Так я и сказал Марианне, но она отнеслась к этому спокойно. С некоторых пор мы полностью потеряли контакт друг с другом. Я стоял у окна перед мольбертом, но у меня ничего не получалось: холст оставался пустым. Я шел гулять с Джино, ходил с ним по несколько часов, он был еще щенок, я его, бедного, выматывал этими прогулками.

– А Джеф? – спрашиваю я, думая о том, как эта версия отличается от первой, которую я слышал от него и Марианны.

– Джузеппе учился в школе в Фоксвилле и ничего не понимал. Несколько часов на дорогу – автобус туда и обратно, ни слова по-английски и постоянные насмешки одноклассников. Марианна стала называть его Джефом, как будто это могло ему помочь. Я смотрел на него вечером перед сном и говорил себе, что это даже не мой сын, я не понимал, зачем я здесь. Я скучал по Нине, тосковал по привычной жизни, мне не хватало моих женщин, моих друзей, моего дома, моей музыки, моей машины, вина, виски, мяса, всего. Мне не хватало Италии, не хватало Европы. Не хватало суматохи, неожиданностей. Предвкушения неожиданностей, с которыми связана жизнь в городе, понимаешь? Живешь и чего-то ждешь, может быть, это и заполняет жизнь, верно? Мне казалось, что вокруг пустота, вакуум. Я часами сидел на телефоне – это была для меня единственная связь с миром, с далеким миром.

Он поворачивает на боковую дорогу, занесенную снегом, «рейнджровер» ползет по ней на малых оборотах.

– Я еще был пленником на земле, – продолжает он. – Еще был рабом.

Через полкилометра мы доезжаем до невысокого дома, который кажется еще ниже из-за наметенных вокруг сугробов. Витторио гудит, дверь дома приоткрывается, из нее выглядывает лысый человек, радостно машет нам рукой.

– Видишь? – спрашивает Витторио, как бы обращая мое внимание на то, что разговоры о помощи здесь не пустой звук. Он выходит из машины, кричит: – Привет, Ранапурти!

– Привет, ребята! – трубным голосом отзывается лысый и, словно он делает нам одолжение, позволяя расчистить проход к его дому, добавляет: – Бог в помощь!

Спасибо! – кричит Витторио, поддерживая идею об одолжении.

В руке у лысого пакетик с инжиром, теперь он жует и, снова помахав нам, исчезает за дверью своего невысокого домика, окруженного сугробами. Ему и в голову не приходит принять участие в собственном освобождении, для него совершенно естественно, что этим займемся мы. Я бы с удовольствием рванулся за ним вслед, вытащил его на снег и заставил взяться за одну из двух лопат, которые мы привезли.

Должно быть, Витторио прочел мои мысли.

– Ранапурти – святой, – объясняет он мне, – он совершенно не приспособлен к практической жизни. Он пишет важную книгу.

Мне бы спросить, на чем основана его уверенность в важности будущей книги – на том, что ему говорила Марианна, или на общем мнении, или на том, что она пишется в таком месте?

– Если ему не помочь, – убеждает меня Витторио, – бедняга так и останется взаперти.

Он тоже считает совершенно естественным гнуть спину на лысого слюнтяя, который тем временем сидит в тепле и жрет инжир. Интересно, есть ли предел приобретенным Витторио качествам – терпимости и доброжелательности, – и где он, этот предел, и что нужно, чтобы переполнить чашу.

Я тоже выхожу из машины и почти по пояс проваливаюсь в снег. Проходит несколько минут, пока мы, утопая в глубоком снегу, добираемся до багажника.

Витторио вручает мне одну из лопат, сам берет вторую и принимается разгребать снег – сначала вокруг машины, затем от носа машины до облепленной снегом калитки. Он действует умело, в темпе: взмах лопаты – вдох, еще взмах – выдох, полшага вперед, еще полшага, за минуту он продвинулся на несколько метров.

– Держи лопату вот так, – учит он меня, показывая правильное положение рук на черенке. – Иди за мной, подчищай.

Я иду за ним, но толку от меня мало, мне неохота выкладываться, лопата тяжелая, я размахиваю ею больше для вида. Впрочем, Витторио трудится с такой энергией, с такой страстью, так методично, что я ему и не нужен: ясно, что он взял меня с собой в воспитательных целях – хотел продемонстрировать мне здешний дух солидарности.

Он откапывает калитку, стучит и скребет по ней лопатой, очищая деревянную поверхность от снега, открывает и движется дальше, прорывая широкую борозду там, где должна быть ведущая к дому дорожка. Взмах лопаты влево – вдох. Полшага вперед – взмах лопаты вправо. Завидная выверенность каждого движения, завидное распределение мускульной энергии, завидная целеустремленность: дай ему время, он горы снега перелопатит, километры шоссе расчистит.

– Красота! – говорит он. – Давно не получал такого удовольствия. Лучше, чем сидеть в духоте и писать картины. Ты не думаешь?

Я думаю, что это глупая трата сил. Я бы с удовольствием огрел его лопатой по спине, чтобы он заткнулся. Вместо этого я спрашиваю:

– И как же тебе удалось избавиться от среднеарифметической американской тоски?

– Однажды я встретил гуру. Он был один. Гулял. Мы не сказали друг другу ни слова, мне хватило одного его взгляда. Этот взгляд все изменил. Я понял, что нашла Марианна. И чего недоставало мне.

Я смотрел на него сзади, охваченный самой настоящей яростью, и не верил ему: его подчеркнутое смирение казалось мне насквозь фальшивым, его разговоры – пропущенными через фильтр лицемерия и потому отвратительными.

Он разгребал снег как заведенный, говорил между одним взмахом лопаты и другим, и это придавало его словам скандирующий ритм.

– Правда, – продолжал он. – Все произошло в какую-то долю секунды. Только что меня угнетало чувство одиночества. Вокруг была пустота. На душе тоска. Все мысли о том, чтобы уехать. Хуже не бывает. Полное отчаяние. И вдруг все изменилось. Я почувствовал себя удивительно легко. У меня словно выросли крылья. Перед моими глазами прошла вся моя жизнь, я увидел ее в разных ракурсах. С разного расстояния. Раньше как было? Завтра. Послезавтра. Может быть. Если. И вдруг все стало иначе. Какое там расстояние! Какие барьеры! Я был здесь. Этим все сказано. – Он поворачивается, чтобы посмотреть на меня, он тяжело дышит – еще бы, столько снега перекидал! – глаза светятся гордостью за работу и за ту истину, что он старается мне открыть. Интересно, знает ли он, что говорит словами Марианны, точь-в-точь, а если знает, то делает это осознанно или бессознательно? Я выдерживаю его взгляд, словно я какой-нибудь супермен из фильма или неуступчивый покупатель на базаре. – Я написал письма всем своим женщинам, они у меня чуть ли не в каждой стране есть. Написал, что мне было с ними хорошо и что между нами все кончено. Написал друзьям: «Ребята, я здесь». Написал Нине, что, если она хочет жить со своим отцом, она знает, где его искать, здесь ее ждет семья, дом, где у нее будет своя комната. Я бросил пить, бросил курить, отказался от мяса. Попросил владельцев галерей, где выставлял на продажу картины, не особенно на меня рассчитывать. Сказал Марианне, что моя жизнь в ее распоряжении и я готов делать все, как она захочет. Раньше у меня для нее не хватало времени, энергии, не хватало терпения быть внимательным.

«А теперь?» – хотелось мне спросить, и, наверно, он ждал этого вопроса, но я его не задал. По-моему, в этом не было необходимости, он не нуждался в подстегивании: его глаза, его голос красноречиво говорили о том, что он достиг, чего хотел, что он счастлив.

Он снова занялся снегом, действуя в прежнем ритме.

– Я понимаю, – сказал он. – Ты находишь это нелепым. А ведь ты умный. И воображение у тебя есть, чтобы понять, насколько мои обстоятельства отличались от твоих. Но у тебя все впереди. Пока еще ты далеко. Как я когда-то. Чтобы прийти, нужно время.

– Прийти к чему? – спросил я, потому что мне надоело молча выслушивать этого проповедника с лопатой, осточертело его занудство, я устал, я окоченел.

Он повернулся ко мне и посмотрел на меня глазами святого.

– Как к чему? К счастью.

Он был уверен, что просвещает меня, что я потрясен, он не сомневался в том, что помогает мне задуматься, открывает мне глаза.

Я поправил темные очки, я был чернее тучи в этом белом царстве.

– К пониманию того, что быть счастливыми – это работа, – развивал свою мысль Витторио. – Это как строительство дома. Доска за доской, гвоздь за гвоздем. Ты должен постоянно проверять, что все делаешь на совесть, должен следить за тем, чтобы на строительной площадке были чистота и порядок. Нельзя ничего запускать. Даже в отношениях между мужчиной и женщиной, если они хотят быть вместе. Это работа, Уто. Вначале тебе может казаться, что все наоборот, что все зависит от интуиции и от случая, что счастье – это как подарок судьбы. Что нет ничего проще и естественнее, чем быть счастливым. На самом же деле это совсем не просто. Если ты не примешься за работу сразу, ты и сам не заметишь, как все рухнет. Если не сосредоточишь все внимание, все усилия, не приложишь всю энергию, не посвятишь все время, не мобилизуешь все свое воображение. Я слишком поздно это понял, но это так.

Мы были уже почти на полпути между калиткой и входом в дом лысого любителя инжира. Я в сердцах воткнул лопату в снег. Ну и чего я этим добился? Заставил его замолчать? Как бы не так!

– Само собой разумеется, что ради счастья тебе придется от многого отказаться, – глядя на меня, распинался Витторио. – Например, от извечного вопроса «быть или не быть». От того, чтобы говорить одно, а делать прямо противоположное. Рубить так рубить, верно? Тебе нужен сначала топор и уж потом молоток и гвозди. Но ты не пожалеешь, Уто.

Я опять взялся за лопату и веером рассыпал вокруг немного снега. Мне казалось, хотя я не был в этом уверен, что если бы он действительно нашел формулу счастья, то, во-первых, ему незачем было бы так много и так горячо говорить об этом, а во-вторых, он не нуждался бы в лишнем слушателе – слушателей у него и без меня хватало. С другой стороны, я не часто встречал людей, которые строили счастье собственными руками. Мне больше попадались люди, раздавленные обстоятельствами, или уповающие на случай, или смирившиеся с монотонностью существования, или смотрящие в будущее как бы с волшебного моста.

Если говорить об Уто, то счастливым его, бесспорно, не назовешь. Уто Дродемберг несчастлив. И не по какой-то одной, особенной причине, сравнимой с симптомом поддающейся лечению болезни, а по миллиону особенных причин, дающих в сумме нечто столь невообразимое, бесформенное и неизмеримое, что установить каждую из них в отдельности уже нереально. Тут следовало бы определить, что такое несчастье, понять, к чему оно ближе – к неудовлетворенности, страданию, обездоленности или к чему-то еще, и, разумеется, определить, что такое счастье, что значит быть счастливым. Быть таким, каким хочешь быть, быть там, где хочешь быть, либо иметь то, что хочешь иметь, иметь, когда хочешь иметь, или же счастье – это нечто большее или нечто меньшее? Впрочем, если мирбуржцы обожают подобные разговоры, ему даже слушать такое противно, он звереет, когда дает втянуть себя в эту идиотскую игру. Слава Богу, невероятным усилием ему удается выскочить, вынырнуть, пройдя сквозь толщу воздуха, словно сквозь толщу воды в бассейне, подняться, работая ногами, в поднебесье и увидеть Витторио с его лопатой далеко внизу, среди снегов, в которых тонет домишко лысого, другие дома, лес, храм-гриб, вся округа. Разве это не пример счастья, не одна из его форм? Совсем не то что отдать свою жизнь в распоряжение Марианны или решительно вколачивать гвозди в доски, как будто требуется закрепить собственный взгляд на мир, пока холодное дыхание времени или ветер других идей не унесли его прочь. Представьте себе, как он кувыркается высоко над землей в белом январском воздухе, а снизу на него, задрав головы, застыв от удивления, смотрят восхищенные люди. Его улыбка говорит о том, что он сам себе гуру. Кульбиты и винтовые вращения, обратные сальто прогнувшись, мгновение – и он уже вверх ногами. Симфонический рок, разносимый несметным множеством динамиков «Маршалл», установленных на холмах. Или Бетховен, вторая часть Девятой. А то и дивертисмент Моцарта, но непременно с Караяном: там, где необходимо форсировать, нужна твердая дирижерская рука. (Твое дело – залучить струнников наверх, а тактовые доли – это уже их дело.)

 

Дальнейшее общение с Ниной и Джефом-Джузеппе

Витторио и Марианна отправились по очередным альтруистским делам. Атмосфера в доме не накалена, стены не вибрируют, неодушевленные предметы еще неодушевленнее, пустота пустее.

В гостиную входит Нина с небольшим ранцем в руке. Удивленным кивком показывает на книгу в руках Уто о трансцендентальной медитации.

НИНА: Еще не дочитал?

УТО (поднимая и тут же снова опуская глаза): Я никогда не дочитываю книг до конца.

НИНА: А-а-а.

УТО: Ты далеко?

НИНА: Заниматься с Кришной.

(Избегающий взгляд: она уже смотрит в противоположную стену.)

УТО: С богом?

НИНА: Он живет через два дома.

(Признаки раздражения в голосе, признаки любопытства.)

УТО: И чем же вы занимаетесь?

(Терпеливого тона ему хватает лишь на несколько слов, после чего голос его становится едким, скрипучим, но сам он этого не замечает: его мысли заняты другим.)

НИНА: Чем занимаемся? Английским и географией Америки. Все равно в Италии здешняя школа не в счет. Придется сидеть второй год в одном классе.

(Узкая в кости, если бы она ела, то не была бы такой худой, но и толстой вряд ли была бы.)

УТО: Тогда зачем ты учишься, если сама говоришь, что это не нужно?

(Слабый электрический ток – ленивым теплом в крови между пахом, желудком и душой.)

HИHA: Марианна заставляет. Все равно это только до июня, потом я возвращаюсь в Милан.

(Пожимает плечами, смотрит искоса.)

УТО: Тебе здесь не нравится?

(Он сидит на краю дивана, спина прямая, глаза потуплены.)

НИНА: Да так…

(Вздыхает, смотрит в окно, переступает с ноги на ногу.)

УТО: Могу себе представить.

НИНА: Представить что?

(Защищаясь, щурит глаза.)

УТО: Что тебе все обрыдло – гуру, храм-гриб, вся эта духовная тягомотина.

НИНА: Нет, гуру ты не трогай. Он умный. И сильный.

УТО: А этот постоянный театр вокруг него? Ну ладно, оставим гуру в покое. А Марианна с ее глазами фанатички? С ее вечными поучениями и назидательными примерами. А ведь она тебе даже не мать. Бедному Джефу или Джузеппе – как там его? – деваться некуда, а ты-то с какой стати должна терпеть?

НИНА: Ну а ты, извиняюсь, чего тут сидишь?

УТО: Ты права. Но я скоро уеду.

(Он говорит резко, не говорит, а рубит. Он не выглядит наивным, не выглядит инертным, не выглядит зависимым или жаждущим общения; не выглядит внимательным.)

НИНА: Куда?

(Губы у нее светлые и полные. Хоть губы полные. Они приобретают странный изгиб, когда она задумывается или в ней проявляется любопытство.)

УТО: В Лос-Анджелес. А может, на Мадагаскар.

(Синхронность звукового и зрительного рядов. Он не старается поразить ее, ничего подобного.)

Неподвижная Нина посреди гостиной. Неуверенно смотрит в пол. По всему телу пробегают электрические разряды, сердце колотится.

Уто Дродемберг – искатель приключений. Он полулежит на диване, отпечаток страдания у него на лице говорит о том, что он знает жизнь не понаслышке. Принужденная улыбка. Он притягивает чувства, как магнит. Нина пристально смотрит на него, ей уже не скрыть внутреннего трепета. Он поджимает под себя одну ногу, меняет позу, меняет взгляд. Магнит чувств, ведущий себя по-разному. Может притягивать, а может останавливать или отталкивать, все зависит от человека, который находится в зоне его действия, какой у него электромагнитный заряд. Нина, например, излучает заряд с противоположным знаком, так что ему приходится плыть против течения, чтобы оставаться на месте. Кажется, все животные излучают электричество, по нему ориентируются акулы, приближаясь к добыче, им ее не обязательно видеть. Уто – акула. Особый вид акулы. У него нет ни малейшего желания охотиться, но все равно он хищник. Его отделяют от рыбы два метра, он воспринимает ее электромагнитные колебания, смакует расстояние, которое ему ничего не стоит преодолеть. Хорошо, что стороны в этой игре неравны: неравенство сторон делает ее привлекательнее.

Шум пылесоса за дверью гостиной, стук щетки о плинтус. Нина закусила губу.

– Я пошла.

Я кивнул, уже снова глядя в книгу, которая оставалась открытой.

Я слышал, как она надевает ботинки и теплую куртку в барокамере, я почувствовал, не поворачивая головы, два-три ее быстрых взгляда до того, как она открыла вторую стеклянную дверь и вышла на снег, на дорожку, аккуратно расчищенную ее отцом.

Она ушла, а я с голодной жадностью, не свойственной мне при моем равнодушии к еде и объяснимой разве что вегетарианской диетой и чувством пустоты, накинулся на сушеные фрукты в корзине на столе. Я ел финики, вынимая их один за другим из длинной узкой коробки, извлекал из пакета инжир, разбивал скорлупу орехов ударами каратиста, как это делали в одном фильме. Я думал о Нининых губах, об их изгибе, не то смущенном, не то вызывающем, о жвачке, которой пахло от нее, если стоять рядом. Я спрашивал себя, должен ли был сказать ей что-то еще, сделать что-то, что приблизило бы меня к ней, попытаться найти точки соприкосновения. Спрашивал себя, нравится ли она мне, или же я проявляю к ней интерес только потому, что оказался заложником ее семьи и игра электромагнитных волн между нами связана для меня с желанием как-то отомстить Витторио. На снегу за окнами остались ее следы, я жалел и не жалел, что ничего не предпринял.

Я ел, почти не чувствуя вкуса, арахис и кешью, светло-коричневый урюк, жареный миндаль в сахаре. Все казалось мне липким, тошнотворно приторным, вызывало отвращение. Я ел, нарочно оставляя пустоты в корзине: пусть хозяева видят, насколько я изголодался от их идеологической, от их правильной, от их карательной диеты. Я ел засахаренный ананас, который прилипал к пальцам, дольки засахаренного кинкана, чересчур пахнущие гвоздикой, изюм, от которого уже с души воротило.

В гостиную вошел Джеф-Джузеппе со шлангом и насадкой пылесоса в руке. Тихо, стараясь не мешать мне, он прошел в белых шерстяных носках к всасывающему гнезду возле камина, чтобы вставить шланг.

Я спросил:

– Что это за система?

– Центральная, – ответил он, повернувшись. – Работа Витторио. – Он неуверенно, робко смотрел на меня, не решаясь нажать кнопку включения.

Я сказал:

– А тебя неплохо вымуштровали. Хозяйственный мужчина.

Джеф-Джузеппе смущенно улыбнулся: он не был настолько уверен в себе, чтобы почувствовать себя обиженным.

– Мы убираем по очереди, – объяснил он. – Сегодня моя очередь. Мы все это делаем, кроме тебя, ведь ты гость.

Тем временем я изучал по надписи на пачке рожковых вафель состав этого биодинамического продукта.

– А если бы тебе сегодня было неохота? – спросил я. Он растерянно посмотрел на меня: что он мог ответить? Но я и не думал от него отставать, меня разбирала злость на его семейство. Я спросил: – Тебе бы попало? От кого – от Марианны или от Витторио? Или сразу от обоих? А может, они бы просто попробовали тебя уговорить – спокойно, по-хорошему, с улыбочкой? Объяснили бы, что каждый должен выполнять свою часть обязанностей, что этого требует справедливость?

Джеф-Джузеппе почесал голову. Он все еще держал шланг пылесоса, но кнопку включения не нажимал.

– Это не так трудно, – сказал он. – Полчаса – и я пропылесосил весь дом. После того как приехала Нина, получается раз в четыре дня.

Мне доставляло щекочущую радость то, что от моих вопросов в упор его голос делается визгливым, ломается в среднем регистре гораздо больше, чем бывало у меня.

– Ладно, – сказал я. – Ну а если как раз в этот четвертый день у тебя появятся дела поинтересней? Или вдруг начисто пропадет охота тянуть домашнюю лямку?

Джеф-Джузеппе сделал неопределенное движение свободной рукой.

– Гм…

В его взгляде ничего не стоило прочесть отражение борьбы между верностью семейным правилам и боязнью разочаровать меня. Он не знал, как ему выпутаться, и беспомощно озирался.

ДЖЕФ-ДЖУЗЕППЕ: Что за музыку ты слушал в наушники вчера вечером?

УТО: Хайдеса Снейкса. Ты что, никогда с ними не ругаешься?

ДЖЕФ-ДЖУЗЕППЕ: Это как сказать…

(По сравнению с Витторио он даже на ногах держится неуверенно, того и гляди потеряет равновесие, настолько оно неустойчиво. Дразнить его не очень-то честно, но он сам напрашивается.)

УТО: Ясно, что не ругаешься.

ДЖЕФ-ДЖУЗЕППЕ: Откуда ты взял?

УТО: Оттуда, что они уверены: ты будешь делать все, как надо. Носить правильные шмотки, ходить в храм, пылесосить, слушать их нотации.

ДЖЕФ-ДЖУЗЕППЕ: А по-твоему, что мне остается делать?

(Неуверенный взгляд. Противоречивые чувства.)

УТО: Ну хотя бы не вытягиваться в струнку по первому приказанию. Не бросаться выполнять каждую просьбу. Не отвечать улыбкой на каждую их улыбку. Не вести себя, как дрессированная собачка в цирке.

ДЖЕФ-ДЖУЗЕППЕ: Скажешь тоже, дрессированная собачка!

УТО: Да ты понимаешь, что у тебя даже имени нет? Что мать называет тебя так, Витторио этак?

ДЖЕФ-ДЖУЗЕППЕ: Какая разница? Я привык.

УТО: В том-то и дело, что привык. Ты на все готов, лишь бы им угодить. Как ваша собака Джино.

ДЖЕФ-ДЖУЗЕППЕ: Неправда.

УТО: Неужели? А разве ты сам сюда приехал, сам выбрал это место? Или тебя доставили сюда, как посылку?

ДЖЕФ-ДЖУЗЕППЕ: При чем тут это? Мне было десять лет, когда мы приехали.

УТО: И тебе тут сразу понравилось?

ДЖЕФ-ДЖУЗЕППЕ: В общем, да. Красивое место, симпатичные люди.

УТО: Симпатичные тебе или Марианне с Витторио?

ДЖЕФ-ДЖУЗЕППЕ: Да всем.

УТО: Кому всем? Ты такой представлял себе Америку? О такой Америке думал, когда ваш самолет шел на посадку?

ДЖЕФ-ДЖУЗЕППЕ: Не знаю. Правда, не знаю.

УТО: Но теперь ты считаешь, что это лучшее место в мире? Думаешь, лучшего тебе не найти?

ДЖЕФ-ДЖУЗЕППЕ: Не знаю. Я вообще ни о чем таком не думаю.

УТО: Пора начинать думать. Тебе четырнадцать лет, а не пять. Пора просыпаться. Нельзя спать всю жизнь. Рано или поздно нужно становиться самостоятельным.

(Он думает о Нине, о ее манере говорить: как будто ей приходится извлекать каждое слово из густого меда, и только после того, как мед стечет, она извлекает следующее.)

Джеф-Джузеппе чешет затылок, чешет лоб, наклоняется и включает пылесос. Он водит щеткой не так тщательно, как делал бы это до нашего разговора. В углах не пылесосит, под диванами тоже, сокращает обычный маршрут по белому ковровому покрытию, густому, как шерсть упитанной гладкошерстной собаки.

 

Я собираю дополнительную информацию

Одиннадцать утра, рояль, Бетховен, руки истосковались по игре за то время, что я не подходил к инструменту. Десять пальцев, как десять порывистых лошадок, каждая выгибает шею, старается освободиться от узды, удерживающей ее от бесконтрольной скачки. Я в роли всадника, натягивающего и отпускающего поводья, замедляющего и ускоряющего бег по пути, который всплывает в памяти за долю секунды до того, как палец коснется клавиши. Регулировать давление на молоточки, ударяющие по струнам, распределять акценты и оттенки, опираясь на дремлющий опыт и на интуицию, подчиняться музыке и держать ее на аркане, позволять, чтобы она вела меня, и самому направлять ее, куда я хочу. Это и впрямь все равно что скачка по неровной местности: сознание фиксирует рытвины и бугры почти одновременно с решением, как их преодолеть, между предыдущим мгновением и последующим – призрачная грань, подобная испытанному и тут же забытому ощущению, оставшемуся в прошлом, чтобы уступить место новому. Путь зигзагами, и на этом пути стремительная игра между памятью, взглядом и поведением, быстрая реакция, как будто на кон поставлена жизнь, в свободной от мысленных заготовок голове проносятся импульсы, обрывочные образы, предощущения, на оценку которых слишком мало времени.

Иногда я сажусь за рояль с удовольствием, иногда – только потому, что у меня нет другого дела, или потому, что я не умею делать ничего другого; бывает, правда, и так, что желание спрятаться в музыку становится столь сильным, что от него спирает дыхание, цепенеют пальцы. Нечто подобное происходит сейчас: я пытаюсь отдаться нотам и вместо этого вижу себя со стороны сидящим за инструментом в большой комнате, полной белого света. Со стороны такое сидение выглядит странно: человек хватается за клавиши, будто это средство защиты, оборонительное оружие. И взгляд не тот, и профиль не тот, и в движениях прямо-таки маниакальный автоматизм. Я продолжаю играть, как машина, я слишком сосредоточен на темпе и на выверенной до микрона точности касания клавиш, и потому музыка не дышит, при каждой извлекаемой мною ноте перед глазами на миг возникает какая-то мерзкая рожа, появляются и исчезают сотни, тысячи мерзких рож, брезгливое выражение на которых – упрек мне в отсутствии цели, энергии, мужества, жизненного напора. Я стараюсь не смотреть на них, не обращать внимания, но мне это не удается, упрек поражает пальцы и распространяется на кисти рук, на всю руку, на плечи, шею, заползает в мозг; я пытаюсь выдерживать темп и сбиваюсь с темпа, снова нащупываю его, но теперь уже поздно: мной овладели безразличие, скука, вязкое ощущение бессмысленности того, что я делаю.

Я вскочил на ноги, отошел от рояля и зашагал по гостиной, как зомби. Я хотел бы, чтобы кто-нибудь был дома и мог напомнить мне, кто я, но в доме никого не было, даже собаки, семейство Фолетти в полном составе отправилось не то медитировать, не то делать добрые дела, не то за покупками, какая разница. Я смотрел вокруг – искал любую зацепку для мыслей, чтобы отвлечь их от себя, натравив на какой угодно предмет; во мне разливалось холодное яростное, не знакомое мне прежде отчаяние. Казалось, еще немного – и я растаю, растает промежуток между мной и близлежащим миром, мне было так страшно, что я готов был закричать, но это был бы уже поступок, слишком для меня положительный.

Я долго оставался на краю этой пропасти, я бился, как рыба в сетях, которая знает, что ей вряд ли удастся вырваться, и все равно не может остановиться, движимая паническим страхом; но вот мой взгляд задержался на полке с фарфоровой вазочкой, и оттуда началось мое возвращение назад – обратный путь среди безделушек и книг на стеллажах, тарелок и чашек за стеклами буфетов, клубков шерсти и вязальных спиц Марианны на диване.

Я обследовал кухонные шкафы: ячменная мука, овсянка и другие полезные крупы, биологически активный мед и сироп из шиповника, кокосовая мука для домашних тортов и домашнего печенья – каждая банка, каждый пакет неумолимо отражали суть живущих здесь. Это было отражение дружной семьи, общих интересов, осуществленной мечты, счастья, ставшего непреложным фактом. Я подумал о домах и местах, где довелось жить мне: я сам по себе, а то, где мне бы хотелось жить и каким бы хотелось быть, само по себе. Только что было чувство пустоты, теперь меня мутило, как будто я попал на другую планету и мне не хватает кислорода: давило грудь, болели глаза, каждый шаг, каждый взгляд отзывались головной болью.

Телефон-факс в кабинете, примыкающем к гостиной, счета за телефон и за электричество на письменном столе, счета от поставщиков красок, холстов, разных пород дерева, досок. Всеми этими счетами, наверно, занимается Марианна – собирает их, проверяет, сортирует по специально заведенным папочкам. Наверно, это она вывела фломастером на корешках папок: «Дом», «Счет Нью-Йорк», «Счет Цюрих», «Галерея Нью-Йорк», «Галерея Милан». Ее почерк напоминает ее улыбку, ее смягченный твердый голос, прямой, ровный, замешанный на добрых намерениях.

В одной из папок – даты, продажные цены, названия и размеры картин Витторио. «Миролюбивые взгляды». 120x180. 50 000. «Свет Вселенной». 210x340. 85 000. Витторио Фолетти как бы сам себе центральный банк: он печатает собственные деньги. Все, что от него требуется, – взять чистый холст на подрамнике и размалевать его, изобразить один из тех бесформенных пейзажей, которые он наверняка может штамповать в любом количестве.

Затем он отправляет картину знакомому галерейщику и присланных за картину денег вполне хватает на то, чтобы относиться к ним как к чему-то несущественному.

Интересно, что было бы, если бы я зарабатывал столько, сколько он, а то и больше – в сто, в тысячу раз больше? Черта с два я бы замуровал себя в такой глуши, как эта, делал вид, будто я такой тихоня, такой безропотный, добренький, почтительный и будто меня страшно волнует чужое благополучие. Черта с два я бы жертвовал деньги какому-то старому гуру, плясал под дудку чокнутой немки лет под сорок, чистил на январском морозе снег какому-то лысому слюнтяю, любителю инжира. Нет уж, будь у меня такая возможность, я бы развернулся: вылезал бы за нотные линейки и жил вольготно, как римский император или рок-звезда семидесятых, откалывал бы самые невероятные штуки. Соблазнял бы девчонок и тут же их бросал, чтобы соблазнять других, набирал в свою свиту людей и гнал их в шею, как только с ними станет скучно, покупал все, что понравится, и выбрасывал, как только разонравится или надоест: машины, бассейны, дома в самых разных стилях и в самых разных местах, целые острова; путешествовал бы по свету то на волне любопытства, то скуки. Не признавал бы доводов разума, чувства долга и меры, не отличался бы трезвостью, спокойствием, скромностью, тактичностью, почтительностью, не прикидывался бы милым, внимательным, благоразумным, никогда и ни в чем бы себя не ограничивал, не беспокоился бы о том, насколько меня хватит и к чему это приведет.

Уто Дродемберг – Уто Грозный. Циничный, блестящий, быстрый, нетерпеливый. Ледогонъ. Вершинопропастъ. Поди-угоди. Змеймедович. Задериподол. Крушиломай. Двестидвадцать в час. Не-разумный. Не-надежный. Не-осмотрительный. А еще, когда вздумается, он делает широкие жесты. Дорогие подарки ради прекрасных глаз. Все поражены, никто не ожидал. К его лимузину, остановившемуся на светофоре, с умоляющим видом подходит араб, мойщик стекол, и Уто Дродемберг вылезает из своего лимузина, отдает ключи арабу, говорит: «Дарю, машина твоя». Араб бледнеет, он ничего не понимает, он и машину-то не умеет водить, у него не только водительских прав нет, но и права на жительство, на дороге образуется пробка, задние машины начинают гудеть. Уто Дродемберг удаляется с самым беззаботным видом. Всеобщее внимание, обращенное ему вслед, придает невероятную значительность каждому его шагу, делает Уто Дродемберга легендарной личностью. Уто Дродемберг, который тратит миллиарды на покупку рекламного времени на телевидении, чтобы крутить рекламные ролики, призывающие не покупать ничего из рекламируемых товаров. Телевизионные компании, которые отказываются передавать эти ролики. Уто Дродемберг, который покупает телевизионный канал с единственной целью – передавать антирекламу. Правительство, которое посылает армию, чтобы закрыть канал. Уто Дродемберг, который создает собственную армию и объявляет войну государству. Или так: он в одиночку, безоружный, идет против вооруженной до зубов армии. Весь в белом, он простирает руки навстречу винтовкам и автоматам, нацеленный на него, и никто не осмеливается спустить курок. Солдаты бросают оружие, плачут. Уто Дродемберг, который кладет конец гражданской войне в бывшей Югославии, играет Моцарта на демаркационной линии, и все плачут и бросают оружие. Он идет впереди, и ореол святости делает его неуязвимым. Это сияние, этот свет вокруг него как бы сродни свету на театральной сцене, но театр тут ни при чем, это жизнь, одно из ее проявлений, настолько действующее на людей, что лишает их дара речи. Глубоко волнует их. Потом ему все надоедает, и он, купив необитаемый остров, отправляется туда и везет с собой сто самых красивых девушек в мире. Девушки носят его в паланкине и обмахивают пальмовыми ветками. Бесконечные оргии с утра до вечера.

Вместо этого я рыскал по дому Фолетти, как голодный щенок, я искал на загнутых страницах книг и в предметах на полках что-нибудь достойное интереса, искал противоядие страху пустоты, ощущению, что теряю собственное «я», скуке, состоянию пленника.

Я увидел альбомы с фотографиями, на каждом корешке написан год, страницы аккуратно переложены прозрачными прокладками – тоже наверняка работа Марианны. Марианна Фолетги возле мотоцикла, чуть более полная, чем теперь, волосы чуть пышнее. В одной руке – шлем, другая лежит на седле. Внизу подпись: «Глен-Лаглан, 1990».

Витторио и Марианна Фолетти в лодке на озере. Небрежно смотрят в объектив, но все равно видно, как они довольны собой в эту минуту. «Лох-Несс, 1990».

Я снимал с полки альбом, смотрел одну-две фотографии, не больше, ставил альбом на место и брал другой, открывал наудачу и снова закрывал. Я прикасался к истории семейства Фолетти, но в моем распоряжении были лишь обрывки информации, так что для меня в их истории по-прежнему оставалось больше неизвестного, чем известного. Как ни странно, у меня появилось ощущение усталости, мне не хватало воздуха.

Витторио, Марианна и Джеф-Джузеппе позируют на фоне джонки. Джеф-Джузеппе ростом вполовину меньше, чем сейчас, а лицо такое же, «Бангкок, 1991».

Витторио на лыжах с ружьем в руках, лицо более гладкое, чем теперь, волосы темнее, одет в меховую куртку. Фотография плохая, краски выцвели: коричневый цвет превратился в серый, желтый тоже, красный расплылся. «Охотник. Позор! 1982 или 83».

Марианна в голубом бикини на пляже, совсем еще молоденькая. Довольно сексуальная, несмотря на худощавость, под гладкой кожей угадываются косточки. Голубое море. На заднем плане другие девушки, улыбающиеся во весь рот парни. «Гидра, 1978».

Витторио на открытии выставки, худой, с длинными висками, в окружении девушек в коротких юбках, длинноволосых мужчин в узких пиджаках и пожилых дам. «The Struggling Young Artist. Париж, 1969».

Марианна, Джеф-Джузеппе и Джино, еще щенок, у всей троицы из-за того, что снимали со вспышкой, красные глаза, как у подопытных кроликов. «Мирбург, Рождество 91 г.».

Маленькая Нина за руку с Витторио, еще полненькая, задолго до своей анорексии. И задолго до Марианны, в то время, когда Витторио думать не думал о строительстве счастья бок о бок со святым гуру в снежной пустыне штата Коннектикут. «Образцовый отец. Милан, 1987».

Каждая фотография, какую ни возьми, напрашивалась на издевательские комментарии, но мне они почему-то не приходили в голову. Я чувствовал все большую усталость, она возрастала с каждым новым снимком, это напоминало бессмысленную погоню, заведомо обреченную на неудачу.

Я поставил последний альбом на место – хватит, насмотрелся. Я спрашивал себя, как это люди умудряются быть такими организованными, так трястись над историей собственной жизни, пребывать в полной уверенности, что знают свое прошлое не хуже, чем пространство от стены до стены, от угла до угла, от пола до потолка.

Направо – комната Нины. Запах жвачки. Тряпичные и фарфоровые куклы. Беспорядочно разбросанная одежда. Шкатулки и шкатулочки, баночки. На стенах Нинины фотографии в разном возрасте. С матерью – черноволосой, кудрявой, так не похожей на Марианну. С отцом. С друзьями. Открытки. Слова песни, переписанные от руки. Афиша какого-то певца. Фотография гуру. Фотография всего семейства вместе с гуру на фоне недостроенного дома, на заднем плане – горы земли. Рисунок олененка в трогательной детски-диснеевской манере.

На столе – моментальное фото простоватого худого паренька в шляпе: застенчивая улыбка, жирная кожа. Снимок другого парня, более настораживающий: серьга, длинные волосы, замшевый пиджак с бахромой.

Общая тетрадь, на обложке в цветочек наклейки – серебряные и красные сердечки. Дневник, начатый в середине июля. Круглый бодрый почерк при всей его инфантильности отражает душевные переживания. Фразы типа: «География. Тоска зеленая!» «Никогда не выучу английский». «Болит живот». «Ужин в Кундалини-Холле».

Фразы из песен, фразы из книг. Меня снова охватило чувство пустоты, от которого звенело в ушах.

«Каталась с Питером на машине. Целовались, но мне страшно, он такой настырный».

Немного дальше: «Папа говорит, что я умру, если не буду есть. Марианна тоже достает меня с едой, даже Сва-ми подговорила, чтобы на меня подействовал. Вот привязались! Но я-то не слепая, вижу себя в зеркале. Толстая, как корова».

Еще дальше: «Питер или Геймиш?» Два нарисованных сердца, бездарный рисунок фломастером – портрет длинноволосого парня с серьгой в ухе. «Геймиш всегда такой вежливый и внимательный, а мне больше нравится Питер, хоть он никогда не звонит. Папа считает, что нам, женщинам, всегда нравятся разбойники, а на хороших умных ребят мы плюем. Если он может так говорить, значит, он ничего не понимает в романтике».

То, что я читал, не вызывало у меня смеха, ощущение усталости и пустоты не только не проходило, но становилось все тягостнее. Интересно, где был я в то время, когда Нина делала записи в своем дневнике, когда Фолетти щелкали фотоаппаратом, – где был и что делал? Вот было бы здорово, если бы я, пока они все аккуратненько фиксировали, ходил на голове, бесился напропалую, вытворял черт-те что у всех на виду! Ничего подобного. Нигде я не был и ни черта не делал.

Еще дальше: «Марианна говорит, что у папы нет слуха, и папа обижается. Иногда у нее такой тон, будто она гуру, и папа изо всех сил сдерживается, чтобы не спорить». Ага, это уже лучше: проблеск надежды, пусть и недостаточный, чтобы перевесить все остальное.

Еще дальше: «Марианна сказала, что к нам на некоторое время приедет из Милана мальчик по имени Уто. Его мама – подруга Марианны, у них большое несчастье, его отчим покончил жизнь самоубийством и взорвал при этом целый дом. Интересно, какой он, этот Уто. Забавно, что у нас будет жить мальчик. Не думаю, что Питер умрет от ревности, он меня ни к кому не ревнует, даже к Геймишу».

А это уже хуже. Но о том, чтобы остановиться, не могло быть и речи, меня тянуло читать дальше.

А дальше шло: «У. какой-то странный. Вернее, у него странный взгляд, странная манера смотреть на людей. Интересный мальчик. Не такой красивый, как Питер, худее Питера, волосы выкрашены в светло-желтый цвет. Работает под хулигана, под блатного. Марианна говорит, что это оболочка, что внутри он хороший, может, и правда. Он ничего не делает, только читает все подряд, что попадется на глаза, и целыми днями играет в молчанку, папа иногда злится, но виду не подает».

Гораздо лучше. Несравненно лучше.

Но тут, как назло, – движение в районе гостиной, голос Витторио:

– Уто!

Я захлопываю тетрадь, вылетаю из Нининой комнаты и быстрей по коридору назад, в гостиную. Хорошее кино!

Витторио выгружает в барокамере покупки, Марианна вытирает собаке лапы.

– Ты мне не поможешь? – говорит Витторио.

Я принимаю у него пакеты с продуктами, которые он прекрасно мог бы отнести и сам, если бы покорно не подчинялся заведенному женой закону разуваться. Но меня порадовали последние строчки в Нинином дневнике, приятная новость, что Витторио может на меня злиться. Я уже не кажусь себе таким никчемным, не считаю, что зря копчу небо.

Когда я возвращаюсь за новым грузом, Марианна, продолжая заниматься собакой, говорит своим универсально-понимающим тоном:

– Как дела?

– Хорошо, – говорю я, лениво волоча через гостиную пакет экологически чистой картошки.

Почему Нина написала в дневнике только первую букву моего имени? Что это, конспирация? Неужели в ее мыслях я потеснил Питера?

Когда я опять появляюсь в дверях, Марианна говорит:

– Ты сегодня какой-то странный.

Тем временем Витторио, вернувшись к машине, бодро, как и пристало строителю счастья, выгружал из нее очередную часть покупок.

– Ты тоже, – говорю Марианне.

Она проскальзывает мимо меня, ее взгляд скользит вдоль моего взгляда, удерживая меня в поле зрения до тех пор, пока это возможно. Отойдя далеко, она останавливается и поворачивает голову в мою сторону, я поворачиваюсь одновременно с ней, и мы смотрим друг на друга, нас разделяют добрые двадцать метров, она уже взялась за ручку холодильника, сейчас она откроет дверцу и отгородится ею от меня. Словесный вакуум. Собака зевает. Краем глаза вижу, как Витторио с мешком на спине направляется к своей мастерской.

МАРИАННА: Что же во мне странного?

УТО: Похоже, вы поругались.

МАРИАННА: Кто?

УТО: Ты и Витторио.

МАРИАННА: С чего ты взял?

УТО: А разве нет?

МАРИАННА: Нет. С тех пор, как мы здесь, мы ни разу не поссорились. Здесь невозможны ссоры.

УТО: Приятно слышать.

(Ноги широко расставлены, центр тяжести смещен книзу, несмотря на засасывающий вихрь, Уто Дродемберг стоит как вкопанный.

Она проводит рукой по волосам, невесело улыбается. Уязвимая сразу за пределами бункера, имя которому – душевное равновесие, вся на виду, неуверенная, тонкие волосы, прозрачная кожа, тонкий прямой нос.)

МАРИАННА: Как ты догадался?

УТО: Не знаю. Почувствовал, увидел. Я всегда чувствую такие вещи.

МАРИАННА: О Господи!

(Слабая улыбка, рука снова касается волос, но они в порядке, это ее обычный способ отстранения.)

УТО: Правда. Может, это форма болезни.

МАРИАННА: Почему болезни?

(Тень сомнения, даже малодушия, вид человека, балансирующего руками, чтобы вернуть себе устойчивость.)

УТО: Может, это у меня потому, что я с детства был сам по себе. У меня никогда не было потребности прятаться в компаниях. Я держался особняком, на все смотрел со стороны и все замечал.

(У него горят уши, он сам не знает, что его заставило с такой откровенностью говорить о себе.)

МАРИАННА: И что ты еще тут заметил?

УТО: Да ничего.

МАРИАННА: Представляю, сколько непростительных недостатков ты у нас обнаружил!

УТО: Неправда.

МАРИАННА: Не говори, что это неправда. Здесь никто не может лгать.

УТО: И никто не может ссориться, да?

МАРИАННА: Прекрати!

(Она краснеет, пытается взять себя в руки, не знает, за что приняться. Заглядывает в желтые бумажные пакеты с продуктами, опять смотрит на Уто.)

МАРИАННА: А впрочем, хорошо, что ты наблюдательный. Кругом столько рассеянных людей. Может, они изо всех сил стараются что-то понять, но у них ничего не получается.

Уто Дродемберг улыбается, подозревая, что, говоря «люди», она имеет в виду «мужчин», имеет в виду Витторио.

Она еще несколько секунд пристально смотрит на него, и при этом ее губы не знают, какое им принять выражение; потом она отводит глаза, открывает холодильник и начинает раскладывать в нем содержимое одного из пакетов.

 

В лесу с Ниной

Начало второй половины дня, бывшая комната Джефа-Джузеппе, где я читаю, перескакивая через страницы, подаренную мне автобиографию-интервью гуру. В середине книги – фотографии гуру, запечатлевшие его на разных этапах жизни. Вот он с трибуны приветствует участников конгресса в защиту мира, не такой худой, как теперь, более крепкий. Вот он с Папой в Ватикане: рукопожатие, улыбка, пожалуй, чересчур щедрая, если учесть, что Папа едва растягивает губы. Вот, поджав под себя ноги, он сидит в тропическом саду среди других гуру, расположившихся рядком. Вот стоит перед строящимся храмом-грибом, на заднем плане – плотники и строительный кран, лесные заросли на месте нынешнего ухоженного сада.

А здесь он на одной из бомбейских улиц, еще никто: лицо заросло бородой, длинные черные волосы, сквозь дешевую куртку можно сосчитать ребра. На этой фотографии я останавливаюсь: трудно удержаться от мысли, до чего ему повезло, что он нашел Америку и таких людей, как Витторио и Марианна, которые вкладывают деньги и силы в его деятельность, поддерживают его, окружают заботой, дают все необходимое – дом, ассистенток, туники из хорошей дорогой шерсти. Трудно удержаться от мысли, что любой человек, обладающий хоть какой-то харизмой, отзывчивостью, изобретательностью, мог бы оказаться на его месте, если бы подумал о том, как люди нуждаются в лидере и как они хотят, чтобы им постоянно что-то объясняли про их собственную жизнь. Грубо говоря, для такого дела есть рынок, где никто никому не причиняет ущерба; можно сказать, происходит своеобразный обмен привилегиями. Я услышал снизу голос Марианны:

– Уто!

Я попробовал внушить себе, что ничего не слышал, что не было никакого голоса. Я спрашивал себя, возможно ли такое, способен ли человек научиться мысленно сводить на нет акустические колебания, мешающие ему, и, идя дальше, добираться до их источника, чтобы покончить и с ним.

Тем временем Марианна – теперь ее голос звучал громче – успела подойти к самой лестнице:

– Уто! Ты меня слышишь?

Такой реальный, настойчивый, этот голос вряд ли легко было рассеять. Пришлось встать и открыть дверь.

Она смотрела снизу вверх, улыбаясь своей улыбкой благотворительницы.

– Я не хотела тебе мешать.

Я не стал уверять ее, что она мне не помешала.

– Я должна уйти, – сказала она. – Ты не сходишь с Ниной к нашей соседке? У нее грипп, нужно ей помочь. Это близко, в десяти минутах ходьбы.

Несколько секунд я молча смотрел сверху на нее, смотрел на Джино, вилявшего хвостом уже под дверью, смотрел, жмурясь от света, за окна. Наконец без особого энтузиазма ответил:

– Хорошо.

– Спасибо, Уто, – сказала Марианна, снова улыбнулась, помахала мне рукой и направилась к раздвижной стеклянной двери, одетая в светлое, стройный ангел, святая, довольная своей ролью звена в цепи добрых дел.

Нина в красном пуховике, который защищает ее от холода и скрадывает худобу. Раскрасневшиеся широкие скулы, матерчатая сумка с кастрюлькой супа для больной соседки; теплые брюки и сапоги, похожие на отцовские, не спасают от холода, временами ее пробирает дрожь.

Мы по щиколотку вязнем в снегу, приходится высоко поднимать колени, чтобы переставлять ноги. Каждый шаг дается с трудом, поэтому каждое движение должно быть выверено. У меня в голове полный перечень неподходящих вариантов ходьбы: скользящий шаг, семенящий, прогулочный, форсированный, пижонский, парадный, бойскаутский, туристский, спортивный, идиотский. Моя задача найти что-то среднее между небрежностью и точностью движений, чтобы зря не расходовать силы. Я знаю примерно, на что ориентироваться: на то, как двигаются певцы по сцене, актеры на экране, герои по страницам книг, на то, как мысленно двигался я сам в сонатах, которые играл, в снах, которые видел. Я всегда стараюсь так делать, стараюсь основывать каждый свой поступок, каждое слово на системе наглядных ориентиров, подобно моряку, которому путь указывают звезды, если у него нет лоцманских карт. Это я работаю на публику, но совсем не обязательно, чтобы за мной наблюдали толпы зрителей, мне и без того кажется, что я все время у кого-то на глазах – в любом месте, каждую секунду, ни малейшей возможности расслабиться. Все равно как если бы зрители были у меня внутри, встроенные зрители, придирчивые, внимательные донельзя, реагирующие на самые тонкие нюансы, готовые разочароваться во мне, потерять интерес, освистать меня при первой промашке.

Нина почти на меня не смотрит, она идет по одной колее, оставленной отцовской машиной, я – по другой, так мы и движемся на безопасном расстоянии друг от друга. У нее нет большого выбора вариантов ходьбы, это видно по тому, как она идет, чуть наклонившись вперед, глядя на снег, сумка для соседки в одной руке, другая рука спрятана в карман. Она чувствует на себе мои взгляды, и это не только не помогает ей двигаться свободнее, но смущает ее, обескураживает, сковывает. Лишь изредка ею неожиданно овладевает жажда самоутверждения, и тогда во всем ее облике появляется что-то бесцеремонно-вызывающее, правда, приступ самоутверждения быстро проходит, и к ней снова возвращается обычная неуверенность. Сейчас она очаровательна: раскрасневшиеся скулы придают ее лицу живость, полные розовые губы мило приоткрыты, и из них идет пар.

Я говорю:

– На фига мы идем к этой соседке?

– Мы несем ей суп и еще должны покормить лошадь, – говорит она, не поворачивая головы. – И напоить, а то вода замерзает.

– Тут что, всегда такая работенка находится? – спрашиваю я. – Всегда есть нужда в помощниках? Так сказать, общественный долг и все такое. – Я бы охотно пошел рядом с ней, но если бы я покинул колею, идти стало бы совсем трудно: нас по-прежнему разделяет ширина оси «рейнджровера».

Нина говорит:

– Не называй это работенкой. – От быстрой ходьбы по снегу она тяжело дышит. – Помогать людям – счастье.

– Ты впрямь так считаешь? – спрашиваю я. – Неужели тебе не было бы приятнее сидеть дома и заниматься своими делами, если бы не Марианна, и не твой отец, и не гуру, и не все остальные, от которых только и слышишь, какое это удивительное счастье – помогать людям?

– Ничего подобного, – говорит она, и края ее губ чуть растягиваются в улыбке.

– Если бы не Марианна с ее святостью, – продолжаю я. – С ее вдохновенным взглядом. С ее одухотворенным голосом. И ведь она все время помнит и про свою святость, и про вдохновение в глазах, и про страсть в голосе, ни на минуту не забудет.

Я вспоминаю минуту, когда она как раз забыла про них, – какие у нее были глаза и как изменился ее тон. Нина быстро смотрит на меня, молчит.

Я говорю:

– Разве не так?

Она отводит взгляд, ускоряет шаг, смотрит на уходящую вперед колею в снегу.

Я говорю:

– Скажи правду.

– Может быть, – говорит она. Смеется.

– Атвой отец? – говорю я. – Неужели тебе нравится, что она его подчинила? Что он пляшет под ее дудку, даже когда ему этого не хочется?

– Он не всегда пляшет под ее дудку, – говорит Нина, снова переходя в оборону. – Учти, он верит в то же самое, во что и она. Папа очень изменился с тех пор, как он здесь.

– Никто никогда не меняется, – говорю я.

– Неправда, – говорит Нина. – Он изменился. Ты его раньше не знал и не можешь судить.

– Могу, – говорю я. – Никто не меняется. Самое большее, человек может научиться держать себя по-другому, по-другому одеваться, разговаривать. Но внутри он каким создан, таким и остается, почти таким же.

Я хочу видеть ее профиль ближе и проваливаюсь в глубокий снег; приходится вернуться в колесную колею и двигаться по ней прежним идеальным шагом.

– Папа изменился, – не глядя на меня, повторяет Нина. – Кто-кто, а уж я-то знаю. В Италии он в лучшем случае звонил мне раз в месяц. Мы почти не виделись, а когда виделись, он был такой скучный, рассеянный, дерганый, я дождаться не могла, когда он снова отвезет меня к маме. Потом он приехал сюда и стал звонить мне по два раза в день, говорить, как он меня любит, как я ему нужна, как он нуждается в моей любви. Сначала я не верила. Теперь трудно не поверить: он все время требует, чтобы я ела, спрашивает, как я себя чувствую. Это даже слишком.

Некоторое время мы идем не разговаривая, по обе стороны – заснеженный лес, единственные звуки – наши шаги, наше дыхание, шуршание наших курток.

Я говорю:

– Вот именно. Это вроде театра. Он старается не выходить из роли, помнить о правильных интонациях, о правильных жестах. Заставляет себя играть, чтобы угодить Марианне. Может, он верит в свою искренность, но все равно это спектакль.

Нина молчит, ускоряет шаг, пытаясь оставить меня позади, как будто хочет оставить позади проблемы с отцом и Марианной, анорексию и все остальное.

Я говорю:

– Разве ты не видишь, на каком он бывает взводе, даже если при этом улыбается? Может, у него внутри все кипит, а он изображает из себя спокойного, ласкового, внимательного?

Она идет все быстрей и быстрей, низко опустив голову, не отрывая взгляда от снежной колеи, и делает вид, что не слышит меня.

Я тоже ускоряю шаг, чтобы совсем не отстать, хотя мне нравится разговаривать с ней вот так, на некотором расстоянии от нее в этой неподвижной тиши.

– Ты что, не видишь, какое у него лицо, когда Марианна кормит его своими байками? Или когда он сидит не шевелясь в храме и нетрудно догадаться, с каким бы удовольствием он вскочил на ноги и кого-нибудь придушил?

Нина уже почти бежит бегом, ершистая, замкнутая, непробиваемая в своем красном пуховике, который как бы служит ей защитной оболочкой.

Я бегу за ней по параллельной колее.

– Что, разве не так?

– Может, и так, – наконец произносит она, чуть замедляя бег, но на меня по-прежнему не смотрит. – Ну и что? Это его дело.

– И твое тоже, – говорю я. – Сам не знаю, чего я вцепился в эту тему – чтобы помочь ей понять положение вещей, или в поисках истины, или по какой-то другой, менее благопристойной причине? – Он ведь и тебя заставляет участвовать в своем спектакле. Строительство счастья и все такое. Он вытаскивает тебя из Италии и здесь навязывает тебе Марианну и Джефа, или Джузеппе, как там его, гуру и прочие достопримечательности, которые ты должна терпеть двадцать четыре часа в сутки. А эта игра в образцовую семью после того, как он разрушил другую семью? После того, как бросил тебя и твою мать?

Нина внезапно остановилась, в ее глазах, обращенных ко мне, что-то неожиданно ожило; слова, легко вырывавшиеся у меня, образовали непрерывную цепь, спрессованные, как машины в длинной пробке на автостраде.

Мы стояли, глядя друг на друга, дыша паром в лицо друг другу, разделенные ничтожным расстоянием, измученные борьбой со снегом под ногами, с холодом и с фактами. Я не мог понять, что творится у нее в голове, к чему ближе ее мысли – к безапелляционным суждениям, к смутному восхищению или к шевелящимся сомнениям. У меня иногда бывали провалы проницательности: я мог насквозь видеть людей и оценивать ситуации, мог разобраться в любом механизме до последнего колесика и вдруг переставал понимать, что думают другие и даже что думаю я сам. Казалось, Нина замерла на пороге открытия, казалось, еще немного, и она придет к какому-то выводу, но было непонятно, чего больше в ее глазах – растерянности или гнева, ликования или возмущения. Я ожидал услышать все что угодно, представлял себе полный набор ответных реакций на комплименты или на нападки, но все мыслимые слова, найденные и не найденные, напластовывались одно на другое, и это делало их совершенно непригодными, у этого нагромождения слов могло быть одно смутное значение – растерянность. Я стоял на пустынной дороге среди снегов, мне было нелегко придерживаться определенной тактики.

Нина сошла с дороги в глубокий снег и двинулась лесом вниз по склону оврага. Мне ничего не оставалось, как двинуться следом.

– Надеюсь, ты не обиделась, – сказал я.

Она шла по колено в снегу, возможно, под снегом была тропинка или дорога, кто его знает. Вдруг она поскользнулась и, сев в снег, несколько метров проехала на заду.

– Осторожно! – крикнул я и в ту же секунду сам поскользнулся. Снег в рукавах куртки, за шиворотом, в волосах, во рту. Мои мотоциклетные ботинки оказались ужасно скользкими, но хоть не разбухли от снега и не промокли: ногам было сухо.

Нина встала и пошла дальше, я за ней. Если не считать холода и того, что она на меня не смотрела, очень даже милая прогулка.

Но мы уже пришли.

В лесной низине, где, наверно, никогда не бывает солнца, я увидел деревянную хибару с окнами в алюминиевых рамах, наполовину скрытую заснеженными деревьями; с другой стороны к ней можно было подойти по дорожке, расчищенной от снега, если не Витторио, то каким-нибудь другим сердобольным соседом. Мы останавливаемся перед хлипкой дверью, Нина стучит. Проходит добрых полминуты, прежде чем мы слышим за дверью шаркающие шаги и вопрос:

– Кто там?

– Нина Фолетти, – отвечает Нина.

Я думаю о том, как мало зависит от человека его фамилия, фамилия, под которой ему приходится жить и которую он, лишенный выбора, получил по наследству вместе с чертами лица и характера. Я вспоминаю улыбочки консерваторских товарищей и даже преподавателей, когда они в первый раз слышали мою фамилию. Дро – что? Дро – как? Дро-мбе-мберг?

Дверь приоткрывается, из нее выглядывает востроносенькая бабуля лет семидесяти, в платочке на голове, маленькие темные глазки близко посажены, носом можно рыть норы. Чем не ежиха?

– Как ты себя чувствуешь, Сарасвати? – спрашивает Нина.

Сердечность, которая при известной робости и при отсутствии причин быть сердечными, должна даваться с трудом. В тоне ее голоса – эхо Марианниного тона: тот же или почти тот же прилив благих намерений.

– Так себе, – говорит ежиха. – Все еще держится температура.

Она смотрит на меня из-за приоткрытой двери, кончик носа красный, в темных глазках недоверчивый огонек. Явно неудачная мысль построить дом в таком низком месте не лучшим образом сказалась на ее внешности и здоровье.

– Это Уто. Он живет у нас, – показывая на меня, говорит Нина тем же неоправданно участливым тоном, не производящим на ежиху никакого впечатления. Она передает ежихе сумку с кастрюлей супа. – Это тебе от Марианны.

– Спасибо, – бормочет ежиха, беря сумку. Не похоже, чтобы она была особенно благодарна нам за то, что мы двадцать минут тащились по снегу с ее супом.

Я делаю несколько упражнений на очищенном от снега пятачке перед дверью, переношу центр тяжести на одну ногу, как на картинке в книге про айкидо, но, поскользнувшись, теряю равновесие. Нина, хоть и занята ежихой, замечает это и бросает на меня неодобрительный взгляд. – Зайдешь набрать воды для лошади? – спрашивает ежиха своим бесцветным голосом, глухим от простуды и отсутствия душевного тепла.

Не сказав мне ни слова, даже не посмотрев в мою сторону, Нина заходит в дом, дверь захлопывается перед моим носом, мне войти никто не предлагает.

Холодно. Я пробую сделать еще несколько движений айкидо, они могут пригодиться для концертов: верчу корпусом, головой, отставляю одну ногу назад, стараюсь не поскользнуться. По-настоящему все дело в равновесии, может, оно-то меня и интересует больше всего на свете. Мне кажется, что я всю жизнь только тем и занимался, что изучал перенос центра тяжести, умение неожиданно перегибаться и выпрямляться, двигаться вперед и назад; не считая игры на фортепьяно, это, думаю, то, что я умею делать лучше всего.

Дверь снова открывается, и снова ежиха равнодушно, без всякого интереса смотрит на меня с порога своей хибары. В отличие от нее, насквозь простуженной, закутанной, я прекрасно себя чувствую. Я чувствую себя сильным, полным энергии, привлекательным, чувствую себя человеком с безграничными возможностями.

Нина выходит с ведром теплой воды, от которой на холоде идет пар. Ежиха говорит ей: «Сено и овес там», – и показывает на деревянный сарайчик. Тянет носом, говорит вялым голосом «спасибо» и тут же закрывает дверь.

– Помоги, – говорит Нина и отдает мне ведро, серьезная, гордая сознанием своей благородной миссии.

Идя за ней к сарайчику, я трогаю ее за плечо, говорю:

– Не очень-то она любезная, да? – Я изображаю лицо ежихи, выглядывающей из приоткрытой двери: щурю глаза, вытягиваю шею, горблю спину.

– Не надо так, – сердится Нина. – Она больная. От нее в прошлом году ушел муж.

И все же моя сгорбленная по-стариковски спина, глаза-щелочки и раздутые ноздри смешат ее: она отводит взгляд, но смеется.

– Нехорошо смеяться над больной женщиной, – говорю я. – Представляешь, что сказал бы гуру, если бы увидел тебя сейчас? Представляешь, что сказала бы Марианна?

– Перестань, – говорит Нина, открывая дверь в сарай. Но продолжает смеяться. Качает головой. – Ты страшный человек.

Разумеется, это только прибавляет мне храбрости, еще больше заводит меня.

– Извини, – говорю я. – Мы тащимся сюда по снегу, чтобы помочь ей, а нам по-человечески сказать «спасибо» не могут.

Она насыпает овес из мешка в ведро.

– Ты не понял, куда ты приехал, если ждешь, чтобы тебе говорили «спасибо» за то, что ты делаешь. Это ты должен сказать «спасибо».

– Здравствуйте! – Я произношу это совершенно не тем тоном, каким бы мне хотелось. – С какой стати я должен говорить «спасибо», если сам же и делаю доброе дело? Это уже пахнет мазохизмом. Ты что, правда веришь в эту галиматью?

Она берет у меня ведро с водой, кивком показывает на тюки сена.

– Возьми один.

Теперь в Нинином голосе слышатся интонации ее отца. Вот уж не ожидал! В чем дело – в сознании важности собственной миссии или в том, что она видит с моей стороны слишком большой интерес к себе? Вот так всегда, ничего не стоит потерять престиж, который ты обеспечил себе днями, месяцами, годами работы над собой: достаточно проявить чрезмерную симпатию, и твой престиж в одно мгновение пойдет прахом, без былого ореола ты превратишься в серость, в пустое место. Как только ты это заметишь, ты должен немедленно дать полный назад, если хочешь вернуть утраченное, должен свести к нулю возможность прочесть то, что творится у тебя внутри, должен восстановить надежные фильтры, и еще не факт, что этого будет достаточно, в большинстве случаев урон невосполним.

Не говоря больше ни слова, я взял сено и вышел на расчищенную дорожку, ведущую от дома ежихи к жердяному загону, где, вытянув морду в нашу сторону, стояла пегая лошадь. Нина с двумя ведрами еле поспевала за мной.

Едва я вывалил сено в кормушку, как лошадь жадно уткнулась туда мордой, будто неделю не ела. Нина, ставя ведра в загон, перегнулась через загородку, и я посмотрел на ее худенький зад; я отвел глаза лишь тогда, когда она, повернувшись, посмотрела на меня; ничего не говоря, я пошел по дорожке обратно.

Скрип шагов по снегу у меня за спиной, частое легкое дыхание, шуршание куртки. Она догоняет меня уже почти у дома ежихи, трогает за рукав.

– Уто!

Уто Дродемберг оборачивается. Безукоризненные движения: корпус, голова, взгляд медленно поворачиваются по мере того, как ноги продолжают идти вперед. Даже свет в этой части леса особенный – белый на белом, на белом, на белом, разлинованный темными стволами деревьев. Крылатая волна музыки, взмывая, усиливает сногсшибательное впечатление.

УТО: Да?

HИHА: Ты на меня обиделся?

УТО: За что?

(Он смотрит мимо нее, она – мимо него, его взгляд изучает один участок леса, ее – другой. От их дыхания образуются облачка пара, ни он, ни она не могут заставить себя не дышать.)

НИНА: За мои слова. Но ты сам виноват. Такое говоришь, что не понятно, дразнишь человека или что.

(Смотрит прощупывающе-выжидательно-неуверенно, с улыбкой-не-улыбкой, на морозе ей еще труднее размыкать губы, еще труднее доставать по одному слова из густого меда. Она держит голову чуть набок. Этот трепет, простых желаний, этот огонек в темных глазах, это робкое представление о неизведанном!)

Уто Дродемберг смотрит на нее так, будто с трудом узнает. Потом самым неожиданным образом снимает темные очки и улыбается ей: полная космического света улыбка юного святого или пророка, несказанная, немыслимая, запредельная притягательность, несоизмеримая с понятиями «сейчас», «как» и «кто». Не улыбка, а след корабля, тонкая сеть за кормой на полморя, в которую неминуемо попадает все, что движется.

Он протягивает руку и касается ее волос возле левого виска. Испуг, растерянность, бешеный бег не-мыслей, жгучая радость от сознания, что он решился.

УТО: Спасибо.

НИНА: За что?

УТО: Не знаю. За твои скулы.

НИНА: При чем тут мои скулы?

УТО: Они у тебя красивые. Спасибо, спасибо, спасибо. Разве ты не учила меня, что нужно говорить «спасибо»?

НИНА: Да, но я ненавижу свои скулы. Они у меня чересчур широкие. Из-за них я такая мордастая.

УТО: Глупости. Глупости. И еще раз глупости.

Удивленно-обиженная, недоверчиво-довольная, она открывает рот, но не достает из меда ни слова. Его пальцы у нее в волосах, блестящих, гладких, жестких, как лакированные шелковые нити. Мягкая, теплая упругость ее шеи, ее аккуратного, мило оттопыренного ушка с невероятного рисунка мочкой. Два магнитных поля с разными полюсами притягивают их друг к другу сильнее, чем электрический ток, поднимающийся от пальцев к сердцу. Но оба упираются, балансируя в глубоком, почти по колено снегу, делают все, чтобы удержаться на месте; расстояние между ними меньше вытянутой руки, но и этого зазора более чем достаточно, чтобы помешать проявлению их чувств. Он должен был бы поднять и вторую руку, обхватить Нину за шею и привлечь к себе, свести зазор на нет и поцеловать ее в губы или хотя бы в волосы, или в лоб, или в шею, ощутить через пуховую куртку плотность ее худого тела, почувствовать близко-близко запах ее жвачки и что-то сказать ей скороговоркой, закрыть глаза, перестать видеть и шевелить мозгами, наплевать на то, как он выглядит со стороны, наплевать на равновесие и на стиль. Он должен был бы последовать инстинкту, отдать себя во власть течению, ухватиться за этот миг, совершенно не думая о промежутке между «до» и «после», между «когда» и «как», между простым и сложным, между воображением и действительностью. Должен был бы…

Вместо этого он убирает руку; кружится голова, все больше притягивает пустота; он встает, поворачивается и идет по глубокому снегу. Он не считает, что поступил правильно, даже если в его разочаровании есть что-то приятное и в его сожалении – оттенок гордости; подушечки его пальцев, их нервные рецепторы почти до боли переполнены ощущениями. Он машинально, совершенно не контролируя собственных движений, ускоряет шаг, скользит на склоне, ведущем к дороге, падает на бок, слишком торопится встать, слишком энергично отряхивается от снега, слишком быстро идет дальше. Нина идет за ним в том же темпе. Он не оглядывается, он бежит от нее, боится на нее смотреть.

 

Я произвожу впечатление на гуру (и не только на него)

Марианна, в сто раз более возбужденная, чем в тот вечер, когда потащила всех смотреть закат, влетела в гостиную со словами:

– Угадайте, что я скажу? Угадайте, что я скажу? Сегодня у нас ужинает Свами! Свами придет к нам в гости!

Я полулежал на диване, в руках у меня был журнал «Оружие», который я купил в Нью-Йоркском аэропорту и который забыл вынуть из дорожной сумки: автоматические пистолеты, револьверы и помповые ружья, результаты проведенных редакцией испытаний, сравнительные характеристики и рекомендации по применению, изрешеченные мишени, реклама, зеленые номера для заказа автоматов и гранатометов по почте. Джеф-Джузеппе, сидя в кресле, слушал в наушники взятую у меня кассету группы «Скам бэгз» и в такт музыке качал ногой.

Мать подошла к нему, нажала кнопку «стоп» и, наклонившись к самому уху, сказала:

– Ты слышал? У нас ужинает Свами! Сегодня вечером!

– Здорово! – сказал Джеф-Джузеппе, как будто ему сообщили самую прекрасную весть на свете. Тут же он смущенно посмотрел на меня и дал полный назад: убрал с губ улыбку, включил плейер. Вот уже несколько дней, как ему удавалось равняться на меня, пока еще робко и не во всем, иногда идя вдруг на попятную, но главное – он поглядывал на меня, старался быть на высоте.

Его мамаша умудрилась уже несколько раз пересечь гостиную взад-вперед на волне энтузиазма.

– Разве это не чудо? Разве не удивительно? – вопрошала она. – Он поправился, он совершенно здоров!

Я почти не обращал на нее внимания, поглощенный статьей, где какой-то тип с бульдожьей мордой объяснял, что дома держать второй пистолет лучше всего в морозильной камере холодильника. Фотография типа с бульдожьей мордой, который пятится задом от грабителя, вооруженного помповым ружьем; фотография типа с бульдожьей мордой, который открывает морозильную камеру с таким видом, будто хочет охладить пыл грабителя аперитивом; фотография типа с бульдожьей мордой, который стреляет. У пистолета, объясняла бульдожья морда, должна быть убойная сила не меньше, чем у «магнума 44», видного на фотографии. Маленький калибр плох тем, что если сразу не уложишь грабителя, а только легко ранишь, то твое дело дрянь, особенно когда грабитель пьян или напичкан наркотиками.

Марианна снова порхнула через гостиную, я слышал, как в коридоре она постучала в Нинину дверь, спросила:

– Знаешь, кто к нам придет вечером?

Голос Нины утонул в толстом ковровом покрытии, которое устилало полы во всем доме, но голос Марианны, громкий, звонкий, долетал до меня.

– Свами! – говорила она. – Он придет к нам! Мне только что звонила Капурна, главная ассистентка.

Она уже вернулась в гостиную, посмотрела на меня и Джефа-Джузеппе, который, как и я, прятал глаза, оглядела окна, шкафы, книги, все вокруг, как будто ее дом неминуемо ожидало посещение придирчивой комиссии.

– Ты мне не поможешь? – спросила она Джефа-Джузеппе.

Джеф-Джузеппе вопросительно посмотрел на меня – как, мол, ему реагировать? – но Марианна оказалась передо мной прежде, чем я успел шевельнуть бровью.

– Нужно сказать Витторио. Сходи, пожалуйста, к нему, – попросила она меня. – Пусть приготовит побольше дров для камина.

Я нехотя поднял глаза, полнейшая безучастность во взгляде, но Марианна была слишком возбуждена, слишком окрылена, чтобы обращать внимание на такие мелочи. Она нетерпеливым резким движением потянула меня за рукав.

– Ему нельзя мерзнуть. – Она смотрела на меня умоляющими глазами. – Свами только что выздоровел, не надо об этом забывать.

Я встал с дивана, она в это время уже подняла с кресла Джефа-Джузеппе и тащила его через гостиную, не оставив ему времени показать, чего он достиг за последние несколько дней под моим руководством. Я поплелся в барокамеру, полный глухого раздражения, которое ощущал физически, – все тело болело.

Витторио, услышав от меня про гуру, молча положил кисть, обтер руки тряпкой. Можно было подумать, что я сообщил ему, что кто-то умер или что началась война, – такое серьезное, такое важное было у него лицо. А какой взгляд! Ну прямо как у командира штрафного батальона перед атакой. В конце концов он улыбнулся, но для этого ему понадобилось несколько секунд, если не полминуты.

– Это замечательно, – сказал он. – Идем.

Он вышел из ателье и более решительным шагом, чем обычно, направился впереди меня к поленнице под навесом.

Он показал мне, какие брать поленья и как ставить их на колоду. Он поднимал топор и со всего размаху обрушивал на полено, разрубая его надвое.

Как во всех его практических действиях – частью работа, частью спектакль с ремарками для меня, объясняющими, как тесно он связан с миром и как плодотворна эта связь. Он рубил дрова так, будто занимался этим всю жизнь, с пеленок, неистово и вместе с тем аккуратно, ни единого лишнего движения, ни единого промаха. Он успевал разговаривать между одним ударом топора и другим, дышал глубоко, но не тяжело, не столько произносил, сколько выдыхал слова.

– Гуру и раньше-то нечасто ужинал в гостях. Обычно он ест дома, – объясняет Витторио, вытирая лоб. Кожаная рукавица на огромной ручище художника-мастерового, строителя-насадителя, главы семьи и верного мужа, человека, не теряющего времени даром, не знающего колебаний. – Тут есть один щекотливый момент, – добавляет он.

Я беру очередное полено. Оно тяжелое, а его надо не только поднять, но и поднести к колоде, ровно на ней установить, чтобы в снег не упало. Ненавижу физическую работу, ненавижу, когда холод пробирает до костей, так что руки перестают слушаться и немеют кончики пальцев. Мне противно, что я застрял здесь, надоело быть у него на подхвате. Лютая злость, жажда мести, поиски мышечного равновесия, чтобы не свалиться с ног у него на глазах.

Я бы многое отдал, чтобы понять, как он на самом деле относится к гуру. Восхищенный тон не в счет, мне слышалась в его словах едва уловимая ирония, почти не заметная отстраненность.

– Какой щекотливый момент? – спросил я.

– Беда в том, что он любит поесть, – ответил Витторио, стоя на широко расставленных ногах, как будто собирался простоять так до конца зимы и даже дольше. Он взмахнул топором и, крякнув, опустил его на приготовленное мною полено. – Свами сам это признает. Не следи за ним ассистентки, он бы переедали потом плохо себя чувствовал.

Я надеялся, что в быстро наступающих сумерках он сделает хоть одно неверное движение, потеряет равновесие, ждал, что топор наткнется на сучок. Но его взгляд был предельно внимательным, его движения были слишком четкими: он поднимал топор над головой высоко, как только мог, безошибочный удар – и полено распадалось на две половинки, которые он поднимал со снега левой рукой и отбрасывал в сторону, где я их собирал. «Следующее», – говорил он и торопил меня взглядом, пока я не водружу перед ним на колоду новое полено.

Я думал про «магнум 44» в журнале и про его убойную силу, про то, какой, наверно, кайф держать его в руке и нажимать на курок.

Уто Дродемберг, с самым невинным видом засовывающий руку под куртку, небрежный взгляд не предвещает никаких неприятностей. «Следующее»,  – говорит Витторио Фолетти и, нетерпеливо, требовательно повернувшись, постепенно меняется в лице: у Уто в руке револьвер. Длинный вороненый ствол, холодный блеск металла. Уто улыбается, направляет оружие на него, рука вытянута, палец на спусковом крючке. Красивая поза: он стоит в профиль, как на дуэли в девятнадцатом веке, вторая рука согнута в локте и упирается в бок. Благородное выражение лица. Витторио Фолетти, не проронив ни слова, роняет топор в снег: состояние полной растерянности, он не верит собственным глазам, не знает, что и подумать. Уто Дродемберг спускает курок – бах! Сухой звук выстрела тонет в снежной вате.

Витторио покончил с очередным поленом и ждал следующего.

– Гуру у нас особенный, – сказал он, глядя на меня, – не ханжа, не аскет. Ему нравятся красивые ткани. Красивая работа. Красивые люди, красивые поступки. У него редкое чувство прекрасного. Это наши западные религии отделяют дух от материи, забывая, что одно немыслимо без другого.

Я поднес новое полено. Он продолжал смотреть на меня, но теперь видел меня лучше: в окнах дома только что зажегся свет.

– А ты что думаешь? – спросил он. – Ты все время молчишь, из тебя слова не вытянешь.

Перед ним стояло полено, но он держал топор в опущенной руке и сверлил меня глазами. Мне такой оборот дела не нравился. С какой стати я должен докладывать ему, что я думаю? Я сам по себе, он сам по себе, в отличие от меня, ему точно известно, что хорошо, а что плохо, он вооружен фактами, на его стороне опыт, успех, объективные обстоятельства.

– А что, по-твоему, я должен говорить? – спросил я. – То, что думаешь, – сказал он. – То, что у тебя на уме.

Интересно, обсуждал ли он меня с Марианной, и если обсуждал, то когда? Я не мог понять, изучает он меня или проверяет, и чего больше в его взгляде – раздражения, любопытства или недоверия.

Гора дров рядом с камином, достаточная, чтобы поддерживать огонь целую неделю, сидеть в тепле, отгородившись от мира, где бушуют, не прекращаясь, метели. Я держу руки под краном в ванной Джефа-Джузеппе и Нины, вода слишком горячая для моих сверхчувствительных рук, я сделал тонкую струйку и осторожно тру пальцы, проверяя, не занозил ли их. На Витторио следовало бы подать в суд, потребовать десять миллионов долларов компенсации за испорченные руки великого пианиста. Я бережно вытираю их розовым Нининым полотенцем, меня раздражает, что оно такое пушистое и пахнет детским мылом, раздражают чистота и порядок в ванной, шкафчики и полочки, где все аккуратно расставлено. Гримасы в зеркале – самые страшные из тех, которые у меня получаются, тут раздражение мне хороший помощник. Грожу своему отражению кулаком, притворно бьюсь в зеркало головой.

Гостиная, диван, журнал «Оружие»; взгляд опущен, это позволяет мне от всего отдалиться, исчезнуть; даже если меня еще видят, меня уже нет, я могу лечь на бок и смотреть на них на всех и слушать их, сколько захочу – меня нет.

Вокруг кипит работа, подготовка в разгаре, хозяева в ударе, чудеса героизма и вместе с тем фанатизма, кокосовое, миндальное и овсяное печенье в форме звезд и полумесяцев извлекается на свет из духовки, безалкогольный сидр и псевдовино – из холодильника, свежие и сушеные финики, яблоки, апельсины, мандарины в корзинах и на блюдах, тарелки, тарелки, тарелки, приборы, бокалы, соевый хлеб и хлеб пятизлаковый, ананасовые и банановые марципаны, белые бумажные цветы, белые бумажные гирлянды, висящие в столовой части гостиной, новые электрические гирлянды, шелест скатерти и салфеток, шелест кухонных полотенец по фарфору, пение протираемого хрусталя, стук фарфора о фарфор, звон хрусталя о хрусталь.

Марианна, не останавливаясь, беспрерывно носится взад-вперед, крутится как угорелая, открывает и закрывает холодильник, открывает и закрывает духовку, переходит от обеденного стола в кухню, из кухни к обеденному столу, от обеденного стола в свою комнату, из своей комнаты в кухню, из кухни в ванную, из ванной в кухню. Передвигаемые стулья, включенное отопление, дополнительная порция дров в камине: дом постепенно превращается в сауну, рисовый салат готов, овощи нарезаны, чик-чик-чик, корень сельдерея ловко измельчен, в считанные секунды нарезанная картошка, нарезанные вдоль баклажаны и морковь определены в духовку, салат китайский, салат кочанный, латук, редиска с надрезанной в форме лепестков красной кожицей, украшающая блюда с другими овощами, нарезанными соломкой, звездочками, кубиками, кружочками. Расстановка бокалов, тарелок, раскладывание приборов, добавления и замены, перестановки, чуткие пальцы, поправляющие отдельные детали сервировки.

Последние оценивающие взгляды, взгляды на часы, взгляды в темноту за окна, превращенные вечерней мглой в зеркала, где отражается все, что происходит в доме. Марианна и Нина, не глядя одна на другую, выскальзывают из гостиной и возвращаются с полотенцами на голове, в новых нарядах персикового и абрикосового цвета – юбках, блузках и шерстяных кофточках, купленных в каком-нибудь бутике с большим выбором расцветок, а то и покрашенных на заказ. Худенькая Нина – одни косточки – в роли пай-девочки, Марианна возбуждена, как ребенок, что и неудивительно, и потому суетится больше, чем нужно. Джефу-Джузеппе пришлось причесаться, белый воротничок расправлен под белым пуловером, белые носки, белые джинсы из-за чрезмерной длины гармошкой на ногах; втянутый вместе со всеми в эту историю, он, потупив глаза, чтобы не встретиться с моими, неуверенным тоном говорит матери, когда она в ожидании комплиментов поворачивается перед ним в своем наряде: «Какая ты красивая!» Витторио занимается камином, переставляет лампы, стулья, кресла, моется и тоже переодевается, появляясь в салатного цвета пиджаке: свободный на животе и удобный в плечах, пиджак придает ему вид благородного итало-американского мафиозо; он смотрит в окно, смотрит на часы для подводного плавания, говорит: «Они будут с минуты на минуту».

У меня одно желание – выскочить из дома, и полететь, и сверху, чтобы они меня не видели и даже не подозревали о моем присутствии, смотреть на это на все, смотреть на Марианну, которая как раз сейчас подходит ко мне, – и отсутствовать.

Взгляды-взгляды на мои черные дырявые носки и на мои черные кожаные штаны и жилетку, на черную трикотажную рубашку в пятнах, наконец на журнал «Оружие» – журнал «Оружие»!

МАРИАННА: Уто?!

Она планирует на меня, как допотопный военный самолет, который, заходя на цель, ложится на крыло. Звук ее голоса отдается невыносимой вибрацией у меня в ушах, я покрываюсь гусиной кожей – столько в этом голосе бдительности, доверительности, нравоучительности, настолько он непререкаем, неизбегаем, неперебиваем.

МАРИАННА: Уто! Этот журнал! Ты не отнесешь его в свою комнату? Свами болезненно реагирует на такие вещи.

Снова повалил снег, снежные хлопья, впитывая желтый свет окон, становятся похожи на брызги вулканической лавы. У Марианны на лице улыбка-улыбка-улыбка, которой нет конца, как не было и начала (глаза уже не голубые, а каменно-серые, холодные, настойчивые, детские ямочки на щеках придают упрямому лицу ужасно капризное выражение).

Потом в доме воцарилась тишина, нарушаемая лишь гудением пламени и потрескиванием дров в камине. Все были в гостиной, где пахло детским мылом, тушеными овощами, еще теплым миндальным и кокосовым печеньем, корицей, имбирем, медом. Марианна поставила на стол последнюю вазочку, это была вазочка с фисташками, и тут вдруг подпрыгнула, повернулась, пронзительно закричала: «Приехали!»

За окнами четверка конусообразных горизонтальных лучей подтащила к площадке, где стоял запорошенный снегом «рейнджровер», тени двух автомобилей. Витторио бросился к выходу, зажег наружный свет: пространство от дома до двух машин под густо падающим белым снегом, до Витторио, бегущего к ним с огромным зонтом в руке, из черного и желтого, каким оно было минуту назад, превратилось в белое.

Марианна и Джеф-Джузеппе вышли в барокамеру встречать гостей, Нина – за ними. Я остался смотреть в окно на маленькую процессию, приближающуюся к дому, на гуру под зонтом Витторио, полного внимания к почетному гостю.

Через минуту все уже на веранде, здороваются с Марианной, Джефом-Джузеппе и Ниной, снимают пальто и обувь – гуру и две его ассистентки, лысый бородач с толстой дамой, тощий тип с пожилой дамой и более молодая пара, очень бледная; приветственные жесты накладываются на приветственные жесты, разноцветные ткани касаются разноцветных тканей, краски вперемежку, как в перенаселенном аквариуме.

Стеклянная дверь раздвинулась, и в гостиную хлынули звуки и голоса, идет обмен любезностями, комплиментами, прикосновениями, звучит негромкий смех, кто-то кого-то называет уменьшительным именем. На гуру малиновая туника, остальные одеты в персиковые и абрикосовые тона, на ком-то одежда лилово-розового цвета. Гости принесли с собой переливы красок.

Я отступил было на шаг, но делать нечего, их взгляды обращаются в мою сторону, сходятся на мне.

МАРИАННА: Свами, это Уто.

ГУРУ: Да-да.

(Невероятно белые волосы и борода, в острых черных глазках участливое равнодушие. Кивая головой, он двигает нижней челюстью и шевелит губами, будто что-то жует: может, он жует одобрение, взвешивает взаимоотношения с остальным миром.)

МАРИАННА: Ты его уже видел, когда мы приезжали к твоему дому смотреть закат.

ГУРУ: Да-да.

(Легкий поклон, доброжелательная улыбка, соединенные в приветственном жесте ладони.)

Я отвечаю ему, как при первой встрече, приветствием в стиле айкидо; замечаю вспышку с трудом подавленного раздражения в глазах Витторио.

Гуру тихо, нараспев, говорит: «Хорошо, хорошо» и, не переставая улыбаться, уже смотрит мимо меня, проходит дальше в гостиную. Несмотря на бледность и худобу, он кажется мне не таким слабым, как когда я видел его в первый раз на террасе его дома; по-моему, у него хорошее настроение, и он не похож на человека, за жизнь которого все опасаются, считая, что он не сегодня-завтра умрет.

Остальные в своих одеждах разного кроя и разных линялых тонов тоже здороваются со мной; им я отвечаю рассеянным кивком головы. Но вид у меня любезный, и в путанице взглядов и перемещений по гостиной мне удается заметить удивление Марианны, Витторио, Джефа-Джузеппе и Нины, не ожидавших от меня такого. Я настолько приучил их к своей полной закрытости, что им кажется невероятным, что, когда со мной здороваются, я отвечаю, не ворочу носа, не стараюсь поскорее улизнуть. На мне даже нет темных очков, я не прячу глаз.

Само собой, девяносто девять процентов внимания сосредоточено на гуру, на малейшем его шаге, жесте, слове, за ним следуют взгляды, вздохи, улыбки, обрывки фраз, шеи у всех вытянуты в его сторону, головы наклонены, чтобы легче было прислушиваться, внимательные глаза, лицевые мышцы напряжены, все готовы поддакивать.

Гуру останавливается перед камином, смотрит на огонь, смотрит на потолочные балки, на светильники, на окна.

– Хороший дом, – говорит он. – Открытый для энергии, верно?

У него манера говорить, не выделяя слова, не заботясь, слушают его или нет, а с учетом его индийского акцента и постоянного жевания получается что-то вроде гудения большой мудрой пчелы, которое смешивает все звуки, создавая сплошной фон. Я внимательно его изучаю, ведь ясно, что нужно было тренироваться много лет, чтобы достигнуть такого результата. Вот где настоящая техника воздействия! Вроде бы и ненавязчивая, предоставляющая другим большую часть усилий. Полная противоположность Витторио, который обожает произносить слова с нажимом, усиленно их подчеркивать, показывая, что искренне верит в то, что говорит.

Может, именно поэтому Витторио чувствует себя сейчас не очень уютно, не в своей тарелке, а ведь он так старался, столько сделал – и дрова для камина нарубил, и тяжеленные кресла к приходу гостей передвинул, и все придирчиво проверил. Такое впечатление, что он не знает, как ему держаться, как быть, – присоединиться ли к жене и другим членам семейства, которые завороженно, будто крысы за волшебником-крысоловом, идут следом за гуру по гостиной.

Марианна слишком поглощена своей ролью, чтобы думать о муже, слишком занята производством улыбок, вопросов, содержательных ответов, подтверждающих ее подчеркнутое внимание и согласие с тем, что она слышит, на ней лежит обязанность предложить гуру самое удобное кресло, усадить его. Нина и Джеф-Джузеппе тоже оказались сейчас вне сферы ее влияния, непросто ей добраться и до меня, чтобы дать заложнику какое-нибудь задание – ну хотя бы переставить стул.

С Витторио такое, наверно, не раз случалось и прежде, но он так и не смог приспособиться, привыкнуть: бешеная энергия, с которой он колол дрова, кажется сейчас дешевой патетикой, жалким профилактическим реваншем за то, что его ожидало. Вдобавок он с трудом говорит по-английски, ищет слова и останавливается на середине фразы, пытается объясниться жестами, говорит громче, начинает выглядеть нелепо, смешно, кажется неотесанным, вызывает у собеседников снисходительные улыбки.

Звуковая пустота, засасывающая воронка ожидания, в центре которой сидит гуру в своем кресле. Все смотрят на него так, будто еще секунда, и он изречет нечто исключительно важное о жизни, сотворит чудо, чем-то их удивит. Марианна бледна, в расширенных глазах лихорадочное внимание, бледные губы дрожат, руки нервные. Нина тоже вроде бы вся внимание; заметив, что я на нее смотрю, она бросает на меня быстрый взгляд и снова впивается глазами в гуру. Джеф-Джузеппе застыл с сосредоточенным видом.

Гуру молчит еще несколько секунд, как бы непреднамеренно дает нетерпеливому ожиданию стать еще нетерпеливее, потом начинает рассказывать, как олени приходят к его дому, где им не страшны охотники, откапывают из-под снега траву. Без нажима в голосе, без назидательности, без жестикуляции, ровным тоном. Мудрый дедушка, который рассказывает внукам семейное предание, задумчивый, получающий удовольствие от своего незатейливого рассказа, сам затерявшийся где-то у его истоков.

Все внимательно слушают, все смотрят на него, улыбаются, наклоняются вперед, чтобы лучше слышать, широко раскрывают глаза, раздувают ноздри, согласно кивают головой.

Рассказ окончен, гуру поднимает глаза. Пружина ожидания сжата до отказа, легким не хватает воздуха. Но он не открывает никакой ошеломляющей истины, никого не просвещает, он показывает на стол, накрытый в нескольких шагах от него, улыбается, говорит:

– Есть хочется.

Обе ассистентки и Марианна помогают ему подняться, хотя, возможно, в этом и нет особой необходимости, провожают его к столу, все остальные следуют за ними – взгляды, улыбки, бороды, седые шевелюры, лысины, округлые животы, толстые задницы и тощие спины, покрытые одеждами размытых тонов. Среди них Нина кажется каким-то чудом.

Гуру двумя пальцами ухватил с блюда редиску и молниеносным движением отправил ее в рот, секундой позже вокруг стола началась настоящая вакханалия: над тарелками, наполненными до самых краев, замелькали руки, локти, в суматохе отталкивая друг друга, заскрежетали ножи и вилки в попытках подцепить, отрезать, нависли рты, устремленные к заветным лакомствам.

Мне было не очень понятно, чем объяснялась такая их ненасытность, то ли волчьим голодом из-за полного отказа от мяса, молочных продуктов, яиц, соли и спиртного, то ли необходимостью как-то компенсировать ту энергию, которая уходила у них на постоянный самоконтроль и непременную доброжелательность, излучаемую по поводу и без повода и застывшую в вечной улыбке. Впрочем, было даже забавно наблюдать, как столь высоко духовные особы самым примитивным образом набивают себе животы: они мгновенно сметали все, что попадалось, вертелись вокруг гуру, который один восседал на стуле, согласно кивали головой на каждое движение его челюстей, но ни на секунду не переставали жевать и глотать, ища глазами, чем бы еще поживиться.

Единственными, кто не принимал участия в общем пиршестве, были мы с Ниной: она, мучаясь своей анорексией, по обыкновению тайком прятала за занавеску полную еды тарелку, принесенную ей отцом, я же не ел просто потому, что есть мне расхотелось, как расхотелось вообще здесь находиться. Джеф-Джузеппе ел, склонив голову над тарелкой Витторио отдавался еде целиком, может, это хоть как-то поддерживало его в сложных отношениях с миром. Марианна время от времени проглатывала какую-нибудь ерунду для отвода глаз, чтобы только не выделяться среди своих гостей, с их восторгами по поводу каждой распаренной изюминки или каждой ложки кунжутного крема. Она была целиком поглощена своей ролью хозяйки дома: ни на мгновение не переставала следить за тем, чтобы гуру не испытывал неудобств, чтобы тарелка и бокал его были полны, чтобы каждый из ее гостей мог попробовать любое блюдо на столе, чтобы всем ее гостям было хорошо, и они остались довольны. Она волчком вертелась вокруг стола, без устали сновала взад и вперед, шепотом давала указания Джефу-Джузеппе и Витторио, как только ей казалось, что следует пополнить угощение. Она вслушивалась в каждое слово, произнесенное гуру, но то, что говорили его ассистентки и другие гости, тоже не пропускала мимо ушей и стремилась заполнить каждую паузу в разговоре историями из семейной хроники Фолетти или какими-нибудь простыми, но глубокомысленными сентенциями, которые она старалась произнести смиренным и страдальческим тоном, в точности скопированным с гуру.

Трапеза окончена, на столе остаются лишь два-три печенья, несколько сиротливых фиников, курага да" глоток пастеризованного виноградного сока на самом донышке винной бутылки. Гуру осторожно смахивает с себя крошки, потом поднимается с помощью Марианны и ассистенток, усаживается в удобное кресло и, подобрав под себя ноги, принимает позу лотоса. Он доволен едой, приемом, домом, проведенным здесь временем, звучащими вокруг голосами, устремленными на него взглядами, а главное – самим собой. Все собравшиеся тоже рассаживаются на диванах, в креслах, а некоторые прямо на полу, они стараются держаться поближе к гуру, но и не стеснять его. Впрочем, гуру вроде бы вовсе не намерен говорить, он оглядывается вокруг с таким видом, словно ждет, что сейчас его будут развлекать.

Марианна поднимается с пола, опускается на колени возле гуру и что-то шепчет ему на ухо. Потом она подходит к Джефу-Джузеппе и тащит его к роялю. «Джеф сейчас сыграет "Fur Elise" Бетховена».

Джеф-Джузеппе в растерянности, но, приученный долгими годами муштры вести себя как пай-мальчик, он покорно садится на банкетку и разминает пальцы. Все улыбаются и аплодируют, чтобы подбодрить его, даже гуру тихонько ударяет в ладоши, Марианна оглядывает присутствующих, в ее глазах и торжество, и беспокойство, и желание скрыть свои чувства.

Джеф-Джузеппе начинает играть, он играет по-школярски, неуверенно, с запинками, хоть и наизусть, не выдерживая темпа и проглатывая ноты, случается, его пальцы просто соскальзывают с клавиш. Но его слушатели преисполнены бесконечной доброжелательности, у них и в мыслях нет отнестись к его игре критически или с иронией. Они слушают в полной тишине, сосредоточенные, растроганные, заинтересованные, словно перед ними выдающийся исполнитель, который доставляет им истинное наслаждение, и они благодарны ему до слез.

Джеф-Джузеппе заканчивает пьесу, встает, он весь красный и кажется одеревеневшим после пережитого напряжения. Гуру сияет от счастья, смеется, говорит: «Молодец, молодец!», бьет в ладоши вместе со всеми. Поздравления, похвалы, одобрительные восклицания, ободряющие жесты – все дышит горячим участием и вместе с тем проникнуто холодноватой отстраненностью, чувства кажутся сложными, но по сути примитивны до ужаса. Прилив к роялю и обратный отлив: я чувствую, как погружаюсь в какую-то странную, приторную, бездонную грусть. Джеф-Джузеппе сконфуженно кланяется и садится обратно в угол, продолжая принимать улыбки, благосклонные взгляды и комплименты.

Витторио испытующе поглядывает на меня, он сидит метрах в пяти-шести от меня, в его взгляде сквозит беспокойство, видимо, эта приторная атмосфера все же смущает его и он чувствует себя неуютно среди всех этих людей, которые в десять раз старше его, и слабее, и простодушнее, и возвышенней, и убежденнее, и не так привязаны к жизни. Я пересаживаюсь подальше от него – так, чтобы между нами оказалось побольше других гостей.

Тем временем поднимается Марианна и идет к роялю. «Я попробую сыграть один из ноктюрнов Шопена, – заявляет она. – Мне кажется, я помню его наизусть». Она произносит это по-детски жеманно, садится на банкетку в заученно изящной позе, аккуратно прижимая локти к телу; чувствуется, что так же она садилась за инструмент много лет назад, когда была еще девчонкой, худой и сентиментальной. Я бы предпочел не видеть ее, выйти куда-нибудь, пока она не закончит.

Она играет неуверенно, как-то деревянно, замедляет темп, когда какой-нибудь пассаж помнит не слишком хорошо, и убыстряет, как только вспоминает. Но ей удается доиграть все до конца без остановки, вид у нее при этом вдохновенный, словно значение того, что она делает, не зависит от того, как это сделано. Когда она заканчивает, все аплодируют со столь же сердечной и участливой снисходительностью, как они аплодировали ее сыну и стали бы, думаю, аплодировать кому угодно. Это место – рай для дилетантов, мне вспоминаются некоторые мои не слишком удачливые консерваторские однокашники, которые просто расцвели бы, найди они себе такую публику.

В довершение всего поднимается толстая дама, тоже подходит к роялю, приветствует окружающих, подняв вверх соединенные ладони, и, безбожно фальшивя, начинает играть рождественскую песенку, никто однако не цепенеет от ужаса и даже не смеется. Все те же благосклонные улыбки, которые способны скрыть и сгладить все резко выдающееся; точно так же эти люди могли бы улыбаться, оттого что за окном лежит снег, и стемнело, и просто прошло уже много времени, улыбаться от скуки и от удовольствия.

Толстая дама заканчивает, вихляющей походкой отходит от рояля и садится на пол, вид у нее такой, словно она только что занималась самым что ни на есть увлекательным делом в мире. Наступает новая пауза, гуру и другие гости улыбаются и оглядываются вокруг, словно в ожидании продолжения. Тогда Марианна встает на колени возле меня и шепчет мне на ухо:

– А ты, Уто, не хочешь сыграть что-нибудь?

– Нет, – тут же отвечаю я, уставившись в пол.

Я с детства ненавидел подобные ситуации: мама часто заставляла меня играть для своих друзей и друзей ее мужа, приглашенных на ужин. Да и в любом случае мне казалось это унизительным после трех столь патетических выступлений. Не хотелось становиться на одну доску с предыдущими исполнителями и рассчитывать на всеобщую снисходительность.

Но Марианна продолжала настаивать, она была прилипчива и назойлива, как девчонка; стоя возле меня на коленях, почти касаясь губами моего правого уха, она шептала: «Ну же, давай». (Ее муж издалека бросал на нас быстрые испытующие взгляды.) Марианна казалась чуть ли не опьяневшей, так возбудило ее присутствие гуру в ее доме и тот факт, что ей удалось сыграть Шопена после бог знает какого перерыва: у нее блестели глаза, под прозрачной кожей быстрее бежала горячая кровь, я чувствовал ее учащенное дыхание.

– Ну пожалуйста, Уто, – говорила она. – Ты же не должен давать концерт. Это просто подарок. Хотя бы несколько минут. То, что захочешь.

– Я ничего не хочу.

(Очередной испытующий взгляд Витторио, но поскольку с ним как раз беседует толстая дама, ему трудно следить за нами.)

Марианна сжимает мне плечо и снова шепчет на ухо:

– Ну давай же. Доставь удовольствие гуру. Пожалуйста.

Ее слова, прикосновения словно обволакивают меня чем-то тепловатым, липким, влажным, податливым, и в конце концов я против свой воли встаю и иду к роялю в сопровождении все тех же ободряющих улыбок, взглядов, невнятных возгласов.

Марианна проводила меня до самого рояля.

– Уто сыграет нам… – объявила она гостям и повернулась ко мне за продолжением.

– Сам пока не знаю, – отвечаю я и, сев на банкетку, подвинчиваю регулятор высоты по своему росту.

Стараюсь собраться с мыслями, но мыслей нет, лишь возникают знакомые ощущения, работают нервные рефлексы, наплывают воспоминания; я снова в ловушке, я обижен на весь мир, где-то посередине груди я чувствую быстрые толчки, которые постепенно замедляются, и наконец я заряжаюсь энергией боя.

Я начал внезапно, без всяких предупреждений и объявлений. На какую-то секунду застыл в раздумье, опершись руками о банкетку, но уже через мгновение играл Третий концерт для фортепьяно с оркестром Чайковского. Поначалу из-под моих пальцев вырывались ровные, мерные, четкие, ясные звуки, одинаково монотонные, бесцветные, бесстрастные, но постепенно обида на весь мир, которая сидела во мне, как девятый вал, прорвалась наружу, затопляя мои пальцы и проникая в рождаемую ими музыку. Каждая нота, вырываясь из памяти, где она хранилась годы и годы, за долгое расстояние от головы к пальцам и дальше, к клавишам, обрастала, как мусором, отрицательными эмоциями и вливалась в общий стремительный поток, – полустихийный, полусознательный, – этот поток и питал меня той неиссякаемой, все возрастающей яростью, которая в конце концов потеснила Чайковского и оставила его позади, и увлекла меня в бесформенную дикую пустыню, где уже не действуют никакие музыкальные законы и где пальцы мои бегали вверх и вниз по клавиатуре с отчаянной дерзостью, рыскали, нажимали, ударяли, отпускали и вновь брали отдельные и двойные ноты, аккорды из трех, из пяти нот; мои пальцы, они вели себя с клавишами, как хотели, то молотили по ним, чуть не разбивая на мелкие осколки, то начинали порхать, как бабочки, а потом снова обрушивались с яростью или переходили на стаккато. Они словно играли на совсем другом инструменте, более легком и более опасном, чем фортепьяно, скажем, на некой мандолине-пулемете, раскаленной добела, яростно выпускающей свои очереди. Ноги работали на педалях, колени вдавливались в дерево, словно для того, чтобы выжать как можно больше звука из этого резонирующего ящика. Музыка текла под моими руками неудержимой, бурной рекой. Мне было страшно и одновременно весело – как заниматься серфингом на крыше автомобиля, мчащегося со скоростью двести двадцать километров в час, или выпрыгнуть из окна и, сделав сальто, взлететь обратно, или, расколотив весь хрусталь в посудном магазине, одним мановением руки восстановить в нем полный порядок, или по своей прихоти менять за окном день на ночь, ночь на день, лето на зиму, весну на лето.

Уто Дродемберг, музыкант от Бога, худенький юноша, осиянный божественным светом, если существует божественный свет. Его пальцы на клавиатуре живут собственной жизнью, вне его воли и фантазий; слушатель, подчиняясь им, устремляется в какой-то иной мир, где незнакомые чувства то обжигают его, то окатывают холодной волной, он словно летum в автомобиле без тормозов и держит его на дороге только высочайшая техника. Да и нужно ли думать о дороге: главное сейчас – излить все, что у тебя внутри, вместить все, что тебя окружает.

С тех самых пор, как в четыре года я начал играть на фортепьяно, мне никогда еще не приходилось играть так, хотя порой мне и рисовалось это в мечтах, а порой я приближался к этому вплотную; никогда еще у меня не было такого ощущения полного самоконтроля и полной свободы, такой слепой и вместе с тем рассчитанной ярости. Все мое тело было во власти разнообразных ощущений, которые сменялись с той же быстротой, что и звуки, которые я извлекал из инструмента: за каждой новой нотой следовал новый выброс в кровь адреналина и новый электрический разряд в нервах. В том, что я делал, не было ни цели, ни смысла, я отдался на волю потока, которым не управлял мой разум, но лишь жажда возмездия и слепая ярость, отчаяние, которые накопились во мне за долгие годы непереносимой отчужденности от мира.

Этот поток увлекал меня все дальше и дальше от тех размеренных пассажей, с которых я начал, в ту область духа, где бушевали исторгаемые мной из инструмента свинцовые, тяжелые, хмурые волны, ревущие, бурлящие, пенящиеся и клокочущие. Мне было даже весело, я чувствовал себя преступником в музыке и испытывал радость разрушения, мне казалось, что это некая месть за назойливость и бесцеремонность Витторио и Марианны, пусть и преисполненных благими намерениями, за улыбки гуру, за все их неписаные правила, за доброту и воздержание, за их рабское служение высшей цели и их отчуждение от материального мира и низких инстинктов. Чем дальше я играл, тем больше свирепел и тем жарче разгорался огонь в моем теле: я играл так, словно палил из автомата по собственной инертности, которая превратила меня в заложника семейства Фолетти, а еще раньше в заложника семейства моей матери, палил по своей нерешительности, по отсутствию целей в жизни, по тому в себе, что девятнадцать лет связывало меня по рукам и ногам.

Мне казалось, что я могу все, могу играть с любой силой, скоростью, будить любые чувства, но странным образом это ощущение существовало как бы вне меня, в некоем оптическом конусе, заключающем меня самого, рояль и пространство гостиной со всеми там присутствующими. Рояль был как игрушка в моих руках, мне казалось, что я могу разбить его вдребезги, если только еще немного поднажму, что сейчас мои обронзовевшие, рычащие басы и пронзительно звенящие, точно маленькие колокольчики или разбившиеся фарфоровые статуэтки, верхние ноты нарушат тонкий механизм рычажков, молоточков и струн. Совсем как Джимми Хендрикс со своим «Стратокастером» в Вудстоке, хотя играл я на кабинетном рояле и слушателей у меня было мало, и все люди, возвышенные и благосклонные, которые и разговаривать предпочитали шепотом. Я атаковал их звуками, донимал и осаждал, я бесцеремонно расправлялся с ними, и, фиксируя какой-то не слишком важной долей моего мозга их усиленное, судорожное внимание, я затягивал его в водовороты своей музыки, ударял о рифы, обрушивал на него ее водопады. Мне казалось, что музыка рождается независимо от меня и будет звучать и звучать вне времени и пространства, пока не оборвется дыхание, пока в груди моей не случится спазм, долгий, как космический зевок, пока наконец-то не наступит конец.

Я отрываю руки от рояля, резко встаю, кланяюсь обычным концертным поклоном. Щеки у меня горят, не хватает дыхания, сердце тревожно бьется, пальцам больно, тело гудит.

Гуру, Марианна, Витторио, Нина, Джеф-Джузеппе и все остальные сидят неподвижно и смотрят на меня без тени той ободряющей доброжелательности, которой сопровождалось начало моего выступления. Вокруг меня – полная тишина, как бывает сразу после взрыва, когда дым и известковая пыль еще висят в воздухе, а человеческих воплей и завываний сирен еще не слышно.

Я делаю шаг в ту сторону, где сидел раньше, но взгляды, обращенные на меня, заставляют меня остановиться: эти взгляды вовсе не содержат приглашения, напротив, они как бы ставят мне заслон. Гуру пристально смотрит на меня со своего кресла, он маленький, белый, костлявый, по-моему, у него немного дрожат губы. Мы застываем на своих местах и только смотрим друг на друга. Гостиная погрузилась в такую бездонную, неподвижную тишину, что каждый вздох, каждый шорох невольно привлекают к себе внимание. Я чувствую, как напряжено все мое тело, я весь превратился в слух, в горле пересохло, я не потерплю от них никаких упреков и глубокомысленных замечаний, никаких нравоучений и наставлений. Я готов ответить ударом на удар. Но гуру, вокруг которого хлопочут обе его ассистентки, поднимается, поворачивается к остальным и, вытянув вперед руки с раскрытыми ладонями, говорит:

– Через этого юношу с нами говорил Бог!

Гуру улыбается, и всеобщее оцепенение сменяется всеобщим радостным оживлением, взрывается аплодисментами, точно рвется пополам большой лист бумаги.

Я отвечаю своим обычным приветствием в стиле айкидо – отвешиваю легкий поклон, не опуская глаз, захваченный общим возбуждением, моей тягой к театральности, задыхаясь от нехватки воздуха в легких. Мой поклон словно подливает масла в огонь: один за другим все вскакивают, окружают меня, не смолкают аплодисменты, множатся улыбки, я чувствую прикосновения к моим плечам, рукам, спине, я слышу восклицания: «Это настоящее чудо! Изумительно! Брависсимо!» Марианна, бледная, с глазами, полными слез, прорывается сквозь толпу, сжимает мне плечо, говорит: «Спасибо». Даже толстуха плачет и твердит: «Непостижимо, невероятно». Джеф-Джузеппе и Нина подходят ко мне, он легонько похлопывает меня по плечу и говорит: «Молодец», она подхватывает: «И правда, молодец» и, наградив меня долгим взглядом, тут же устремляется прочь, я смотрю на ее худенький зад, и, возможно, она это замечает.

Витторио все это время держался в стороне, всем своим видом выражая безразличие, он лишь приветственно махнул мне рукой, но не улыбнулся и не подошел, он озабоченно направился к камину, словно огонь в нем должен был вот-вот потухнуть.

 

Еще один красноречивый поступок

В половине двенадцатого я спустился завтракать, в голове моей роились слегка поблекшие воспоминания о вчерашнем вечере. В гостиной не осталось и следа от вчерашнего визита гуру: исчезли бумажные гирлянды, фортепьяно закрыто, диваны и кресла приведены в порядок, сквозь сон я слышал, как тщательно чистили пылесосом ковер, уничтожая все до последней крошки. Снег перестал идти, Витторио уже успел расчистить все подходы к дому и тропинку к полянке, его лопата с красной ручкой все еще стоит у одного из окон. «Рейнджровера» на месте нет, не видно и никого из семейства Фолетти и даже собаки Джино.

Я отправился в кухню и выставил на стойку все, что нашел в холодильнике: баночки, пакеты, салат и сладкое, – мне казалось, что я голоден еще со вчерашнего дня.

Шум у входа, это одна из раздвижных дверей. Я застываю на месте, но это оказалась Нина с собакой, она сняла пуховик и теплые сапоги в барокамере, кивнула мне через стекло.

Вот она вошла в гостиную, щеки у нее порозовели, напоминают свежее яблочко.

– Как поживаешь? – спросила она, стараясь не встретиться со мной взглядом.

– Хорошо, – ответил я.

Так и не поймав ее взгляда, я все же понял, что мои акции со вчерашнего дня сильно возросли, меня прямо затрясло от возбуждения, но все движения стали четче и увереннее. Я показал ей на заставленную едой стойку:

– Хочешь чего-нибудь?

– Нет– нет, – ответила она и покачала головой, словно я предлагал ей героин или крысиный яд.

Но она не улизнула по обыкновению в свою комнату, а принялась расхаживать вокруг меня, поводя плечами и напевая песенку без слов.

Я проглотил, почти не разжевывая, кусок ржаного хлеба с фруктовым джемом.

– А ты как поживаешь? – спросил я ее.

Разговоры ни о чем мне всегда давались с трудом, тем более разговоры с хорошенькими девушками, а Нина была хорошенькая, хотя и слишком тощая.

Нина подняла на меня глаза и тут же отвела их. Потом подошла к холодильнику, налила себе полстакана соевого молока и поднесла стакан к губам – взгляд ее скользил по гостиной.

Я смотрел на ее белые джинсы, туда, где складки образовывали маленький треугольник на границе со свитером из овечьей шерсти персикового цвета, под треугольником – пустота, мне бы хотелось, чтобы на ней было хоть немного больше мяса. Я смотрел на ее белую шею, пока она делала вид, что пьет соевое молоко, на самом деле она не проглотила ни глотка, просто мочила в молоке губы – оправдать свое присутствие рядом со мной. Я тоже думал, какую бы позу мне принять, больше всего я опасался выглядеть таким, как все, не удержаться на высоте своих о себе представлений и, чтобы избежать этого, всегда в мыслях держал перед собой зеркало, в котором я отслеживал все свои жесты. После вчерашнего вечера мне было легче справиться с этой задачей, я делал это почти машинально, не задумываясь.

Она внезапно повернулась ко мне с еще почти полным стаканом, губы ее были испачканы белым.

– Вчера вечером ты просто потряс всех, – сказала она. – Ты гениально играешь.

Я улыбнулся через силу, стараясь смотреть ей прямо в глаза, не краснея и не смущаясь. Но и она тоже, видимо, вынуждена была делать над собой серьезное усилие, чтобы преодолеть собственную неуверенность и так откровенно говорить со мной: она колебалась между желанием нахамить и инстинктивным стремлением сбежать, бесстыдством и робостью, слабостью и спесью папенькиной дочки.

УТО: Тебе понравилось?

НИНА: Да. Никто не ожидал ничего подобного.

УТО: А ты?

НИНА: Я же уже говорила. Напрашиваешься на комплименты?

(В ней прорывается неожиданная грубость, это у нее от отца, она сама напугана и делает несколько шагов в сторону от меня.)

УТО: Видишь ли, меня не очень волнует, что думают обо мне другие. Я играю для себя.

(А вот это неправда, если бы у него не было слушателей, хотя бы просто воображаемых, но неотрывно следящих за каждым его движением, у него наверняка пропало бы всякое желание играть.)

НИНА: Знаю. Но все-таки это было потрясающе. У тебя сумасшедшие пальцы. Да и музыка бесподобная.

Она поворачивается к раковине, выливает молоко, быстро споласкивает стакан, чтобы скрыть, что она так ничего и не выпила; он снова смотрит на ее ягодицы, обтянутые белыми джинсами. Прищурив глаза, она облокачивается на стойку. Он тоже прищурил глаза, тоже уперся одним локтем в стойку, между ними расстояние в метр.

УТО: А у тебя какие руки?

(Он старательно растягивает гласные, они скользят, словно рыбы под водой.)

HИHA: Нет! Не смотри на них!

(Она быстро прячет их за спиной.)

УТО: Да почему же? А ну-ка, покажи!

(Ему удалось придать этой настойчивой просьбе оттенок небрежности, но сделал он это не без труда, пожалуй, это было даже сложнее, чем перестать думать, как он выглядит со стороны. Он постоянно контролирует себя и изнутри и со стороны, как бы с расстояния в несколько метров.)

УТО: Ну давай же, покажи мне их.

НИНА: Нет, я их ненавижу. Они отвратительны.

Однако она вовсе не старается спрятать их по-настоящему, наоборот, какое-то мгновение размахивает ими перед собой, а потом застывает, скрестив их на груди и спрятав ладони, опускает голову, принимает оборонительную позу, волосы челкой падают ей на лоб. Уто Дродемберг стоит в тридцати сантиметрах от нее, их магнитные поля почти соприкасаются, ему кажется, что он даже может прислониться к ее магнитному полю, этому большому мыльному пузырю, упругому и эластичному, он может наклониться вперед еще больше и не упасть, удержаться в таком положении, так и не прикоснувшись к Нине.

УТО: Как ты можешь ненавидеть свои руки? Сначала скулы, теперь руки. Чем они тебе не угодили?

(Его голос настраивается на другую частоту, он звучит глухо, натужно, хотя порой в нем и прорываются визгливые ноты, его взгляд приобретает обволакивающую настойчивость, по его телу пробегает электрический ток, принося в кровь тепло.)

НИНА: Наверное, тем, что они чересчур пухлые…

УТО: Так вот почему ты не ешь? Вот почему притворяешься, прячешь тарелки за занавески и выливаешь нетронутые стаканы с молоком?

НИНА: Неправда!

УТО: Нет, правда.

НИНА: Надеюсь, ты не собираешься подражать моему отцу. С меня хватит одного.

(Совершенно очевидно, что существует связь между ее отказом от еды и тем, как она с усталой медлительностью вытягивает одну фразу из другой, между ее возрастом, складом ума и ее положением дочери знаменитого отца, который отправился жить в Америку с другой семьей. Между ее взглядом и ее широкими скулами, ее широкими скулами и ее слишком худым телом, ее слишком худым телом и свитером на четыре размера больше, в котором тонет ее тело. Она кажется одновременно трогательной и нелепой.)

Я рассмеялся; Нина изумленно посмотрела на меня, наклонила голову и тоже начала смеяться. Мы смеялись, как сумасшедшие, судорожным, прерывистым смехом, теперь мы стояли почти вплотную друг к другу, скрестив руки на груди, и каждый из нас ожидал, что другой наклонится вперед и внезапно поцелует его. Мне даже было немного страшновато: на меня накатывали то холодные, то горячие волны, я чувствовал себя замороженной треской, которую бросают то в морозильник, то в микроволновую печь, то обратно в морозильник.

Я смеюсь, и меня кидает то в жар, то в холод, наклоняюсь, стараясь прислониться к той невидимой, упругой мембране, что разделяет наши магнитные поля, но мы находимся слишком близко друг от друга, и мембрана поддается, несмотря на свою упругость, и внезапно я прорываю ее и чувствую Нинины губы на своих губах: тепловатая, эластичная влага с привкусом соевого молока и меда, а потом уже целый мир влажных глубин, где можно потеряться, совсем как подводная лодка в темных морских пучинах. В этом мире влаги и тепла, легких прикосновений, замедленных движений и тихого кружения теряется и вновь обретается ощущение реальности, ее формы бледнеют, чтобы вновь просиять такими же и иными.

Нина скользнула в сторону и прижалась спиной к холодильнику, мы перевели дыхание и посмотрели друг на друга, лица у обоих горели, в голове была полная пустота. Я чувствовал, как пульсирует кровь у меня в паху, в животе, в груди, в висках, у меня было одно желание – снова приникнуть к Нине, но теперь нас разделял тот шаг, на который она отступила. Я положил руку ей на бедро.

– Ты можешь есть сколько угодно. При всем желании на тебе не найти и капли жира.

Она остыла в ту же секунду: отяжелела и одеревенела до такой степени, что я не мог бы сдвинуть ее ни на миллиметр, в глазах погас свет.

– Может, хотя бы ты перестанешь говорить со мной о еде? Ладно? – сказала она мне куда более резким тоном.

– Ладно-ладно, – согласился я, убирая руку с ее бедра. – Ты думаешь для меня это имеет хоть какое-нибудь значение?

Полный назад, полный назад.

Пожалуй, меня действительно это совершенно не волновало, пусть поступает, как хочет.

– Можешь не беспокоиться, я-то уж точно не стану досаждать тебе с едой, – сказал я ей. – На еду мне совершенно наплевать, я в любой момент сам могу от нее отказаться.

Выражение ее глаз снова изменилось, она смотрела на меня в растерянности.

– Однажды в Милане я не ел десять дней подряд, – сказал я ей. – Ничего не брал в рот, даже печенья. Мать думала, что я хочу умереть.

Дыхание восстановилось, сердце билось медленнее, пульсация почти прекратилась. Температура снижается, оболочка – мыльный пузырь быстро восстанавливается.

– Но почему? – спросила Нина с затаенным любопытством, взгляд у нее потеплел.

– А так. Расхотелось есть, и все. Время от времени мне надоедает делать то, что кажется совершенно необходимым. Например, есть, пить, дышать, жить. Стоит только попробовать, и оказывается, ты прекрасно можешь без всего этого обойтись.

(По его телу словно вновь пропускают электрический ток, только он не совсем такой, как был раньше, частота его выше, и его словно подбрасывает вверх, ему кажется, что он почти ударяется о брусья потолка. Но в то же время этот ток словно пригвоздил его к полу: он пронизывает все, от его слов и взгляда до его голоса и движений.)

HИHA: И сколько же времени ты можешь обойтись без еды?

(Все ее внимание сосредоточено на нем, пристальный взгляд, судорожный вздох.)

УТО: Да сколько угодно. В тот раз я не ел десять дней, но мог не есть и дольше, если бы захотел. Я бы мог перестать есть навсегда.

HИHA: И что бы тогда случилось? Ты бы умер?

(Заинтересована-наэлектризована, трепещет, искрится, вся внимание.)

УТО: Главное – не думать о последствиях, думать только о том, что ты хочешь делать. Остальное неважно.

(Ток, пропущенный через него, требует выхода: слов и мимики уже не хватает. И даже если, как вчера, сесть за рояль, и этого будет мало, нужно что-то совсем необыкновенное.)

УТО: Ты, к примеру, не хочешь есть. Потому что боишься растолстеть, да? От тебя остался один скелет, но тебе все равно кажется, что ты толстая. А все вокруг тебя постоянно заставляют тебя есть и волнуются, почему ты этого не делаешь, они просто сговорились все против тебя из самых лучших побуждений. Я прав?

HИHA (опустив глаза): Да.

УТО: Пусть ты не ешь, но ты стараешься ото всех это скрыть. Возишь вилкой по тарелке, потом прячешь тарелку, отщипнешь кусочек там, кусочек здесь. Ты просто трусиха, ты не решаешься открыто занять определенную позицию.

HИHA (отводя глаза): А что прикажешь мне делать?

УТО: Отказаться от еды. Но на самом деле. Перестав притворяться. А то ты проглатываешь втихаря целую банку соевого мороженого, и потом тебя рвет.

HИHA (сверкнув глазами): Неправда! Я никогда этого не делала!

УТО: Я видел на днях пустую банку и слышал, как тебя рвало в ванной. Ты должна прекратить все это и заявить об этом открыто. Нет ничего такого, без чего нельзя было бы обойтись, даже если это кажется самым необходимым. Дышать, например, тебе это кажется необходимым, не так ли?

HИHA (отводя взгляд): Ну, в общем, да.

УТО: А вот если я захочу, я могу спокойно перестать дышать.

НИНА (недоверчивый, недоуменный взгляд): Перестать дышать?

УТО: Смотри!

Я делаю так: встаю в исходную позицию айкидо, точно, как я видел в книжке, смещаю центр тяжести вниз, ноги ставлю пошире, стараясь получше выпрямить спину, руки висят у меня по бокам, и вот в таком положении я перестаю дышать. Я не стараюсь набрать побольше воздуха в легкие – мне кажется, что это выглядело бы как-то по-ребячески, – я просто перестаю дышать с последним словом, и воздуха в легких у меня почти не осталось. Я не знаю, зачем я это делаю, не знаю, что на самом деле толкнуло меня на этот поступок и что все это означает; думать уже поздно, я уже в процессе, стараюсь улучшить позу, скрещиваю руки на груди. Это не значит, что я задержал дыхание, как это делают ныряльщики, нет, я полностью прекратил дышать, возможно, на время, а может, и окончательно, если только мне удастся не отвлечься. Я стою, не качаясь, с закрытыми глазами, и не считаю секунды, и не спрашиваю себя, как долго я еще продержусь.

Самое любопытное, что у меня не было никакого желания сделать вдох, ни малейшего. Я был полностью свободен от жалкого инстинкта самосохранения, свободен от страхов и сомнений. Все во мне пришло в какое-то удивительное равновесие, а сила притяжения, казалось, утратила надо мной всякую власть. Все мои ощущения постепенно теряли остроту, и я полностью отдавал себе в этом отчет: пустота в легких, в груди замедленные удары сердца, ослабевшая пульсация в висках – я наблюдал себя как бы на все возрастающем расстоянии: на огромном панорамном экране или, наоборот, под стеклом микроскопа или в атмосфере другой планеты, удаленной на много световых лет от земли.

Отсутствие дыхательной деятельности постепенно привело к исчезновению и других функций: вся сложная система, которая поддерживала мою жизнедеятельность, без всяких усилий с моей стороны замедлила свою работу, замедлила настолько, что почти остановилась. Я в состоянии, близком к развоплощению, мои чувства с зыбкой своей поверхности опускаются в темную глубину, оставляя за собой светящийся след, подобный свечению планктона в черной и теплой воде. Я чувствую присутствие Нины, значит, у меня есть хоть какой-то зритель, но очень скоро мне кажется, что зритель мой постепенно расплывается, и еще я вижу свет вдали, он озаряет меня и согревает, мне кажется, что в том, что я делаю, есть глубокий смысл, а потом мне кажется, что смысла нет вообще ни в чем, а есть только система условных обозначений, придуманная, чтобы дать вещам хоть какие-то имена.

Мне казалось, что мои чувства приобрели немыслимую остроту и в то же время утратили всякую чувствительность, что я занимаю твердое положение в пространстве и куда-то опрокидываюсь, что я одновременно вверху и внизу, что я обладаю бесконечной силой и всю ее истратил, что я мчусь куда-то прочь, увлекаемый подземным потоком все ниже и ниже, туда, где царит мрак, а потом взлетаю наверх, как на американских горках в Луна-парке, но только страшно медленно, неспокойно и невнятно, в лениво-бешеном темпе. Я и существовал, и не существовал, я видел каждую промчавшуюся секунду словно под микроскопом и вместе с тем смотрел на все из далекого далека и со страшной высоты, с веселым чувством невесомости и полного отчуждения от вещей, людей и чувств. Я был без границ и контуров, ни один сигнал из внешнего мира до меня не доходил, мне не к чему было приложить силу, не на чем установить равновесие. Я был лишен абсолютно всего.

Я погрузился в темноту без всякого проблеска, канул в бездну без возврата, но вдруг бледная полоска света просочилась сквозь мои веки, и мне пришлось вернуться на поверхность звуков и ощущений, точно подводной лодке, которую канатами вытащили со дна, где ей было так хорошо.

Он открывает глаза, он лежит на полу, Марианна, склонившаяся над ним, смотрит на него, зрачки ее расширены от ужаса. Витторио припал ухом к его рту.

– Да, он дышит, – говорит он с тревогой, смешанной с яростью. Подкладывает руку ему под затылок, поддерживает его голову.

Нина плачет беззвучным плачем, сидя на полу, прислонившись спиной к холодильнику, Джеф-Джузеппе стоит рядом с мертвенно-бледным лицом.

– Все в порядке, все в порядке, – попытался сказать я но мне никак не удавалось вновь обрести голос, мне понадобилось несколько секунд, чтобы меня наконец услышали.

– Но что же все-таки случилось? – спрашивала Марианна вне себя от волнения, желания понять, а может быть, и просто страха. Она даже не сняла сапог, Джеф-Джузеппе и Витторио тоже, от рифленых подошв растекались по ковру ручейки тающего снега.

– Он перестал дышать, – подала от холодильника голос Нина, порой он срывался на визг, она дрожала и шмыгала носом, как ребенок.

– Как это, перестал? – спросил Витторио своим голосом-мегафоном. – Сознание потерял или что?

– Просто перестал, и все, – сказала Нина. – Сказал, что перестанет дышать, и перестал.

Марианна смотрела на меня, бледная, трясущаяся, словно ей предстояло великое посвящение.

Но сейчас у меня не было никакого желания разыгрывать мелодраму, я приподнялся и сел, хотя у меня все еще кружилась голова, и сказал Витторио:

– Да оставь ты меня, я чувствую себя прекрасно.

Он все еще держал меня за плечи.

– Подожди. Объясни ты мне… – сказал он.

Его руки художника-ремесленника-дровосека судорожно сжались, Марианна нервно дышит, раздувая ноздри, зрачки расширены. Нина с вытянутым лицом, она изумлена, она чувствует себя виноватой, она ничего не понимает, она сидит, сгорбившись.

А я уже встал на ноги, уже улыбался. Я сказал им:

– Тут и понимать нечего. Я чувствую себя прекрасно, не волнуйтесь. Я не сделал ничего особенного.

Осторожно переставляя ноги, я пересек гостиную, уже ни на кого не глядя, все свое внимание сосредоточив на том, чтобы идти не шатаясь.

Фолетти молча застыли на своих местах, и, даже не глядя на них, я чувствовал их учетверенное смятение.

 

Марианна дает полный вперед

Марианна спрашивает меня, не хочу ли я поехать вместе с ней в ашрам. Разговаривая со мной, она засовывает в две матерчатые сумки рубашки, брюки, майки и кофты, отглаженные и тщательно сложенные.

– Мы почти не носим эти вещи, – объясняет Марианна, – может, они кому-то пригодятся.

Тон у нее вкрадчивый, ее взгляды я теперь выдерживаю с трудом.

Я стараюсь казаться совершенно невозмутимым, но у меня явно это не получается. Я совершил ошибку, спустившись в гостиную, вместо того чтобы засесть в моей комнате наверху.

Итак, я выхожу следом за ней из дома, хотя предпочел бы дожидаться на диване, пока Нина появится из своей комнаты, или просто читать дальше историю буддизма, которую раскопал в их библиотеке: погрузиться в гипнотическую череду имен, дат, событий, всплывающих из прошлого.

Марианна ведет «рейнджровер» среди сугробов гораздо менее уверенно, чем это делает ее муж: она не перестает ни на секунду пристально следить за дорогой, словно боится того и гляди съехать на обочину и врезаться в дерево; ее сверкающие глаза отражаются то в центральном, то в боковых зеркалах заднего вида. Ей даже не удается связно вести беседу, она то и дело прерывается, смотрит в сторону, снова начинает говорить.

– Ты знаешь, – говорит она, – сегодня утром Нина съела большую тарелку каши. И еще яблоко и холодных макарон.

– Да ну? – удивляюсь я.

Она бросает на меня быстрый взгляд – ее смущает мой тон – и продолжает:

– Ты знаешь, что Нина не завтракала уже года три?

– Ах, вот оно что.

Марианна продолжает урывками поглядывать на меня, она взбудоражена, через ее тело словно пропустили переменный ток.

– Ты знаешь, что анорексия – это болезнь, которую страшно трудно вылечить? Даже Свами это не удалось. Мы были в отчаянии. А теперь она ест, это просто невероятно – то, что ты сделал. Мы все потрясены.

– Я ничего не сделал, – говорю я, стараясь сказать это как можно более непринужденно и все же сбиваясь на многозначительность.

Я смотрю на ее профиль и только сейчас понимаю, какую трещину дала ее кажущаяся духовная просветленность, оставив без защиты скрывавшуюся за ней сверхчувствительную натуру. Интересно, когда это случилось, и только ли по моей вине, и в моих ли силах поправить дело?

– Конечно же, я тут совершенно ни при чем, – говорю я. – Ясное дело, она наконец проголодалась. Соскучилась без еды.

Марианна следит за дорогой, поглядывает в зеркало заднего вида.

– Понимай как знаешь, – говорит она. – Но это потрясающе, что бы ты ни говорил. – Она поворачивается ко мне на мгновение, в ее глазах загорается голубовато-серый огонь. – Уто, мне страшно. Я не знаю, как мне вести себя. Я чувствую, что делаю что-то не то.

Меня разбирает смех от ее тона, от полного отсутствия у нее чувства юмора. И все же затылком, сердцем, позвоночником я ощущаю смущение.

– Не говори так. Пожалуйста, – прошу я ее.

Она тормозит перед съездом на шоссе, машину заносит на снегу. Нервными движениями рук она выправляет ее, смотрит на меня, улыбаясь с обычным для нее фанатичным блеском в глазах.

– Но ведь и гуру сказал, что через тебя говорит Бог.

– Но это относилось только к моей игре. Он сказал это просто так.

Мне очень не нравится положение, в которое я попал; лишь со стороны и на холодную голову оно могло бы показаться мне забавным. Я сижу рядом с этой красивой тридцатидевятилетней женщиной с неустойчивой психикой, и у меня одно только желание – выпрыгнуть отсюда в снег и бежать сломя, голову. Меня совершенно не забавляет тот факт, что она явно сбита с толку, потеряла равновесие, и я, возможно, приложил к этому руку, не в радость мне и ее ожидающий взгляд, и призывные флюиды, заполняющие, как волны сонара, все то замкнутое пространство, в котором мы находимся.

– Оленей больше не видно, – говорю я, показывая за окно автомобиля.

– Не видно, – подтверждает она, но отвлечь ее на что-нибудь теперь нелегко. Я смотрю на ее нервные руки, на резкие движения локтей, прямую спину, светлые глаза, которые бросают быстрые взгляды то в мою сторону, то в зеркала заднего вида, то вдоль обочин дороги, где снегоуборочные машины выстроили две белые плотные стены. Снег так и не перестал, теперь он падает мелкими, редкими снежинками, очень холодно, кажется, что холоднее быть не может. Я отвожу глаза и смотрю прямо перед собой, меня бьет дрожь от страха и неуверенности в себе. Такая роль мне совершенно не подходит, я не хочу ни за что отвечать. Я пытаюсь вслушаться в работу мотора, обмануть гиперчувствительные антенны Марианны, стараюсь сделаться как можно более незаметным, стараюсь придать своему профилю полную бесчувственность.

К счастью, мы приехали: мы выходим из машины на морозный воздух, у каждого в руке сумка с поношенными вещами, бредем по расчищенной от снега дорожке. Я ускоряю шаг, чтобы не идти рядом с Марианной, снежные крупинки жалят мне лицо точно комары.

– За тобой не угнаться, – говорит мне Марианна, хотя она шагает тоже достаточно энергично и не может отстать намного.

Я замедлил шаги, надеясь, что и она ослабит свою хватку, но не тут-то было: боковой обстрел взглядами и вздохами не прекращался ни на минуту. Все это смешно, мне хочется сбежать подальше, а я все равно шагаю с ней рядом как пришитый, мечтаю стать невидимкой и маячу прямо перед ней; да, наверное, это я сам стремился привлечь ее внимание и вывести из равновесия, но что же поделаешь, если существует такая огромная разница между тем, что ты рисуешь в воображении, и чего хочешь на самом деле, между обликом идеи и ее сутью.

Мы подошли к большому деревянному дому: на той же поляне, что и Кундалини-Холл, только на противоположной стороне.

– Это ашрам, – объясняет мне Марианна. – На верхних этажах спальни для монахинь и монахов и еще для тех, у кого нет своего жилья. Мы с Джефом тоже здесь жили, пока не приехал Витторио.

Я разглядывал окна с преувеличенным вниманием в надежде все-таки отвлечь ее от себя, но все напрасно.

– Мы с Джефом спали в малюсенькой комнатушке, и я думала, что больше никогда не увижу Витторио, но мне все равно было очень хорошо, – не унималась она.

Эти ее слова звучали как призыв, обращенный ко мне, дышала она тяжело, что никак не могло объясняться нашим с ней путешествием по расчищенным от снега тропинкам, да и смотрела она на меня, вместо того чтобы смотреть на ашрам.

Я направился прямо к входу, держа в руке сумку с вещами, вошел в теплую прихожую, где еще можно было не разуваться, но едва войдя, я понял, что мое положение только ухудшилось. В доме не было ни души, Марианна снова пристроилась ко мне сбоку, она была еще более упряма и настойчива, чем в машине, все те же взгляды, вздохи, надежды и призывы.

– Это был наш с Джефом дом, – сказала она. – У нас было на чем спать, в коридоре – общая ванная и туалет, ели мы в Кундалини-Холле. Больше нам ничего и не нужно было.

– К счастью, вскоре приехал Витторио, – подхватил я.

– Да, – подтвердила она, отвела взгляд и прикусила губу.

Портрет гуру на стене, шведский стул, пустой стол, доска с объявлениями, пришпиленными кнопками, большая сушилка для обуви; я цеплялся взглядом за все подряд, за все, что хоть на мгновение могло задержать внимание. Но я не смог из себя выдавить ни единого слова, и вот мы уже миновали прихожую, спускаемся вниз по лестнице, нас сопровождает едва ощутимый запах мыла, которым пользуется Марианна.

Я вместе с ней схожу по ступенькам, но как бы мне хотелось взбежать по ним обратно в два раза быстрее и вообще покончить и с этой ситуацией, и с той ролью, которую я невольно начал играть с самого своего приезда, в первый же вечер; как бы мне хотелось ускользнуть от этих требований и ожиданий, взявших меня в плотное и душное кольцо осады. Мы с Марианной уже внизу, и я не сделал даже попытки остановиться.

Марианна включает свет: просторная комната с низким потолком пышет жаром, пол и стены выложены белой плиткой.

– Здесь перекрашиваются в нужные цвета ткани и одежда, – поясняет она, широким жестом демонстрируя мне помещение.

Вдоль стен стоят открытые шкафы, набитые поношенными вещами, рубашками, кофтами, свитерами, брюками всех возможных оттенков от белого до песочного и светло-серого, темных цветов здесь нет, они не поддаются перекраске. В других шкафах одежда уже абрикосового, персикового или рубинового цветов – сочетание новой краски со старой дает разный эффект.

Марианна показывает мне банки с краской, два цинковых бака, где замачивают вещи, предназначенные для окраски, четыре большие стиральные машины для нужд обитателей ашрама.

– Здорово, да? – говорит она.

Но, по-моему, все это совсем не здорово, и, хотя взгляд ее устремлен в одну сторону, думает она совсем о другом: мы попались в западню, сотрясающуюся от вибрации, жаркую как сауна из-за отопительных труб, проложенных под потолком и идущих к самому сердцу ашрама. Повсюду в трубах переливается вода, включенные электроприборы непрерывно гудят, наши магнитные поля находятся в напряженном ожидании; мы в самом центре земли, скрытом и таинственном, где все берет начало.

– А почему вы должны носить именно эти цвета? – спрашиваю я.

– Мы не должны, – отвечает Марианна по обыкновению возбужденно. – Свами все время повторяет, что каждый может носить те цвета, которые хочет. Просто эти благотворно действуют на людей. И потом, они красивы, разве нет?

Я уклончиво киваю головой, я рад, что хоть немного защищен густым черным цветом, несколькими миллиметрами черной кожи.

Марианна начинает вынимать одежду из своих сумок; здесь так жарко, что ей приходится снять свой пуховик, и она остается в шерстяной кофте на пуговицах, в ней она кажется еще более нервной и хрупкой. Она раскладывает рубашки с какой-то неуместной торжественностью, расправляет точно знамена поношенные свитера мужа, и ей явно видится какой-то символический смысл в том, как вся эта мануфактура впитывает в себя мертвенно-бледный свет красильни.

Уто Дродемберг смотрит на нее с расстояния в несколько метров, изнывая от жары в своей кожаной куртке, предчувствуя приближающийся приступ клаустрофобии. Он перебирает в голове все те жесты, слова, интонации, которые довели его до всего этого, он хотел бы только одного: перечеркнуть их, вернуться как можно скорее назад, восстановить то равновесие в семействе Фолетти, которое существовало до его приезда, собрать из осколков его прежний гармоничный, идеальный образ.

Марианна держит в руках белую рубашку Витторио, обстреливая Уто короткими очередями своих взглядов, она вешает рубашку на плечики рядом с другими, идущими в перекраску. Потом вынимает из сумки хлопчатобумажную белую майку, свою собственную, разворачивает ее, стараясь сохранить при этом равнодушный вид, но это ей не удается, в ее взгляде сквозит смущение, словно она обнажается передо мной, напряжение возрастает.

Взгляды в глаза, на губы. Слова, не успевшие сорваться с губ. Жесты, оборванные на середине. Ощущение липкости. Непринужденная скованность. Изнеможение. Чувства, раскаленные как печь, как пышущий жаром котел, все плавится внутри.

МАРИАННА: Тебе не жарко?

УТО: Нет.

МАРИАННА: Как это возможно? Здесь настоящая сауна.

УТО: Мне не жарко.

Она проходит мимо него все с той же белой майкой в руке, бросает ее в один из металлических ящиков. Майка падает секунд десять, она словно парит в воздухе, как при замедленной съемке. Марианна медленно поворачивает голову, длинный, осоловелый от жары взгляд, тягучий, точно растопленный мед. Воздух так плотен, что это ощущаешь на слух, горячая вода переливается в трубах, вдохи, выдохи, глухой стук космического барабана. Марианна снова приближается к Уто, глаза – как вспышки магния, как два голубых костра, испепеляющие, упорные, неумолимые.

МАРИАННА: О чем ты думаешь?

УТО: Ни о чем.

МАРИАННА: Понятно. Думаешь, не думая, как говорит Свами. Ты все знаешь, не так ли?

УТО: Нет. Я ничего не знаю.

Она подходит еще ближе, расширенные зрачки, подрагивающие ноздри, как у умной и нервной лошади.

МАРИАННА: Все ты знаешь. И не думай, что я этого не поняла.

(Она умеет как-то по-особому закатывать глаза, опуская при этом голову; ее лицо принимает выражение одновременно благочестивое и чувственное. Одухотворенность, но с некоторой грязнотцой и накатывающая на тебя как прилив.)

МАРИАННА: Я ведь умею разбираться, что к чему, ты знаешь об этом? Я все понимаю. Ты был послан к нам.

УТО: Да, моей мамой.

МАРИАННА: Она была лишь орудием. Ты прекрасно понимаешь, это было высшее предначертание.

УТО: Какое еще предначертание? Все это из области фантазий. Спустись на землю, пожалуйста.

Ему надо попытаться отступить назад: он переносит центр тяжести на правый каблук, чувствует сопротивление резиновой подошвы, отводит назад левую ногу и отходит, спасается.

Но тянется, устремляясь в бесконечность, изломанная басовая гитарная нота, и возвращаются, не уходят подземные мысли: наверху – ашрам, где все форма и дух, где нет места для низменных инстинктов, но здесь-то, в подвале, для них самое место. Мысли о руках, плечах, спине, о бедрах и груди, о слиянии и соприкосновении – ткань о ткань, кожа о кожу, – об учащенном дыхании, о приливе и отливе крови, о пространстве между двумя телами, о том, как оно сокращается.

Я говорю уже на пути к лестнице:

– Наверное, мы можем идти?

Марианна на расстоянии двух-четырех-шести-восьми метров, она очень бледна, нервна, нерешительна, прошла целая минута, прежде чем она наконец утвердительно кивнула.

 

Мое влияние на Джефа-Джузеппе начинает сказываться

Я шагаю прямо по снегу, сойдя с той дорожки, которую Витторио, как обычно, расчистил лопатой. Задираю ноги и с осторожностью опускаю их в белую мучнистую массу, с силой выдыхаю воздух, смотрю на облачко пара, пока оно не исчезает, размышляю. Когда я говорю «размышляю», я не уверен, что это правильное слово, потому что на самом деле мысли мои стоят на месте, подпирая друг друга, как мебель в комнате. Мое сознание топчется вокруг них, скользит сверху, но не приводит их в движение, не проявляет, не просвечивает их насквозь. Я даже не знаю, действительно ли это мысли, заслуживающие внимания, или просто спрессованные, статичные ощущения и восприятия. В такие минуты я спрашиваю себя, что это, ум или глупость, заводят меня так высоко и так далеко. Моя мать считала меня гением, но, естественно, она не могла судить меня беспристрастно, мои учителя по классу фортепьяно говорили, что у меня выдающиеся способности, но они имели в виду музыкальную, а не интеллектуальную одаренность. Преподаватели по теории музыки и по другим школьным дисциплинам, напротив, были обо мне не слишком высокого мнения, они считали меня прирожденным пианистом, но отрицали у меня всякую способность к самостоятельному суждению. Не трудно было заметить, как легко я схватываю любую партитуру и как легко варьирую ее, и с каким трудом, напротив, я ориентируюсь в пространстве бесплотных абстракций. Я сам не очень понимал, как мне к себе относиться: то мне казалось, что я обладаю уникальными способностями, а секунду спустя – что я совершенно бездарен, что мне доступно все в пределах и даже за пределами разума – и что я не в силах понять ничего; что передо мной открывается блестящее будущее – и наоборот, что я обречен на беспросветное прозябание. Порой у меня появлялось твердое ощущение, что мне предстоит великая миссия, а потом меня пригвождали к земле мои бессилие и ущербность. Мне казалось, что я святой и что я последний из негодяев. Мне казалось, что я глупец и что я гений. Обычно думают, что глупец или негодяй не осознают себя таковыми, но это не так, я видел таких глупцов и таких негодяев, которые все о себе знали: некоторые от этого страдали, а некоторые себе нравились. Думаю, с гениями и святыми происходит то же самое, только те из них, кто знает себе цену, виду не показывают, те же, кто лишь мнят себя таковыми, цену себе набивают.

Что же касается моей внешности, то и тут дело обстоит подобным образом. Иногда я казался себе героем видеоклипа или рекламного ролика: неотразимый красавец в нимбе роскошных волос, но уже через пять минут я чувствовал себя жалким подростком с востреньким носиком, с бесцветными, прямыми, как пакля, волосами, с прыгающей, как у марионетки, походкой. Иногда мне казалось совершенно естественным, что Марианна принимает меня за Божьего посланника, секундой позже я уже готов был зарыться в снег от стыда.

Вместо этого я меряю наст длинными медленными шагами и спрашиваю себя, кто я на самом деле, где проходят границы моей личности и можно ли их раздвинуть. Я спрашиваю себя, почему я здесь, что это – необходимый этап в моей жизни или болото, в котором я увяз по своей глупости. То я восхищаюсь собой, то испытываю к себе отвращение, я бросаюсь из одной крайности в другую через каждые пять шагов, правда, шаги эти медленные и длинные, каждый занимает не менее двух секунд.

Джеф-Джузеппе вышел из дома и семенит за мной с нерешительным видом.

– Ты что? – спрашиваю я его.

Он засунул руки в карманы пуховой куртки, нерешительно взглянул на меня и снова уставился вниз.

Я поворачиваюсь к нему спиной, делаю вид, что совершенно забыл о его присутствии, он, проваливаясь в глубоком снегу, заходит сбоку.

– Сколько ты еще пробудешь здесь? – спрашивает он.

– Не знаю. Я еще не решил.

– Ну, приблизительно?

От напряжения у него срывается голос, и так не слишком твердый, теперь он каркает, как испуганный вороненок.

– Как получится. Я стараюсь понять, почему я здесь.

Джеф-Джузеппе наклоняет голову.

– В каком смысле?

Мне нравится, что он так внимательно слушает меня и в глазах читаются восхищение и подобострастие. Я чувствую себя словно на сцене или на киноэкране, мне кажется, что взгляд мой становится значительнее, а снег громче хрустит под моими ногами.

– Иногда бывает, – объясняю я, – что ты куда-нибудь приезжаешь или с тобой что-то случается, или ты встречаешь кого-нибудь, и тебе кажется это совершенно естественным, ты не придаешь этому никакого значения, а зря. Во всем этом есть смысл, только его не так-то легко понять.

– А как тебе это удается? – озадаченно спрашивает Джеф-Джузеппе.

– Я чувствую, – отвечаю я. – Так же, как когда играю. Ты берешь первую ноту и не знаешь, какой будет следующая, у тебя нет никакого четкого и строгого плана, нет возможности рассчитать силу, высоту, тембр каждого звука, как будто ты глядишь на него с высоты птичьего полета. Ты играешь, и все. Тебя уносит волна. Это все равно, что мчаться на лыжах по заросшему лесом склону. Ты должен действовать, не раздумывая, реагировать мгновенно, ты не можешь останавливаться каждые две секунды и выбирать самый удобный путь.

На самом деле я не был так в себе уверен, да и лыжник из меня никудышный, мои слова строились на песке сомнений и колебаний, я чувствовал себя убогим, неповоротливым, ленивым, никчемным, нерешительным, ранимым. Но сейчас у меня не было никакого желания копаться внутри себя, мне легко было обо всем забыть. Достаточно было одного Джефа-Джузеппе, который семенил за мной с видом подобострастного ученика, жаждущего ответов и объяснений, и мне казалось, что ответов и объяснений у меня сколько угодно.

– Просто здесь у меня вдруг возникло чувство ответственности, – говорю я ему.

И пока я это говорю, я действительно чувствую, как у меня меняются мои голос и взгляд, они тоже как бы проникаются ответственностью.

– В каком смысле? – снова спрашивает Джеф-Джузеппе, пятясь, чтобы не терять из вида мое лицо.

– Не знаю, – отвечаю я, не делая уже никаких усилий, чтобы быть понятым, совсем как гуру, я видел, как прекрасно у него это получалось, – возможно, за ваше семейство или вообще за всех, кто здесь находится. А может, и за весь мир, не знаю.

Я бы ни за что не удержался от смеха, скажи я что-то подобное в другое время и в другом месте, но здесь мои слова приобретают какое-то странное звучание, и на глазах у меня выступают слезы, горячие слезы. Во взгляде Джефа-Джузеппе, устремленном на меня, растерянность и немое восхищение.

Позднее, в парниковом тепле гостиной, я показываю ему на рояле аккорды одной дешевой мелодии в стиле рок. Пытаюсь втолковывать ему, что ее нельзя играть так, как он играет прилежно заученные классические отрывки: до него не доходит и с десятого раза.

– Это нужно играть с силой! И обязательно со злостью!

– Какой злостью? – спрашивает он, косясь на меня сбоку как растерянный бычок, и без всякого выражения ударяет по клавишам. Я кричу ему в ухо:

– Со злостью, которая скопилась в тебе за все эти годы пока ты играл роль пай-мальчика, маменькиного сынка. И глотал все, что тебе предлагали, даже не помышляя о протесте. И говорил всегда «да», не оказывая ни малейшего сопротивления. И терпел все наставления Витторио, все проповеди твоей матушки и делал все уроки и выполнял все задания, и так без конца.

– Я не всегда говорю «да», – возражает Джеф-Джузеппе, но, тем не менее, начинает играть более раскованно; кажется, он способен освободиться от своей постоянной покорности.

– Почувствуй злость кончиками пальцев! – говорю я ему. – Представь себе, что ты ругаешься с Витторио и с матерью! Представь себе, что они требуют от тебя того, чего ты совершенно не хочешь делать! Что они уставились на тебя, улыбаются и говорят тебе: «Ну пожалуйста, Джеф! Пожалуйста, Джузеппе!»

Он снова и снова берет одни и те же аккорды и постепенно злость действительно проникает в его пальцы, и он начинает играть со все возрастающей энергией, которая даже удивляет меня. Мне больше ничего не надо говорить ему, я могу даже отодвинуться от него, он уже не нуждается в моей опеке. Я отхожу к дивану на другой стороне гостиной, а он распаляется все больше и больше и барабанит по басам, точно разъяренный бычок, бодающийся со стенкой.

– Представь себе, что они пристают к тебе и заставляют улыбаться, – кричу я ему. – И объясняют, что ты должен думать.

Но подстегивать его больше не надо, он уже набрал полный ход и с каждым новым пассажем увеличивает силу удара.

Он уже играет добрых двадцать минут, когда я замечаю «рейнджровер», останавливающийся на площадке, из него вылезает Витторио, выгружает знакомые сумки, продуктовые и хозяйственные, тащит их к дому, сопровождаемый Джино. Я ничего не говорю Джефу-Джузеппе, пусть себе играет, пусть выплескивает всю скопившуюся у него внутри ярость, сам же листаю книгу о процессах старения, которую только что выудил из книжного шкафа справа от меня.

Две минуты спустя Витторио уже в барокамере, в руках у него несколько сумок, он тяжело дышит и ему, как всегда, не терпится поскорее сорвать на других сковавшее его напряжение. Он стучит по внутренней раздвижной двери, кричит:

– Эй! Кто-нибудь мне поможет?

Я делаю вид, что ничего не слышу, не поднимаю глаз от книги. Джеф-Джузеппе действительно не слышит его, он весь в своих оглушительных аккордах, которые выходят у него все лучше и лучше.

Витторио самому приходится открыть раздвижную дверь:

– Ты не мог бы мне помочь, – кричит он Джефу-Джузеппе, – у меня в машине осталось еще четыре сумки.

Он лишь мимоходом взглядывает на меня, словно признает за мной дипломатическую неприкосновенность; он предпочитает более легкую мишень. Но игра Джефа-Джузеппе его ошарашивает, ему требуется несколько секунд, чтобы прийти в себя и рявкнуть словно в рупор:

– Джузеппе! Ты меня слышал?

Джеф-Джузеппе поворачивается ко мне с растерянным видом, ритм растекается под его пальцами, будто мороженое на печке, он готов совсем остановиться, но, видимо, выражение моего лица придает ему духу, и через несколько секунд его глаза и пальцы вновь обретают уверенность, а аккорды – прежнюю силу и злость.

– Ты что, не слышишь меня? – переспрашивает Витторио. Он не верит своим глазам, он растерян, что-то непонятное творится в его прекрасном доме, в доме, который он построил собственными руками.

Джеф-Джузеппе продолжает играть, не обращая внимания на Витторио, он бьет по клавишам с еще большим ожесточением, чем когда я погонял его. Мне любопытно, долго ли он сможет сопротивляться и что должен сделать Витторио, чтобы вернуть его к покорности.

– Джузеппе?! – снова кричит Витторио. Он в ярости, голос у него срывается.

Джеф-Джузеппе все играет и играет, и теперь у него получается действительно здорово, силой эмоции он компенсирует недостатки техники. Весь красный, он согнулся над роялем, забыв о своей школьной посадке, но руки работают уверенно и мощно, а пальцы обрели невиданную прежде силу.

Витторио стоит, прислонившись к раздвижной двери, и смотрит на него, в глазах – недоумение и ярость, лицо дергается, словно у него тик. Но мы в Мирбурге, в царстве ласки и терпения: еще несколько секунд он на грани взрыва, но потом берет себя в руки, качает головой, старается улыбнуться, идет к машине за остальными сумками. Он изо всех сил старается казаться спокойным и беззаботным, делает вид, что по горло поглощен заботами о хозяйстве, но не может скрыть владеющую им злобу – даже шаги его по утрамбованному снегу пышут яростью.

 

Мое влияние на Нину начинает сказываться

Нина сидит на табуретке за стойкой. Наливает себе стакан морковного сока, из коробки выуживает печенье, испеченное Марианной. Набирает сухих бананов, изюма, миндаля, орехов. Встает и начинает рыться в холодильнике, сует себе в рот холодную соевую колбаску, вынимает хлеб из пакета. Набрасывается на еду, как изголодавшийся волк, словно вдруг обнаружила, что несколько лет не ела вообще ничего. За последнюю неделю она как будто немного поправилась, под ее чересчур свободным свитером уже угадываются кое-какие формы. И сама она уже не такая вялая, увереннее передвигается в пространстве, она стала больше походить на отца, но в улучшенном варианте.

Я смотрю на нее с расстояния метров в десять, выглядывая из-за шкафа, и не знаю, могу ли я гордиться этим результатом.

Она замечает мой взгляд, говорит:

– Ты что смотришь?

– Просто так, – отвечаю я.

Я не уверен, нужно ли к ней подойти, но все же выбираюсь из-за шкафа, спрашиваю:

– Тут есть что-нибудь вкусное?

– Нет, – отвечает она, продолжая есть. – Разве что что-нибудь из сладкого.

Я подхожу и тоже беру себе кураги и горсть миндаля.

– Спасибо Марианне, – говорю я.

– Да, – откликается Нина с улыбкой, которая была бы доброй, если бы не скривившиеся в уголках губы. – А папа подражает ей во всем.

– Полное очищение. Манна небесная и обезжиренное соевое молочко. – Раскинув руки, как крылья, и полуприкрыв глаза, я медленно раскачиваюсь из стороны в сторону.

Она смотрит на меня робко и вместе с тем испуганно: контраст черного и белого теперь, когда к ней возвращаются силы, стал еще ярче.

– А ведь знаешь, поначалу ты мне очень не понравился, – сообщает она мне.

– Премного благодарен, – отвечаю я, внезапно обнаруживая несколько пробоин в броне моей самоуверенности.

– Но ведь тебя невозможно было понять, – объясняет она, – ни о чем ты думаешь, ни кто ты на самом деле.

– В отличие от тех, кого понять легче легкого, – заключаю я, раздраженный и растерянный, но все же довольный, что она говорит обо мне.

– Дело не в этом, но ты так странно вел себя. Я думала, что ты задаешься.

– А теперь? – спрашиваю я, отчасти шутливо, отчасти серьезно, отчасти заинтригованный, отчасти уверенный в себе, отчасти умирая от страха. Она смотрит на мои волосы, на мои губы.

– А теперь, если послушать Марианну, так ты просто святой какой-то.

– А ты сама как считаешь? – все же спрашиваю я, хоть и предпочел бы совсем оставить эту тему.

– Я? – Смотрит на меня снизу, сбоку, начинает смеяться.

Мы оба смеемся, то сближаясь, то отдаляясь, словно стоим на качающейся на волнах лодке. Взгляды-вопросы, взгляды-ответы, жесты-вопросы, жесты-ответы, едва заметные движения губ и век, легкие изменения внутренних химических реакций, учащенный дыхательный ритм, учащенный сердечный ритм. Дрожь и пульсация, циркуляция влаги, колебания температуры, притяжение магнитных полей.

Она смотрит на меня снизу вверх, кладет руку мне на бедро, упираясь в него лишь кончиками пальцев, словно боится обжечься, рука соскальзывает с бедра, глаза загораются, неожиданно она приникает ко мне, губы к губам, тело к телу, и мы погружаемся в водоворот нашего слившегося дыхания.

Моя рука сжимает ей спину, на вкус ее губы стали другими, и тело пахнет по-другому с тех пор, как она снова стала есть, тело тоже изменило свою плотность, хотя все равно она еще очень худа. С горячечным, задыхающимся неистовством звереныша она совсем вдавила меня в стену, ни на секунду не ослабляя хватку, напрягая все свои мускулы, настойчиво работая языком. Я просунул руку ей под свитер, но не очень понимал, что мне делать дальше, здесь, в американизированной кухне семейства Фолетти, которая лишь одним сплошным окном отгорожена от гостиной; мне в который раз казалось, что реальность обгоняет мое воображение, не оставляя мне никакой возможности выбора.

Уто Дродемберг – соблазнитель, ему достаточно пальцем пошевелить, и женщины прямо тают перед ним. Мамы и дочки, стоит ему изменить выражение лица, стоит сказать хоть слово. Достаточно одного его присутствия, он может больше вообще ничего не делать. Только добавить во взгляд немного тепла и жизни. Не нужно иначе себя вести, не нужно играть никакой роли. Полная естественность и раскованность, можно не следить за своими руками, можно стоять и сидеть, как ему заблагорассудится. Всего несколько слов, всего один взгляд, одна мысль или тень мысли, отправленные по назначению, и женщины тают. И дело не только в сексуальной привлекательности, это куда более сильный, труднообъяснимый зов, женщины чувствуют его лучше, чем мужчины, потому что они более восприимчивы. И еще – такие подростки, как Джеф-Джузеппе, потому что они еще не обросли чешуей возраста, которая не пропускает ничего, что не согласуется с законами разума. Этим физическим притяжением управляет душа, и в этом, наверное, объяснение его неотразимости, хотя тут много не до конца понятного даже ему, много нового и старого как мир, раньше он иногда об этом думал, но проверить свои догадки не мог, и они так и остались догадками. (Но это и не чисто духовное влечение, по крайней мере, не в этот момент, хотя сейчас все ощущения настолько хаотичны, что было бы просто смешно пытаться их осмыслить.)

Уткнувшись Нине в волосы куда-то повыше уха, я сказал:

– А не лучше ли нам пойти в другую комнату?

Жарко, пахнет миндалем, кунжутным маслом, тягучим разогретым медом, полугустым-полужидким.

– Нет, останемся здесь, – говорит Нина.

Учащенное дыхание, потные ладошки. Она продолжала прижиматься ко мне лбом, шеей, виском в зависимости от того, какие движения мы делали; ее маленькие остренькие зубки то и дело покусывали меня за язык. Но она тоже, кажется, не очень понимала, что нам делать дальше: прикоснуться, сжать, слить дыхание – похоже, это все, что она хотела.

Я дотронулся до ее худенького зада и удивился, что он уже успел набрать форму и плотность, я потрогал ее бедра и талию под свитером: мне хотелось увидеть себя со стороны, но у меня это плохо получилось. Украдкой я осмотрел пол: может быть, использовать кухонную стойку как прикрытие? Мысли лишь о клочке защищенного пространства, хоть о какой-нибудь горизонтали, скользящие планы, хаос движений, образы, сменяющие друг друга кадр за кадром. Нина перехватила мой взгляд, сжала мою шею руками и потянула меня вниз, не переставая меня целовать; я был ошеломлен ее тяжестью, ее решительностью, влажным жаром ее дыхания, силой ее ног, сомкнувшихся вокруг меня.

Но как только я непослушной рукой начал заползать ей под свитер, крик Марианны: «Уто!» прогремел как сигнал воздушной тревоги, обрывающий всех на середине жеста.

Нина не ослабила хватку, лишь прошептала мне: «Ш-ш», – прямо в ухо. Но шелестящие шаги Марианны приближались к кухне, и мне совсем не хотелось, чтобы меня застали на полу, врасплох и беспомощного; я освободился от рук и ног Нины, вскочил на ноги, стойка перестала быть мне защитой.

Марианна застыла на месте: я видел, как от удивления у нее распахнулись глаза и в них пробежала какая-то тень. Скрывая свое учащенное дыхание, я постарался непринужденным жестом оправить рубашку.

Мгновение спустя из-за стойки появилась Нина, вся растрепанная и раскрасневшаяся, она смотрела Марианне прямо в глаза чуть ли не с вызовом.

Марианна отвернула от нас лицо, попыталась улыбнуться, но не сумела, внезапно она показалась мне очень хрупкой и измученной, не имеющей другой защиты от жизни, кроме своих красивых платьев.

 

У Витторио появляются сомнения

Витторио стоит у стеклянной внутренней двери, не слишком веселая улыбка растягивает его губы.

– Хочешь поехать со мной в город? Я должен там кое-что купить, – говорит он.

Я стою близко, прямо против него, с бесстрастным выражением лица. Двигаю ногой по плотному ковру, мои хлопчатобумажные носки бесшумно скользят по шерсти. Я мог бы просто ответить ему «нет» или не отвечать вообще ничего, повернуться и уйти вверх по лестнице, словно я вообще его не слышал, но мы с таким напряжением смотрим друг на друга, что я решаюсь принять вызов.

– Ладно, – говорю я.

Он удивлен, хотя и старается не показать вида.

– Вот и хорошо, – говорит он.

Мы поехали на обледеневшем «рейнджровере» по лесной дороге среди покрытых снегом деревьев. По крайней мере, первые двадцать километров мы проехали молча, погруженные в мысли, не ставшие словами, делая вид, что лишь слушаем шум мотора и шорох шин по дороге, лишь вглядываемся в раскинувшийся перед нами белый пейзаж.

Когда мы проезжали по деревне, состоящей из трех домов и бензоколонки, Витторио сказал:

– Мне кажется, для Джузеппе ты теперь стал кем-то вроде идола.

Тон сдержанный, но каждое слово словно стремится сорваться с цепи.

Я не ответил ему, я смотрел вперед, на белую дорогу. Я был не против открытой стычки, я был готов – рука на эфесе – отразить любую атаку.

Витторио молчал, наверно, целую минуту, но я чувствовал, что внутри у него все кипит, да и глаза тоже сверкали от возмущения, я представлял себе, каким бы тоном он высказал мне все, что ему хотелось. Однако как раз наоборот, его лицо постепенно расслабилось, сбросили напряжение челюстные мускулы и те, что расположены вокруг глаз и губ. Он улыбнулся, наверно, ему это было непросто.

– Бедняга, у него такой трудный возраст, – сказал он. – Он сейчас ни рыба, ни мясо. Достаточно услышать его голос, не так ли? Ему уже хочется самостоятельности, но он еще совсем ребенок. Ему еще повезло, что он оказался в таком спокойном месте. Тут все люди прекрасно относятся друг другу, и нет дурных примеров для подражания.

Я вспомнил, какое у него было лицо, когда Джеф-Джузеппе, не отвечая на его призывы, извлекал из пианино громовые аккорды, которым я его научил, и мне стало смешно.

– Если бы мы остались в Италии или Нью-Йорке, – продолжал он, – он бы не избежал заразы потребительства и мучился желанием быть, как все. В его голове не было бы ничего кроме фирменных кроссовок, фамилий кретинов, горланящих песни под гитару, да силиконовых дур с телевидения.

Он употреблял выражения, не принятые в Мирбурге и лишь слегка облагороженные намеренно небрежным тоном. Я прижимался виском к окну машины, ощущая границу двух пространств, того, что внутри, и того, что снаружи: здесь кончалась власть Витторио и начинался хаос.

– Но я доволен, что он находит язык с таким парнем, как ты. Нельзя же думать лишь о духовном, без всякого контакта с реальной жизнью.

Я смотрел на него искоса и не знал, отвечать ему или дать возможность выговориться.

Я вздохнул и сказал:

– Значит, ты считаешь, что я не духовная личность? Он повернул ко мне голову, поглядел на меня с неуверенным видом.

– Гм, может, и духовная. В этом так трудно разобраться. Марианна говорит, что духовная, а у нее удивительная интуиция. И сердце чистое и нежное.

Любопытно, верит ли он сам в то, что говорит, и не нужно ли ему убедить другого, чтобы убедить себя.

Несколько километров он проехал молча, потом заговорил опять:

– Кажется, Нине ты тоже очень нравишься. Тебе ведь удалось заставить ее есть, а этого не смог даже гуру.

Мне казалось, он бы предпочел, чтобы его дочь до сих пор страдала анорексией, только бы не признавать за мной хоть какие-то заслуги, в его голосе чувствовалась с трудом сдерживаемая злоба и в то же время растерянность. Я предпочел совсем не отвечать ему.

– В общем-то и ты в похожей ситуации. И у тебя мать в разводе и в семье сплошные проблемы, не так ли? Думаю, поэтому они чувствуют близость с тобой.

Я по-прежнему держал руки на коленях, перевернул их ладонями вверх, дорога скользила под откос среди покрытых снегом полей – взгляду не на чем было остановиться.

– Потому что все это не так-то просто, – говорил Витторио. – И нельзя не обращать на это внимания. В семье всегда существует проблема гармонии и нестабильности. И молодежи всегда трудно живется.

Странно, как быстро растет его настойчивость, как ему все труднее сохранять безмятежность. Он смотрел вперед и старался сидеть в непринужденной позе, но это удавалось ему все хуже.

– Ты, например, – спросил он, – ты очень страдал из-за неладов в твоей семье?

Время от времени он бросал на меня взгляд, потом снова смотрел на прямую белую дорогу, уходящую в ровную даль.

– Нет, – ответил я.

– Ты не чувствовал себя брошенным? – его голос звучал все настойчивее. – Ты не чувствовал себя оставленным и забытым, обойденным и любовью, и вниманием?

Я наконец разозлился: с какой стати я должен ему объяснять, где он совершил ошибку с Ниной. У меня чесались руки выбросить его из его же собственной машины.

– Нет, – ответил я ему.

Он замолчал, но, наверное, ему хотелось и дальше донимать меня вопросами, в глазах застыло выражение растерянности, какой я еще у него не видел.

Город. Медленный поток машин вдоль главной улицы. Это производит странное впечатление после жизни в полной изоляции: пространство кажется тесным, переполненным, в нем слишком много перемещений. Я смотрю на вывески банков, закусочных и супермаркетов, огромные, вращающиеся, брызжущие огнями рекламы по обе стороны четырехрядного шоссе, – они кажутся мне миражом.

– Так трудно возвращаться во всю эту кутерьму, – говорит Витторио. – И это еще что, это просто смешно. А вот Нью-Йорк, Париж или даже Милан после нескольких месяцев в Мирбурге – это просто шок.

Я смотрю в окно и думаю, как долго мне придется восстанавливать мой иммунитет, столь сильно пострадавший, пока я жил заложником в доме Фолетти.

– Ты должен постоянно поддерживать себя в форме, иначе тебе будет трудно вернуться в нормальный мир. Знаешь, как космонавты в космических кораблях, они постоянно должны заниматься гимнастикой, иначе в состоянии невесомости у них атрофируются все мускулы. И здесь ты должен просто заставлять себя хоть изредка бывать в городе, даже если тебе этого не хочется. Иначе ты рискуешь просто не суметь туда вернуться и навсегда приковаться к Мирбургу.

– А разве это так ужасно? – спрашиваю я его, вспоминая всю ту белиберду о самоосуществлении и высшей радости, которой они с женой морочили мне голову с самого моего приезда.

– Не знаю, – говорит он, в его голосе чувствуется настороженность. – И все же, хорошо это или плохо, но терять связь с внешним миром нельзя. Хотя бы минимальную. Марианна, та никогда не выезжает из Мирбурга, в город ее можно затащить только силком. Она не выносит шум и смог, и люди ей противны – взгляды, голоса, пошлые рожи. Ко всему этому у нее теперь стойкое физическое отвращение, в последние два года оно еще усилилось. Но у меня пока что еще есть работа, а ее не сделаешь, если я не смогу хоть изредка бывать в картинных галереях.

Мы вплыли в широкое асфальтовое озеро перед входом в магазин, Витторио остановил автомобиль, мы вышли.

Внутри магазин напоминал вокзал, он был бесконечен, по всей длине его высились полки, на которых рядами стояли банки с лаком, эмалью, клеем и растворителем, лежали дверные ручки и замки, коробки с гвоздями, болтами и винтами, молотки и отвертки, пилы и другие всевозможные инструменты, детали, запасные части – все, что только может понадобиться при строительстве и ремонте дома. Витторио сказал, указывая на все это изобилие:

– Разве это не потрясающе? Просто фантастика!

Он скользил взглядом по полкам вверх-вниз, вперед-назад, словно это зрелище могло успокоить все то раздражение и злобу, которые терзали его в последнее время.

Я даже не кивнул ему головой в знак согласия, нельзя было ни на миг ослаблять оборону.

Он как будто ничего не заметил, он расхаживал по рядам размашистыми шагами, и восторг его казался более глубоким, чем даже тот, который охватывал его всякий раз, когда он обшивал досками заднюю стену дома.

– Здесь есть все. Все, – повторял он.

Я шел следом за ним, отставая на несколько шагов, смотрел, как он вертит головой во всех возможных направлениях, встает на цыпочки, опускается на колени и трогает руками все, до чего он только может дотянуться. Охваченный каким-то детским оживлением, он всеми своими чувствами откликался на то, что видел и трогал, и ни секунды не мог устоять на месте. Глядя на него, я думал, что это вряд ли спектакль, скорее, проявление болезни: чтобы держать себя в руках, ему было необходимо постоянно что-то строить, так мне казалось. Прокладывать дорожки, размечать местность, забивать гвозди, расчищать снег, повышать голос, вступать в общение, задавать вопросы, давать ответы, шумно дышать, размахивать руками, давать советы, привлекать к себе внимание, чтобы не оставалось свободного места для страхов и сомнений.

Он взял пять или шесть коробок с медными брусками различных размеров, болты и гвозди, по крайней мере, десяти разновидностей, несколько бутылок столярного лака, силиконовые трубы, эпоксидный клей; он тянулся руками к полкам, точно оголодавший медведь за медом, и все подряд бросал себе в тележку.

– Ну какие же замечательные вещи! – говорил он. – Лучше, чем любое произведение искусства.

– Не уверен, – сказал я ему.

– Но ведь ты сам ими пользуешься, разве нет? – сказал он, а тем временем взгляд его алчно скользил по полкам. – Ты ведь пользуешься и стульями, и лестницами, и окнами, и кроватями, и столами, и дверьми. Да или нет?

– Не часто, – сказал я ему. И это была чистая правда, я никогда не был любителем домашнего уюта и ценителем вещей, я всегда довольствовался малым. Я думал, что за этим стояло: стремление к свободе, недовольство жизнью и желание скрыть его от себя, попытка хоть как-то отыграться, страх, моя несостоятельность или что-нибудь еще? Думать об этом было неприятно, да еще блуждая по огромному супермаркету, битком набитому стройматериалами, меня злил Витторио, который наталкивал меня на эти мысли.

– Мне тоже раньше казалось, что я такой, как ты. Я долго так думал.

Он подошел к полке с кистями, выбрал одну, потом подумал и взял еще несколько. Снял с одной колпачок, попробовал жесткость щетины, проведя кистью по ладони, в глазах его разгорался плотоядный огонь, как будто он все это хотел проглотить.

– Мне казалось, что я совсем ни в чем не нуждаюсь, – продолжал он, – что я живу одним рассудком. Брожу среди вещей, как призрак. И не привязываюсь ни к одному предмету или месту. Или даже к человеку. Но потом я изменился.

Он повернулся и посмотрел на меня, я ничего ему не ответил, не задал ни единого вопроса. Он снова начал разгуливать между полками, толкая перед собой наполовину заполненную тележку.

– А потом мне пришло в голову, что значение имеет только то, что ты делаешь. Что слова уплывают в никуда, не оставляя и следа, а остаются только вещи, которые ты сделал. Вот в этом мы с гуру никогда не поймем друг друга.

– Почему, а гуру что говорит? – спросил я его.

Я думал о гуру, но его образ как-то странно расплывался, мне вспоминалась то бесполая эктоплазма, изрекающая прописные истины на телеэкране Кундалини-Холла, то тщедушный старик-индиец в гостиной дома Фолетти, жующий и кивающий головой.

– Он говорит, что материальные вещи не имеют значения, – сказал Витторио и потянулся за коробкой шурупов. – И, возможно, он прав, если смотреть на все с точки зрения вечности. Если думать только о конце. Но пока мы здесь, в этом мире, мы не можем делать вид, что нас нет. Пусть все здесь преходяще, и мы это знаем. Но мы продолжаем есть, дышать и испытывать ощущения. Продолжаем губить нашу жизнь или пускаем ее на самотек, или пытаемся улучшить ее. Разве не так?

Не переставая говорить, он продолжал рыться на полках среди коробок с петлями и шпингалетами, катушек изоляционной ленты, планок и крючков, сверл для дрели, наборов напильников, банок со скипидаром и олифой, фрез и пачек наждачной бумаги.

– И потом, гуру говорить говорит, – продолжает Витторио, – а сам к вещам очень даже неравнодушен. Прекрасно отличает красивый дом от уродливого, заботится о своих туниках, очень интересуется и цветом, и материалом. Ему нравятся красивые автомобили. Ты видел, как он расправлялся с печеньем Марианны?

Я молчал, мне не хотелось поддакивать ему, меня поражало, какие противоречивые импульсы сталкиваются у него в душе.

Он тут же дал задний ход:

– Но, конечно же, мысли его так глубоки. И он истинный святой. Я уверен, что в любой момент он мог бы отказаться от всего.

Наконец класть покупки стало некуда, его тележка переполнилась.

У кассы мне пришлось помогать ему перекладывать покупки в картонные коробки, а он все оборачивался назад, явно сожалея, что ему не удалось купить больше.

В машине он продолжал разговаривать, отсутствие реакции с моей стороны никак на него не влияло.

– Раньше, где бы я ни был, я не оставлял после себя никаких следов и чувствовал себя свободным. Я жил в доме, но и бумажки на стену не повесил, а одежду свою держал в чемоданах. Ко мне заходили люди и говорили: «Да сколько же времени ты здесь живешь?» – «Два года», – отвечал я, и никто не верил. Главное, я не хотел ни от кого зависеть и не хотел, чтобы кто-нибудь зависел от меня.

За окном уже темнело, я смотрел на огни машин и светящиеся вывески, мне казалось, что перед глазами у меня качается световое пятно, по которому колотит голос Витторио с его отжившей мудростью и искусственной правдой.

– Постепенно я настолько одурел, – говорит Витторио, – что вполне мог через несколько лет угодить в сумасшедший дом или покончить жизнь самоубийством. Но тут я встретил Марианну и с ней мне открылся смысл в жизни. Мои сердце и руки должны служить тому, чтобы оставить след и в моей жизни, и в жизни других людей.

Он посмотрел на меня, в его взгляде был вызов, который, по-моему, больше походил на отчаяние.

– Но на это ушло много времени, Уто, – сказал он. Я старался оттолкнуть от себя его настойчивый взгляд и голос с помощью психической техники айкидо, освободиться от давления его слов и обратить это давление против него самого.

Он замолчал, снизил скорость и смотрел теперь за окно, на вывески, названия, рекламы, эмблемы, горящие на низких и широких параллелепипедах торговых центров.

– Ты не голоден? – спросил он меня.

Я не был голоден, мне вообще не знакомо это чувство, но как раз в этот момент я увидел спереди справа светящуюся и вращающуюся вывеску в форме огромного бифштекса.

– У тебя не появляется иногда желания поесть мяса? – спросил я его.

Он смотрит на меня, неуверенно, взгляд бегающий.

– Иногда, да, – говорит он. – Но я настолько лучше себя чувствую с тех пор, как перестал его есть. Я чувствую себя чистым, прозрачным, ничто больше не отравляет мне ни тело, ни душу.

– А я, наоборот, чувствую слабость, – говорю я, и в моей крови вскипают токсины. – Я совершенно обескровлен. Я теряю силу и энергию.

Конечно, это не совсем так, во всяком случае, не настолько трагично, но мне так хочется расплатиться за все мои унижения, что у меня темнеет в глазах и начинает неровно биться сердце.

Витторио кажется рыболовом, вступившим в борьбу с глубоководной рыбиной.

– Но мы же получаем все необходимые нам протеины и другие питательные вещества, – говорит он.

– Не знаю, – отвечаю я. – Возможно, тут действуют более сложные механизмы. Энергетические центры, к примеру.

– Тебе кажется, что мне не хватает энергии? – смеется он. Однако в голосе его на низких частотах прорывается озабоченность, он еще сбросил скорость, едет по правому ряду.

Во мне просыпается хищник, учуявший кровь.

– А не кажется ли тебе, что ты как бы пытаешься плыть против течения? Гребешь изо всех сил, и все, что тебе удается, – это удержаться на одном месте? – говорю я.

Витторио, кажется, задели мои слова больше, чем я того ожидал, он останавливает машину.

– Я произвожу на тебя такое впечатление? – говорит он.

– Не знаю, я просто задал тебе вопрос.

– Ты спрашиваешь об этом меня, потому что тебе так кажется?

Поразительно, как легко я попал в его уязвимое место и как обильно кровоточит нанесенная мною рана.

– Я просто задал вопрос, – снова повторяю я.

Отрицательный жест, который он делает, слишком широк, рассчитан на публику, большую, чем один человек.

– Нет. Во всяком случае, это никак не связано с едой. Я никогда еще не чувствовал себя так хорошо. Сейчас, когда мне пятьдесят три, я чувствую себя намного лучше, чем в тридцать. Я стал сильнее и выносливее.

Слова вылетают из его рта одно за другим, точно поленья из-под циркулярной пилы, но машина его стоит без движения на обочине дороги, а руки двигаются как во сне.

– Я всегда считал, – говорит он, – что если человек не думает о старости, то он и не стареет. Наверно, на лице его прибавляется морщин, он толстеет, становится медлительнее. Но это все ерунда. Мне кажется, что с течением времени я становлюсь все лучше и лучше.

– О старости я ничего не говорил, – замечаю я.

– А о чем тогда ты говорил? – спрашивает он, уже растеряв то преимущество, которое завоевал простым напряжением голосовых связок.

– Об истощении. А это нечто более конкретное. Ты вспомни тех, кто живет в Мирбурге. Они же все либо больные, либо старые, либо убогие. И как тихо говорят, словно у них вообще нет голоса.

Он снова пытается засмеяться.

– Да, там, правда, много больных, старых и убогих. Именно поэтому они и приехали туда жить. Ты же сам видел, в Мирбурге не так уж много нормальных людей.

(Эти последние отчаянные попытки скрыть растерянность, натянуть над ней уже поехавшее по всем швам покрывало беззаботности не смягчают и не останавливают Уто Дродемберга.)

УТО: Все дело в том, что в глубине души мы все хищники. Конечно, мы можем заставить себя отказаться от мяса, но мы все равно в нем остро нуждаемся.

(Тон внушительный и уверенный, как у телевизионного диктора.)

ВИТТОРИО: Неправда. Ни в чем я остро не нуждаюсь. Я чувствую себя превосходно.

(И все же голос у него тоскливый, и снова он искоса смотрит на меня.)

УТО: И потом, одно дело, если тебе восемьдесят пять лет, и ты весь день сидишь и предаешься медитациям. И совсем другое, если ты трудишься не покладая рук, утопая в снегу, и твои предки испокон века ели мясо.

ВИТТОРИО: У меня нет никакого истощения. И никакого малокровия тоже нет.

УТО: Но разве ты только что не сказал мне, что проголодался?

ВИТТОРИО: Сказал, но я имел в виду макароны с тыквой или что-нибудь в этом роде.

УТО: А как насчет кусочка сочного поджаристого мяса с кровью? Стоит лишь попробовать, и ты наконец почувствуешь настоящий вкус, и тут, словно сговорившись, заработают и челюсти, и язык, ты жуешь, и по твоему телу разливается блаженство – блаженство во рту, блаженство в желудке, – а кровь, ткани, мозг заряжаются энергией.

ВИТТОРИО: Слушай, если тебе так хочется мяса, я могу пойти с тобой. Себе я возьму салат.

Он включил указатель поворота, повернул направо на стоянку у ресторана под гигантским светящимся и вращающимся бифштексом.

Я вылез из машины и, даже не подождав его, двинулся к стеклянным дверям – я чувствовал себя убийцей.

Сразу за ними в тебя бьет сумасшедший заряд тепла, света, красок, сильнейших запахов, особенно поражающий в сравнении с тщательно продуманной уравновешенностью интерьеров Мирбурга: кондиционеры давали намного больше горячего воздуха, чем это было необходимо, жаром тянуло и из кухни, от плит, грилей, сковородок, кастрюль, и от бесчисленных светильников, которые, заливая светом каждый стол, прибавляли агрессивности красному цвету диванов и стульев, отражались в окнах, выходящих на улицу, и в глазах малочисленных посетителей, сидящих за столиками, разделенными перегородками из черного лакированного дерева.

Выход Уто Дродемберга – таким он видел себя уже десятки раз в американских приключенческих фильмах: все головы, как по команде, поворачиваются в его сторону, по залу круговой волной расходится возбуждение, в центре которого – его худощавая фигура, облаченная в черную кожу, он проходит по залу упругой, слегка вызывающей походкой. Вид сверху, вид сбоку. Одна камера следует за ним, другая наезжает на него спереди. Замедленная съемка, передающая неподражаемую плавность движений. Он смотрит прямо перед собой, на нем темные очки, глаз не видно. Косые, внимательно-равнодушные взгляды официантов скользят по его светлым, почти бесцветным волосам, которые лак Марианны разделил на отдельные пряди. Торчащий подбородок какой-то девчонки, которая, обернувшись, смотрит ему в спину. Двойной подбородок толстяка, который едва поднимает голову от тарелки. Небрежные, любопытные, мутные полувзгляды, отстранение и глухо отмечающие: не мотоциклист, соскочивший с «Харли Дэвидсона», вошел в зал и не умирающий с голода бродяга-панк. Их ленивая внимательность оставит в памяти легкий след, и он всплывет из глубин сознания через годы и годы. Отличная мизансцена: подходящий интерьер, подсветка, улица за окном, освещенная фонарями и фарами автомобилей. Из нескольких динамиков, висящих на стенах, доносится музыка, музыку можно подобрать любую.

Витторио вошел через минуту после меня, он оглядывался вокруг, не вынимая рук из карманов, всем своим видом выражая неловкость и непричастность к происходящему.

На стенах красовались огромные цветные фотографии: бифштексы, жаркое, свиные отбивные, индюшачьи бедрышки, рядом с ними висели меню, в том числе особое, приглашающее за пятнадцать долларов получить столько мяса, сколько в тебя влезет.

Официант-мексиканец с выражением полного безразличия на лице проводил нас к столу и принес два меню.

Даже не взглянув в свое, я сказал:

– Бифштекс.

– Как поджарить? – спросил он, и меня неприятно поразило, что на губах его нет ни тени улыбки, а во взгляде ни дружелюбия, ни предупредительности. Похоже, жизнь в Мирбурге не прошла для меня даром, надо поскорее избавиться от новых привычек.

– С кровью, – сказал я, хотя предпочел бы хорошо прожаренный.

Официант с расстояния в несколько световых лет кивнул мне головой.

– У вас есть овощной салат? – спросил его Витторио.

– Только мясо, – ответил официант.

– А картофель? – спросил Витторио с натянутой улыбкой человека, попавшего во вражеское окружение; его английский стремительно уродовался.

– Жареный, – отвечал официант, и ни один лишний мускул в его лице не дрогнул.

– Хорошо. Половинную порцию, – сказал Витторио, и было видно, с каким трудом он сдерживается, чтобы не ответить грубостью, к чему его подталкивало и само это дикое, на его взгляд, место, и безразличное поведение официанта.

– Что будете пить? – спросил официант.

Вокруг нас стоял непрерывный гул от неоновых ламп и кондиционеров, от вырвавшихся на свободу электромагнитных полей, казалось, мы попали на скотобойню или в какой-нибудь космический морг, и нет здесь места никаким чувствам.

– Кружку пива, – сказал я, хотя мне больше хотелось кока-колы.

– Мне просто воды, – сказал Витторио.

Мускулы его шеи были явно напряжены, ему все время хотелось сглотнуть, пока он обводил взглядом вокруг себя. Официант вернулся с кружкой пива для меня и пузатым стаканом воды для Витторио. Я уткнулся носом в пену, как будто мечтал о ней всю жизнь, проглотил три горьких, холодных глотка, на одном дыхании, без всякого удовольствия.

– Вот что страшно в Америке, – сказал Витторио. – Земля без хозяина. Все для удовлетворения материальных потребностей. Ультрасовременный заводской цех, не более того.

– Зачем же вы здесь живете? – спросил я, руку мне холодило ледяное стекло, наполненное горьким пивом.

– К счастью, здесь есть и другое, – сказал Витторио. Таким бледным я его еще не видел никогда.

Официант принес мой бифштекс и жареный картофель для Витторио. На бифштекс было страшно смотреть – огромный, слегка обжаренный, сочащийся кровью и жиром, – я принялся за еду, как принимаются за противное, но необходимое дело, мной двигал отчасти голод, отчасти желание поддеть Витторио и отомстить за всю ту оздоровительную и очистительную диету, на которую меня посадили в доме Фолетти. Я так яростно работал вилкой и ножом, так жадно проглатывал почти не прожеванные куски, словно в этом куске мяса я мог обрести все, что я потерял, даже не узнав об этом, восстановить ток той крови, которой у меня никогда не было.

Витторио копался пальцами в своем картофеле, несколько ломтиков он без всякого энтузиазма отправил в рот; он смотрел в мою тарелку, как завороженный, но с отвращением.

– Этих животных содержат в ужасающих условиях, – сказал он. – Я прочел кошмарную книгу о разведении скота. Они заперты в клетушках, где круглые сутки горит свет, их пичкают месивом из травы, отбросами со скотобоен. Чтобы они не обезумели и не заболели, им дают транквилизаторы и антибиотики. А еще пичкают гормонами и тысячью других мерзостей, и потому они набирают вес в четыре раза быстрее, чем если бы находились в естественных условиях.

– Это Марианна дала тебе эту книгу? – спрашиваю я быстро, не успев проглотить, чтобы не дать ему возможности закрепить успех.

Он тут же теряет весь запал и говорит:

– Да. Ты тоже должен ее прочесть. – Оглядывается вокруг, старается нащупать почву под ногами. – Ты не представляешь, каким жестоким образом их убивают, из-за ужаса и боли их кровь отравлена. Стоит задуматься об этом, у тебя навсегда пропадет охота есть мясо.

Но на меня это не действует, и чем больше сгущаются краски вокруг моего бифштекса, тем быстрее я орудую вилкой и ножом.

Он проглатывает еще один ломтик картофеля, смотрит на людей, сидящих за другими столами, на светящиеся фары машин за окном, на фотографии бифштексов, телячьих отбивных, бараньих котлет, свиных сарделек и индюшачьих бедер, развешанные по стенам, смотрит в мою тарелку.

– Да кто же ты в конце концов? – спрашивает он. – Дьявол-искуситель? Ты здесь, чтобы испытать меня?

– Да это всего лишь бифштекс, – говорю я, склонившись над тарелкой, но не переставая наблюдать за выражением его лица, челюсти мои работают неохотно. Выпитое мною пиво уже ударило мне в голову, движения становятся вялыми.

Витторио еще сдерживает себя, но из последних сил и наконец срывается:

– Черт возьми, да что, в конце концов, случится? Я же не постригся в монахи!

Он знаком подзывает официанта и заказывает жареного цыпленка, потом снова зовет его и просит принести еще кружку пива.

А потом мы сидели друг против друга, а перед нами стояли наши тарелки, Витторио в смятении смотрел на своего цыпленка, зажаренного в говяжьем жиру. Отщипнув кусочек, он поднес его ко рту в последней попытке обуздать себя, надкусил, и в мгновение ока вся его игра в безмятежность и умиротворение рухнула: он накинулся на еду с алчностью жертвы кораблекрушения, чудом спасенного из пучины, или троглодита сразу после схватки с пещерным медведем. Он рвал хищными зубами мясо цыпленка, не пользуясь ни вилкой, ни ножом, лез руками в тарелку, еще не кончив пережевывать предыдущий кусок, жадно глотал пиво, – крепко упершись локтями, склонив голову над тарелкой, он весь устремился к цели. Мы продолжали есть и пить, не говоря ни слова, сидя друг против друга и уставившись в тарелки, я – на свой кровавый бифштекс, он – на своего жареного цыпленка, который сочился жиром и соком, пачкая ему пальцы; сознание того, что мы поглощаем нечто нечистое, возбуждало нас до такой степени, что мы не чувствовали вкуса еды, а лишь приток протеинов в кровь. Витторио крепко сжимал каждый кусок, словно боялся, что его у него отберут, солил, перчил, поливал кетчупом, мазал горчицей, вообще использовал все приправы, что стояли на столе, рвал зубами хрустящую корку и сразу же впивался во влажное мясо, жевал с какой-то хищной, стихийной, первобытной алчностью, откусывал новый кусок, не успев проглотить предыдущий. Он швырял мне куски в тарелку и, жестикулируя как дикарь, предлагал мне их отведать, он потребовал у официанта еще две кружки пива и две порции жареного цыпленка для себя и для меня. Извел целую гору салфеток, вытирая руки, рот, подбородок, измазанные жиром. То и дело припадал к кружке, говорил:

– Какая гадость, и из-за какого-то миланского сопляка я до такого докатился.

Я не обижался, хотя мало приятного слышать про себя такое; меня тешило сознание того, что я наконец сорвал ему весь этот спектакль, которым он так мне досаждал. Пиво вызывало во мне ощущение восторженной неустойчивости, я словно смотрел на мир рыбьими глазами, образы и мысли наплывали на меня, чудовищно разбухая, но почти тут же уносились куда-то в сторону. Я то оказывался в самом центре ресторана в ослепительном световом потоке, и весь мир был у моих ног, то меня вдавливало в спинку стула, я терял власть над своими движениями, над голосом, и жизнь утекала у меня из-под пальцев. Я вновь набрасывался на еду, чтобы обрести почву под ногами, но мне все время казалось, что я умираю с голоду и сыт до отвала, что мне весело и грустно, что я быстр как молния и медлителен как черепаха, на меня накатывала какая-то сладковатая тошнота, отнимая силы и упругость у моих мускулов и повергая меня во вселенскую скорбь.

Витторио, напротив, казалось, был полон энергии более, чем обычно, только это была какая-то мрачная и злая энергия, глаза его светились ненавистью и отчаянием.

ВИТТОРИО: Ну и как тебе нравится вся эта история? Что ты на самом деле обо всем об этом думаешь?

(Взгляд снизу вверх, глухая дрожь в голосе.)

УТО: Какая история?

(Упругий резиновый коврик внутри, каждое слово, мысль, чувство отскакивают от него, оставляя след, словно на дрянном мониторе.)

ВИТТОРИО: Ну, я, и Марианна, и жизнь, которую мы ведем. Мирбург. Гуру и все прочее.

УТО: Не знаю. Вы ведь хотите быть счастливыми.

ВИТТОРИО: А что, у нас не получается?

УТО: Не знаю.

ВИТТОРИО: Чего не знаешь?

УТО: Не знаю, что ты понимаешь под счастьем.

ВИТТОРИО: Я там из-за Марианны. И тебе наверняка это кажется абсурдным? Абсурдно делать что-то ради другого?

УТО: Не знаю.

ВИТТОРИО: Отказаться от чего-то ради другого? Отказаться почти от всего?

(Явное отчаяние в глазах. Пиво допито, показывает официанту, чтобы принес еще две кружки.)

УТО: Это ваше дело.

ВИТТОРИО: Отсечь кусок собственной жизни, чтобы сделать кого-то счастливым и благодаря этому стать счастливым самому.

УТО: Не знаю.

ВИТТОРИО: Отказаться от всех устоев, привычек? От прочных стен, ограждающих тебя от внешнего мира?

УТО: Не знаю. Не надо спрашивать об этом меня.

Витторио швырнул обратно в тарелку последний кусок жареного цыпленка, который держал в руке, рассмеялся.

– Скучаешь по крупяным супам Марианны? Или по овощам, нарезанным мелко-мелко и сваренным без соли?

Я тоже рассмеялся, но весело мне не было, и доволен я тоже не был.

Витторио смеялся, но в глазах его была ярость, стремительная и неукротимая, которая, как жадность к мясу, напала на него внезапно после всех его деклараций о воздержании. Он проследил взглядом за официантом, который ставил на стол две новые кружки пива и убирал пустые, и сказал:

– Черт возьми, что же с тобой делает пиво после того, как ты три года не брал в рот ни капли.

– Три года? – переспросил я.

– Почти четыре. – Он отпил глоток из новой кружки и посмотрел вокруг; куда только подевалось то демонстративное спокойствие, с которым он сюда вошел. – С тех самых пор, как я решил стать воплощением совершенства, каким меня хотела видеть Марианна.

– И что, ты не стал им? – спросил я.

Меня коробило от собственной бесцеремонности, но я тоже был переполнен пивом и тоже бродил по миру, из которого исчезли все запрещающие знаки.

Он ударил по столу ладонью с такой силой, что на наших тарелках подскочили обглоданные кости, куски жира и сухожилия, корочки поджаренной панировки и обрывки кожи, всколыхнулись лужицы жидкого и затвердевшего жира и маслянистой подливы.

– Были моменты, когда я был почти уверен, что мне это удалось. Это что-то невероятное. Как будто открываешь почтовый ящик, а там университетский диплом. Или удостоверение летчика. Или просто иностранный паспорт. И все в полном порядке, можешь пройти любую проверку. Или почти любую.

– Почему «почти»? – спросил я, с трудом узнавая свой голос.

Он выпрямился, словно борясь с потоком, уносящим его прочь.

– Потому что потом оказывается, что внутри тебя такая чертовщина намешана. Как говорит гуру, все мыслимые достоинства и недостатки. И стоит тебе хоть на минуту потерять над ними контроль, как они постараются отвоевать себе самое неожиданное место.

– Так, значит, придется снова взять их под контроль? – говорю я. Все мои чувства притупились, и особенно чувство пространства, я снимаю с себя темные очки, но это ничего не меняет.

Витторио широким жестом показывает вокруг: круглый зал, бледные лица посетителей, всевозможные мясные блюда, изображениями которых увешаны стены, за окнами огни автомобилей, мчащихся по широкой улице.

– Все зависит от того, чего ты хочешь, – говорит Витторио. – Может, ты согласен плясать по указке того, что у тебя внутри, и того, что снаружи, а может, нет. Конечно, бывают и непрошибаемые, как ты, тебе ведь наплевать на все это, разве не так?

– Я не непрошибаемый, – говорю я каким-то противным скрипучим голосом, – и мне не наплевать.

– А может, ты и правильно делаешь, что плюешь, – говорит Витторио. – Потому что на самом деле все это сплошное надувательство. Можешь хоть из кожи вон лезть, и все без толку. Это тебе не дом построить. Ничего прочного, некуда вогнать гвоздь или ввинтить шуруп. При первой же возможности все рушится в одно мгновение и без всякого шума. И ты даже этого не замечаешь.

Он смотрел на меня с вопросительным видом, но я не знал, что ему сказать, я в жизни своей и пальцем не пошевельнул, чтобы выстроить с кем-нибудь хоть какие-нибудь отношения.

– Пойдем отсюда? – сказал он, вставая. – Хочу туда, где кипит жизнь.

В голосе его исступленно-смятенном прорывались то печаль, то злоба, жесты стали замедленными, он мотал головой и смотрел вокруг так, словно пытался угадать тайный смысл того, что видит. Он поймал официанта посреди зала, заплатил ему и дал чаевые, но официант был недоволен, потому что его не подозвали к столу, и даже не улыбнулся.

– Какая любезность, а? – сказал Витторио, когда мы подходили к машине. – Какие теплые отношения между людьми, не то что в Мирбурге. А я еще пытаюсь забыть о нем. Все это твоя заслуга.

Даже по отношению ко мне его поведение было непоследовательным, чуть ли не мгновенно он переходил от обиды к дружескому панибратству: мне приходилось постоянно под него подстраиваться, все это утомляло меня, словно бой, в котором атака незаметно сменяется фальшивым перемирием. Меня не покидало чувство усталости, растерянности, испуга, мне казалось, что я вызвал цепную реакцию и утратил над ней контроль.

Мы вновь поехали по главной улице, Витторио вел машину медленно и смотрел по сторонам в поисках мест, где кипела жизнь.

– Где она, эта жизнь, Уто? – говорил он. – Где женщины? Раз уж мы пустились во все тяжкие…

– Давай бросим это дело, – сказал я ему. Мне совершенно расхотелось дразнить его, меня это не занимало и не забавляло; вся моя злоба на него обернулась глубоким, холодным бесчувствием.

– Ну уж нет, – возразил Витторио. – Ничего мы бросать не будем. Я хочу пощекотать себе нервы. Угар, городской угар, Уто!

Но сколько он ни смотрел по сторонам, ничего особенного ему не попадалось, разве что редкие машины да огни бензоколонок, «Макдональдсов» и «Пиццы-Хат». Мы скользили по дороге, словно по течению перепутанных мыслей, мы были как два врага, готовые в любой момент нарушить перемирие – оружие под рукой, в глазах – ярость и бессилие.

Наконец Витторио увидел неоновую вывеску бара под неоновой пальмой, свернул на стоянку, надавил на педаль тормоза с такой силой, что меня бросило вперед.

– Вот мы и приехали, – сказал он.

Внутри – лица, руки, ноги у стойки и за столами, словно на дне илистого, плохо освещенного аквариума, желтые низкие лампы, бьющая по нервам, монотонная музыка, сливающаяся на басах со звоном стаканов. Клокочущие, воркующие, вибрирующие голоса, тягучие, точно слюна, трескучие, сверлящие, визгливые, вздрагивающие, прерывистые. Смех, оклики, крики в погоне друг за другом. Короткие юбки, ноги, задницы, хохочущие рты, сверкающие зубы, сияющие глаза, плечи, сапоги, туфли на платформе и каблуки в десять сантиметров, касание, сцепление, сплетение рук, группки, которые то разбухают, то съеживаются. Стаканы, то пустые, то полные, рты – они пьют, дышат, выпускают дым, гримасничают, взгляды – настойчивые и мнимо-безразличные, взгляды как стена, как магнит, как клей, как патока, как яд, ноги, двигающиеся под глухую музыку из динамиков, вспотевших от влажности и жары, качание бедер, стук каблуков, скрип синтетики о синтетику, пока мы пробиваемся вперед.

Витторио прокладывает себе дорогу до стойки бара.

– Два двойных виски со льдом, без содовой, – говорит он бармену. Оглядывается вокруг с жадным любопытством домоседа. – Ты в порядке? – говорит он мне.

Он передает мне бокал, делает из своего долгий-долгий глоток, запрокидывая голову, его бокал уже наполовину пуст.

– Пей, Уто, – говорит он мне. – Ты что, решил дать задний ход?

Я отпиваю глоток, и мне кажется, что я пью нечто бархатистое, пропитанное табачным дымом. Тяжелая, удушливая атмосфера, застылая и тягучая, маленький замкнутый мирок, повисший над пропастью. Единственное мое желание – поскорее уйти отсюда.

Витторио уже требует второй бокал двойного виски, протягивает вперед жадную руку, чтобы не терять времени. Я спрашиваю себя, что бы сказала Марианна, если бы увидела его сейчас, что бы сказали Нина и Джеф-Джузеппе, что бы сказал гуру, да и вообще любой обитатель Мирбурга. С другой стороны, выглядит он сейчас как в родной стихии, он как бы вступил на прочную основу естественной склонности, он точно селезень, добравшийся наконец до пруда. Похоже, я не так уж и виноват, я не завел его на вражескую территорию. Он с вполне довольным видом оглядывается на толпящихся вокруг людей и в пляске света и тени ловит их взгляды и движения.

Через несколько столиков от нас сидят три девицы, они болтают между собой, то и дело оглядываясь на нас, усмехаются и тут же отводят глаза, принимают совершенно невинный вид, а потом снова начинают пересмеиваться; намазаны, накрашены, глаза подведены, одеты, как будто только что выбрались из джунглей, – чудовищный контраст с витающими в облаках женщинами Мирбурга. Витторио поворачивает голову, они поворачивают головы, даже я поворачиваю голову: взгляды легко встречаются, разгоряченные выпивкой, жарой, криками, музыкой, всем этим хаосом прикосновений, ритмов, слитного дыхания – начинается игра в самую простую из шарад.

– Ты заметил, как они на тебя смотрят? – говорит Витторио. – Ты их зацепил.

– По-моему, они смотрят не только на меня, – говорю я. Нам приходится почти кричать: шум накрывает нас плотным ковром.

– Да ладно, – говорит он. – Сколько им лет, по-твоему?

Я снова смотрю на них.

– Наверно, лет по двадцать пять.

– У тебя верный глаз, – отвечает он.

Внезапно по моему телу проходит электрический разряд, и мускулы заряжаются энергией: я бросаю взгляд на девиц, взбиваю прическу, выставляю напоказ свой неотразимый профиль, лихо опрокидываю свой бокал виски, обжигаю себе трахею и пищевод.

Витторио трогает меня за локоть.

– Пойдем поболтаем с ними, – говорит он.

Прежде чем я успеваю ответить, он уже направляется к ним не очень твердой походкой, едва не сбивает с ног пару-другую посетителей, навлекает на себя несколько враждебных и безразличных взглядов. Добирается до столика с девицами.

– Как дела? – говорит он.

Девицы поднимают на него глаза, переглядываются, пересмеиваются. Вблизи они оказываются отнюдь не красотками, плоскогрудые, затянутые в свои кричащие тряпки, у одной из них физиономия вытянутая и приплюснутая.

– Можно нам с вами посидеть? – спрашивает Витторио.

Девицы неопределенно мотают головой, словно все это не очень их касается, но слегка забавляет; неопределенно пожимают плечами.

Витторио ищет глазами свободные стулья, приносит один для меня и другой для себя. Мы рассаживаемся среди девиц, пьем из наших бокалов, они пьют из своих через соломинки.

Девицы веселые, правда, одеты и намазаны слишком вульгарно, у одной на запястье татуировка в виде пантеры, у другой кофточка на бретельках и мини-юбка из розовой замши, черные гольфы поверх прозрачных колготок.

– Его зовут Уто, – говорит Витторио, показывая на меня пальцем. – Он – выдающийся пианист.

– Что? – кричит одна из девиц сквозь стену шума.

– Он играет на фортепьяно, – тоже кричит Витторио. Девицы смотрят на меня, переглядываются, снова смеются. Та, что с бретельками, вытягивает шею и кричит:

– С кем?

– Я играю один, – говорю я, мне неловко, но вместе с тем, я как бы смотрю на эту сцену из космоса.

– Он один из величайших пианистов мира, – кричит Витторио девице с пантерой.

Девица с пантерой придвигается к нему, заранее обеспечив себе отступление: в движении вперед уже видно движение назад.

– Откуда вы? – спрашивает она.

– Италия, – отвечает Витторио, и в этот момент он представляется мне бедным эмигрантом при всей его славе художника, его деньгах, семье и прочном положении в жизни.

Девица на пути к отступлению, хотя все еще не закончила движение навстречу.

– Но мы уже давно живем здесь, – говорит Витторио, не собираясь сдавать захваченную территорию. Показывает на меня, говорит: – А у него три или четыре разные национальности. У него даже имя немецкое. А сколько языков он знает!

Он форсирует голос, стараясь пробиться сквозь стену шума, чужого языка, непонимания; он надрывается, из кожи вон лезет, кричит, потеет, наконец, обессиленный, умолкает.

– Ты его отец? – спрашивает девица с пантерой, показывая на меня.

– Нет, с чего это? – Витторио в панике улыбается. – Мы друзья. Да у нас и не такая уж большая разница в возрасте.

Девицы снова смеются. Они тоже навеселе, перед ними большие бокалы со льдом и цветными соломинками, но похоже, этот смех – их единственный способ общения: что-то вроде языка цикад или грызунов, не слишком внятный, но прекрасно приспособленный к их жизни, которым они выражают все, что им необходимо.

– А ты чем занимаешься? – спрашивает девица с пантерой у Витторио.

– Рисую, – отвечает Витторио. Он делает в воздухе несколько мазков, словно в руке у него кисть и разговаривает он с дикарями с только что открытого острова. – Картины, – уточняет он.

– Голых женщин? – спрашивает девица с приплюснутым и длинным лицом.

Она поворачивается к своим подругам, и все они снова смеются; такое впечатление, словно они выведывают у Витторио всю подноготную из бессознательной жестокости, из тупого, глухого, жаркого, липкого упорства, издающего синтетическую вонь и подкрепленного неестественными жестами.

– Нет, я рисую что-то вроде пейзажей, – через силу произносит Витторио, продолжая стучаться в стену, он слишком прямолинеен, слишком жаждет общения, слишком открыт для ударов и слишком к ним нечувствителен. – Но только не такие пейзажи, как вы думаете, с деревьями и домами. Это как бы внутренние пейзажи, вывернутые наружу.

Девицы, видимо, уже удовлетворили свое любопытство, их глаза как бы покрываются пленкой, видимо, уже ничто не сможет по-настоящему заинтересовать их. Я спрашиваю себя, что бы они подумали, окажись они перед одной из картин Витторио, мне нетрудно представить себе выражения их лиц. Или если бы я что-нибудь сыграл. Пришлось бы форсировать руку, барабанить еще громче, чем когда я учил Джефа-Джузеппе. Они из тех, кому нравятся трюки и дешевые эффекты: чтобы привлечь их внимание, нужно играть, повернувшись спиной к инструменту или стоя и согнувшись пополам, и надо, наверное, даже что-нибудь спеть. Я никаких слушателей не боюсь: трудный слушатель – это просто новая задача.

Уто Дродемберг с волшебной флейтой. Все на свете ему подвластно. Он играет для самых грубых, равнодушных, бесчувственных и тугоухих, он пробивает их непробиваемость. Они борются с ним упрямым безразличием, отгораживаются стенами, выставляют навстречу свиные морды и бычьи глаза, но все впустую. Он один на сцене, в луче света, и ему не надо даже особенно стараться. Напротив, он едва касается клавиш, извлекая из них тончайшие трели, и покоряет всех. Самая холодная и непрошибаемая девчонка сидит в первом ряду, естественный отбор из поколения в поколение убивал в ней способность испытывать утонченные эмоции, ее голова закрыта броней, прошедшей проверку на полигоне, и все же в глазах ее стоят слезы, и от восторга ее бьет озноб. Она начинает рыдать, ничего не поделаешь, это так.

Витторио делает знак официанту принести еще выпивку, и для девиц тоже, но они мотают головами, твердят, что больше пить не будут. Ситуация почти невыносимая: пропасть, через которую спиртное перебросило мост, взгляды, которые не встречаются, улыбки, не находящие ответа. У Витторио вид сбитый с толку, поникший. Теперь, когда он вырвался из клетки своего совершенства, он кажется собакой без поводка, бросающейся прямо под машину. Как только официант ставит перед ним третий стакан с двойным виски, он выпивает его как воду, ставит локти на стол, наклоняется вперед, смотрит в глаза девицы с приплюснутым лицом и говорит ей:

– Как это получилось, что вы одна?

– А вы? – тоже спрашивает девица с приплюснутым лицом и глазами-щелочками, которые она получила в наследство от предков с Крайнего Севера.

– Мы приехали сюда поесть мяса, – объясняет Витторио. – И еще мы хотели немного развлечься, но никак не надеялись встретить таких милых девушек, как вы.

Он настойчив, полон ненужной энергии, но все, что он говорит, не к месту, не ко времени и вообще ни к чему. Видно, в прошлом у него была неплохая практика в таких делах, но теперь его допотопные приемы не вызывают никакой ответной реакции. Он, кажется, тоже это понимает, во всяком случае, отчасти и поэтому суетится, размахивает руками, потеет.

– Вам нравится оленина? – спрашивает татуированная девица с какой-то неожиданной кровожадностью.

– Нет, – говорит Витторио. – Олени нам нравятся живыми.

Девицы заливаются бессмысленным истерическим хохотом. Они чмокают своими соломинками: сжатые губы, крепкие шеи, глаза бутылочного цвета, скошенные на вибрирующую, вопящую, жестикулирующую толпу, которая с тех пор, как мы вошли, уже немного поредела.

– А вы-то сами чем занимаетесь? – спрашивает Витторио низким стелющимся голосом, который, возможно, представляется ему томным, а может, он просто выпил слишком много виски. Интересно, разговаривал ли он таким голосом с Марианной, когда только-только с ней познакомился и хотел лишь одного – поскорее лечь с ней в постель, даже отдаленно не представляя себе, что окажется с ней на краю света, в одухотворенном уголке Коннектикута, утонувшем в снегу.

– Парикмахерша, – говорит девица с татуировкой, тыча себя большим пальцем в грудь, и поворачивается к входу. Две другие тоже поворачиваются: к нам направляется высокий парень в пиджаке и клетчатой кепке.

Он подходит к нам, смотрит на меня, на Витторио с какой-то рассеянной и безличной враждебностью, обращается к девицам:

– Вы тут не скучали?

Гнусавый, гортанный голос, как будто рвет картон.

– Тут всем места хватит, – говорит Витторио и, приглашая его садиться, ударяет рукой по столу.

Парень никак не реагирует, наклоняется над столом и шутливо толкает кулаком в плечо девицу с розовыми бретельками. Визги, смех, как лягушачье кваканье, развинченные жесты. Две другие девицы ведут себя так, словно нас здесь нет, они все нацелены на парня в кепке.

– Как все прошло? – спрашивает девица с приплюснутой физиономией.

– Шикарно, – отвечает парень. – Хотите посмотреть? – говорит он, показывая на улицу. Девицы мигом вскакивают, хватают свои сумочки и бегут за парнем к выходу, не сказав нам ни слова и даже не кивнув головой на прощание.

Витторио с недоверчивым видом смотрит, как они исчезают в толпе.

– Вот это успех! – сказал он мне, качая головой. Мне бы очень хотелось рассмеяться или хотя бы улыбнуться, но печаль и смятение были сильнее.

Мы просидели еще несколько минут молча, облокотившись о стол, потом Витторио залпом допил виски и поднялся.

– Пошли?

Я последовал за ним на неверных ногах, пробираясь среди толпы к выходу и к стоянке, освещенной мертвенно-бледным светом нескольких фонарей.

Девицы с парнем, что входил в ресторан, и еще с одним, похожим на него, стояли в нескольких шагах от входа возле грузовика, а в кузове лежал олень с перерезанным горлом, и голова его с тяжелыми рогами свешивалась за борт.

Витторио водил вокруг блуждающим взглядом и сначала ничего не заметил, на эту картину указал ему я, и он тут же остановился как вкопанный.

– Что это? – спросил он.

– Олень, – сказал я, мне хотелось исчезнуть, не видеть, как остывает сгоревший дотла костер.

Мы в десяти метрах от грузовика с убитым оленем, мы рядом с ним, Витторио указывает на оленя одному из парней.

– Отличная работа, – говорит он с сильным итальянским акцентом, он больше не пытается скрыть его, как делал это в Мирбурге.

– Спасибо, – отвечает парень и кивает головой; он доволен, он что-то подозревает, он равнодушен. Второй парень поплотнее первого, он смотрит на нас без всякого выражения. Тонкие губы, выпяченная челюсть, кепка, надетая задом наперед, лоб шириной в два пальца. Девицы смотрят на нас уже без смеха, из самой глубины самой глухой мозговой извилины.

Витторио поворачивается ко мне, засунув руки в карманы куртки, словно он вдруг страшно замерз.

– Вот, значит, что происходит с оленями гуру? – говорит он мне.

Я утвердительно киваю головой: конечно же, мертвый олень с перерезанным горлом и с повисшей под тяжестью рогов головой – неприятное зрелище, особенно после того, как ты видел их живыми, скачущими в лесу. И все же мне кажется, что Витторио переигрывает, что дело не только в олене, и голос его сел не только из-за него. Витторио вынимает одну руку из кармана и снова указывает на оленя обоим парням:

– Они подходят прямо к нашему дому, эти олени. Щиплют траву под снегом, если им удается найти ее.

Рука у него немного дрожит, и голос тоже дрожит, он произносит эти слова с сильным иностранным акцентом.

– А-а! – откликается более толстый парень и делает едва заметное движение головой.

Когда бар, невозмутимо и равнодушно живущий своей ночной жизнью, бросает на него свой пульсирующий розовый свет, он похож одновременно на глубоководную рыбу и свинью с ободранной шкурой.

– Иногда мы даем им хлеб, – говорит Витторио каким-то тоскливым тоном. – Если набраться терпения, они могут взять его прямо из наших рук.

Парни и девицы смотрят на нас, как телекамеры, молчаливые и бесстрастные, на их лицах не отражается ничего. Витторио подходит вплотную к худому парню.

– Гуру говорит, что мы можем перевоплощаться в оленей. Или были ими в прошлом. Так же и со всеми другими животными, понимаешь?

Парень поворачивается к своему другу и к девицам, растягивает губы в гримасе какой-то космической враждебности.

– Это что еще за хмырь? – говорит он.

И почти в это же самое мгновение, хотя мне и кажется, что мгновением раньше, он падает на землю, как тряпичная кукла, а Витторио кричит:

– А ты выстрели в меня, если смелости хватит!

И пока парень кубарем катится по асфальту с выражением полного изумления в глазах, Витторио еще успевает дать ему пинок ногой.

Пронзительные крики девиц, они набрасываются на Витторио сзади, пинают его и колотят сумочками, но Витторио не обращает на это никакого внимания, второй парень, тот, что поплотнее, бежит к грузовику и хватает ружье, но ружье не заряжено, он тянется еще за патронташем.

– Мерзкий итальянский недоносок! – кричит он. – Сейчас я тебя прикончу.

Но он так растерян, что не может справиться с патронташем, и опять кричит: «Я тебя прикончу!»; инстинктивно я втягиваю голову в плечи, но ему так и не удается зарядить ружье, Витторио уже рядом и без видимого усилия вырывает у него ружье и зашвыривает его подальше, а когда парень ударяет его кулаком в плечо, он оборачивается и бодает его прямо в нос, парень плюхается на задницу, как в мультипликационном фильме, и, сидя на земле, подносит руку к носу, и когда он отнимает ее, рука у него вся в крови, и лицо у него тоже все в крови, и кровь капает на асфальт, а тем временем вскакивает первый парень и с нечленораздельными криками бросается в атаку, вялую и нерешительную при всей ее ярости, его удары и пинки не попадают в цель, Витторио бьет его кулаком прямо в грудь, и тот падает снова и извивается на земле, как огромная гусеница, опять раздаются пронзительные крики девиц, в дверях бара появляются люди: кто застывает на месте, кто бросается вперед, мертвенно-бледный, мертвенно-бледный свет, столпотворение под неоновой пальмой, может быть, даже вой сирен, машины с зажженными фарами или что-то еще в размытом, отравленном пространстве.

Я потянул Витторио за руку.

– По-моему, нам лучше сматываться, – сказал я, мне бы, конечно, не удалось сдвинуть его ни на миллиметр, но он сам вдруг обернулся ко мне с перекошенным лицом и сказал:

– Да, уходим.

Потом мы ехали по темной, пустынной, покрытой снегом дороге к Мирбургу, и Витторио все еще неровно дышал и судорожно цеплялся за руль.

– Черт побери, черт побери! Так наплевать на покой и гармонию. Не понимаю, что со мной случилось.

– Они сами напросились, – сказал я, потому что чувствовал себя в какой-то степени виноватым. – Мерзкое зрелище с этим оленем.

Я то и дело оборачивался назад, чтобы убедиться, что нас никто не преследует, но позади нас была лишь темная американская ночь, чернильным пятном расползающаяся за нашими плечами.

– Все это так, но этого не должно было произойти. Я не должен был так терять голову. Мадонна, я вернулся на четыре года назад. Я мог бы убить их.

– Но ты никого не убил, – сказал я. Я очень боялся, что он потеряет контроль над машиной. – Ты не можешь ехать потише?

Он притормозил на повороте, но сразу же после него вновь прибавил скорость.

– Но мог бы, – сказал он. – Во мне проснулся чудовищный инстинкт смертоубийства. Завладел мною в одну секунду. Ты думаешь, что навсегда избавился от всего плохого, что было в тебе, но не тут-то было. Вся эта дрянь сидела и сидит в тебе.

– Было бы странно, если бы она исчезла, ведь все это тоже ты.

Он посмотрел на меня, но мне показалось, что он даже меня не услышал. Он притормозил на въезде в поселок, вытянувшийся двумя рядами домов вдоль дороги: несколько фонарей, несколько припаркованных машин. Остановился перед яркой вывеской винного магазина.

– Я сейчас вернусь, – сказал он.

Я остался сидеть в машине и смотрел в окно; все это казалось декорацией из плохого телеспектакля: грубо намалеванный холст, повисший на покривившихся подпорках. Я никак не мог решить, виноват ли я в том, что случилось, или я только дал толчок, нужно ли мне себя обвинять или можно перестать об этом думать.

Вернулся Витторио с бутылкой в коричневом картонном пакете. Он снова завел машину, открыл бутылку, сделал длинный глоток. Протянул бутылку мне, шины взвизгнули на обледеневшей дороге.

Я попробовал, но это оказался американский бурбон, едкий и крепкий, как бензин, я лишь смочил губы и отдал бутылку обратно.

Он выпил еще и опять увеличил скорость, он мчался, чуть не задевая сугробы на обочине.

– Ты знаешь, что самое страшное, Уто? – спросил он.

– Что? – Я цеплялся за подлокотник, ожидая, что мы вот-вот перевернемся.

– Что я чувствую себя превосходно, – сказал Витторио с каким-то воинственным недоумением. – Я чувствую себя живым, я содрал с себя мистическую глазурь впервые за четыре года.

Я стараюсь держаться как можно дальше от двери, крепче упираюсь ногами, чтобы смягчить удар, как только мы перевернемся. Мне уже мерещатся эти звуки: металла о снег, металла об асфальт, скрежет ломающихся крыльев.

Витторио опять берется за бутылку, теперь он почти задевает сугроб на обочине.

– Мне осточертело, что они предупреждают все мои желания, осточертели все их благородные поступки и благородные мысли, улыбки, поцелуи и объятия, и толстые мерзкие старухи, с которыми надо обращаться так, словно они самые желанные женщины на свете. Да еще все время приходится разговаривать шепотом; как только я начинаю говорить нормально, появляется Марианна и начинает делать мне знаки, видно, что ей стыдно за меня и хочется, чтобы я был другим.

Он снова протягивает мне бутылку, я отталкиваю ее, не отрывая взгляда от дороги. Мы летим в непроглядную тьму, против которой бессилен свет фар, в пространство без границ.

Витторио снова пьет, кричит:

– Так уж я создан, Уто! Я для этого места не подхожу! А может, я вообще плохой человек! Я могу делать сколько угодно попыток, но все впустую. Я человек агрессивный и слишком земной. Мне нравится есть, пить, спать с бабами, и, если мне попадается негодяй, охотящийся за оленями, я с удовольствием разобью ему физиономию! И при этом, представь себе, я чувствую себя превосходно! Я ЧУВСТВУЮ СЕБЯ ПРЕВОСХОДНО!

Я не понимал, как он еще умудряется не вылететь с шоссе, но ему это удавалось. Похоже, слепая ярость, бушевавшая у него внутри и подавлявшая все другие чувства и инстинкты, непостижимым образом обостряла чувство дороги.

– Торчишь там, как болван, – кричал он, – стараешься измениться, стать лучше, быть таким, каким тебя хотят видеть, но все, что тебе удается в лучшем случае, – это испытать мимолетное чувство удовлетворения. Тебя немного похвалят, чтобы тут же отругать и прочесть очередную проповедь. Погладят по головке, как комнатную собачонку… Дадут рыбку, как тюленю в цирке, который крутит шарик на кончике носа…

Я надеялся, что, впав в сарказм, он уменьшит скорость, и он действительно поехал медленнее, но теперь стал вести машину с какой-то залихватской расхлябанностью. Он жал на тормоз без всякой необходимости, с опозданием крутил руль на поворотах, без толку переключал фары.

– Боже мой, какие мы трусы и слабаки! Мужчины, называется! Мы всю жизнь ищем женщину, которая могла бы заменить нам мать. Как дети, не умеющие ходить. А они прекрасно знают, как забрать над нами власть, они пользуются нашим чувством вины и неполноценности. Политика кнута и пряника, не так ли? Они посиживают себе или встанут в дверях и смотрят, и оценивают то, что тебе удалось сделать, и говорят: «молодец», или: «ты мне противен».

Теперь я смотрел только вперед, сидел, вцепившись в подлокотник, и не отрывал взгляда от обледенелой дороги, которая накатывалась на нас, выхваченная фарами из темноты и тут же пропадала во тьме вместе с поворотом, краем холма, сугробами на обочине в двух сантиметрах от колеса.

Витторио продолжал прикладываться к бутылке, он говорил, но голос его уже почти не слушался, и почти не слушался руль. В драке он поранил себе руку, и теперь постоянно слизывал кровь с ободранных суставов.

– Возможно, они не сразу прибирают нас к рукам, – вновь заговорил он, – потому что мы все же сопротивляемся, пассивно, как животные. Но в конце концов они все же берут верх, и, когда это случается, они пользуются своей властью без зазрения совести, потому что уверены, что правда на их стороне. Высшая правда! Проклятая правда, которую утвердил гуру, или природа, или Бог, или Космос, понятно тебе? Но жизнь, Уто, это сплошной обман, – вскричал он. – Это чудовищный обман, и, когда тебе кажется, что ты продвигаешься вперед, ты только становишься все хуже и хуже. Чтобы сделаться лучше, Уто, ты должен перерезать себе глотку!

Он слишком резко крутанул руль на повороте, слишком резко затормозил, и наш «рейнджровер» понесло через обледеневшую дорогу, через сугроб, в чернильную темноту, я заткнул уши пальцами, чтобы не слышать, по крайней мере, заключительного удара.

Бутылка вылетает из картонного коричневого пакета, виски льется на пол и на мои ноги, но это вполне может быть и кровь, может быть, нас уже смяло и уничтожило, потому что мы врезались в покрытый снегом холм, и колеса вертятся в пустоте, яростно, как только что замолкший голос Витторио, еще один удар, и мотор глохнет, – мы стоим неподвижно, наклонившись набок в снежном облаке, которое медленно опускается, освещенное двумя конусами света.

Витторио открыл свою дверцу, выскользнул наружу, исчез в темноте.

Я тоже выбрался через его дверь, свою я открыть не мог. Я совершенно не пострадал, лишь ударился плечом, но, к счастью, на мне была моя кожаная куртка; я двигался без затруднений в неподвижном, морозном воздухе, и даже испытывал ощущение непривычной легкости. Стояла полная тишина, лишь где-то поблизости странно хрипел Витторио.

У меня не было никакого желания присутствовать при его агонии, и тем более тащить его куда-нибудь в поисках помощи, но я все же подошел к нему, утопая в хрустящем снегу, затаив дыхание, в голове – подходящие сцены из фильмов.

Он стоял по колено в снегу, и его рвало, между приступами он говорил; «Дрянь дело, дрянь!», его итальянский акцент проявлялся теперь со всей отчетливостью.

Я ходил взад-вперед вдоль «рейнджровера», чтобы не замерзнуть; я гадал, сможем ли мы выбраться обратно на шоссе или нет, и сколько сейчас может быть времени. А еще я пытался понять, случилось ли то, что должно было случиться, или без меня Витторио лежал бы себе спокойно со своей женой в супружеской кровати в своем красивом, теплом и удобном доме, который построил собственными руками. И еще я пытался понять, кто я есть: разрушитель или борец за правду, а может, и то, и другое вместе, и почему я такой и что мною движет – низкие инстинкты или чувство возложенной на меня миссии, и хорошо мне от этого или плохо.

 

Марианна хочет понять

Марианна стучит в дверь, появляется, держа в руке чашку травяного чая.

– Выпьешь? – спрашивает она.

Уто Дродемберг, растянувшись на кровати, читает руководство по изготовлению смычковых инструментов – это книга Витторио. Уто рывком садится на кровати, потом вскакивает на ноги.

– Какой же ты нервный, – говорит Марианна, но у нее самой от напряжения вытянулись и заострились черты лица.

Уто Дродемберг не смотрит на Марианну.

– Я как раз собирался спуститься вниз, – говорит он, глядя на дверь.

Его волосы примялись на подушке, их давно пора покрасить: от корней растут совсем черные, Уто запускает в них руку, ерошит, смотрит поверх Марианны в сторону лестницы.

– Почему ты хочешь сбежать от меня? – спрашивает Марианна. Она очень бледна, загораживает собой дверь. Слабый запах мыла, миндаля, едва заметная дрожь, вздымающая рыхлую шерстяную кофту персикового цвета на пуговицах.

УТО: Я не хочу сбежать. Я только хочу спуститься вниз.

МАРИАННА: Хоть чаю-то выпей.

УТО: Я выпью его внизу.

МАРИАННА: В чем дело, ты боишься меня?

УТО: Нет.

(И это неправда, он боялся ее обволакивающего взгляда, ее коротких вздохов, чувственных ноздрей, сквозь кожу которых почти просвечивали хрящи.)

Он взял чашку у нее из рук: на мгновение их пальцы соприкоснулись, и он успел почувствовать, насколько ее пальцы горячие и влажные. Стеклянный взгляд, но уже потеплевший, сверкающий, одухотворенный.

МАРИАННА: Объясни мне, что случилось вчера ночью.

УТО: Разве Витторио не рассказал тебе?

МАРИАННА: Рассказал, но я хочу понять, почему это случилось.

(Она растеряна, ее мучают сомнения, страх, нерешительность, она прислонилась к косяку двери, ее сотрясает дрожь.)

УТО: Ну уж если вы сами не понимаете… Я-то тут совсем ни при чем.

МАРИАННА: Меня интересует твое мнение, оно мне очень важно.

Она закрывает дверь, подпирает ее плечом. Мы оказываемся с ней слишком близко друг от друга, нас снова засасывает водоворот, в этой комнатушке мне и отступить-то некуда.

УТО: У меня нет никакого мнения. Давайте уж, разбирайтесь сами.

Она кивает головой в знак согласия, задумывается, последнее время она страшно серьезно относится ко всему, что он говорит, даже если это ничего не значащие, первые попавшиеся слова. Смотрит задумчиво, словно ей предстоит решить сложную задачу. Потом садится на пол, поджимает ноги под себя, поднимает на него взгляд.

МАРИАННА: Какой же ты странный!

УТО: Почему странный?

МАРИАННА: Тебя очень трудно понять. Мужчины обычно такими не бывают.

УТО: Вот как? Может, ты просто плохо знаешь мужчин?

МАРИАННА: Как раз наоборот, но я никогда не встречала таких, как ты.

УТО: По-твоему, я должен из-за этого беспокоиться?

(У него невольно сжимается сердце, по телу пробегает холодок, ему и приятно, и немного страшно. Хорошо бы сейчас очутиться подальше отсюда и все-таки остаться здесь, он жаждет ее внимания и боится его.)

МАРИАННА: Не знаю. Может, это я должна беспокоиться.

УТО: Почему?

(Страх, панический страх.)

МАРИАННА: Я не понимаю, о чем ты думаешь. Где ты? Кто ты?

УТО: Я ни о чем не думаю. Я здесь. Я самый обыкновенный. Не морочь себе голову, прошу тебя.

(Полный назад, полный назад, ведь она все ближе и ближе подступает со своими взглядами, учащенным дыханием, сердцебиением, излучая внимание и требуя его к себе.)

МАРИАННА: Все-то ты знаешь и понимаешь. Гуру сразу это почувствовал, как только увидел тебя. И дети тоже. И даже Витторио. Ты очень одаренный человек и напрасно стараешься это скрыть. Но, как бы ты ни старался, это все равно очевидно.

(Она сидит на полу, Уто стоит перед ней, он бы тоже хотел сесть, чтобы не смотреть на нее сверху вниз, но не решается сделать ни одного движения – боится потерять равновесие. Он улыбнулся – такой улыбкой дело не поправишь, но другой у него не получилось.)

УТО. Ты ошибаешься. Просто подменяешь один портрет другим.

МАРИАННА: Откуда ты знаешь? Господи, тебе же всего девятнадцать лет. Ты похож на разбойника с большой дороги, но на самом деле ты ангел.

УТО: Прекрати, какой еще ангел!..

Уто Дродемберг делает шаг назад, он бледен, как герой-любовник, как поэт девятнадцатого века, больной чахоткой, опирается о стену. Он необычайно привлекателен, он в этом не виноват, он не выбирал себе внешность и не старался ее приукрасить. А если уж так случилось, тут ничего не поделаешь. Он и сам не очень понимает, что в нем такого удивительного, видимо, все дело в странном сочетании ранимости и неуязвимости, высокого мнения о себе и наплевательского к себе отношения, способности вглядываться и вслушиваться в мельчайшую деталь, а потом в мгновение ока оказаться за тысячу световых лет от всего происходящего. Это жестокая игра, хотя на самом деле и не игра вовсе, он не стремится произвести впечатление, просто он такой, и все, он – как дерево, дерево, которое клонится и тянет ветвями в самом неожиданном направлении, и совершенно бессмысленно выяснять, что тому причина, ветер или структура почвы. Он снова чувствует, как что-то сжимается у него внутри, где-то между желудком и сердцем. Кровь холодеет, ладони потеют, он попал в фокус, он – в центре мира, он – в центре Вселенной, ему это не нравится, нет, не нравится, но только к этому он и стремится.

Марианна судорожно поправляет волосы, вздыхает, похоже, она вот-вот разрыдается. Такое дальше продолжаться не может, все это похоже на зеркало, которому стоит треснуть, и все, что отражалось в нем, превратится в пыль и мелкие осколки.

 

Долой рождественские гирлянды!

Почти уже час я играю Шопена в доме, который кажется пустынным. Впрочем, я точно знаю, что это не так: присутствие Марианны и Нины в своих комнатах придавало иной смысл рождаемым под моими пальцами звукам, то торопливым, то небрежным, то ласкающим: отражаясь от деревянных стен комнаты, они долетели до их дверей, ушей и сердец. Я чувствовал себя как никогда уверенно: мог расправить плечи, вытянуть руки, позволить себе любой тон, взмыть ввысь на волне их взглядов. Все трели, рулады и коленца, которые я выделывал, звучали вполне естественно и давались мне без всякого труда.

Я бросил играть внезапно и резко встал, как делал это всегда, размял ноги, потянулся, потом решил выйти на улицу и пошел надевать ботинки и кожаную куртку. Нина догнала меня в барокамере.

Нина приобрела бело-розовый цвет, она поправлялась день ото дня и, возвращаясь к своим естественным формам, становилась все привлекательнее.

– Можно мне с тобой? – спросила она. – Только скажи честно, если я тебе надоела.

– Пойдем, пойдем, – согласился я: от того самообладания, с которым я играл на рояле, осталось приблизительно семьдесят процентов.

Мы вышли на мороз, на покрытую снегом площадку перед домом, пошли по ней, с преувеличенным вниманием следя за каждым своим шагом. Витторио стоял на выдвижной лестнице, прислоненной к столбу, и снимал рождественскую электрогирлянду, он даже не взглянул в нашу сторону, так был поглощен разматыванием проводов с разноцветными лампочками и тем усилием, которое ему приходилось делать, чтобы сохранить равновесие и не свалиться с лестницы.

Нина пристально посмотрела на него, на мгновение даже застыла прямо на ходу с приоткрытым ртом, потом опомнилась и пошла следом за мной. Пес Джино тоже выскочил на улицу и теперь бежал за нами тяжелым галопом.

Я понятия не имел, куда мне идти, и потому просто пошел налево от дома через лес, по колено утопая в снегу. Мое самообладание спустилось до пятидесяти процентов, я не оборачивался и не смотрел на Нину, чтобы оно не спустилось еще ниже.

Нина шла почти следом за мной, время от времени останавливалась и подбадривала Джино, который подскакивал как тюлень, чтобы не утонуть в снегу.

– Как тебе мой отец? – вдруг спросила Нина.

– Что? – переспросил я, отчетливо ощущая ее присутствие, хотя я к ней даже не повернулся.

– Он стал такой нервный, – сказала Нина. – Сегодня утром даже не поздоровался со мной.

– Бывает, – отозвался я.

– Нет, – возразила Нина, – с тех пор, как я здесь, такого еще не случалось. – Она остановилась перевести дыхание, посмотрела на Джино. – И с Марианной тоже что-то творится. Они оба на взводе, я их просто не узнаю.

Я тоже остановился, а не то еще подумает, что я хочу от нее сбежать.

– Тебя тоже трудно узнать, – сказал я.

– В каком смысле?

Мне бы так хотелось, чтобы у меня в голове уже был готовый ответ, но у меня его не было; весь мой самоконтроль улетучился, и я этого даже не заметил, все, что я мог, это лишь с трудом переводить дыхание.

 

Долой послушного сына!

Джеф-Джузеппе в кухне, обувь не снял. Правда, на нем не теплые сапоги, которые он надевает, когда выходит на улицу, а черные, почти новые кроссовки, но все же и это обувь. У него отросли волосы, и он перестал регулярно мыть и даже причесывать их: он просто откидывает их назад, видимо, берет пример с меня.

Он подходит ко мне, повернув голову набок и уткнувшись подбородком в плечо, бросает на меня взгляд исподлобья.

– Не хочешь травки покурить? – говорит он.

– Что? – Я застигнут врасплох.

– Травки, – повторяет он уже более развязным тоном.

Мы заходим с ним в бывшую комнату для гостей, где со времени моего приезда поселился он. Джеф вынимает из коробки уже готовый косяк, не без труда раскуривает его, прищуривает глаза, затягивается.

– Где ты достал это зелье? – спрашиваю я.

– В школе, – он с трудом подавляет кашель, передает косяк мне.

Включает стереосистему, стоящую на столе, ставит диск группы «Дэдбоун»: электрогитары, которые орут так, что, кажется, динамики вот-вот лопнут, и, словно соревнуясь с ними, хриплые, надорванные, душераздирающие голоса.

– Как поживаешь? – спрашиваю я.

– Хорошо, – отвечает он, опять сощурив глаза. – Лучше, чем раньше. – У него даже голос стал ниже или, по крайней мере, ровнее: ему удается удерживать его в одном регистре, особенно когда он произносит отдельные слова или короткие фразы.

Меня разбирает смех: мне кажется, что прошли годы с момента моего приезда, с тех пор, как они с отцом поджидали меня у выхода из аэропорта.

Джеф-Джузеппе кивает головой в ту сторону дома, где живут его родители, вроде бы небрежно и рассеянно – видимо, скопировано с меня и, наверно, тщательно отработано.

– Ну и скандал они тут учинили! – говорит он.

Ему не удалось сдержать кашель, и, чтобы загладить промах, он снова хватается за сигарету.

– Кто? – спрашиваю я, хотя мне совершенно ясно, кого он имеет в виду.

– Витторио и Марианна, – отвечает он и протягивает мне почти докуренную сигарету.

– Ссорятся? – спрашиваю я с ощущением, что куда-то лечу, хотя на самом деле я не двинулся с места.

Джеф-Джузеппе кивает головой и снова идет к проигрывателю.

– Я вроде слышал, что в Мирбурге никто ни с кем никогда не ссорится. Будто бы здесь вообще не бывает ссор.

Он нажал кнопку и попал на середину какого-то дикого танца, еще увеличил громкость и посмотрел на меня исподлобья.

Он казался мне подделкой под меня, да еще не слишком удачной, пустой оболочкой, неким транспортным средством, способным передвигаться в пространстве от одной точки к другой или просто стоять на месте. Мне было немного неловко и в то же время приятно, я даже сочувствовал ему; в конце концов я не выдержал и рассмеялся. Джеф-Джузеппе бросил на меня косой взгляд, стараясь угадать мои мысли, а потом тоже рассмеялся.

Мы смеялись и кружили по комнате, музыка лилась рекой: участки стоячей воды чередовались с отравленными ядом течениями.

 

Долой семейное счастье!

Ссорятся Марианна с Витторио, ссорятся прямо в коридоре, между собственной спальней и кабинетом Витторио. Их ссора не похожа на прежние выяснения отношений. Тогда они просто обменивались репликами на повышенных тонах; сейчас их голоса долетают до меня через закрытую дверь гостиной и прямо режут мне ухо.

– Ты так зациклен на себе, что просто не в состоянии понять других людей! – говорит Марианна.

– Куда мне! Одна ты всех понимаешь, – говорит Витторио, – ты такая чувствительная!

У меня такое впечатление, что я наблюдаю за авиакатастрофой со взлетной полосы: то, что происходит, кажется мне нереальным и вместе с тем возбуждает мое любопытство, меня охватывает тревога и желание увидеть все своими глазами. Мне хочется уйти отсюда, чтобы ничего не слышать, но я прекрасно знаю, что все равно не уйду, мне хочется заткнуть себе уши, и я боюсь пропустить хотя бы слово.

– Какой же ты грубый! И как злишься, когда чувствуешь себя виноватым! – доносится голос Марианны – теперь, когда она не старается смягчить его, он похож на стальное лезвие с зазубринами: наконец-то проявляется ее черствая натура.

– На самом деле я вовсе не чувствую себя виноватым, – говорит Витторио. – Но у тебя, конечно, совсем другой, возвышенный взгляд на вещи, тебе, наверно, удается разглядеть чувства других под прямым утлом? И ты всегда знаешь, кто прав, кто виноват.

В нем просыпается откровенная злоба по мере того, как он сбрасывает с себя шелуху, накопившуюся за годы, проведенные им в бесплодных усилиях понять и принять.

– Ты всегда так уверена в своей правоте, – продолжает он.

– Обрати внимание, ты совершенно не умеешь слушать других. – Тон у Марианны стал еще резче. – И ты страшно агрессивен!

– Это ты агрессивна! – кричит Витторио. – Со всеми твоими проповедями о понимании, уважении чувств других, смирении и другой подобной галиматье! На самом деле это просто ханжество. Ты – крестоносец, который держит меч наготове, чтобы рубить головы неверным.

Наступает короткая пауза, я представляю себе, как они изучающе смотрят друг на друга, готовясь к продолжению.

– Ты, вообще-то, понимаешь, что говоришь? И откуда такой тон? – продолжает Марианна.

Впрочем, не ей делать подобные замечания, теперь они оба прямиком катятся в пропасть.

– А ты, наверно, думаешь, что безупречна! – говорит Витторио. – Чтобы только тебя выслушать, надо пуд соли съесть. Да еще с твоей так называемой чувствительностью. Так вот и ходишь беспрестанно по заминированному полю, сжавшись в комок, и думаешь только о том, как бы не оступиться и не взлететь на воздух.

– А ты так и не понял, куда ты попал, – говорит Марианна таким голосом, словно роет вокруг себя окопы и траншеи. – Ты приехал сюда только потому, что боялся меня потерять, хотел уцепиться покрепче. А куда ехать, тебе было все равно: сюда, на курорт в Испанию или в Коста-Рику. Тебе надо было изобразить из себя благородного художника, готового потакать своей немного чокнутой, но увлеченной жене, пока она ему не надоела. Ты построил дом и жил тут только потому, что тебя это развлекало, ни на что большее ты просто неспособен.

– Как ты смеешь говорить мне такие вещи? – кричит Витторио. – Четыре года я мучился параноидальной клаустрофобией, отрезанный от мира! Четыре года жизни – кошке под хвост!

– Вот видишь! – Она лучше владеет собой, только потому, что он собой уже не владеет совсем. – Видишь, когда ты говоришь искренне, ты сам признаешь, что тебе здесь нелегко!

– И ты называешь это «нелегко»? – кричит Витторио. – Да я вообще не знаю, как я это выдержал. Только и делаешь, что подавляешь и подавляешь себя, тушишь, гасишь, шепчешь, словно живешь прямо в церкви. Четыре года насильственного летаргического сна, четыре года, выброшенные на ветер только ради того, чтобы быть с тобой, и ты еще смеешь жаловаться!

– Вот видишь! – снова повторяет Марианна. – Вот видишь!

– Да ты хоть понимаешь, сколько сил я, идиот, на тебя потратил, а мог бы найти им куда лучшее применение.

– Браво! Браво! – кричит Марианна, ее голос, пронзительный, гортанный, деревянный, увощенный, звучит, как расстроенная старинная виолончель. – Так, может, я должна на коленях тебя благодарить? За то, что был так любезен и уделил мне столько внимания? Вместо того, чтобы заниматься только самим собой, упиваться своими картинами, друзьями и подружками и всем тем бредом, которым пудрят тебе мозги незнакомые тебе люди.

– Спокойно! Если кто-то несет бред, так это ты. Возомнила себя святой и несешь слово Божье дикарям, а в случае необходимости вбиваешь его в них силой.

Сильнейший удар сотрясает деревянную стену: звук разбившегося стекла, очевидно, стаканов или настольной лампы. Я словно вижу светлый ковер, усыпанный осколками, горящие глаза Витторио и Марианны – прямо петухи, сцепившиеся в курятнике. Я не знаю, как мне быть: может, я должен вмешаться и попытаться их утихомирить, но я почти уверен, что только сделаю хуже. И еще я не знаю, чью сторону мне принять. В конце концов я решил, что своим вмешательством лишь подолью масла в огонь.

– Теперь ты видишь, кто из нас агрессивен?

– Конечно, ты! – Витторио окончательно обезумел. – Это ты не хочешь смириться с мыслью, что люди такие, как они есть, и у тебя нет никакого права пытаться исправить их.

– Ну конечно, я должна все терпеть и молчать, – ехидно кричит Марианна. – Как было в Милане.

Все это и впрямь напоминало дворовую драку домашних птиц, отголоски которой долетали через закрытые двери и деревянные стены: два гуся или две утки, доведенные до крайности затянувшимся принудительным сожительством. Я прямо видел, как они топчутся на месте, семенят взад-вперед, бросая друг на друга косые взгляды, вытягивая шеи, принимая воинственные позы или уходя в оборону, а то и обращаясь в бегство, видел, как они ищут брешь в обороне противника, нащупывают его сильные и слабые стороны.

– И что же такого ужасного ты терпела? – кричит Витторио, и его голосовые связки напрягаются так, что их чуть не сводит судорогой, а весь дом звенит от клокочущей в нем злобы. – Подумай лучше, что терпел я! Торчал здесь по горло в снегу и бил поклоны, не имея к этому никакого призвания, в окружении всех этих несчастных зомби, блеклых, исхудавших и истощенных, полностью оторванный от жизни, погребенный в этом проклятом месте на краю света!

Теперь я на его стороне, я болею за него, я доволен, что помог ему осознать истинное положение вещей, помог пленнику выбраться из заточения.

– А ты тем временем со своими добрыми намерениями и просветленной улыбкой, как танк, наезжаешь на всех подряд!

– Когда и на кого я наезжала? Может, объяснишь? – кричит Марианна – ее голос весь в углах и зазубринах.

– Все время и на всех подряд! – кричит Витторио. Например, сейчас. Строишь из себя святую заступницу, поселила у нас в доме этого панка – психопата, который разрушает нашу жизнь.

– Что ты несешь? – восклицает Марианна с возмущением и неприязнью.

И я тоже испытываю возмущение и неприязнь, мое расположение к Витторио убывает со скоростью света.

– Он такой утонченный юноша, – говорит Марианна, – и невероятно одаренный. Свами тоже так считает. Почему ты позволяешь себе говорить о нем в таком тоне?

Само собой, я уже переметнулся на ее сторону: я испытываю чувство благодарности и благодатное тепло, разливающееся у меня внутри. Я вновь смотрю на Марианну словно через увеличительную линзу: порывистое дыхание, взгляд, обращенный на меня, судорожно сжатые бледные губы, едва заметное голубовато-золотистое сияние вокруг глаз, высокие скулы северянки. На самом деле, я сейчас проявил бы солидарность с любым, кто встал бы на мою защиту; я чувствую себя уставшим, ослабевшим, замученным, мне хочется закрыться в моей комнате наверху и воткнуть в уши наушники, чтобы только больше совсем ничего не слышать.

Витторио понижает голос, возможно, понимает, что я могу его услышать: он же сам строил этот дом и знает, какая здесь слышимость, но даже и сейчас я все равно слышу в его голосе бесконечное возмущение.

– Как же! – говорит он, – такой утонченный юноша, зачем тогда он пытается соблазнить мою шестнадцатилетнюю дочь?

– Он спас ее, Витторио! – патетически восклицает Марианна. – Он вылечил ее, а ведь ты знаешь, как ей было плохо.

– Она бы и так выздоровела, – возражает Витторио – Так что, он теперь, по-твоему, святой?

– Он – орудие Бога, – заявляет Марианна. – Так сказал гуру.

И я растаял, совершенно растаял, это просто невероятно, как человек может купиться на простое сочетание звуков, подслушанное им тайком через толщу дерева.

– Ты что, рехнулась? – кричит Витторио. – До чего же ты докатилась? Этот вот мальчишка-психопат, одержимый манией величия, в дурацких солнечных очках, он – орудие Бога? А как же твой сын, Джеф-Джузеппе, ведь он совсем еще мальчик, а тот за две недели совершенно сбил его с толку! Надо полагать, ты считаешь, что Джефу это на пользу, не так ли? И к тебе он тоже клеится, ты что, думаешь, я не замечаю? Вскружил тебе голову, как глупой девчонке.

Тут Марианна взвыла, как раненый зверь, словно Витторио отдавил ей ногу или ткнул спицей в бок:

– Что ты себе позволяешь?

События развиваются так стремительно, что у меня по телу бегают мурашки. Я в ответе за это или нет, это забавно или печально, я тут, вместе с ними, но между нами – вечность.

– Умница! – кричит Витторио – Давай, защищай своего ангелочка! Я тебе мешать не собираюсь. Но из меня ты больше не сделаешь ручного медведя, я больше в цирке не выступаю. Вам все подавай да подавай – и все мало, вам бы только жаловаться. Катитесь все вы к черту! Оставайтесь тут с вашим ангелочком и моим домом, а я ухожу, с меня довольно!

Его голос приблизился ко мне так стремительно, что я не успел отскочить на должное расстояние – он уже вошел в гостиную. Увидев меня, остановился; я никогда бы не поверил, что взгляд может выражать столько агрессии.

Уто Дродембергу удается профессионально отразить удар кулаком, прямо как в руководстве по борьбе айкидо, Витторио Фолетти летит на пол, сраженный своей собственной слепой злобой. Уто Дродемберг тотчас же галантным жестом протягивает ему руку, помогает подняться. Витторио Фолетта, полный черной зависти и жаждущий крови, вновь кидается на него, он не в силах остановиться, это сильнее его. Уто Дродемберг, получив удар кулаком по лицу, закрывает глаза, падает на спину и погружается в кромешную тьму. Глаза закрыты, дыхание затруднено, хрип в груди. Уто Дродембергна полу, старается защитить свою голову руками, но это не значит, что о цепляется за свою жизнь: один из величайших пианистов мира, столь утонченный юноша, он просто отказывается драться с этим грубым животным. Витторио Фолетти изо всех сил бьет его в бок ногами, он похож на дикого кабана или разъяренного носорога, он настолько потерял контроль над собой, что уже не может взглянуть на себя со стороны. Трещат сломанные ребра, но этого можно и не слышать, стоит только перестать слышать и вообще перестать чувствовать, надо только перегородить тот путь, по которому подаются сигналы в мозг. Вспышки света, то черного, то белого, приглушенные звуки где-то очень далеко. Бездыханный, бесчувственный Уто на полу, запоздалый крик Марианны, крики детей, они либо только что вернулись домой, либо все это время были в своих комнатах, теперь они хотят знать, что случилось, бегут за помощью к соседям. Витторио Фолетти дрожит, как настоящий убийца, он слегка растерян, но доволен тем, что совершил, глаза его налиты кровью, он сделал это неспроста, у него были на то веские причины, он давно вынашивал эти планы и теперь сделал, что хотел. Дверь в комнату закрыта, приглушенные звуки. Тело Уто Дродемберга на светлом ковре, кажется, что он бежит,  – это неплохая мизансцена для тех, кто пришел посмотреть на него и на кого он сумел произвести впечатление еще при жизни, до того, как Витторио убил его.

Но Витторио только очень пристально взглянул на меня и, не говоря ни слова, вышел в дверь. Через секунду он был уже на улице в сапогах и куртке, накинутой на плечи, и яростными шагами шел по поляне, покрытой снегом.

 

Долой хранительницу семейного очага!

Шум мотора у меня за спиной за поворотом дороги, покрытой снегом. Яркий белый свет, он слепит меня даже через темные очки. Я иду по обочине, ускоряю шаг, смотрю в сторону леса, который справа подступает прямо к дороге, но сугробы слишком высокие, и мне не хочется увязнуть в снегу. «Рейнджровер» выныривает из-за поворота, запросто проглатывает все то расстояние, которое я сумел выиграть, настигает меня, выделяется темно-белым пятном на белом фоне, – он похож на хищное животное со своими уродливыми фарами-глазищами и механическим рычанием. Меня так и подмывает пуститься наутек, но совершенно ясно, что это все равно бесполезно, а уронить себя до такой степени я тоже не хочу.

Я замедляю шаг, сую руки в карманы, притворяюсь, что рассматриваю пейзаж вокруг, и весь цепенею при мысли, что за рулем сидит Витторио с глухой дикой злобой в глазах. Хищная рожа автомобиля уже совсем близко, он прямо дышит мне в спину, обдает меня жаром, у меня одно-единственное желание – выхватить пистолет, которого у меня нет, и, держа его обеими руками, выпустить обойму в ветровое стекло.

Но за рулем не Витторио, за рулем Марианна, еще бледнее и напряженнее, чем обычно.

– Куда ты идешь? – спросила она меня, опустив стекло.

– Просто гуляю, – ответил я с облегчением, к которому уже примешивался новый страх.

– Не составишь мне компанию? – спросила она. – Мне надо навестить одну парализованную женщину, это в пяти минутах езды отсюда.

Чего бы мне хотелось, так это совсем ничего не отвечать ей, а просто убежать подальше отсюда, тем не менее я сел в машину рядом с Марианной.

Она вела машину заученными, автоматическими движениями, то и дело посылая мне взгляд-просьбу о помощи.

– Как поживаешь? – спросил я ее в конце концов, хотя мне совершенно не хотелось вникать в ее семейные трагедии.

– Не очень, – ответила Марианна. – Сейчас у нас довольно трудный период. Наверно, мне придется поговорить со Свами. Я уже просила его о встрече.

Я молчал, хотя было очевидно, что она рассчитывает на дальнейшие расспросы; но я просто тупо смотрел в окно.

Марианна тем временем стреляла в меня пылающими взглядами и явно жаждала продолжения.

– У меня проблемы с Витторио, – не выдержала она. – С ним стало очень трудно. Четыре года мы совершенно не ссорились, а теперь вот за один день быстро наверстали упущенное. Я очень расстроена.

Она вела машину медленно, но мысли ее явно витали далеко, я молил Бога не допустить второй аварии за такой короткий срок.

– Что значит наверстали? – спросил я.

– Мы даже поговорить не можем спокойно, – сказала Марианна. – Между нами – пропасть, и я поняла это только вчера. Витторио так зол на меня, мы совсем перестали понимать друг друга. Это ужасно. Я не могу в это поверить.

– А в чем, собственно, дело? – спрашивает Уто.

Только бы она не заговорила о нем самом, и все-таки хорошо бы заговорила. Как обычно, он проник в ситуацию и находится вне ее: далеко-близко, жарко-холодно.

– Во всем. Мы были так уверены, что все у нас в порядке, а оказалось, что между нами пропасть. Пропасть!

– Но ведь всем случается ссориться, – говорит Уто. – Люди считают это в порядке вещей.

Он просто старается снять с себя всякую ответственность, это единственное, что его волнует, впрочем, возможно, его волнует и кое-что другое.

МАРИАННА: Дело не в том, что мы ссоримся. Дело в том, что за этом стоит. Лютая ненависть, вот что.

УТО: Все образуется. Сегодня же вечером, уверяю тебя.

МАРИАННА: Ничего подобного. После того, что мы сказали друг другу, обратного пути уже нет.

(Она говорит об этом с уверенностью, словно консилиум врачей вынес диагноз, и он не подлежит сомнению. Она не выставляет защитных заслонов и заграждений.)

УТО: А что вы сказали друг другу такого ужасного?

(Теперь он играет с огнем. Огонь ледяной, по спине пробегает дрожь.)

МАРИАННА: Дело не в словах.

Она свернула на маленькую улочку, остановилась у деревянного домика, похожего на дом Фолетти, но поменьше. Она не открыла дверь, и я тоже не открыл, в домике не было никаких признаков жизни. Мы молча сидели, не двигаясь, и смотрели перед собой.

– А ведь мой отец тоже художник, ты знал об этом? – ни с того ни с сего вдруг сказала Марианна.

– Нет.

– Он полная противоположность Витторио. И по характеру, и по творческой манере. Мой отец вообще очень плохо приспособлен к жизни. Настроение у него меняется каждую минуту. Из-за него мы с братом росли такими неуверенными в себе. Случалось, утром он бывал весел и ласков, но когда я возвращалась из школы, встречал меня мрачнее тучи, такой угрюмый и подавленный, что я даже пугалась. Иногда он увлекался чем-нибудь или кем-нибудь, но это увлечение очень быстро проходило. Как-то раз он вдруг начал собирать минералы, какое-то время только об этом и говорил, выискивал специальные книги, скупал все, что находил, и даже путешествовал по Европе в поисках новых образцов. А потом, в один прекрасный день, на мой вопрос, как поживают его минералы, он сделал большие глаза: «Какие минералы?» Как будто глупее вопроса и придумать невозможно.

Я пытался представить ее себе в то время: тощая, угловатая, нервная четырнадцатилетняя девчонка из деревеньки Вюртемберг. Наверное, что-то в ее лице уже предвещало сегодняшнее его выражение: взгляд, который ни на чем подолгу не останавливался, настырный и выжидательный.

– Я так привыкла, что у него то и дело меняется настроение, – продолжала она. – Мне казалось это совершенно нормальным, хотя, конечно, это меня не радовало. Но когда мне исполнилось тринадцать лет, в наших отношениях произошел перелом. Потом, много лет спустя, я ходила к психоаналитику и наконец осознала, в чем было дело.

– И в чем же? – спросил я ее, хотя у меня не было никакого желания заниматься вместе с ней психоанализом. И все же мне было любопытно: ее поступки могли приоткрыть передо мной завесу ее поразительной чувственности, мутные потоки которой невольно притягивали меня.

Она схватилась за голову рукой, словно от воспоминаний голова у нее внезапно заболела:

– Мы были на каникулах в Лигурии, в Чинкве-Терре, снимали там на лето дом. Мы проводили там июль и август, а иногда даже сентябрь, отец все время рисовал. Он говорил, что солнце наполняет его вдохновением, хотя потом все его картины оказывались в черно-бело-серых тонах.

Она не сомневалась в том, что я слушаю ее с величайшим вниманием, потому что привыкла к безусловной готовности всех окружающих слушать что угодно и кого угодно. Мне бы очень хотелось прервать ее, но я оказался пленником ситуации, запертым в автомобиле перед покрытым снегом домом незнакомых мне людей.

– Когда я была еще совсем маленькой, – рассказывала Марианна, – мы завели собаку, с тех пор она стала членом нашей семьи. Ее звали Руди. Миттельшнауцер цвета перца с солью. Говорят, шнауцеры – все глупые, но это неправда, наш Руди был очень умен. Отец его любил и часто брал с собой на прогулки. Они гуляли по окрестным холмам долго, часами, Но потом у нашего Руди начались нервные припадки. Такое случается с породистыми собаками. Мы могли спокойно играть с ним, а он вдруг ни с того ни с сего впадал в ярость и норовил даже укусить. Но не из злобы, Руди был добрейшим существом.

Я с грустью слушал, как она с такими подробностями, боясь упустить малейшую деталь, скрупулезно пытается воссоздать передо мной картину того, что случилось столько лет назад, словно и сегодня все это продолжает оставаться жизненно важным. Я легко мог представить себе, сколь безрадостным и нелегким было ее детство: картины отца в сероватых тонах, жизнь немецкой семьи в Италии в начале шестидесятых годов, их искаженное, ошибочное представление о Средиземноморье.

– Мама просто предупредила меня и брата: «Будьте осторожны!», она не делала из этого трагедии. Но как-то раз мы все вчетвером отправились на прогулку и поднялись на вершину горы, откуда открывался вид на все побережье. День был великолепный, под нами расстилалась серебристая морская ширь, похожая на ожившую ртуть, волны лишь слегка курчавились от ветра. «Вот он, источник истинного вдохновения», – говорил отец, и я тоже ощущала вдохновение, хоть и не была художником. Такое же удивительное вдохновение я испытала потом, много лет спустя, когда приехала сюда. Представь себе, полное единение с мирозданием, которое чувствуешь всей душой. Чувство, которое нельзя выразить словами и постичь разумом. Свами называет это слиянием с Космосом. Перед тобой внезапно открывается все чудо Вселенной.

Я кивал головой, но предпочел бы, чтобы она ограничилась историей с собакой. И еще я предпочел бы, чтобы она говорила по-немецки или по-английски, а не по-итальянски: она не спотыкалась и не подыскивала слова и выражения, и все же некоторые словосочетания, неловкости и шероховатости резали мне слух.

– Ну и вот, когда мы стояли на вершине этой горы и переживали удивительное духовное озарение, нам с братом пришло в голову поиграть с Руди. Мы стали бегать друг за дружкой кругами, и в какой-то момент я случайно наступила Руди на ногу, Руди впал в ярость и укусил меня.

Остановившись, она смотрела мне в глаза. Я не понимал, зачем она мне все это рассказывает и зачем я терпеливо ее выслушиваю, не понимал, в какую странную игру мы оба играем.

Казалось, она вот-вот разрыдается.

– Я схватилась за ногу, крови было много, наверно, он укусил меня где-то рядом с веной, папа это увидел, бросился ко мне, схватил Руди и швырнул его вниз, с горы.

– О Господи! – воскликнул я, но мне казалось, что все это больше похоже на сцену из бульварного романа, чем на ужасный трагический эпизод, я никак не мог воспринять все это всерьез.

Марианна смотрела прямо мне в глаза, всем своим видом выражая глубокие душевные переживания.

– Это было ужасно, – говорила она. – Паришь в таких эмпиреях, а потом сразу, без всякого перехода сталкиваешься с таким зверским насилием. Каким-то первобытным насилием, бесчувственным, бессмысленным.

– А что твой отец? – спросил я ее, не без труда стараясь сохранить серьезное выражение лица.

– Он был в отчаянии. Он все твердил, что хотел только защитить меня. Что потерял голову, увидев мою ногу всю в крови, и уже не владел собой. Потом он расплакался, как ребенок, но я была просто убита. Меня терзала мысль, что мой отец вообще способен на такое.

Я изо всех сил старался оставаться серьезным, но меня разбирал смех, мне казалось, что сейчас он выплеснется наружу, как вода из насоса. В конце концов я все же не выдержал и расхохотался, даже согнулся пополам от смеха. Вся эта сцена прямо стояла перед моими глазами: идиллическая картинка туристского отдыха, нарушенная миттельшнауцером перец с солью, который летит вниз с горы.

Марианна посмотрела на меня удивленно, но не обиженно, через несколько секунд она улыбнулась, а потом тоже начала смеяться. Мне казалось, что этот смех дается ей нелегко.

Я тут же взял себя в руки и перестал смеяться.

– Мне очень жаль, – сказал я ей.

– Нет-нет, – возразила она, – ты прав. Над этим надо смеяться. Но, чтобы смеяться, надо иметь возможность взглянуть на это со стороны, а я долгие годы не могла этого сделать. Долгие годы я боялась этих воспоминаний, и они преследовали меня, как призрак. Я просыпалась ночью в холодном поту и видела моего отца на вершине горы и Руди, летящего вниз.

– И поэтому ты вышла замуж за Витторио? – спросил я ее полушутя-полусерьезно.

– Да, – ответила она.

Мы сидели молча в закрытой машине, спрятанной в снегу, вокруг не было слышно ни звука. Я вдруг подумал: «А что с той парализованной? Слышала она, как мы подъехали или все это время спала? А вдруг вообще умерла?»

– Это правда, – сказала Марианна. – Я вышла за него замуж, чтобы избавиться от преследовавших меня с детства сомнений и неопределенности. Он казался мне прочным, как скала, или, если хочешь, простым, как скала. Я думала, мне достаточно только завоевать его внимание, и больше проблем не будет. Его картины такие светлые, красочные. Он сам такой земной, я была уверена, что он никогда не сбросит собаку с обрыва.

– А он все же не скала? – спросил я.

Она взглянула в окно, нервным жестом поправила волосы.

– Нет, он скала. И в этом как раз вся проблема. Именно его непрошибаемость и приводит меня в отчаяние. Его внутренняя податливость и столь чувственная связь с жизнью. Он такой приземленный. Всякий раз, когда речь идет о чем-то возвышенном, я должна служить ему переводчиком, и вовсе не потому, что я немка, а он итальянец, это не лингвистический вопрос. Все дело в том, что он земной человек, он может стремиться к духовности из любви ко мне, но он делает это насильно. А Свами как раз против всякого принуждения. Впрочем, у Витторио все равно ничего не получается, и он только еще больше озлобляется.

У нее дрожат губы, она протягивает руку и трогает меня за плечо, но тут же отдергивает ее: голубые глаза сверкают, ее дыхание приближается.

Я кладу руку на ручку двери.

– Нам не пора? Парализованная нас, наверно, заждалась.

– Не надо ее так называть, – говорит Марианна вполголоса, когда мы уже выходим из машины и идем к входу в дом по тропинке, расчищенной то ли Витторио, то ли каким-нибудь другим добровольцем. – В прошлом году умер ее муж, и она очень тяжело это пережила. Он был одним из основателей Мирбурга, это он пригласил сюда Свами из Индии.

– И как только он умер, она – того? – спросил я, изобразив с помощью рук и гримасы чучело медведя.

Она смотрит на меня тупым взглядом, однако изо всех сил старается понять меня.

– Бедняжка! – говорит она. – Они были так близки. После его смерти она почти сразу обезножела.

Все это она рассказывает мне шепотом, пока мы стоим у входной двери под венком из омелы, оставшимся от Рождества.

– Свами предложил ей переехать в ашрам, там за ней был бы уход, но она предпочла остаться дома. Она еще вполне может жить самостоятельно, сам увидишь.

Она позвонила в колокольчик, и приблизительно через минуту дверь открылась: полная седая женщина сидела в инвалидном кресле.

– Какой хороший день, не так ли? – приветствовала она нас.

– Сарасвати! – воскликнула Марианна и бросилась обнимать ее, по обыкновению проявляя слишком много эмоций. – Ты знаешь Уто? – спросила она, указывая на меня.

– Я видела его издали, – сказала полная седая женщина. – Но я много слышала о нем. Он великий пианист.

– Да, – подтвердила Марианна, глаза у нее блестели. Мы сняли сапоги и вошли в гостиную, почти ничем не отличающуюся от гостиной в доме Фолетти, разве что чуть поменьше, да и мебель пониже, и книжные полки на таком уровне, чтобы полная женщина в инвалидном кресле легко могла до них дотянуться.

Она передвигалась по комнате довольно непринужденно: вперед-назад, и даже могла поворачиваться кругом, держа руки на колесах.

– Я видела, как вы подъехали, это было давно, – сказала она.

– Мы разговаривали, – объяснила Марианна, покраснев и устремив взгляд за окно.

Эта абсурдная атмосфера сообщничества, духовной чистоты и скрытых намеков смущала меня и нравилась мне. Воздух был необыкновенно легкий, еще чище, чем в других домах Мирбурга, мне казалось, что я прямо ощущаю пустоты между мебелью, стоящей в комнате.

– Что мы можем сделать для тебя? – спросила Марианна у полной седой женщины в инвалидном кресле.

– Мне ничего не нужно, – ответила женщина.

Ей было лет восемьдесят, но глаза у нее были темные и зоркие, вряд ли она что-то упустила, разглядывая нас.

Марианна несколько раз обошла гостиную, иногда она вдруг поднимала руки, а потом опускала их по швам, как ребенок. Она смотрела только на меня, очевидно, делала это чисто инстинктивно.

– Совсем-совсем ничего? – спросила она.

– Совсем ничего, – сказала полная седая женщина. – Сегодня рано утром ко мне уже заходила Шивананда.

У меня вдруг невероятно обострился слух: пока я смотрел, как свободно, с улыбкой разговаривает пожилая женщина, мне казалось, что я могу воспринять даже те усилия, которые ей приходится делать, чтобы вести себя соответствующим образом: поддерживать беседу, передвигаться по комнате и, несмотря на инвалидное кресло, оставаться с нами наравне, не пробуждая в нас сострадания. Мне казалось, я слышу чуткое внимание Марианны, неподвижный пейзаж за окном и само бегущее время.

– Но я все равно рада вас видеть, – сказала полная седая женщина в инвалидном кресле. – Садитесь. Угостить вас печеньем?

Не знаю, что на меня нашло, – мною владели разные чувства: и смущение, и страх перед замкнутым пространством, и полное безразличие, мне было и забавно, и не по себе, да еще это странное ощущение пустоты между предметами, и странная слуховая гиперчувствительность, – но только я, не раздумывая, брякнул женщине в инвалидном кресле:

– Нет, больше всего мы хотим, чтобы ты встала!

Уто Дродемберг – святой. Вокруг его головы – нимб, когда он ходит по комнате, его волосы, словно озаряются чудесным светом. Он протягивает руку к женщине в кресле, и женщина встает. Он упирается пальцем ей в лоб, она на мгновение откидывается на спинку кресла, но потом встает. Она стоит, потом делает несколько неуверенных, нетвердых шагов по гостиной, конечно, ей трудно, ведь она целый год была парализована, ее пошатывает, но она все-таки идет. Только что это казалось немыслимым, но это так. Марианна в слезах, женщина в слезах, они обнимаются. Женщина неуклюже подпрыгивает вокруг Марианны, она еще не может поверить в то, что случилось, она почти разучилась пользоваться ногами. Марианна не верит своим глазам, она смотрит на Уто и плачет. Безграничное восхищение, восхищение-влечение, все так напряжены, что просто лишились дара речи, но ничего говорить и не нужно, такой момент нельзя передать словами.

Женщина в инвалидном кресле изумленно смотрит на меня, похоже, она меня совершенно не понимает.

А мне уже поздно отступать назад, раз я решился на такое. Я подхожу к изумленной женщине и медленно кладу руку ей на лоб.

– Так ты встанешь? – говорю я ей.

Она сидит неподвижно, едва заметно качает головой, улыбается смущенно, недоверчиво, сострадательно.

– Не понимаю, – говорит она и оглядывается вокруг.

Но Марианна уже вклинилась между нами.

– Что с тобой, Уто? – восклицает она. – Прости, Сарасвати, но Уто очень устал. У нас у всех сейчас трудный период в жизни. Уверена, ты сможешь это понять. Извини нас, пожалуйста.

– Не извиняйся, – говорит женщина в инвалидном кресле с бесконечной терпимостью, свойственной здешним обитателям, хотя, оказывается, кто-то может и не выдержать, как, например, Витторио. – Уверена, у него были добрые намерения, – говорит женщина.

– Да, но он действительно устал, – говорит Марианна и тянет меня за рукав к двери. – И сейчас ему нужно отдохнуть.

Только отъехав на километр от дома парализованной, Марианна наконец решилась спросить меня:

– Что это на тебя нашло? – Выжидательный, тягучий, наэлектризованный взгляд.

– Сам не знаю, – ответил я, испытывая полное разочарование, все мои ощущения вдруг куда-то пропали. – Может, мне просто стало скучно.

Марианна взглянула на меня как-то неопределенно и носком ноги нажала на акселератор.

 

Долой руку!

Тяжелые шаги вверх по лестнице, я слышу их сквозь музыку в наушниках, Витторио появляется в дверях еще до того, как я успеваю занять оборонительную позицию.

– Ты не поможешь мне напилить дров для одной соседки? – спрашивает он. Враждебный взгляд, скрытый вызов, плохо скрываемая ирония.

В ответ – мой взгляд, зеркальное отражение его взгляда: я не позволю ему угадать мои мысли.

– Ладно, – говорю я, выключаю плеер, захлопываю книгу по основам астрономии, встаю, надеваю темные очки – и все небрежно, беззаботно. Тело мое эластично, центр тяжести смещен книзу, движения плавные – пусть только тронет, я успею скользнуть в сторону. Меня оторвали от моих космических миражей, вышвырнули из моей уютной, прогретой норки на мороз, на открытое пространство, на яркий свет, который отражается на всей окружающей белизне. Снова идет снег, частый, мелкий, тяжелый, как град. Пока я иду к машине, мороз пощипывает меня за ноздри, лоб, виски, уши и даже живот: я чувствую злобу, холодную, жгучую, как морозный воздух, ярость выгнанного на улицу животного. Мне не по себе при мысли, что и Витторио таит в себе злобу, я прямо вижу, как наворачиваются в нем сжатые, точно пружина, помыслы о мщении.

Мы едем по дороге, покрытой снегом, мне кажется, что колеса движутся куда с большей натугой, чем в последний раз, когда за рулем сидела Марианна, по-моему, что-то не в порядке с трансмиссией. И даже мотор шумит по-другому, он вибрирует глухо и часто, в ритме нашего взаимного озлобления. Витторио прислушивается, но молчит, аккуратно вписывается в повороты, мы колесим по белоснежному морю, частый тяжелый снег барабанит по крыше и окнам нашей машины, дворники работают с полной отдачей.

Я не удивлюсь, если Витторио сейчас набросится на меня, крикнет, что я испортил ему жизнь и разрушил семейный покой, но он этого не делает. А может, он вдруг нажмет на тормоз, машина съедет в кювет, и он вцепится в меня, решившись наконец со мной покончить, но он и этого не делает.

– Ты видел, что происходит с Марианной? – просто спрашивает он.

– В каком смысле? – мгновенно откликаюсь я.

– Тебе не кажется, что она очень изменилась?

– С каких пор? – не сразу откликаюсь я.

– С тех пор, как появился ты, – не глядя на меня, отвечает он.

Я пытаюсь сосредоточиться на пейзаже, но могу смотреть только вперед, все боковые окна залеплены снегом.

– Не знаю. Мне не с чем сравнивать.

– Понятно. Но какова, по-твоему, она теперь?

– Не знаю, – повторяю я. – Пожалуй, немного нервная. – Есть такой прием в айкидо, когда тот, кто совершает нападающий удар, сам оказывается на полу, я изо всех сил стараюсь вспомнить, как это делается.

Он улыбается откровенно злобной улыбкой.

– Ты потрясающе умеешь абстрагироваться, Уто. Прямо какая-то неземная отрешенность. Наверно, это тоже дано тебе от природы, вместе с другими твоими выдающимися способностями.

– Не понимаю, о чем ты говоришь, – возражаю я.

Мне кажется, весь салон автомобиля пропитан злобой.

– Впрочем, именно этим ты ее и пленил, – говорит Витторио, – тем, что ты так высоко паришь над землей.

Я поправляю на носу темные очки: даже в такой тяжелый момент я не хочу выпадать из образа.

– Нину ты тоже пленил, – продолжает Витторио. – И Джузеппе, не так ли? На самом деле ты сумел завоевать всю семью. Поздравляю!

– Не понимаю, о чем ты говоришь, – не сдаюсь я.

Как только дворники очищают мою половину ветрового стекла, я сразу устремляю взгляд вперед, но эта пассивная оборона не приносит мне облегчения: мне тоже хочется крикнуть ему что-нибудь в ответ, выплеснуть наружу всю скопившуюся во мне злобу.

– Ни о чем, – говорит он.

Он, кажется, немного успокоился, по крайней мере внешне, погрузился в собственные мысли: неутоленная обида отодвинула его далеко от меня, чуть ли не за горизонт. Он не слишком ловко свернул направо на проселочную дорогу, от той элегантности, с которой он вел машину из аэропорта домой, осталось одно воспоминание.

Мы оба смотрим на снег, укрывший все вокруг: поля, деревья, заборы и палисадники по обе стороны дороги; вентилятор гонит теплый воздух прямо нам в лицо. Перед моими глазами возникают ягодицы Нины, взгляд Марианны, Джеф-Джузеппе – руки в карманах; жесты и слова мелькают в моей памяти, как хлопья снега за окном.

– Не беспокойся, Уто, – говорит Витторио. – Впрочем, думаю, нет никакой нужды успокаивать тебя. По-моему, жизнь для тебя – что-то вроде супермаркета. Берешь все, что хочешь, и даже то, что тебе совершенно не нужно, – зачем отказываться, раз само в руки идет. У тебя кредитная карточка без всяких ограничений.

Он старается говорить равнодушным тоном, но ему это плохо удается. От злости он проглатывает слова, и взгляд его мутится.

– Наслаждайся, дорогой Уто, – говорит он. – То, что тебе достается за бесценок, я должен добывать потом и кровью. Тебе же все преподносят на блюдечке. А ты этого даже не ценишь.

– Что ты об этом знаешь? – говорю я шуршащим, как наждачная бумага, голосом, который даже царапает мне горло.

– Это трудно не заметить, – говорит он. – Ты так небрежно относишься к своему таланту, совсем не думаешь о нем, не ценишь, не понятно, нужен ли он тебе вообще.

– Кажется, ты тоже талантом не обойден? – говорю я. – И даже пользуешься признанием. По-моему, тебе не на что жаловаться.

– Верно. Но разница в том, что для меня писать картины – это каторга. Тебе же достаточно просто сесть за рояль. И нехотя вздохнуть. У тебя уникальные способности, и ты никак их не используешь.

Теперь он был весь во власти ненависти: ненависть, направленная по вертикали, к нашей разнице в возрасте, ненависть, направленная по горизонтали, к различию в нашем образе жизни, ненависть, направленная вперед, ко мне, ненависть, направленная назад, к жене. Ненависть поражала насквозь все его тело и проявлялась в его жестах и голосе, давила со всех сторон на каждое его слово так, что оно превращалось в огнестрельное оружие, нацеленное на меня в упор.

– Мне тоже досталось, когда я был еще мальчиком, – говорю я ему – Меня заставляли играть часами каждый день. Надо мной вечно стояли учителя.

– Бедняжка! – восклицает Витторио. – Да ты просто мученик, я очень тебе сочувствую.

– Все это не так просто, как тебе кажется. И дело совсем не в этом.

– А в чем дело? В чем! – кричит он запальчиво, все откровеннее стремясь меня спровоцировать. – Всякий раз, когда я пишу картину, я выкладываюсь полностью, до изнеможения. Я вступаю в борьбу не на жизнь, а на смерть, с меня сходит семь потов, я плачу от ярости и разочарования, я изматываюсь до тошноты. Ты и понятия не имеешь, что это такое. И что это означает. Ты молодой Бог, тебе достаточно коснуться клавиш, и музыка рождается сама собой. Чем меньше усилий с твоей стороны, тем она прекраснее. Чего же удивляться, что ты так очаровал гуру?

Я избегал смотреть на него, не хотел поднимать брошенную мне перчатку, хотя, по крайней мере какой-то частью моей души, я даже стремился к этому, кровь просто кипела во мне – так мне хотелось дать ему отпор. Ребром ладони по шее, локтем в бок, и он теряет управление, ногой по голове, как только он окажется на полу машины, успеть, пока он еще не опомнился от неожиданности и не отреагировал.

Уто Дродемберг, киллер. Исхудалый, изможденный, бледный – против Витторио Фолетти, несокрушимого, непоколебимого: румяные щеки, широкие запястья, крепкие мускулы, ноги твердо стоят на земле, дыхание глубокое, устрашающее, невыносимое. Как разъяренный медведь, Витторио Фолетти бросается в атаку, он, словно танк, заряженный поруганными принципами и оскорбленными, растоптанными благими намерениями. Уто Дродемберг наклоняется и увертывается от удара, потом поворачивается и готовится отразить новую атаку. Он чувствует необычайную гибкость во всем теле, необычайную легкость в руках и ногах, он не торопится нанести решающий удар. Он отпрыгивает назад, скользит в сторону, ему удается уклониться от прямого столкновения, прыжок – и он уже парит в воздухе, над автомобилем, над дорогой, над снегом, где-то рядом с облаками, он блаженствует, на него снизошел покой, он не чувствует ни напряжения, ни скованности, он неподвластен никаким физическим законам.

– Это не моя вина, если тебе так трудно дается работа.

Витторио смотрит на меня и всем своим видом выражает горькую досаду: он потратил столько сил для устройства своей жизни и ничего не получил взамен.

– И если тебе трудно живется, это опять-таки не моя вина.

Мне кажется, он вот-вот бросится на меня, но он все же сдерживается, улыбается ядовитой улыбкой, кусает нижнюю губу.

Мы наконец приехали: останавливаемся у тропинки, ведущей к низенькому сборному домишке, возле которого кто-то успел расчистить снег до того, как он снова пошел.

Мы молча вышли из машины, подошли к входной двери. Бледная худая женщина, одетая как монашенка, смотрела на нас через окно веранды, она махнула нам рукой в знак приветствия.

– Здравствуй, Хавабани, – крикнул ей Витторио. – Где дрова?

С огромным трудом он сдерживал клокотавшую в нем злобу, и потому умилительный тон, принятый среди жителей Мирбурга, сейчас был ему просто не под силу, он кричал, как итальянский извозчик.

Хавабани приоткрыла одно из окошек и, высунув худой крючковатый палец, показала на ровные штабеля дров.

– Сделайте мне поленья помельче, – сказала она. – А то они у меня в печку не влезают.

– Будь спокойна, наши влезут, – сказал Витторио чуть ли не с издевкой. Теперь он ненавидит и ее тоже, ненавидит всю их духовную общину, их жесты, улыбки, любезности, ненавидит так, что больше не может это скрывать.

Хавабани тщательно закрыла окно и исчезла в доме.

Витторио пошел к машине за бензопилой, надел рабочие перчатки, дернул за шнурок, включив пилу: оглушительный визг вторгается в окружающую тишину, резкий запах бензина и горячей стружки, снег, тоже пропитанный этим запахом, тает прямо в воздухе.

Мне стоит большого труда устоять на месте: сейчас я брошусь сломя голову обратно к шоссе. Напружиненные ноги готовы сорваться с места, но я все же стою не двигаясь, руки в карманах, смотрю на пар от моего дыхания, хотя думаю только о том, чтобы не выпустить Витторио из поля зрения.

Уто Дродемберг чуть откинулся назад, приняв небрежную, но романтическую и равнодушную позу. Яркий контраст с Витторио, который подходит с бензопилой в руках. Вы только послушайте, какой отчаянный, невыносимый визг издает эта пила, особенно по сравнению со звуками, которые Уто Дродемберг извлекает из фортепьяно. Сравните, как они смотрят друг на друга, пока Витторио Фолетти подходит все ближе и ближе, а Уто Дродемберг стоит на месте, ожидая, что с минуты на минуту ему вцепится в бок зубастое чудовище.

Витторио прошел мимо меня.

– Если тебе нужны перчатки, они в машине, – бросил он мне.

Я притворился, что не слышу его, и пошел следом за ним туда, где длинными штабелями были сложены дрова. Он ухватил одно полено, положил его на пень, опустил на него бензопилу, раздался еще более ужасный визг, полетели опилки, засоряя снег вокруг. Потом он взял две распиленные половины и распилил их снова пополам.

– Она хотела помельче? – сказал он. – Так пусть и получает помельче. – И он пинком отбросил поленья в сторону. Взглянув на меня, он быстрым движением руки положил на пень новое полено.

Я в раздумье: имею ли я право при тех отношениях, которые сложились между нами, предлагать ему свою помощь, впрочем, может, это даже в каком-то смысле будет выглядеть забавным, к тому же я получу возможность сделать благородный жест, снизойдя до столь примитивной, чисто механической работы. Если принять все это во внимание, пожалуй, стоит попробовать: надо лишь постараться сохранить в своих движениях некую небрежность, подпустить томности во взгляд и работать с торжественной плавностью, словно под звуки воображаемой музыки.

Я беру полено и кладу его перед Витторио, он тут же, не медля ни секунды, пока я еще только отдергиваю руки, опускает на него бензопилу и распиливает пополам, и еще раз пополам, пока я отхожу в сторону. Он не останавливается, не ждет меня, не сбавляет скорость, он продолжает пилить, словно хочет разнести в пух и прах не только меня, но и хозяйку дома, да и весь Мирбург.

– И ведь благодарности все равно не дождешься. Мимолетная улыбка – это в лучшем случае, – вдруг говорит он.

Я поранил руки о шершавую промерзшую кору поленьев, но было уже поздно идти к машине за перчатками, я бы сразу растерял все то преимущество, которое мне удалось завоевать своим благородным поведением.

– И даже от жены, – продолжает он. – Хоть весь день мой посуду, спасибо тебе не скажут. Можешь из кожи вон лезть, проявляя внимание. Любые подарки: большие, средние, маленькие – они тут не в счет. Тут ценится совсем другое.

В диком визге, стоящем вокруг, его слова долетали до меня урывками вместе с деревянными стружками, которые оседали на волосах, летели в глаза, в рот, смешиваясь с запахом масла и бензина. Мне казалось, что Витторио не обращается конкретно ко мне, но к более широкой аудитории, к потенциальным слушателям и наблюдателям, спрятанным в окрестностях, покрытых снегом.

– Ты хоть в лепешку расшибись. Забудь о себе. Забудь, кто ты. Отойди на второй план, превратись в статиста. Изображай из себя зрителя, ассистента и почитателя. А толку чуть. Ты все равно ничего не добьешься.

От злости он работал прямо как маньяк, мне казалось, что он набрасывается на каждое новое полено, которое я ему подкладываю, все с большей и большей яростью, и с каждым разом визг становится все сильнее, а дыма и опилок все больше.

– Есть обязательная связь, – говорил он, – между тем, что ты отдаешь, и что у тебя отбирают. Сколько ты отдаешь, не имеет значения. Все равно отберут у тебя гораздо больше. И попросят больше. А того, что у тебя попросят, у тебя может и не быть. Ты только и делаешь, что заполняешь товарами свой магазин. Товарами, которые ты хотел бы подарить тем, кого любишь. Товарами съедобными и несъедобными. Жидкими и твердыми. Всех цветов, всех размеров. Тебе кажется, что их у тебя более чем достаточно. Что можно даже от чего-то освободиться. Чтобы было попросторнее. Но вот она оглядывается вокруг. И обнаруживает, что как раз того, чего она хотела, нет. Возможно, она не скажет тебе об этом. Но она об этом подумает. Наверняка подумает. У нее будет такой разочарованный вид…

Он поворачивается и смотрит на меня, его взгляд полон такой ярости, что я уже почти хочу, чтобы отказали все тормоза и наконец произошел взрыв. Пусть будут дикие вопли, пинки, искаженные лица, пусть высунется из окна хозяйка, пусть звучат обвинения, оскорбления, пусть все летит к черту! Я не боюсь! Будь что будет!

Витторио продолжает пилить, его мощные руки дрожат от вибрации, глаза сощурены – щепки летят, куда попало, – порой кажется, что он вот-вот потеряет равновесие, но он не только не замедляет скорость, а, наоборот, все увеличивает ее: может, хочет создать мне дополнительные сложности, а может, просто не способен справиться со все возрастающей яростью.

– Так что вполне возможно, прав ты, дорогой Уто! Прав, что плюешь на все. И на всех. Отдаешь минимум. Берешь то, что тебе нужно. Только так и надо поступать. Только так.

За двадцать минут он уже напилил целую гору поленьев высотой с хозяйку дома и способную замуровать ее в доме надежнее, чем снег. Но он не останавливался, он продолжал пилить, словно хотел разом решить все жизненные проблемы, раздать долги, заплатить проценты и наделать новые.

– Ты из кожи вон вылезаешь. Чтобы только угодить. Отказываешься от всего, что мог бы совершить в жизни. А жизнь ведь не так уж долга, Уто. Но ты можешь совсем загубить ее. Только ради нее. Пожертвовать собой. Как кретин. Стать аскетом. Попрощаться с солью и со всем остальным. А потом появляется какой-нибудь мальчишка. Холодный и циничный. То ли хулиган. То ли ангел. И она теряет голову. Совершенно теряет. Как она на него смотрит! Что она учуяла? Оказывается, именно его она и ждала.

Я продолжаю подносить ему поленья, руки болят, уши разрываются от речей Витторио и визга бензопилы, в глазах и горле щиплет от стружек и дыма, мне очень хочется ответить ему, но я молчу. Я стараюсь работать как можно быстрее, только чтобы не отстать, не доставить ему такого удовольствия: я поднимаю, переношу и принимаю дрова, как заведенный, иногда мне удается даже обогнать его и вынудить его поддерживать просто бешеный темп. Между нами происходит отчаянное соревнование, в котором никто не хочет проигрывать; мы часто сталкиваемся плечами, с немыслимой злобой выдыхаем друг другу в лицо клубы пара и все больше и больше ускоряем темп.

В конце концов я так выгрался во все это, что крикнул ему, перекрывая шум:

– А теперь пилить буду я!

Витторио посмотрел на меня неуверенно, с подобием иронической улыбки, видимо, он сомневался в моих способностях в этой области и вообще в прочности моих связей с материальным миром.

Тем самым он отрезал мне путь к отступлению, я протянул руку к бензопиле:

– Дай мне! – крикнул я.

Он еще раз пристально посмотрел на меня – весь в поту и стружках – и протянул мне бензопилу.

Думаю, он решился на это еще и потому, что безумно устал, несмотря на всю его якобы неиссякаемую энергию: ведь он просто в бешеном темпе распилил не меньше центнера дров, И вот он стоит и смотрит на меня с вызовом, а я хватаю бензопилу за рукоятку и яростным движением опускаю ее на полено: невидимые металлические зубья впиваются в него и мгновенно выедают бороздку в древесине, ошметки которой веером разлетаются вокруг вместе с дымом и пронзительным визгом.

– Ну, молодец, – говорит Витторио. – У тебя все получается, за что бы ты ни взялся. Ты многосторонний гений. Марианна права. Смотрите на него, он преисполнен человеколюбия! Он так предан другим!

Я продолжаю работать, ноги скользят по подтаявшему, обледеневшему снегу, по лбу и по телу под курткой струится пот, он – ледяной, хотя я в постоянном движении и расходую много сил, хотя изнутри меня сжигают злоба и отчаяние. Оказывается, все это гораздо труднее, чем мне казалось со стороны, пока я смотрел, как работает Витторио, я не могу выдержать его темп, движения мои не так уверены и точны, к тому же его косые взгляды в мою сторону раздражают, подгоняют и совершенно сбивают меня с толку.

– Ну я, наверно, должен сказать тебе спасибо. И руки тебе лизать, как пес, которого выловили из реки?

Он никак не может остановиться, сдержать свою ярость, а я с не меньшей яростью продолжаю пилить, и вдруг полено, которое я пилю, раскалывается раньше, чем я ожидал, а может, просто соскальзывает с обледеневшего пня, во всяком случае, оно внезапно исчезает, и я нависаю над пустотой, теряю равновесие, сжимая в руке ревущую бензопилу, и всей тяжестью падаю вперед, падаю медленно, но неотвратимо.

Моя левая нога.

Застежка на моем левом сапоге.

Моя левая рука.

Неудержимая дрожь в правой руке.

Взгляд Витторио сверху вниз (удивление-тревога).

Мой взгляд снизу вверх (нейтрально-любопытный).

Я всей тяжестью падаю вперед (полная потеря равновесия).

Мое дыхание – ровное.

Сердце бьется учащенно (как чужое).

Левая рука касается земли (ищу опору, пытаюсь восстановить равновесие).

Бензопила в правой руке (палец все еще жмет на рычаг).

Царапающие, воющие, алчные зубы все еще включенной пилы стремительно и почти незаметно впиваются в рукав моей куртки, в его черную матовую кожу, рукав распахивается, словно был застегнут на молнию.

Боль – острая, нереальная, преждевременная, запоздалая, леденящая, обжигающая, смехотворная, далекая, слишком близкая; Витторио с криком бросается ко мне, успев принять соответствующее выражение лица, но опередив свой собственный голос: визг, дым, запах подгоревшего масла, в нем шипит то ли цыпленок, то ли бифштекс с кровью.

Я легко падаю вперед, и всему этому визгу, дыму, вони, попыткам удержать равновесие наконец-то приходит конец.

Можно было бы показать его на фоне плывущего за ним облака, но только это слишком банально. Хорошо бы выбрать натуру побогаче: облака, деревья – вид сверху, озеро, снятое с вертолета на бреющем полете, потом можно перенести на вертолет его тело, все в той же небрежной парящей позе. Но вполне может сойти и просто окружающий снег, постановочного материала здесь хоть отбавляй. Красная-красная густая кровь разливается по белому-белому снегу, съемки ведутся сверху то крупным планом, то с широкой перспективой, так, что в конце концов в кадр попадают и дом, и леса, и другие дома, и храм-гриб, и Кундалини-Холл, и вся деревушка на ватной подстежке, укрытая, защищенная на всем своем бесконечном пространстве от звуков живого мира.

 

Заложник становится героем

Свет. Теплый. Ровный. Ласковый. Шорох шагов. Шуршание одежды. Шум дыхания. Легкое касание взглядов.

Я лежу не в своей кровати в комнате на втором этаже, а на больничной койке, под головой – две перьевые подушки, левая рука неподвижна, на ней – сложная повязка. Чувствую на себе взгляд Марианны. И сразу следом – взгляды Нины и Джефа-Джузеппе. Слышу, как возится медсестра у раковины. Витторио неподвижно стоит у окна, спиной к нему. Я даже не уверен, есть ли у меня вообще левая рука. Вроде бы чувствую глухую, тянущую боль ниже локтя, в том месте, где я поранился бензопилой, но, может, на самом деле эта боль живет лишь в моих воспоминаниях: я знаю, что так бывает, читал в какой-то книжке о Первой мировой войне, там шла речь об инвалидах войны. Пытаюсь подвигать рукой, не получается, ничего не понимаю. Незнакомые ощущения, хотя мне и кажется, что все это со мной уже было: я уже видел эту сцену снаружи и изнутри в мельчайших деталях. Шорох шагов приближающейся медсестры. Я закрываю глаза, мне наплевать на мою руку. Шорох шагов приближающейся Марианны:

– Уто? Ты проснулся? – говорит она сладчайшим голосом.

Она в нерешительности, от нее веет беспокойством. Я снова куда-то проваливаюсь, связи рвутся, мне наплевать абсолютно на все. Я обрел равновесие, чувствую небесную легкость.

Уто Дродемберг летает, кружит в пространстве. Кувыркается, исполняет в воздухе пируэты вперед-назад. Он вытянул руки вперед, как пловец, летит сквозь облака, входит в пике, тормозит, по извилистой траектории выходит из пике, парит на спине. Поджимает руки и ноги, взмывает ввысь, точно пружина. Он то распластывается вовсю ширь и длину, то сжимается в комок, для него не существует никаких границ. Он – по ту сторону знакомых форм, линий, очертаний. Он воспринимает мир под собой через свет, изменение плотности, колебания температур. Как сгустки и волны энергии. Тепло красное, тепло белое, тепло синее. Он может взмыть вверх в световом отражении храма-гриба, оттолкнувшись прямо от площадки над куполом, и потом кружить в вышине над окрестностями, он чувствует прилив энергии от кончиков пальцев ног до кончиков пальцев рук, его раскрытые, подрагивающие ладони впитывают в себя всю энергию Космоса. Он может спикировать вниз, к земным чувствам и ощущениям, испытать силу притяжения человеческого муравейника, томление голода, жажду общения, острую потребность в чьем-то лице, прикосновении, жесте, взгляде, поступке.

Головная боль. Жажда. Невыносимые пульсация и зуд под повязкой, там, где рана. Как можно осторожнее я вытягиваю правую руку, она ползет медленно, как напичканная наркотиками улитка, миллиметр в секунду. Левая рука, кажется, все-таки существует, но от локтя и ниже я ничего не чувствую. Я пробую приподнять руку – бесполезно.

Приближающийся взгляд. Приближающиеся дыхание и рука. Марианна вслед за своим дыханием. Подносит к моим губам стакан апельсинового сока. Улыбается. Улыбка-вздох. Шуршание ткани. Я пью маленькими глотками, холодная подслащенная жидкость медленно опускается от горла к желудку, оранжевая влага разливается в моем теле.

– Как ты себя чувствуешь? – спрашивает меня Марианна. Она стоит в метре от меня и смотрит, вся пронизанная белым светом, льющимся сквозь белые занавески на окнах, она кажется гораздо светлее, чем одетая в белый халат медсестра, которая забирает у нее из рук пустой стакан.

– Что с рукой? – спрашиваю я хриплым голосом; надо бы откашляться и прочистить горло, но я этого не сделал, – не захотел и не сделал.

– Ты очень сильно порезался, – говорит Марианна сладчайшим голосом. – Пришлось зашивать. Тебе наложили столько швов…

Марианна – сама одухотворенность, горделиво-мученическое выражение лица, словно это с ней, а не со мной случилось несчастье.

– А нельзя поподробнее? – говорю я, обращаясь, скорее, к медсестре, чем к ней; во мне борются страх и равнодушие ко всему на свете.

– Скоро придет доктор, – говорит медсестра, – он все вам объяснит.

Марианна вся светится улыбкой, взгляд – гималайский ледник.

– Мужайся и не волнуйся ни о чем, – говорит она. – Главное, что ты жив.

– Конечно, – поддакиваю я, сам пораженный своим равнодушием, и все же сердце мое отчаянно бьется, как у загнанного кролика. Не может этого быть, не может этого быть, быстрее назад, быстрее назад, думаю я, и все же застываю на этом самом месте и ничего не могу с этим поделать.

Пространство. Мысли и полное их отсутствие – в постоянном круговращении, как планеты в космосе. Просачивающиеся голоса. Шорох. Шум приближающегося дыхания.

– Уто! – говорит Марианна. – Пришел доктор Самуэльсон.

Доктор стоит у кровати и пристально разглядывает меня. У него седые волосы, но он молодой. Может, даже слишком молодой: продуманные позы, заученные движения – все, чтобы выглядеть степеннее. Улыбка пилота, который сдает экзамен на более высокий разряд. Демонстративная уверенность в себе на довольно шатких основаниях. Тут же стоит Витторио, у двери, смотрит на меня без всякого выражения.

– Как мои дела? – спрашиваю я. Голос, как наждачная бумага.

– Мы проснулись? – откликается доктор Самуэльсон. Перекрещивающиеся взгляды медсестры и Марианны.

Я стараюсь подвигать левой рукой, у меня ничего не получается. Пауза, стоп-кадр, рука даже не дрожит. Я не чувствую руку, не чувствую пульса, не чувствую ладони, не чувствую пальцев, не чувствую их подушечек: полная потеря чувствительности.

Доктор Самуэльсон опять улыбается, я бы с удовольствием запустил в него подушкой своей здоровой рукой. Улыбка – плохая новость, с рассчитанным и продуманным эффектом. Улыбка – профессиональная, врачебная – так мне кажется.

– Ты хорошо потрудился, Уто, – говорит он. – Перерезал мышцу, нерв и часть кости, к счастью, бензопила вовремя остановилась, а то бы ты просто отпилил себе половину руки.

– И что теперь? – спрашиваю я его, раздражаясь оттого, что он зовет меня по имени.

– Теперь ты должен отдыхать, – говорит Самуэльсон. – И благодарить Бога, что рука цела.

– Но я смогу ею пользоваться? – спрашиваю я и вновь ощущаю отчаянное биение сердца, как у затравленного кролика, оно словно пытается выскочить наружу, но я загоняю его обратно.

– Там будет видно, – говорит Самуэльсон. – Пока я не могу сказать ничего определенного.

– И все же? – настаиваю я довольно грубо.

– Ее придется разрабатывать, – говорит он. – Упражнения на снарядах, физиотерапия, йонофорез.

Тон опытного политика, тон профессионального вруна: он двигается и говорит нарочито медленно, опять же для того, чтобы не выглядеть слишком юным. Возможно, он даже красится в седой цвет, я почти в этом уверен.

– И что тогда? – спрашиваю я.

– Можно добиться потрясающих результатов, – говорит Самуэльсон, – если проявить терпение. Но не стоит надеяться на чудо. Не думаю, что ты когда-нибудь сможешь играть на фортепьяно, по крайней мере левой рукой. – Он смотрит на Марианну, которая, видимо, все рассказала ему про меня. – Чувствительность в ладони и в руке до локтя вряд ли восстановится, хотя со временем двигать рукой ты, скорее всего, сможешь.

– Потеря чувствительности? – говорю я, уже лучше владея своим голосом.

Самуэльсон смотрит на меня, решая, до какой степени может быть со мной откровенным, наконец кивает головой.

– Боюсь, что да, – подтверждает он.

– Отлично, – говорю я. Голос ровный, лицо спокойное, глаза моргают в правильном ритме. Я спрашиваю себя, нормально ли чувствовать себя актером на сцене даже в подобный момент, когда ты только что осознал, что наиглупейшим образом потерял руку, и на самом деле должен вопить от ужаса и злобы?

Марианна и медсестра в восхищении, в лице Витторио, стоящего спиной к стене, не дрогнул ни единый мускул. Доктор Самуэльсон в растерянности, он не очень понимает, с кем имеет дело.

– Постарайся отдохнуть, Уто, – говорит он. – Увидимся завтра. – Он прощается со всеми и выходит в сопровождении ассистентки, которая дожидалась его у двери.

Марианна подходит поправить мне подушки. Витторио смотрит на меня с расстояния в несколько метров, потом решается подойти, дотрагивается до моего здорового плеча.

– Мне жаль, – говорит он.

По-моему, он продолжает кипеть от злобы и с трудом маскирует ее словами; возможно, он поколотил бы меня, если бы мог.

Его жена не смотрит на него, она смотрит только на меня.

На цыпочках входят Нина и Джеф-Джузеппе, бледные и растерянные. Останавливаются посреди комнаты, кивками приветствуют меня, спрашивают:

– Как ты?

Я делаю едва заметный жест здоровой рукой, едва шевелю губами, хотя вполне могу говорить. Смотрю на Нину, ставшую наконец пухленькой, вспоминаю, как обнимал ее в лесу и в кухне и что чувствовали тогда мои ладони.

Она смотрит на меня с расстояния в несколько метров, как молодое встревоженное животное, но не решается что-нибудь сказать. Поворачивается к Джефу-Джузеппе, глаза у обоих наполняются слезами.

– Давайте не драматизировать, – говорю я. – Пожалуйста. – Тон у меня гораздо более мелодраматичный, чем я бы того хотел. Улыбаюсь, приосаниваюсь. Думаю: какая горькая ирония! Потерять руку ради того, чтобы бледная женщина, одетая, как монашенка, могла запихнуть в свою печь как можно больше дров и потом изнемогать от жары, словно она в тропиках.

Но, в общем, что-то в этом все-таки есть, мне даже нравится, и убиваться я не собираюсь, а если взглянуть на меня со стороны, то выгляжу я совсем даже неплохо. Видимо, меня так накачали успокаивающими и обезболивающими, что мне на самом деле все стало до лампочки.

 

Через дверь

МАРИАННА: Зачем ты заставил его пилить?

ВИТТОРИО: Он сам захотел.

МАРИАННА: Ты не должен был.

ВИТТОРИО: Он настаивал. Он вырвал пилу у меня из рук.

МАРИАННА: Ты не должен был уступать.

ВИТТОРИО: И теперь ты считаешь меня виноватым?

МАРИАННА: Ты и виноват.

ВИТТОРИО: Я только предложил ему поехать со мной и помочь.

МАРИАННА: Такой замечательный пианист. Играть он больше не сможет.

ВИТТОРИО: Перестань смотреть на меня так, словно все это моя вина.

МАРИАННА: Это и есть твоя вина.

ВИТТОРИО: Вот как? Может, я нарочно все это подстроил?

МАРИАННА: Ты так озлоблен против него.

ВИТТОРИО: Как ты думаешь, почему?

МАРИАННА: Наверно, потому что он такой молодой, чистый и впечатлительный.

ВИТТОРИО: Бедняжка!

МАРИАННА: И ему так много дано от природы.

ВИТТОРИО: А я старый, грешный, бесчувственный, и мне ничего не дано от природы.

МАРИАННА: Уверена, ты возненавидел его сразу.

ВИТТОРИО: Откуда ты знаешь?

МАРИАННА: Догадалась. Не такая уж я дура.

ВИТТОРИО: Ах вот как? И как же ты догадалась?

МАРИАННА: Ты так себя вел.

ВИТТОРИО: Когда?

МАРИАННА: Все время.

ВИТТОРИО: Например?

МАРИАННА: Говорю тебе: все время. Даже Нина и Джеф это заметили.

ВИТТОРИО: Неправда.

МАРИАННА: Тебе так кажется. Ты ополчился на него с самого начала.

ВИТТОРИО: А по-моему, это он с самого начала был настроен против меня.

МАРИАННА: Он просто застенчив. Лучше бы ты попытался его понять, вместо того чтобы тешить свою злобу.

ВИТТОРИО: Уж если кто и тешил злобу, так это он, а не я. Ты что, не видишь, что он самый настоящий подонок?

МАРИАННА: Неправда.

ВИТТОРИО: Он обижен на весь мир.

МАРИАННА: Но это можно понять, вспомни, какое ужасное несчастье он пережил в Милане, да и до этого у него были проблемы в семье. Ты что, забыл об этом?

ВИТТОРИО: Как раз не забыл, и я совсем не удивлюсь, если этот несчастный Антонио погиб по его вине.

МАРИАННА: Ты просто чудовище, Витторио. Как ты можешь говорить такое?

ВИТТОРИО: А ты-то хорошо разглядела этого своего ангелочка? Тебе что, нравится, как он ведет себя?

МАРИАННА: Говори тише, он может тебя услышать.

ВИТТОРИО: Этот твой ангелочек – просто зловредный микроб.

МАРИАННА: Как ты можешь говорить такое?

ВИТТОРИО: Смертоносный микроб, и заразил нас всех.

МАРИАННА: Прекрати!

ВИТТОРИО: С тех пор, как он попал к нам в семью, он только и думал, как бы напакостить. Он не пощадил никого и ничего.

МАРИАННА: Неправда, то, что случилось, случилось бы и без него, и ты прекрасно это знаешь. Благодаря ему мы просто трезво взглянули на вещи.

ВИТТОРИО: Угу, а он только подсыпал отравы и заставил нас ее проглотить. И ведь на все, буквально на все наложил свою лапу, подлый мальчишка.

МАРИАННА: Неправда. Это исключительно тонкая и возвышенная натура. И гениальный пианист, хоть и такой молодой.

ВИТТОРИО: Знаю я, какой он возвышенный. И никакой он не великий. Он просто виртуоз, это разные вещи.

МАРИАННА: У него дар Божий, Свами тоже так сказал.

ВИТТОРИО: Свами попался в ловушку, как вы все.

МАРИАННА: Никто не может обмануть Свами.

ВИТТОРИО: Вполне его можно обмануть, твоего Свами. Более того, это проще простого. Да ты сама вертишь им, как хочешь.

МАРИАННА: Да что ты несешь? Ты хоть что-нибудь соображаешь?

ВИТТОРИО: По-моему, это ты последнего соображения лишилась. И вообще Свами ни при чем, он не виноват, если твой Уто оказался микробом.

МАРИАННА: Ты, наверно, забыл, что он вылечил Нину.

ВИТТОРИО: Отвяжись от меня с этой историей. Она бы и сама выздоровела рано или поздно. Ты лучше скажи, ты заметила, каким мерзким, похотливым взглядом он на нее смотрит?

МАРИАННА: Они еще дети.

ВИТТОРИО: Ах, так он сама невинность? Как трогательно! Ты что, не видишь, что он прямо липнет к ней? Этот взгляд, жесты – чертов психопат!

МАРИАННА: Прекрати, Витторио!

ВИТТОРИО: Почему? Тебе противно? Не исключаю, что он уже успел затащить ее в постель.

МАРИАННА: Прекрати!

ВИТТОРИО: А с тобой? С тобой это тоже детские игры? Ах, бедняжка, юный наш ангелочек…

МАРИАННА: Ты что, рехнулся? Что ты несешь?

ВИТТОРИО: Он уже трахнул тебя или еще нет?

МАРИАННА: Ты совсем сошел с ума.

ВИТТОРИО: Ну а ты, конечно, святая? Скажи мне, что ты в нем нашла? По-моему, ты просто ослепла. Превратилась в одержимую фанатичку. Выбрала себе в наставники мальчишку, панка, почти уголовника, который отравляет жизнь нормальных людей.

МАРИАННА: Мне жаль тебя!

ВИТТОРИО: И мне – тебя! Ты несчастная жертва, которую утопили в море пустословия. В море бессмысленных улыбок и бессмысленных поступков. Жертва бесконечного понимания всех и вся.

МАРИАННА: Перестань кричать!

ВИТТОРИО: Я кричу потому, что мне осточертело это слащавое долготерпение. Не хочу, чтобы мне давили на мозги и трепали нервы, мешали делать и говорить то, что мне хочется. Мне осточертело говорить шепотом.

МАРИАННА: Ты разбудишь его.

ВИТТОРИО: Да мне плевать тысячу раз! Он сломал нам жизнь, а ты хочешь, чтобы я думал, разбужу его или нет?!

МАРИАННА: Это не он сломал нам жизнь.

ВИТТОРИО: А кто тогда?

МАРИАННА: Ты сам! Это ты так и не смог очиститься от всех своих грязных помыслов.

ВИТТОРИО: Вот как?

МАРИАННА: Ты грубый и бесчувственный. Ты страшно приземленный и не способен ни на что возвышенное.

ВИТТОРИО: Вот как?

МАРИАННА: И тебе совершенно нечего здесь делать.

ВИТТОРИО: Нечего делать в этом доме?

МАРИАННА: Да, в этом самом доме.

ВИТТОРИО: Хотя я сам его строил? И вложил в него всю свою душу?

МАРИАННА: Построить дом – этого мало. Главное, как ты в нем себя ведешь.

ВИТТОРИО: А как я в нем себя веду?

МАРИАННА: Ты полон злобы, Витторио. Ты старался измениться, но не смог.

ВИТТОРИО: А не ты ли сама сотни раз говорила, что за эти годы Я стал другим человеком? И тебе это кажется просто чудом…

МАРИАННА: Я принимала желаемое за действительное. Это оказалось неправдой.

ВИТТОРИО: А какова правда?

МАРИАННА: Что ты ничего не понимаешь. Что отравляешь все самое красивое и чистое своими подозрениями, ревностью и нытьем.

ВИТТОРИО: Следи за своим тоном.

МАРИАННА: А ты сам каким тоном разговариваешь?

ВИТТОРИО: Так кто на кого нападает?

МАРИАННА: Я на тебя не нападаю. Я просто пытаюсь донести до тебя, что я обо всем этом думаю.

ВИТТОРИО: А что ты думаешь?

МАРИАННА: Что это страшное несчастье с Уто – результат твоей ненависти к нему.

ВИТТОРИО: Вот как? Значит, я нарочно, из ненависти, подстроил так, чтобы он порезал себе руку?

МАРИАННА: Уж не знаю, нарочно ты это сделал или нет, но виноват.

ВИТТОРИО: Понятно, это я толкнул его руку под пилу. Я специально заманил его в ловушку и искалечил. Тебя озарил свет истины, все возражения бесполезны. Лучше сразу признаться.

МАРИАННА: Прекрати, мне не до шуток.

ВИТТОРИО: Каким противным тоном ты разговариваешь.

МАРИАННА: А каким тоном я должна с тобой разговаривать, если у нас такие отношения?

ВИТТОРИО: Какие? Расскажи, пожалуйста.

МАРИАННА: Ты это знаешь не хуже меня. Не кричи, ты разбудишь Уто.

ВИТТОРИО: И все же расскажи, я хоть буду знать, как себя вести.

МАРИАННА: Не кричи, пойдем отсюда.

ВИТТОРИО: Я не кричу.

МАРИАННА: Пожалуйста, уйдем отсюда.

ВИТТОРИО: Давай, рассказывай!

МАРИАННА: Прояви ты хоть чуточку уважения, ты же знаешь, в каком он состоянии.

ВИТТОРИО: Я жду.

МАРИАННА: Только не здесь.

 

Посвящение в герои

Бывшая спальня Витторио и Марианны. Светло, тепло, запах чистоты. Большая самодельная кровать, в меру упругая, в меру мягкая. Легкое, теплое одеяло, одно удовольствие передвигать под ним ноги и чувствовать, как оно шуршит и дышит. Уто Дродемберг с парализованной левой рукой на перевязи лежит в кровати, он удобно устроился на подушках: они подпирают его со всех сторон и создают комфорт. Половина всех книг семейства Фолетти в беспорядке валяется вокруг него: открытые, закрытые, с суперами и без. Он вполне в состоянии встать и жить нормальной жизнью или хотя бы переселиться обратно в бывшую комнату Джефа-Джузеппе на втором этаже, его ноги даже страдают от неподвижности, но после того, что с ним случилось, он может позволить себе все что угодно, без всяких объяснений и оправданий.

Вихрем врывается Марианна, она еще бледнее, чем обычно.

– Уто! – кричит она. – Гуру пришел навестить тебя, ты можешь его принять?

– Да, – отвечаю я таким голосом, словно возвращаюсь откуда-то издалека. Я чувствую глухую боль в левой руке, там, где рана, ниже я просто не чувствую ничего, совсем ничего.

Марианна приближается и с величайшей осторожностью поправляет мне подушки.

– Ты уверен? – снова спрашивает она. – Ты не очень устал? – Светлый взгляд, расширенные зрачки, противоречивые желания.

– Я смогу, смогу, – говорю я, словно речь идет о том, чтобы выйти на сцену без предварительных репетиций.

Она отдергивает занавески, комната наполняется ярким светом.

– Сейчас я скажу ему, – говорит она и, посмотрев на меня долгим взглядом, уходит.

Я поудобнее устраиваюсь на кровати: голову чуть склоняю набок, выставляю напоказ левую руку на перевязи.

«Тук, тук, тук» – стук в дверь, совсем слабый, точно воспоминание недельной, месячной, годичной давности. В комнату маленькими шажками входит гуру с Марианной и следом за ними – одна из ассистенток.

– Можно? – говорит гуру на плохом, жеваном английском с сильным акцентом, он похож на благородного, красиво одетого гнома.

– Прошу, – говорю я страдальчески-безучастным тоном, который получается у меня на удивление легко.

Марианна провожает гуру к моей кровати – она вся сияет, взволнована еще больше, чем в тот вечер, когда гуру приходил к ней на ужин, тем временем входят: вторая ассистентка, Джеф-Джузеппе, Нина, бледная Хавабани, и последним – Витторио. Комната наполняется шуршанием одежды, дыханием, улыбками.

Я тоже улыбаюсь, слегка, чтобы ни в коем случае не нарушить трагизм моего положения.

Гуру подходит совсем близко к моей кровати, кровать низкая, и он вынужден наклониться, чтобы заглянуть мне в лицо. Он молча смотрит на меня, по обыкновению шевеля губами, потом кладет руку мне на лоб. Я чувствую его пальцы на моем лбу у корней волос, они кажутся мне сильными и теплыми, некоторое время они давят мне на лоб, потом он их отнимает. Я ощущаю теплую, мягкую ткань его рукава, ощущаю, как тонка его рука, как слабо бьется в ней пульс. Запах травы, диковатый, мускусный, застарелый запах.

– Браво, браво, дорогой Уто! – восклицает гуру.

Он выпрямляется, поворачивается к присутствующим, дует на раскрытую ладонь, улыбается безбрежной улыбкой.

Все присутствующие хранят полное молчание, лишь едва заметно кивают головой. В их числе – Нина, с покрасневшими скулами, похожая на яблоко, и бледная Хавабани, которая плачет, даже не пытаясь сдержаться, и Витторио, переполненный до отказа лютой злобой.

Гуру уже семенит к выходу в сопровождении двух своих ассистенток, следом за ним тянутся и все остальные, время от времени оглядываясь на меня.

 

Герой приходит в себя

Нина принесла мне разрезанный на кусочки ананас, она ставит тарелку сбоку от кровати на низенький столик, сделанный ее отцом. Нина подстригла себе волосы, теперь они короткие и неровные, только челку она обесцветила и оставила длинной – она закрывает ей весь лоб. С новой прической Нина выглядит взрослее и совсем ребенком, независимей и уязвимей, мне жаль ее и в то же время я доволен.

Она сразу же отходит в сторону, но пристально смотрит на меня. Робость, упрямство, стремление к общению.

– Когда ты это сделала? – спрашиваю я.

– Сегодня утром, – говорит она и проводит рукой по затылку. С такой прической ее фигура выглядит еще более оформленной, тело окрепшим.

– Тебе очень идет, – говорю я. Я пытаюсь взглянуть на себя ее глазами: бледный, полулежу, опершись на здоровый локоть. Волосы растрепаны, взгляд благородно-страдальческий.

Нина пятится к открытой двери, не отрывая от меня глаз.

– Ты хочешь чего-нибудь? – говорит она, уже держась за ручку двери.

– Ты не могла бы мне почитать? – спрашиваю я. Это мое полуинвалидное состояние действует на меня странным образом: некоторая заторможенность и вместе с тем удивительная быстрота реакций, мои ощущения преобразуются в слова, как бы минуя стадию мысли.

Нина становится еще белее и краснее, отводит глаза, потом снова смотрит на меня.

– Что тебе почитать?

– Да все равно, – говорю я. Короткий, но глубокий вздох. Воздух плотный и вместе с тем разреженный. Сердце бьется в груди, где-то совсем близко.

Нина оглядывается вокруг, смотрит на книги, разбросанные на столе, на кровати, на полу, смотрит на книги, лежащие на книжных полках, – во взглядах, движениях чувствуется напряжение.

– Выбери сама. Что хочешь, – говорю я. Голос бархатный, голос – старое вино, выдержанное, терпкое; в моем положении этот голос получается у меня прекрасно.

Нина все еще в нерешительности, потом выбирает книгу с речами гуру, показывает мне обложку, смотрит на меня вопросительно.

– Годится, годится, – говорю я, впрочем, книга меня совершенно не интересует, меня интересует только то, чтобы она мне ее почитала.

Она садится на пол и скрещивает ноги, я смотрю на ее пятки в белых носках, на брюки, которые так хорошо обтягивают ей ляжки.

– Ну что ж, – говорит она и начинает читать с первой страницы хорошо поставленным, чинным голосом, словно на школьном уроке, этот ее голос странным образом контрастирует с ее теперешней прической.

– Не могла бы ты пересесть поближе? – прошу я. Мне хочется сократить расстояние между нами, слова слетают с моих губ непринужденно, сами собой.

Она поворачивается и смотрит на приоткрытую дверь.

– Здесь Марианна, – говорит она мне вполголоса.

– Ну и что? – спрашиваю я. Мне кажется, теперь я смогу преодолеть сковывающую меня обычно неуверенность, хоть я и заплатил за это дорогой ценой.

Нина закрывает дверь, застывает возле нее в нерешительности, держась за ручку, потом поворачивает ключ в замке, медленно, осторожно, почти бесшумно.

Она садится на кровать, я слышу ее дыхание, чувствую движение воздуха, пока она устраивается и подбирает под себя ноги. Она снова начинает читать: это мысли гуру о времени, мне удается различить лишь звук и тембр ее голоса, – я покрываюсь гусиной кожей.

– Ты не можешь подвинуться еще ближе? – говорю я ей. Подслащенный, жалобный голос, царапающий, льстивый, тянущийся к ней, как рыболовный крючок, как восклицательный знак.

Она подвигается ближе, не глядя на меня: вытягивает ноги и снова подбирает их под себя, замирает, когда ее колени касаются моих. И вновь ее голос скользит по округлым фразам гуру, перенасыщенным повторами и возвратами, по перекатывающимся низким волнам образов и звуков.

Я вытягиваю здоровую руку под одеялом и со скоростью миллиметр в секунду передвигаю ее по шелковой материи, пока не достаю до лодыжки.

Взглянув на меня мельком, Нина продолжает читать; голос низкий, теплый, неровный, он бьет мне по нервам.

Моя рука движется вверх по ее ноге: жаль, что я так ограничен в движениях. Пальцы мои перемещаются по натянутой материи так, словно меня увлекает за собой прозрачный поток ее голоса, текущий в по-школьному педантичном ритме, нарушаемом лишь передвижениями моих пальцев. Сердце мое бьется ровнее, я чувствую его посреди груди. Я лежу на правом боку, а моя неподвижная рука оттягивает мне левый; любые препятствия в подобном случае лишь усиливают желание, делают его острее, нестерпимее.

Нина продолжала читать: описания психологических состояний, метеорологических условий, и чем выше я продвигаюсь по ноге, лаская ее внутреннюю поверхность, тем хуже, как мне кажется, она сама следит за смыслом того, что читает, но она не останавливается, продолжает читать, и при каждом продвижении моей руки слова текста вдруг начинают налезать друг на друга, сталкиваться и толкаться, как напуганные и возбужденные девчонки в коридоре.

Я скользнул еще ближе к ней, страдалец-улитка-ангелочек-наркоман, медлительный и неотразимый, мрачный, страдающий, неумелый и возбужденный. Рука моя продвигается все дальше по внутреннему шву: под натянутой хлопчатобумажной материей я чувствую упругие мускулы, мою руку то и дело обдает жаром, и всякий раз, когда я чуть сильнее, чуть с большей настойчивостью, надавливаю на ее ногу, по ней пробегает легкая дрожь. И хотя я теперь весь изогнулся, лежа на боку, стремясь добраться пальцами до места перекрещивания ее ног, я вовсе не нахожу свою позу неестественной или смешной. Я стараюсь взглянуть на себя со стороны: бледный, худой, страдающий, с рукой на перевязи и всклокоченными волосами, простертый под складками стеганого одеяла к ней, которая все еще держит книгу уже не очень твердыми руками, – все это кажется мне похожим на картину художника-романтика девятнадцатого века. В этом одновременно есть что-то поэтическое и упадочное, мне почти так же приятно думать об этой картине, как приятно касаться Нины кончиками пальцев, приятно ее дыхание, прыгающие слова, приоткрытые губы, краснеющие щеки и постоянные взгляды в сторону двери.

Я тоже смотрю туда, мне даже кажется, что я слышу легкий стук. Нина тоже услышала его, замерла на полуслове, и вдруг стала молниеносно тяжелеть, а взгляд ее на бешеной скорости устремился ко мне.

– Продолжай читать, – говорю я ей вполголоса.

Я стараюсь справиться с сердцебиением: стук сердца мешает мне слушать, но больше не слышно ни звука, и я вновь погружаюсь в тепловатую вялость моих движений. Нина повернулась на бок и стала еще доступнее для моей правой руки. Я расстегнул ей брюки, потянул вниз молнию, провел пальцами по ее белым хлопчатобумажным трусикам.

Она упорно продолжает читать, но голос ее постоянно сбивается с ритма, а ее школьная декламация становится все корявее, все чаще прерывается и в конце концов превращается в нечто совершенно нечленораздельное. Никто из нас двоих больше не понимает смысла слов, это уже совершенно немыслимо, мы скрылись под складками нашего одеяла, предались томному, настойчивому, упорному трению наших тел друг о друга, с каждой минутой все более судорожному и яростному.

Я изо всех сил стараюсь придать романтическую, декадентскую, циничную окраску происходящему, несмотря на парализованную руку и ограниченность моих возможностей, впрочем, моя здоровая рука действует довольно активно, стремясь к наслаждению; я стараюсь найти равновесие между самоконтролем и отсутствием его, между теперешним моим состоянием и тем, к которому я стремился, чтобы наслаждаться, вдыхать, смотреть, чувствовать, обладать. В какой-то момент Нина с силой сжала мои ноги, сделала глубокий вдох и выгнулась назад быстрым плавным рывком, как воздушная гимнастка; я тоже рванулся к ней с какого-то внутреннего трамплина – гибкий, натянутый, как струна.

А потом мы оказались спаяны, расплавлены среди складок одеяла, и мне уже не удавалось извлечь никакого особого ощущения. Я смотрел на Нину, почти касаясь ее глазами, и вообще не смотрел на нее, я ни о чем не думал, я не был уверен, что я жив, и не был уверен, что я умер.

Снова раздался стук в дверь, я стремительно перекатился на середину кровати и натянул на себя одеяло, Нина стала поспешно приводить себя в порядок – все это напоминало клип со скачущим изображением.

Вот Нина уже на середине комнаты, уже взялась за ключ в двери, но взгляд ее все еще обращен ко мне.

Я опускаю голову на подушку, и через мгновение в распахнутых дверях уже стоит Марианна:

– Как поживает наш больной? – интересуется она.

Нина делает два шага назад, вдоль стены:

– Я читала ему книгу, – говорит она.

Но она не может скрыть слишком яркий румянец на щеках и все еще горящий взгляд; впрочем, она и не пытается ничего скрывать, глаза ее горят боевым огнем.

– Нина читала мне речи гуру, – говорю я, весь разгоряченный, с багровым лицом и бьющимся сердцем. Хорошо еще, что я успел натянуть вельветовые шорты, которые одолжил мне Джеф-Джузеппе, я стараюсь поскорее принять свой прежний, беспомощный, томный, страдальческий вид.

Нина уходит, махнув мне рукой и одарив меня долгим многозначительным взглядом. Ностальгия-эйфория, ощущение самоконтроля и отсутствия его, ощущение, что способен на многое, ощущение, что будешь делать только то, что положено.

Марианна так и стоит в дверях.

– Тебе ничего не нужно? – спрашивает она.

– Спасибо, ничего, – говорю я и прикрываю глаза, тем самым намекая, что она может не задерживаться.

Но она никак не уходит, наоборот, она вроде все больше настраивается на общение со мной по мере того, как Нина бесшумно удаляется по коридору.

Мне надоело валяться на постели и изображать из себя инвалида, я отбросил одеяло и встал. У меня сразу закружилась голова, пришлось прислониться к стене, кровь то приливала к голове, то отливала.

Марианна бросилась ко мне, поддержала:

– Обопрись на меня, дыши спокойно, – сказала она.

Я прислонился здоровой рукой к ее боку: изогнутая линия под легкой шерстяной материей, тело напряжено, температура повышена. Мы посмотрели друг другу в глаза, и я поразился тому, что ее глаза все время меняют цвет. Я поцеловал ее в губы, без всякого желания, просто так, только потому, что, по моему мнению, она этого ожидала: мне казалось, что на меня снизошла благодать, и это чувство было столь сильным и бурным, что я не мог удержать его в себе.

Она прижалась к моим губам сжатыми губами, потом виском, крепко обняла меня. Я думал, что могу таким вот образом перецеловать всех женщин на свете, без всякого желания, просто так, подталкиваемый одним лишь мутным потоком света, бьющим изнутри. Я подумал, что могу сейчас развязать любой узел и снять любое напряжение, облегчить боль, преодолеть любые разногласия, любое сопротивление, превратить тень в свет. Любопытно, ведь ситуация, в которую я попал, была самой что ни на есть банальной, однако я почему-то ощущал себя во власти сверхъестественного: я еще никогда не чувствовал такого прилива сил, тепла, проникающего во все уголки моего тела, моим рукам вдруг стало жарко.

И вдруг я понял, что моя левая рука такая же горячая, как и правая, хотя и висит на перевязи. Я уже привык к тому, что совершенно не чувствую ее, она была как мертвый груз – гнетущая тяжесть, нарушающая мое равновесие, но теперь я снова чувствовал и пульсацию крови, и тепло, и энергию, и что-то еще такое, что растекалось по моим нервам, жилам, мускулам, кровеносным сосудам и капиллярам и что теперь пощипывало подушечки моих пальцев. Мне даже удалось подвигать пальцами: я сжал их под повязкой, потом отпустил.

Я чуть не вскрикнул, мне хотелось обставить случившееся как можно эффектнее, но Марианна была намерена и дальше прижиматься ко мне, правда, она вела себя очень осторожно, старалась не задеть мою больную руку, но я упустил момент и решил, что будет лучше, если я немного подожду. Я был потрясен и изумлен сильнее, чем если бы я вдруг вознесся к потолку: я думал о реалистичном, взвешенном приговоре, который вынес мне доктор Самуэльсон в больнице, о его взгляде – плохой новости, думал о том, как вел себя гуру, когда приходил навещать меня, о том, как он касался моего лба у корней волос.

Я вырвался из объятий Марианны.

– Ой! Больно! – крикнул я.

– Извини, – сказала она, взгляд ее словно всплыл со дна альпийского озера, он был на удивление безмятежен.

– Ничего, – сказал я, уже снова сидя на кровати.

Она поправила мне одеяло и снова извинилась:

– Не знаю, что на меня нашло, Уто.

Чуть ли не на цыпочках она дошла до двери, еще раз посмотрела на меня и вышла.

Оставшись один, я сразу освободил свою левую руку, снял повязку. Шов был черный от запекшейся крови и совершенно сухой, рана чесалась, но не болела; во всей руке полностью восстановилась чувствительность. Я еще раз попробовал сжать и разжать пальцы: они двигались, хотя и чуть медленнее, чем раньше. Я попробовал побарабанить пальцами по ладони правой руки, потрогал одеяло, шерстяной ковер на полу, провел ими по волосам, вдоль носа: пальцы ожили, в них появились ощущения, возможно, еще более острые, чем раньше. Я перетрогал все предметы в комнате, и мне показалось, что мои ощущения стали намного богаче, тоньше и сложнее. Мне только трудно было держать руку на весу, слишком долго она находилась в неподвижности, во всем остальном я чувствовал явное улучшение.

Я снова сел на кровать, на одеяло, где витал аромат Нины, я думал: что это – чудо или это называется как-то по-другому. А еще я думал, когда, где и каким образом мне следует обнародовать этот факт. Потом я пожалел о том, что не владел обеими руками в тот момент, когда был с Ниной, попытался представить, как бы тогда все было. Я снова забинтовал руку до локтя и повесил ее на перевязь.

 

Витторио, доведенный до крайности

Витторио тащит по снегу большой деревянный ящик; я смотрю на него из двери гостиной, правая рука в кармане, левая – на перевязи. Все тропинки вокруг дома занесены снегом, те самые тропинки, которые он аккуратно расчищал день за днем: теперь, куда ни ступи, утопаешь по колено.

Сначала он делает вид, что вообще не замечает меня, потом все же останавливается:

– Как поживает наш юный страдалец? – говорит он.

– Спасибо, хорошо, – отвечаю я, спрятавшись за своей рукой на перевязи надежнее, чем за самым прочным щитом.

– А ты? – спрашиваю я.

– Замечательно, – отвечает он. – Вот освобождаюсь от своего имущества. – Он снова потащил деревянный ящик по снегу, оставляя в нем широкую борозду.

Я иду вслед за ним на некотором расстоянии, стараюсь ступать как можно осторожнее, чтобы не потерять равновесие.

– В каком смысле освобождаешься? – спрашиваю я. Ненависть, которая сквозит в малейшем его движении, действует на меня притягательно, я несколько напуган, но все же испытываю своеобразное желчное удовлетворение. Мне снова хочется поддеть его, я жажду отмщения, но у меня есть и другое желание – излечить его, как излечился я сам, в общем, я сам не знаю, чего хочу.

– Я уезжаю, – объявил Витторио через силу, грубым голосом. – Подальше отсюда. Тем более что я все равно никогда не был высокодуховным человеком.

– То есть как? – на меня накатывает волна подлинной грусти и полного понимания.

– Оставляю поле боя, – он похож на огромного рычащего пса, на раненого медведя, который все еще притворяется агрессивным. – Так будет лучше, тебе не кажется?

Я решил было попрощаться с ним и уйти подобру-поздорову, но не сумел, что-то заставляло меня следовать за ним, возможно, острая потребность снова увидеть его улыбающимся.

Он все тащит свой ящик по снегу вдоль стены дома, где еще на прошлой неделе все было очищено от снега. Мне кажется странным, что теперь эта работа приостановлена, бездна времени, пота и сил исчезли, как не бывало. Эта мысль не дает мне покоя, я думаю, что, возможно, человек, который плохо владеет собой, нуждается в постоянном контроле со стороны, чтобы хоть как-то удерживаться в равновесии, и что одно дело – не любить гармонию, а другое – радоваться, когда ее разрушают.

Мы подошли к его мастерской, я вхожу туда следом за ним, стою и смотрю, как он открывает деревянный ящик, обшитый изнутри материей, и снимает с крючка одну из своих гитар.

Он собирался положить ее в ящик, потом вдруг передумал и со всего размаха треснул ею о край верстака: бам – оглушительный аккорд, стоило бы записать его на пленку. Гитара разломалась не сразу, Витторио все же удалось создать легкую и прочную конструкцию, ему пришлось еще несколько раз с яростью ударить ею о верстак, чтобы добиться своего, потом он с остервенением рвал гриф, пока не выдрал его окончательно из уже разломанной деки, деки из ели Энгельманна, пока не превратил всю эту изящную конструкцию из индийского палисандра в груду полированных щепок.

– Зачем? – кричу я, еще слишком потрясенный, чтобы попытаться его остановить.

Он поворачивается, улыбается безумной улыбкой.

– Видел?

Потом он вырывает струны, переламывает гриф об угол верстака и отшвыривает от себя обломки.

– Не такие уж они и замечательные, мои гитары, – говорит он. – Думаю, кроме, как здесь, в Мирбурге, никто бы на них и не польстился.

Он берет еще одну, незаконченную гитару и принимается теперь за нее: хрясть-хрясть, страшные удары, щепки, летящие во все стороны, от всей гитары остаются лишь жалкие обломки.

Я делаю попытку остановить его:

– Не надо, пожалуйста.

Но остановить его невозможно, он отпихивает меня в сторону, и если бы не моя рука, он бы сделал это гораздо грубее.

– Не лезь, ради Бога! Не лезь!

Я смотрю на него, стоя рядом, и мне совсем не нравится то, что он делает со своими гитарами.

– Прекрасные дрова для камина, – говорит Витторио. – Выдержанные, сухие.

Я вспоминаю, с какой маниакальной увлеченностью он описывал мне разницу между различными породами деревьев, объяснял, как их сочетание влияет на звук и каких удивительных результатов ему удавалось добиться. Мне очень хочется остановить его, но я понимаю, что я не смог бы это сделать, владей я даже двумя руками, и потому я просто стою, прислонившись спиной к ящику с инструментами, пока он в припадке дикой злобы хватает одну гитару за другой и разбивает их на мелкие кусочки, причем делает это еще и методично, и целеустремленно. Он колотит и рвет, и разносит все в пух и прах, и швыряет в ящик обломки ценного, гладкого, обработанного дерева, словно выполняет важную работу, словно теперь это главное дело его жизни.

Наконец все было кончено.

– Видел? – снова сказал он. – Как легко пустить все коту под хвост. Все эти мои искусные швы и склейки. Сколько же сил я на все это убухал. Но сейчас я чувствую замечательное освобождение. Даже дышать стало легче. Я немного взволнован, но мне хорошо, хорошо!

Он вышел из мастерской, не глядя на меня, и мне казалось, он оставляет за собой невыносимое чувство пустоты.

 

Каждое чудо нуждается в зрителях

– Ты можешь поехать с нами в Кундалини-Холл? – спросила меня Марианна. – Свами будет говорить с общиной впервые после долгого перерыва.

Она смотрела мне в глаза, смотрела на мою руку, висящую на перевязи, смотрела в гостиную, где кончали собираться Джеф-Джузеппе и Нина. Витторио тоже был приглашен, он уже надевал стеганую куртку в барокамере, подальше от членов своего семейства.

Я согласился, и мы вместе прошли через поляну, утопая в снегу, который уже никто не расчищал.

В машине все молчали. Я думал, сколько всего было здесь, в этой машине, сколько слов, сколько выяснений, разъяснений, объяснений всякий раз, когда мы ехали по той же дороге, через тот же лес, усыпанный тем же снегом. Витторио смотрел так, словно он уже сидел в самолете и в девяти тысячах метрах под ним плескался океан; рядом с ним Нина, в ее глазах тихое, но непреклонное ожидание; Марианна и Джеф-Джузеппе сзади, вместе со мной, безмолвные и неподвижные. Слова, умершие на языке, умершие, не родившись, жесты, умчавшиеся в никуда, как испуганные олени. В белом ослепительном свете, прополаскивающем голову, проносятся воспоминания о предварительных и окончательных итогах, о больших и маленьких идеях, о попреках, обвинениях, вспышках ревности, мелких уколах, несправедливостях, проявлениях нежности, разделенных чувствах и переживаниях, совместных планах, задуманных, перечеркнутых, позабытых. Я спрашивал себя, когда дала первую трещину такая прочная основа их жизни и какова моя истинная роль во всей этой истории.

– Как твоя рука? – спросила меня Марианна вполголоса. Спросила, не глядя на меня, голосом подчеркнуто бесстрастным.

И все же Витторио снова напрягся, по всему его крупному телу прошла нервная дрожь, он еще крепче вцепился в руль.

– Как обычно, – ответил я как можно быстрее и небрежнее. Я напряг мускулы левой руки под повязкой, как делал уже несколько дней, снаружи это не было заметно.

Потом мы приехали и, рассредоточившись, двинулись к амбару – духовному центру Кундалини-Холла; мы вошли внутрь: тепло, ароматы специй, благовоний, запах пота.

Обращенные на меня взгляды, улыбки со всех сторон, приветствия, кивки, движение тел, когда я прохожу мимо. Марианна отставала от меня не больше, чем на шаг, Нина тоже держалась рядом, они впитывали в себя и отражали те внимание и благожелательность, которые стекались ко мне. Все это странным образом действовало на меня, я был смущен, полон сомнений и чувства вины, охвачен восторгом и смятением, и походка и взгляд утратили твердость.

Мы уселись за один из низеньких столиков, которые по горизонтали разделяли большой зал, и грызли имбирное печенье, пока наголо бритый мужчина на сцене играл на аккордеоне и распевал «Харе Ом» в обычной гипнотизирующей манере.

Потом на сцене появилась одна из ассистенток гуру, бритоголовый сейчас же перестал играть и ушел со сцены, неся под мышкой свой аккордеон.

– Сегодня вечером нам всем выпала большая удача, – сказала ассистентка. – Свами будет говорить с нами, хотя и недолго: мы не хотим, чтобы он переутомлялся теперь, когда он только-только начал поправляться. Но он хочет говорить с нами, и для нас это большой подарок.

Она соединила ладони и слегка наклонилась, изобразив их обычное приветствие, все в зале ответили ей такими же поклонами.

Ассистентка спустилась со сцены и вышла в боковую дверь. Весь огромный зал сидел неподвижно и безмолвно: атмосфера ожидания все сгущалась и сгущалась, казалось, в ней даже трудно дышать.

Боковая дверь снова открылась, появился гуру в сопровождении двух своих ассистенток, он был одет в темно-синюю тунику. Весь зал как бы разом глубоко вздохнул, словно все одновременно выдохнули из себя воздух и в то же мгновение вдохнули опять: невидимая волна, колышущаяся вперед-назад. Гуру улыбался, он весь светился чистотой со своей белой бородой и длинными белыми волосами, причесанными с особой тщательностью. Он короткими шажками взобрался по лесенке, ведущей на сцену, обе ассистентки следовали за ним по пятам и были готовы сейчас же прийти на помощь, если он вдруг оступится или ему станет плохо. Он дошел до своего кресла, взгромоздился на него не без труда даже с помощью своих ассистенток, подобрав ноги, принял позу лотоса, устроился поудобнее и закрыл глаза.

Снова общий вздох зала: волна внимания прокатывается по рядам и накрывает сцену.

Гуру открывает глаза, улыбается, приветствует собравшихся, подняв сомкнутые ладони над головой, все отвечают ему таким же приветствием, кроме меня – мне мешает рука – и кроме Витторио, который сидит с отсутствующим видом и лишь слегка кивает головой.

Одна из ассистенток устанавливает возле гуру микрофон на штативе, регулирует его высоту. Гуру прочищает горло, снова улыбается.

– Ну вот мы и снова вместе, – говорит он. – В это трудно поверить, не так ли?

Общий смех и общий вздох, волна внимания, любви, ожидания нахлынула и откатывает назад.

– Нам надо многое сказать друг другу, – продолжает гуру. – И в то же время мы могли бы посидеть и молча.

Общий смех и общий вздох.

Гуру утвердительно кивает головой, улыбается:

– А вы что предпочитаете? – спрашивает он.

Кажется, что у него в горле поселился большой шмель, и его жужжание разносят развешанные по стенам усилители.

– Говори, – отвечает ему зал общим вздохом, пролетающим над головами, накрывающим сцену и откатывающимся обратно.

– Хорошо, – говорит гуру, спокойный, как горная вершина. – Тогда начнем вот с чего. Кто из вас выполнил свои новогодние обязательства?

Снова общий смех и общий вздох, но теперь в нем слышится растерянность. Я скашиваю глаза на Марианну справа от меня, она – само ожидание, Нина, сидящая слева, бросает на меня взгляд, но тут же отводит глаза, Джеф-Джузеппе напряжен и растерян, Витторио весь в своих переживаниях.

– Так кто? – снова повторяет гуру.

Девушка и совсем маленький мальчик, затерянные в большом зале, поднимают руки, и вслед за ними еще один очень худой мужчина.

– Все обязательства!

«Да», – отвечает мальчик. Общий смех-вздох. Мужчина опускает руку; девушка надолго задумывается, потом утвердительно кивает головой.

– Хорошо, что вы быстро управились, – говорит гуру.

Смех-вздох, смех-вздох.

Гуру медленно обводит взглядом весь зал, тихонько по своей привычке кивает головой.

– А все остальные? – спрашивает он. – Что случилось? Вы не успели? Или просто забыли? Или решили, что у вас впереди еще много дней и месяцев до конца года?

Он делает промежутки между фразами; эхо от усилителей успевает стихнуть, тишина успевает сгуститься настолько, что упруго пружинит прогоняемая его последующими словами. Я пытаюсь понять, откуда берется эта власть над залом, как ему удается удерживать внимание и заставлять биться в унисон сердца, даже не повышая голоса. Что это, врожденный дар или этому можно научиться, есть ли у меня такой дар, и если да, то как развить его?

– А если вы вдруг умрете раньше? – спрашивает гуру. – Еще до конца года, и ваши обязательства так и останутся невыполненными? Что тогда делать? – Он чуть причмокивает перед каждой новой паузой, его дыхание, усиленное микрофоном, кажется немного натужным и затрудненным, и все же он не производит впечатления человека, истощенного болезнью и говорящего через силу. – Дело вот в чем, – говорит он. – Мы уверены, что время всегда в нашем распоряжении. Уверены, что у нас его сколько угодно, не так ли? Это вроде как электричество в доме. Темнеет, мы поворачиваем выключатель, и все в порядке. Мы даже не думаем о том, что свет может не зажечься. Поворачиваем выключатель, свет загорается. Ведь у нас электричество, не так ли? А если в один прекрасный день мы повернем выключатель, а свет не зажжется? Если электричества больше не будет?

Слева от меня покашливает Витторио, Марианна резко поворачивается, в ее взгляде – откровенное физическое отвращение. Но Витторио на нее не смотрит, он смотрит на гуру, слегка наклонив голову, словно разглядывает что-то бесконечно далекое.

– Всякий раз, когда мы поворачиваем выключатель, мы должны думать: а вдруг света не будет? – говорит гуру. – И когда свет зажигается, мы должны думать: «Господи, какое чудо!»

Общий смех-вздох, наступившая вслед за этим тишина кажется еще более густой и непроницаемой.

– А пока есть свет, мы должны делать все, что в наших силах, – говорит гуру. – Мы не должны откладывать это на завтра.

Усилители не лучшего качества, они гудят в унисон с пчелиным жужжанием гуру.

– И вот прошло уже много дней нового года, а большинство из вас так и не выполнили то, что намеревались. И только трое из вас были прилежны. Или двое?

Худой мужчина, который поднял руку, а потом опустил, кивнул головой в знак согласия. Общий смех-вздох. Витторио пересаживается на самый край сиденья, такое впечатление, что он вот-вот встанет и уйдет. От Нины исходит тонкий фруктовый аромат, если мне удается хоть мельком взглянуть на нее, у меня сразу начинает учащенно биться сердце. Марианна не отрывает глаз от гуру.

– А как же все остальные? – продолжает гуру. – Они говорят: «Время у нас есть. Посмотрим. Подождем. Завтра». Но все дело в том, что как раз времени у них и нет. Времени вообще нет.

Он замолкает, молчит две секунды, десять секунд, полминуты. Едва заметно качает головой, едва заметно что-то пережевывает, оглядывается вокруг, ничего не говорит.

Внимание зала нарастает; чем дольше гуру молчит, тем больше оно растет – точно прилив, послушный движению луны, медленному и далекому, но неотразимому.

– Почему погибла эта цивилизация? – говорит гуру. – Ведь, по-моему, совершенно ясно, что она погибла. Так называемая западная цивилизация. Может быть, некоторые из вас думают, что это не такая уж великая цивилизация. Это ваша цивилизация, и вам, наверное, кажется, что вы прекрасно ее знаете? Знаете все ее недостатки. Более того, вы, видно, только их и видите. Думая о вашей цивилизации, вы видите только ее недостатки. Конечно, их у нее много, в этом нет никаких сомнений. Ну а что стоит за ними? Какова она, ваша цивилизация, если отбросить в сторону все ее недостатки? Попробуйте представить ее себе без недостатков. Получается?

Он поворачивает голову и оглядывает сидящих перед ним людей, люди смотрят на него, вздыхают, никто не отвечает.

– Конечно, это не просто. Согласен. Возможно, некоторые из этих недостатков кроются в самой природе вашей цивилизации и немыслимо представить ее без них. Но ведь в истории человечества было много различных цивилизаций. И у каждой были свои собственные недостатки. Как и у каждого отдельного человека. И у так называемой западной цивилизации тоже есть свои. Все это понятно. Но от этого она не перестает быть цивилизацией. Другое дело, что недавно ей все же пришел конец. Она сошла с орбиты, начала блуждать неизвестно где и в конце концов окончательно сбилась с пути и врезалась в землю. Она подчинилась законам купли-продажи. Она позволила торговцам диктовать себе правила. Но вначале ведь и она старалась выполнять свою работу. Старалась поддерживать порядок. Старалась разграничить отдельные области человеческой деятельности. И защитить их, не так ли? Тем временем она шла своей дорогой, сквозь время. И шла к добру. Очень медленно, постоянно останавливаясь, сбиваясь с дороги, но все же шла к добру. Шла к отрицанию войны, голода, насилия. К отрицанию тьмы и суеверий.

Марианна повернулась и посмотрела на меня, но тут же снова впилась глазами в гуру – вся внимание, как настоящая школьница на школьной скамье. Нина посмотрела на меня, а я смотрел на Марианну. Джеф-Джузеппе посмотрел на Витторио, а тот смотрел на Нину.

– Однако некоторое время тому назад мы все же начали жаловаться, – продолжал гуру. – Мы стали видеть одни только недостатки. Все стали говорить: «Эта худшая из когда-либо существовавших цивилизаций». И сама цивилизация постепенно стала забывать, куда она двигалась. Она стала забывать, что шла к добру. С тех самых пор, как люди перестали в это верить. С тех самых пор, как люди перестали об этом заботиться. Представьте себе, что человек строит себе дом и тратит на это много времени. Он вкладывает в свою работу то, чему научился за всю свою жизнь, и то, чему еще раньше научились его родители и еще раньше – его деды. Наконец у него есть этот дом, светлый, теплый, добротный. Возможно, это не самый лучший дом на свете, но это его дом. Он сам его себе построил, и там он чувствует себя лучше, чем в лесу или в пещере. Однако вместо того, чтобы думать: это мой дом, и его можно сделать еще лучше, вместо того, чтобы поразмыслить об этом, он начитает говорить: «Это самый плохой дом на свете. Он отвратителен. Бесполезно заниматься им. Он меня больше не интересует».

Я смотрю на Витторио и вижу в его глазах лишь раздражение и отчуждение: он все дальше и дальше от меня, от Марианны, от своей семьи, от гуру и от Кундалини-Холла и от всех тех, кто его здесь окружает.

– Этот человек, – говорит гуру, – начинает презирать свой дом. Он больше им не занимается. Он не выполняет ни одну из тех работ, которые должен был бы выполнять. И его дом действительно становится ужасным. Крыша начинает течь. Стекла в окнах трескаются. Отопление больше не работает. Даже двери не открываются. Отвратительный дом, что и говорить. И в конце концов он просто разваливается, гибнет. А тот, кто его построил, должен идти спать в лес или пещеру. На открытом воздухе, без крыши над головой. Происходит как бы чудо наоборот. Все то, что было построено, внезапно исчезает. И человек вовсе не променял этот свой дом на другой, лучший. Он не построил себе новый, более красивый, пока старый приходил в упадок. Остались лишь обломки старого дома. И еще – открытое небо, а под ним – волки, тигры, мороз, дождь и тому подобное…

Я думал и не мог решить, хороша ли эта история с домом. У меня всегда были плохие отношения с домами, я чувствовал себя в них хуже, чем в лесу или пещере.

– Многие, – продолжал гуру, – скажут: «Но это была искусственная цивилизация». И это правда. Однако в какой-то степени все цивилизации искусственны. Даже самые примитивные. Они всегда спорят с природой, помещают ее куда-нибудь за загородку. Пусть за хлипкую, но все же загородку. Они запруживают реки. Вырубают растительность вокруг домов и там, где прокладывают тропинки. А впрочем, ведь нельзя сказать, что природа всегда и во всем прекрасна. Вирусы, к примеру, это тоже природа. И голод это природа. И естественный отбор, когда выживают только самые сильные. И охотничий инстинкт от природы. И когда мужчина набрасывается на женщину. И даже преступные наклонности заложены в природе человека, ведь так?

Я невольно взглянул на Витторио, просто не мог удержаться, он тоже бросил на меня взгляд искоса: в его глазах помимо холода отчуждения ясно читались худшие природные инстинкты.

– Все цивилизации стараются так или иначе сдерживать природу, – говорил гуру. – Обязательно стараются, хоть и разными способами. Это их работа. Все они в чем-то искусственны. Кто-нибудь обязательно скажет, что так называемая западная цивилизация искусственна в высочайшей степени. Это правда. Но как раз благодаря этому природа могла бы иметь в этой цивилизации особое значение. Ведь она не так зависит от природы. Законы природы не имеют над ней большой власти. Она защищена от холода и голода. Я вспоминаю маленькую деревеньку в Индии, где я родился. И где жил в детстве. Дикость. Страх. Правда, на фотографиях все это выглядит очень красиво. У так называемой западной цивилизации другие недостатки. Но в ней хотя бы есть место для раздумий. Раздумий о равновесии сил. Это было завоевано долгими веками борьбы.

Витторио снова закашлялся. Наверно, это у него своеобразная нервная реакция, казалось, его вот-вот вырвет. Марианна едва коснулась его взглядом, но было ясно, как ей хочется, чтобы он исчез. Чтобы она повернулась и его не было: лишь пустое место там, где он сидел.

– Но в последнее время, – говорил гуру, – мы совершенно сбились с правильного пути. Мы просто потеряли всякие ориентиры. Мы проиграли, мы отдали все в руки торгашей. Мы дали им полную свободу. И неважно, что именно они продают: героин или спиртное, порнографию, насилие, глупость или безразличие. Они продают, мы покупаем. Никто больше не хотел заниматься этой цивилизацией, и они забрали ее себе. Теперь она их. Они распродают ее в магазинах и супермаркетах. По телевизору и в кино. Теперь они не остановятся. Очень скоро они будут продавать нам даже воздух. Это кажется вам преувеличением? Но разве они не продают нам уже воду? Разве мы не должны ходить в магазины, чтобы покупать воду? И разве они уже не продают любовь? Не продают секс? Не продают семью и даже кошек и собак? Не продают вдохновение? Не продают каникулы? Не продают луга и поля? Не продают сон?

Голос его постепенно слабел, словно каждое произнесенное слово расплетало его ткань нить за нитью. Меня уже не удивляло, что в последнее время он совершенно перестал произносить речи, ясно было, что это ему не по силам и требует от него чрезмерного напряжения. Его главная ассистентка поднесла ему стакан с водой, он сделал маленький глоток и вытер губы платочком.

– Однако торгаши заняты только своей торговлей, – продолжал он. – Других целей и задач у них нет. И потому никто теперь не будет создавать ничего такого, чего нельзя было бы продать. Других проектов просто не существует. Так называемая западная цивилизация гибнет, и все дееспособные люди заняты исключительно торговлей. Вся активная часть населения. Все приходит в упадок, но им это безразлично. Им это даже на руку. Каждый отвалившийся кусочек – новая возможность для спекуляции. Еще одно освободившееся пространство. Еще один обвал – еще один рынок. И так будет и дальше. Можете не сомневаться.

Голос его, слабевший все больше и больше, оставался по-прежнему таким мягким и вкрадчивым, и человек, не понимающий по-английски, вполне мог бы подумать, что старик толкует о весьма приятных и безобидных вещах, что он просто рассказывает чудесную сказку. Это странное несоответствие между ласковым звучанием слов и их тревожным содержанием, казалось, еще больше обостряло напряженное внимание всех присутствующих.

– Нам только и остается, что вновь заняться нашей цивилизацией, – сказал гуру. – И вновь поверить в нее. Или же построить себе другую, которая нравилась бы нам больше, ведь невозможно все время жить на руинах. Невозможно продолжать покупать и покупать, не думая о том, что крыша вот-вот рухнет нам на голову. Невозможно радоваться крушению своего дома. Невозможно находить в этом забаву.

Он снова остановился, ассистентка вновь подала ему стакан воды, он лишь смочил в нем губы и вытер их платочком.

– Людям всегда нужно было вдохновляться какими-нибудь грандиозными идеями. Они всегда стремились к какой-нибудь великой и всеобъемлющей цели. В их мечтах им рисовались огромные сады, заполненные красивыми людьми. Царства духа. Человек мог жить в какой-нибудь маленькой деревушке, но ему казалось, что он владеет всем миром. А потом мечты постепенно оскудели. Они ужались, как шерстяные свитера, выстиранные в очень горячей воде. Теперь они на нас не налезают. Они уже не защищают от холода и дождя, который льется сквозь дырявую крышу.

Смех-вздох, но в зале тяжелым облаком сгустилось жадное внимание.

– Люди также всегда стремились к определенности, – продолжает гуру. – Они всегда хотели разграничить добро и зло, правду и ложь, красоту и уродство. И у них для этого были разграничительные линии, ведь так? Точно белая известь на черном камне. Но в так называемой западной цивилизации все эти линии стерлись, никто их больше не видит. Может, какие-то из этих линий были проведены не совсем верно. Может, даже совсем неверно. Но теперь-то не видно ни одной из них. Людям теперь все позволено, разграничительной линии больше нет. Поначалу это было даже забавным, не так ли? Это ведь так приятно – идти куда угодно, делать что хочешь. И никто не скажет: «Смотри, он переступил черту!» Никто больше вообще ничего не скажет. Полная вседозволенность.

Витторио чешет себе голову, как обезьяна в клетке: то ли он хочет окончательно вывести из себя Марианну, то ли просто не может больше сидеть без движения. Мне бы тоже, наверно, хотелось, чтобы он исчез, но, с другой стороны, я хочу, чтобы он остался – единственная пробоина в душном кольце тревожного внимания.

Гуру подносят еще один стакан с водой, он отпивает еще один маленький глоток, вытирает губы.

– Так вот теперь, – говорит он, – люди говорят: «Бросим все это! Нам не во что больше верить. У нас нет никакого выбора. У нас не осталось никаких ценностей. Наш мир – это просто очень большая свалка, выбросим же туда и наш собственный мусор. А еще мир – это очень большая яма, и каждый берет из нее все, что хочет. Почему же этим не воспользоваться?» И чем больше они так говорят, тем быстрее мир превращается в свалку. И в яму. Тем меньше остается места для тех, кто еще хочет во что-нибудь верить. Для тех, кому все же нужна разграничительная линия между добром и злом. Между красотой и уродством, между правдой и ложью. Между благородством и подлостью. Между чистотой и грязью. Между честностью и враньем. Между милосердием и равнодушием. Между знанием и невежеством.

Его слабый, почти бесплотный голос вдруг устремился куда-то вверх, воспарив как птица в тишине огромного зала, где сотни человек сидят, неподвижные и безмолвные, устремив взгляды в одну точку. Его слабый голос, почти тень голоса парит теперь над головами людей, поддерживаемый восходящим потоком его собственных слов.

– И все же есть еще люди, – говорит гуру, – которые оглядываются вокруг в поисках указаний свыше. Возможно, они разочарованы, возможно, они растеряны. Но вот что плохо: они оглядываются вокруг опять-таки с чувством покупателей. «Посмотрим, что предлагает нам рынок», – говорят они. Они читают журналы, смотрят телевизор. «Ага, – говорят они, – вот неплохая новая религия». Они смотрят кино, читают книги. И говорят: «Возможно, эта религия лучше прежней». Все равно что сменить одну марку автомобиля на другую, не так ли? Мотор мощнее, скорость больше. Или же: «Похоже, этот политик лучше вон того. Похоже, программа у него лучше, должно быть, моей семье и мне будет лучше, если изберут именно его». Вот что плохо. Мы не сможем улучшить мир, если будем и дальше доверять его продавцам, а сами оставаться покупателями.

Гуру снова остановился, выпил еще глоток воды, вновь вытер губы, кивнул в знак благодарности своей ассистентке.

– Вот почему я говорил о ваших предновогодних обязательствах. Потому что мир все быстрее движется к катастрофе. Достаточно посмотреть вокруг, и все становится ясно. И времени больше нет. Мы не можем сказать: «У нас впереди еще год, все образуется». Рушится все. Нет больше ценностей. Пали устои. Исчез здравый смысл. Мир перенаселен. Рождаются миллионы людей, и для них больше нет места. В озоновом слое – дыра. Климат меняется. Брат воюет с братом. Всеобщее насилие. У власти торгаши, которые продают все. Мир слишком быстро движется к плохому концу, и мы не можем сказать: «Подумаем об этом потом». Это как снежная лавина, которая набирает скорость по мере продвижения вперед и все сметает на своем пути. Чем дальше она движется, тем быстрее и тем труднее ее остановить. Вы когда-нибудь пытались остановить снежную лавину?

Зал, как по команде, задерживает дыхание, затем все отрицательно мотают головой. Я спрашиваю себя, только ли старость дает такую власть над людьми или можно обрести ее раньше.

– Я тоже не пытался, – говорит гуру.

Общий смех-вздох, смех-вздох.

– Но думаю, что это очень, очень трудно. И потому хорошо бы эта лавина не оказалась слишком большой. Нужно строить заграждения по склонам горы, сажать деревья, создавать преграды. А времени нет. Делать это надо немедленно. Проводить разделительные линии между добром и злом. Чертить их как можно отчетливее. И укреплять их как можно лучше, чтобы они выдержали удар.

Ассистентка снова протягивает ему стакан воды, он делает отрицательный знак, слегка улыбается. Он замолкает, качает головой, обводит взглядом неподвижно сидящих людей. Теперь он кажется очень утомленным, но вполне возможно, что это просто один из приемов привлечения внимания. И действительно, тишина, и без того полная, становится непроницаемой, уплотняется в единый сгусток ожидания.

– К счастью, кто-то все же пытается это сделать, – говорит он наконец. – Тот, кто не ждет конца года. Творит добро. И делает это на глазах у всех. Хотя это и дается ему с трудом. За добро тоже надо платить.

Люди молчат, хором вздыхают и смотрят на гуру; по залу прокатываются все возрастающие волны ожидания. Витторио снова меняет позу. Марианна вдыхает воздух нервно расширенными ноздрями.

Гуру жестом подзывает свою главную ассистентку, что-то говорит ей на ухо, усилители разносят по залу лишь какое-то бормотание. Ассистентка выпрямляется и вглядывается в лица людей, сидящих в зале, в десятки и сотни лиц, наконец она направляет палец на меня и кивает гуру.

– Да, – говорит гуру. – Есть один юноша, который совсем недавно приехал сюда. У него редкие музыкальные способности. Просто чудесный дар. Воплотить этот дар он может только с помощью рук. Играя на фортепьяно. Однако он, не задумываясь, пожертвовал одной из них, помогая человеку, нуждающемуся в помощи. Прочерчивая линию, отделяющую добро от зла.

Только что я сидел как ни в чем не бывало на своем стуле, и вот – я чуть не опрокидываюсь навзничь от удара упругой волны, рожденной взглядом гуру и вобравшей в себя в своем движении через зал еще сотни взглядов.

Гуру подзывает меня к себе легкими движениями рук, и все люди вокруг начинают улыбаться, улыбаться, улыбаться и смотреть на меня, смотреть, смотреть. Марианна смотрит на меня глазами, полными слез, Нина – сквозь сладкую пелену любовной дремоты, Джеф-Джузеппе – с восхищением и некоторой завистью, один лишь Витторио – злобно набычившись и бормоча что-то неразборчивое сквозь зубы.

Вторая ассистентка гуру проложила себе дорогу между длинными и низкими столами и делает мне знак следовать за ней. Марианна тоже подает мне знаки, говорит: «Иди, иди», не переставая плакать. Я иду следом за ассистенткой гуру к сцене, петляю в толпе, окруженный взглядами и улыбками, меня несет волна одобрения и бескорыстного участия. Я совершаю свой извилистый путь с болтающейся рукой и не знаю, каким должен быть мой взгляд, какой – походка, каким должен быть я при этом странном повороте действия.

Я поднялся на сцену, подошел к креслу гуру. Он едва коснулся моей перевязанной руки, я снова почувствовал аромат экзотических трав и запах пыли.

– Браво, браво, юный Уто! – сказал он, улыбаясь и кивая головой.

– Вот человек, который сотворил добро, – сказал он в микрофон. – Самым простым способом. Но и самым понятным. Он больше никогда не сможет двигать рукой, а он был замечательным пианистом. Истинный талант. Но он мог потерять и ногу. А возможно, даже жизнь. Когда человек вступает на путь добра, он ни от чего не застрахован. Это может стоить ему очень дорого, он может лишиться всего. Или того, что мы считаем всем, а на самом деле это ничто. Потому что в конце концов добро перевесит. Это самая большая сила в мире.

Не буду утверждать, что я что-либо подобное предвидел, хотя какие-то слабые предчувствия у меня были; скорее, я считал, что нужно предоставить событиям идти своим чередом и не препятствовать тому, что все равно случится.

Гуру замолкает, сотни взглядов, полных напряженного внимания, устремлены в одну точку, в плотной тишине слышится лишь гул усилителей, словно аккомпанирующих происходящему; я снимаю с шеи повязку, которая поддерживает мою левую руку, и роняю ее на пол. Рука тоже падает, не без труда мне удается прижать ее к боку. Я стараюсь не делать резких движений, лишь плавные и непринужденные, но мне бы не хотелось, чтобы все это походило на гимнастическое упражнение, стриптиз или балетный номер. Впрочем, рука вся одеревенела и болезненна, особенно притворяться нужды нет, достаточно разок-другой качнуться.

Все, как завороженные, затаив дыхание и слившись в едином чувстве, следят за каждым моим движением. Я не смотрю ни на кого в отдельности, я лишь чувствую соединенный взгляд всего зала, под действием которого воздух вокруг меня словно сгущается, и мне кажется, что в нем можно плыть как в воде. Я не чувствую смущения, бьется чуть быстрее, чем обычно, сердце и чуть учащается дыхание. У меня нет ощущения, что я кого-то обманываю или играю спектакль: мне кажется, что я делаю только то, что должен делать, и мне не надо задумываться о причинах, способах и целях. Я просто здесь нахожусь, а мог бы находиться где угодно, мне ни о чем не надо думать.

Я расстегиваю английскую булавку на повязке и очень медленно начинаю разматывать бинты, я постепенно освобождаю руку от локтя к запястью, потом ладонь до кончиков пальцев. Повязку я тоже бросаю на пол, поворачиваю ладонь, смотрю на нее так, как будто вижу впервые. Из зала, ставшего одним огромным глазом, до меня долетает изумленный взгляд-вздох, словно никто из присутствующих в жизни своей не видел левой руки; я продолжаю двигать рукой, изумление и восхищение все возрастают, и мои жесты становятся все более картинными. Теперь это похоже на восточный танец, нечто абстрактное и конкретное одновременно, стилизованная игра мускулов. Я ни на кого не смотрю, ни на что не обращаю внимания. Зрительный зал наступает на меня огромным панорамным экраном; панорамный эффект усиливает взгляд гуру, восседающего в кресле справа от меня. Я сгибаю пальцы, медленно сжимаю их и дотрагиваюсь до ладони, потом снова распрямляю их.

Все затаили дыхание, зал кажется мне космической станцией, где больше не действует сила тяжести.

Я немного размял пальцы, как делал это обычно перед концертом: подвижность неплохая, хотя несколько замедленная, гибкость тоже приличная, но имеется некоторая потеря чувствительности в подушечках пальцев.

Я застываю в бездонном молчании зала, меня пригвождает к месту его цепкий взгляд, напряжение так велико, что мне с трудом удается вздохнуть, слезы наворачиваются у меня на глаза. Я поднимаю левую руку, раскрыв ладонь, и выполняю приветствие айкидо, ударяя правым кулаком по левой ладони.

Этот жест бьет по парализованному залу, и внезапно напряжение спало, зал взорвался аплодисментами. Никогда, в самых горячечных снах, в самых безумных фантазиях, я не мог представить такой ошеломляющей овации, как потоп, пролившийся из грозовой тучи, как оглушительная канонада града. Все как один вскочили на ноги, все смотрели на меня и на гуру и били в ладоши, и кричали, но я не мог разобрать ни слова, и все плакали.

Наконец я заметил Нину, которая аплодировала, как на концерте, вот Марианна, ослабевшая от переполнивших ее чувств, Джеф-Джузеппе, орущий как на футболе, Витторио с беспросветным скепсисом на лице среди взволнованной толпы. Я видел бледную Хавабани, которая аплодировала так, словно во всем этом была и ее заслуга, и Сарасвати, которая аплодировала, сидя в инвалидном кресле почти прямо под сценой. Я видел гуру справа от меня, он улыбался и одобрительно кивал головой, видел двух его ассистенток, одна из них держала в руках повязку, которую я уронил.

Потом взгляды всех присутствующих сместились вниз, под сцену, и я увидел, что Сарасвати встает со своего инвалидного кресла: она оперлась о подлокотники, поднялась, сделала несколько шагов ко мне и прислонилась к краю сцены, где и осталась стоять, тяжело дыша, с растерянным выражением лица.

Двое, трое, десять, сто человек бросились ей на помощь: тяжело переводя дыхание, она посмотрела себе на ноги, а потом повернулась и указала пальцем на меня. Мне показалось, она сказала: «Это сделал он!», но мне не удалось хорошо расслышать, потому что аплодисменты стали громоподобными, они уже не походили на аплодисменты. Скорее, на шум пожара, на вой урагана, бушующего в тесной комнате, на грохот моря, яростными волнами обрушивающегося на слишком низкий волнорез.

 

Старый гуру – новый гуру

Я быстрым шагом иду по пустынной дороге и, несмотря на холод и усталость, получаю от этого удовольствие. Слышу, как скрипит снег у меня под ногами, смотрю по сторонам на застывший пейзаж: ветки деревьев, изгибы холмов, деревянные домики, утонувшие в снегу. Свет такой яркий, что ощущается как преграда. Морозный воздух щекочет мне ноздри, легкие, душу, кружит голову, как слабый наркотик. Я даже могу бежать, сил на это уйдет не больше, могу помогать себе на бегу руками. Левая еще побаливает, особенно ниже локтя, я ее чувствую: напряжение связок, тяжесть костей, сокращение мускулов не всегда еще правильное. И все же я бегу, бегу под гору, несколько раз чуть не падаю, поскользнувшись, но все равно не останавливаюсь. Я полон бешеной энергии, как будто тайком проник в чужой сон и могу творить там все что угодно. Я подпрыгиваю, пытаюсь сделать пируэт, снова бегу по снегу под откос, все время скольжу. Думаю о ягодицах Нины, о ее длинном взгляде, которым она проводила меня, когда я выходил из дома, о ее губах, о взглядах всех, кто был в Кундалини-Холле, о всеобщем волнении. Мне кажется, что я вышел на сцену только сейчас, проведя девятнадцать лет за кулисами в постоянной и бесполезной разминке; но я еще не могу поверить в случившееся, боюсь, что с минуты на минуту все закончится, разом и без всякого предупреждения.

Я подошел к дому гуру, сложенному из декоративного розового кирпича, других подобных здесь не было, и позвонил в дверь. Дверь открыла его главная ассистентка, худая, в очках, одетая, как обычно, в персиковые цвета. Встретив меня традиционным легким поклоном, она проводила меня, осторожно ступая, в гостиную; ее большие окна выходили на луг.

– Подожди здесь, пожалуйста, – сказала она вполголоса.

Она удалилась вкрадчивой, под стать голосу, походкой: воплощенная забота о тишине.

Вся мебель была в светлых тонах, плотный ковер устилал пол, как в доме Фолетти. Казалось, ты ступаешь по облаку, утопая в чем-то воздушном, поглощающем звуки. Я уселся на розовый диван. Моя одежда из черной кожи перестала мне нравиться: что-то было в этом кощунственное. Мимо меня прошла вторая ассистентка гуру, чуть всколыхнув воздух, она кивнула мне головой и исчезла.

Я остался ждать, сидя на диване в светлой, похожей на кокон гостиной, в которой решительно нечем было заняться, разве что встать, подойти к одному из окон и полюбоваться открывающимся из него видом. Наверно, раньше этот дом был загородной виллой какого-нибудь богатого американца, который приезжал сюда на уик-энд охотиться на оленей или, возможно, устраивал скромные оргии в этой самой комнате. Я попытался представить себе полуголых блондинок на диванах, кокаин, марихуану, оглушительную музыку, резкие движения, крики, вульгарные позы, разбросанную одежду – чтобы хоть как-то нарушить идеальную гармонию этого дома.

Первая ассистентка вновь возникла в комнате, оглядела ее, сощурившись за стеклами очков, и мгновение спустя появился гуру в сопровождении второй ассистентки.

На нем была туника светло-серого цвета, он поздоровался со мной с подчеркнутым уважением. Я ответил ему своим обычным приветствием, хотя левую руку мог поднять только с трудом, несколько секунд мы смотрели друг на друга в полной тишине.

Потом ассистентки помогли гуру сесть в большое кресло. Он устроился поудобнее, подобрал под себя ноги и дал им знак улыбкой, что они свободны, ассистентки исчезли в ту же секунду.

– Садись, – сказал он.

Я сел на край дивана, лицом к гуру.

Полная тишина, не слышно даже работающего холодильника, и с улицы тоже не доносится ни звука. Звенит, подобно сталкивающимся мыслям, только сама тишина, нарушая, останавливая совсем бег времени. Мы застыли посередине потока, застыли сам поток, мы смотрим друг на друга, задержавшись перед пропастью непроизнесенных слов.

– Ты уже раньше двигал рукой, правда?

– Да, – тут же отвечаю я, кровь приливает к лицу, я вспыхиваю до корней волос. – Но всего несколько дней. А раньше она была как деревянное полено, клянусь тебе.

– Я знаю, – ответил он, как будто не придавая особого значения этому факту.

– Все равно это чудо, – сказал я.

Мы так пристально смотрели друг на друга, что я почувствовал легкое головокружение: я всматривался в его маленькие, темные, блестящие глазки, и он тоже не отрывал взгляда от меня, мне казалось, что я стою рядом с абсолютной истиной, ясной, чистой и бездонной, она разверзлась передо мной как бездна.

– Действительно, я ничего не чувствовал от локтя и ниже. Я не мог двигать рукой. И доктор в больнице сказал мне, что пройдет несколько лет, прежде чем я смогу сделать хоть какое-то движение, но чувствительность все равно не восстановится.

Гуру кивнул головой.

– Мне он сказал то же самое, – отозвался он и улыбнулся мне уголками глаз.

От близости к абсолютной истине у меня вновь закружилась голова.

– Я знаю, что не должен был устраивать тот спектакль в Кундалини-Холле. Я жалею об этом. Это был обман. Я готов вернуться туда, когда захочешь, и все всем объяснить. Хоть сегодня.

– Зачем? – спросил гуру с неподдельным любопытством, чуть склонив голову набок.

– Как зачем? – переспросил я, не понимая, куда меня ведут, опасаясь в любую минуту оступиться.

– Зачем? – повторил гуру. – То, что случилось, это так прекрасно, не нужно это уничтожать. Разве ты не видел, как все были взволнованы? Как они плакали? Разве ты не видел, как Сарасвати встала со своего инвалидного кресла? Теперь она ходит.

– Да, – ответил я. – Но у нее был просто нервный паралич. А я уже несколько дней назад мог двигать рукой и знал, что чувствительность вернулась. Я не сказал об этом сразу, ждал подходящего случая.

Гуру смотрел на меня: маленькие глазки, точно темные, блестящие, светящиеся точки, и я вдруг впервые со всей остротой осознал, как тяжело ему дышать, я услышал, как воздух с хрипом пробивается в легкие.

– Ну и что? – сказал он. – Ты думаешь, тут есть какая-нибудь разница? Какое значение имеют два-три дня? Если речь идет о чуде?

– Но я не уверен, что это действительно чудо. – Я был совершенно сбит с толку такой широтой взглядов.

Возможно, впервые в жизни я говорил без обиняков, не оставляя себе возможности отхода, и ожидал, что непременно упрусь лбом в какую-нибудь слишком твердую истину, что слишком тяжелая истина придавит мне плечи, что чересчур хрупкая истина треснет у меня под каблуком.

Однако гуру продолжал смотреть мне прямо в глаза, сидя рядом со мной и слегка улыбаясь – сочувственной и насмешливой, теплой и бесконечно равнодушной улыбкой.

– Так полагается, – сказал он, – чуду нужны зрители. Особенно теперь, когда рассказам никто не верит. Со мной тоже такое случалось, я тоже вынужден был ждать. Не всегда же чудеса случаются в нужный момент.

Мне хотелось ответить ему, но у меня не было слов, все, что я мог, – это стараться понять его взгляд и его улыбку.

– Я ждал тебя, – вдруг сказал он другим тоном и сделал какое-то странное движение в мою сторону, вроде бы шутливое, но на самом деле нет.

– Когда? – спросил я, не очень понимая, о чем он говорит.

– Да уже некоторое время, – ответил гуру. – Правда, я не ожидал увидеть тебя таким. Это означает, что мои возможности не безграничны.

Я кивнул головой, не понимая и десятой части из того, что он говорил.

Он засмеялся, немного задыхаясь и даже с хрипом, казалось, на него напал мелкий быстрый кашель: он слегка покачивался, кивал головой и непрестанно покашливал.

Я тоже засмеялся, я кивал головой и смеялся, мне казалось, я подпрыгиваю, отрываясь от земли на несколько сантиметров, я даже посмотрел на ковер, чтобы проверить, так ли это.

Потом в гостиной вновь возникает первая ассистентка, а я все еще продолжаю ощущать во всем теле небывалую легкость, знакомую мне только по редким и радостным сновидениям, и не понимаю, почему у ассистентки вдруг становится траурное лицо, почему она бросается к гуру и трогает его за плечо с озабоченным видом.

Гуру продолжает смеяться, покашливая и подрагивая всем телом, но, похоже, ассистентка думает, что он слишком громко смеется и слишком сильно вздрагивает, и вдруг я понимаю, что он вовсе не смеется.

Ассистентка держит его за плечо и тихонько постукивает по спине.

– Свами! Свами, – говорит она, – как ты себя чувствуешь?

Она старается удержать его в вертикальном положении, чтобы к нему возвратилось нормальное дыхание, но у нее ничего не получается, гуру кашляет все чаще и вздрагивает все сильнее, лицо его приобретает фиолетовый оттенок, хотя, может, мне это только кажется в свете заходящего солнца, он клонится вперед, несмотря на поддерживающую его руку ассистентки, она продолжает звать его: «Свами! Свами!» В ее бархатистом голосе слышится уже неприкрытая тревога.

Я тоже стараюсь удержать его, ассистентка предупреждает меня: «Осторожнее! Осторожнее!», словно речь идет о фарфоровой статуэтке или хрустальной вазе, древней и хрупкой, но гуру продолжает кашлять и клониться вперед. Он становится вдруг необычайно тяжелым, в три, четыре раза тяжелее, чем можно было ожидать, он, точно начиненный минералами валун, клонится к земле, удержать его невозможно, все наши усилия бесполезны.

Он продолжает наклоняться до тех пор, пока не касается лбом ковра, словно выполняет упражнения йоги или непонятным образом вдруг обрел необычайную гибкость вместе с необычайным весом, но тут же он перестает кашлять и становится легче пушинки; мы с ассистенткой уже без всякого труда возвращаем его в прежнее положение. Но он не дышит, не двигается, он сух и невесом, как опавший лист. Глаза у него закрыты, словно он спит, только он не спит, он умер.

– Свами! Свами! – зовет его ассистентка.

Ее голос растекается по ватным стенам, но не гаснет, а приобретает высоту и пронзительность животного визга. Вбегает вторая ассистентка, падает на колени возле гуру, трясет его за плечо.

– Свами! Ты слышишь меня? Свами! – твердит она.

– Он умер, – говорю я.

Они смотрят на меня с одинаковыми выражениями на лицах: с недоверием, выплывающим откуда-то издалека, точно поезд из тумана.

Я встаю, подхожу к окну. Обе руки дрожат у меня одинаково, ноги тоже дрожат, словно я только что сошел с поезда или, наоборот, только что в него сел. Я смотрю за окно, медленно вдыхаю воздух, стараюсь унять сердцебиение. За окном невиданный закат, апельсинового, коричнево-серого и розового цвета, он в десять раз ярче, чем когда мы приходили смотреть на него с семейством Фолетти.

Мирбург, 12 апреля

Дорогая Лидия!
Ом Шанти Ом Калиани (Марианна)

Я снова тебе пишу, потому что мне кажется, что по телефону не скажешь того, что я хочу тебе сказать. Последние недели после несчастья, случившегося с Уто, оказались одним из самых бурных и тревожных периодов в моей жизни. Еще и сейчас я спрашиваю себя, было ли это наяву или во сне, и почему именно мне пришлось стать свидетельницей и участницей этих событий. Их столько, и столь разных, и так переплетенных между собой, что я даже не знаю, с чего начать.

Умер Свами. Это был ужасный удар для нас всех, живущих в Мирбурге, и, думаю, и для других людей из самых разных уголков мира, которые тоже его знали, читали его книги, изучали его философию. Он был наставником, отцом, опорой для каждого из нас, и хотя мы прекрасно знали, что он стар и болен, но никогда не думали, что можем лишиться его так внезапно. Каждый из нас вдруг почувствовал себя сиротой, потерянным в огромном мире, это ощущение пустоты было таким сильным, что все вышли на улицу и толпились вокруг нашего духовного центра, или храма, или просто домов, как после взрыва бомбы, все впали в какое-то оцепенение.

Но Свами в своей безграничной мудрости всегда говорил нам, что Вселенная держится на гораздо более прочных и простых основаниях, чем те, которые могли бы создать мы сами, и он знал, что не оставит нас одних, без наставника. Если бы в тот момент мы вспомнили об этом, нам не было бы так тревожно, и после его смерти осталась бы лишь неизбежная и вполне закономерная горечь утраты. Свами знал, что его место займет Уто, для этого он и позвал его и хотел видеть рядом с собой в последние мгновения жизни. Старый Свами как бы передал свои обязанности молодому Свами, святость и мудрость перешли от одного к другому, потому что они не исчезают и не разрушаются вместе с телом того, кто ими обладал.

Конечно же, Уто понял все это заранее, хотя и не хотел этого показывать, и продолжал вести себя по-прежнему, был замкнут, ироничен и нелюдим. Но чудо, происшедшее с его рукой, и чудо с Сарасвати, вылечившейся от паралича, явились такими очевидными знаками, что никто уже не мог их игнорировать. Мы по телефону не сказали тебе, насколько серьезна была рана Уто, не хотели понапрасну волновать тебя. Но врачи в больнице не оставили ему никакой надежды на то, что чувствительность восстановится и что он сможет владеть рукой, как раньше. Однако во время выступления гуру и подвижность, и чувствительность внезапно вернулись, это была самая невероятная вещь, которую мне довелось увидеть собственными глазами. Знаешь, когда в книгах пишут о чудесах, ты никогда до конца не можешь в них поверить. Но на сей раз все произошло прямо у меня на глазах и в присутствии еще трехсот человек, в том числе Джефа, Нины и Витторио, который всегда оставался материалистом и скептиком, несмотря на свои попытки возвыситься до истинной духовности. Но даже он не мог отрицать того, что видел.

Уто давно все понял. Мы наблюдали, как им с каждым днем все больше овладевают мудрость и добро, хотя он сам и делал вид, что ничего не происходит. Но с самого начала было видно, что он личность необыкновенная, я, например, поняла это с первого взгляда, а гуру, конечно же, знал это еще раньше. Надо тебе было видеть его взгляд, когда они встретились впервые: как будто между ними пробежала искра – они мгновенно узнали друг друга и поняли друг друга без слов.

Единственным человеком, который не понял всего этого, к сожалению, оказался Витторио. Более того, с самою приезда Уто на него напала беспричинная ревность, и потому Витторио каждый его поступок, каждое слово воспринимал в штыки. Думаю, он сравнивал его с собой и от этого становился все неувереннее в себе, все мелочнее и грубее. Он только и делал, что жаловался на Уто. При малейшей возможности высмеивал его и старался выставить в черном цвете. По его мнению, Уто просто бездельничал, хотя было ясно, что он переживает и обдумывает совершающийся в нем переворот. В последнее время и отношения между мной и Витторио тоже очень осложнились, мы совершенно перестали понимать друг друга. Думаю, в глубине души Витторио раскаялся, что оставил свою прошлую жизнь и последовал за мной сюда. Он старался возвыситься духовно и внутренне измениться, но прекрасно понимал, что на самом деле это ему не по силам. Все в нем сопротивлялось этому, а человек не может измениться лишь в угоду другому человеку, даже если он его сильно любит, а он уверял, что любит меня. В последнее время он стал просто невыносим, и мне пришлось сказать ему, что я не собираюсь удерживать его здесь против его воли. И вот на прошлой неделе он улетел в Нью-Йорк, а оттуда собирался ехать в Париж. Надеюсь, что все это пойдет ему на пользу, потому что, как говорил Свами, человек должен следовать своим путем, и недостаточно одной лишь силы воли, чтобы изменить его.

А вот Уто теперь изменился до неузнаваемости, мне бы хотелось, чтобы ты посмотрела на него. Он больше не красит волосы, как раньше, они снова натурального каштанового цвета и не стоят торчком у него на голове. И он больше не одевается в черную кожу, он носит цветные туники из шерсти, какие были у Свами, только покороче, правда, он все же надевает под них брюки, и продолжает носить кроссовки, но все это в порядке вещей, потому что он еще очень молод, и даже Свами говорил, что у каждого должен быть свой стиль. Самое главное отличие теперешнего Уто от прежнего – это то, что он стал охотно со всеми разговаривать и смотрит при разговоре прямо в глаза и больше не носит темных очков. Вчера он говорил со всей общиной в Кундалини-Холле, и даже те, которые смущались при мысли, что Свами так молод, вынуждены были отбросить сомнения и признать, какими высокими дарами он наделен. В конце его речи всех охватило большое волнение, и он даже сыграл на фортепьяно «Дивертисмент» и «Ноктюрн» Моцарта, и почти все плакали. Уто переехал теперь в дом, который раньше занимал Свами, обе ассистентки Свами остались жить с ним, но он попросил и меня переехать к нему, потому что он, конечно, нуждается в постоянной помощи ввиду крайней своей занятости. Они с Ниной живут вместе, она очень влюблена в него, конечно, она еще совсем девочка, но, по-моему, она понимает, что Уто – необыкновенная личность и что теперь он связан духовными обязательствами по отношению ко всей общине, впрочем, Свами никогда не говорил, что духовный наставник должен непременно соблюдать обет безбрачия.

В общем, как ты видишь, у нас произошли большие изменения, но добро прокладывает себе дорогу, и ничто не может задержать его надолго, в самом крайнем случае оно лишь будет встречать на своем пути различные препятствия.

Я обнимаю тебя со всей теплотой и безмятежностью, которые свойственны нашей обители, обнимаю и от имени Уто (он сохранил свое имя, так он решил), который напишет тебе, как только сможет.

Содержание