Джеф-Джузеппе играет Шопена на белом японском кабинетном рояле. Плохо играет. Сидит, сгорбившись, вытянув вперед шею, чтобы лучше видеть ноты на пюпитре, опустив запястья ниже клавиатуры. Я точно знаю, что он плохо играет, хотя его и не слышу, потому что слушаю в наушники на полную громкость ударников из Мадагаскара и читаю книгу о Первой мировой войне, которую взял со стеллажа за своей спиной.

– Выпрямись, – говорю я ему, – и освободи плечи. Локти не растопыривай, кисти рук держи над клавишами.

Возможно, я даже кричу – уж слишком громко гремят барабаны у меня в ушах. Джеф-Джузеппе подскакивает на месте, точно его ударили электрической дубинкой, и прижимает локти к бокам. Он занимается бездарно, бездумно, вяло, не получая от игры никакого удовольствия, только потому, что так хочется его мамочке. Но судя по его молниеносной реакции на мои замечания, он почти готов к тому, чтобы перестать быть послушным сыном. За четыре года я первый, кто не похож на те образцы, которые навязывают ему здесь Марианна и Витторио. Он все время за мной наблюдает, изучает, как я хожу, говорю, одеваюсь. Здесь, в краю благих намерений, доброжелательных слов, любвеобильных жестов и нестерпимой скуки, я для него – живая легенда. Снимаю наушники, откладываю книгу, встаю, иду к роялю.

Еще бы, конечно легенда! Достаточно посмотреть, как он идет, как спокойна и пластична его походка. Он пересекает комнату, не глядя по сторонам, не произнося ни звука, но всякому, кто на него посмотрит в эту секунду, станет ясно, что у него есть определенная цель. На четырнадцатилетнего мальчика, выброшенного за пределы мира, он должен производить потрясающее впечатление: воплощенная мечта, недоступная и одновременно доступная, потому что находится рядом, в той же самой гостиной, где сам он чувствует себя скованно и неуверенно, сидя на диване в качестве статиста, слушая неинтересные ему разговоры взрослых, играя безо всякого желания на рояле, купленном отчимом по настоянию матери. Его сердце замирает от восхищения и страха, от несбыточной надежды попасть в поле зрения своего кумира, хоть раз обратить на себя его внимание.

Легкий шлепок по спине Джефа-Джузеппе – так шлепают собаку за невыполненную команду.

УТО: Выпрямись, сядь поуверенней.

ДЖЕФ-ДЖУЗЕППЕ (ломающимся голосом): Так?

УТО: Так слишком. Ты должен сидеть прямо, но свободно.

ДЖЕФ-ДЖУЗЕППЕ: Понятно, сейчас попробую.

УТО (указательный палец в левом верхнем углу нотной страницы): Сыграй-ка с этого места!

Джеф-Джузеппе повинуется. Его вялые белые пальцы от чрезмерного старания спотыкаются, попадают все время не на те клавиши.

Уто Дродемберг слушает несколько тактов, потом делает движение локтем, словно отбрасывает Джефа-Джузеппе в глубину зеркала в глубине коридора.

УТО: Пусти, я покажу.

Он садится на банкетку, подвинчивает регуляторы высоты. Расслабляет кисти рук, берет дыхание, начинает играть. Уже две недели, как он не прикасался к инструменту, однако звуки, которые выходят из-под его пальцев, точно соответствуют тем, что звучат в голове, разве что чуть холодноваты, но это уже вина не его, а японского рояля упрощенной механики, ускоренного высушивания и выхолащивания дерева при помощи инфракрасных лучей. Японский рояль – все равно что японский мотоцикл. Разве сравнишь его с «Харли Дэвидсоном»? Он, конечно, надежен, но лишен индивидуальности. Впрочем, и из японского мотоцикла можно душу вытрясти, важно, кто на нем сидит. Уто Дродемберг раскачивается всем телом. В этом нет особой необходимости, но ему кажется, что так он играет лучше: вскипающие от движений его тела волны рождают каскады звуков. Голова тоже в движении – дергается короткими непроизвольными рывками в такт музыке; желтые прямые волосы взлетают вверх, встают почти вертикально. Пальцы бегают легко и быстро, они решительны, но, когда надо, и деликатны, они хозяева клавиатуры. Двухнедельный перерыв никак не отразился на его игре, наоборот, пошел даже на пользу, помог собрать в кулак нервы, подхлестнул, придал отваги. Ему не требуется упражняться и зубрить, ежесекундно заглядывать в ноты. Всегда, с тех пор как он начал учиться играть, ему достаточно было один раз проиграть вещь с листа, чтобы музыка запала в него навсегда. В любой момент он может извлечь ее из своей памяти, сыграть наизусть со всеми предусмотренными в тексте нюансами, без единой, даже самой незначительной ошибки.

На сцене он появится в черной развевающейся накидке, высоких до колен сапогах, белоснежной рубашке с жабо. Невыразительное рассеянное освещение сцены, как это принято на классических концертах, не годится: всего один яркий пучок света, но направленный точно на него, смена цветовых фильтров в соответствии с характером исполняемого пассажа. Потрясти сидящих в зале мумий, привыкших к окаменелой, покрытой толстым слоем пыли классике, потрясти фанатов рока, изнурившего себя стереотипами, самоповторами, одинаковыми приемами и благополучно скончавшегося в собственной клетке. Первый трансмузыкант, первая звезда трансмузыки, миллионы проданных дисков, ничего подобного никто никогда не слышал. Мощное течение соединенных воедино и бесконечно меняющихся потоков подхватывает потерявшего ориентиры слушателя, затягивает на глубину, где уху не за что зацепиться. Уто Дродемберг, жонглируя запредельными представлениями и непривычными формами, освобождает чистую энергию, это что-то вроде музыкального шаманства. Люди уже и не пытаются понять, что они слышат; смеясь и плача, они позволяют ему увлечь себя в глубины своей музыки.

Останавливаюсь на середине фразы и встаю с отработанным изяществом. Сердце бьется, дыхание учащенное, надеюсь, что со стороны это незаметно. Джеф-Джузеппе застыл у рояля, в его глазах скорее испуг, чем восторг. Делаю вид, что не замечаю его реакции и Нины, которая входит в гостиную и останавливается в дверях.

– Мадонна! – говорит она. – Я думала, это Джеф вдруг так заиграл, даже ушам своим не поверила.

Джеф-Джузеппе прыскает от смеха и говорит своим меняющимся голосом:

– Если бы!

Я молча смотрю в широкое окно на снежный неподвижный пейзаж, на площадку без машины (Витторио с Марианной уехали в город за покупками), жду, пока войдут в норму сердцебиение и дыхание. Чтобы добиться присущей гениям невозмутимости, придется еще над собой поработать.

Нина подходит к роялю, смотрит на клавиатуру, смотрит на меня, как будто впервые видит, говорит:

– С ума сойти, как ты играешь!

В миг забыта роль дочери Витторио, трудной девочки, застенчивой и нелюдимой, которая отказывается есть, сидит целыми днями одна в своей комнате. Сейчас, став самой собой, она точь-в-точь как отец, только немного привлекательней, расставила ноги и смотрит на меня почти вызывающе, почти с ненавистью, на лбу упрямая морщинка.

– Вот уж не предполагал, что ты интересуешься музыкой, – сказал я с ехидцей и насмешливо посмотрел на нее, довольный своей ироничностью. Продолжая хмуриться, она ответила мне вопросом:

– Почему?

– Не знаю.

Мы стояли лицом к лицу, очень близко друг от друга, полные решимости и одновременно скованные смущением, готовые и наступать, и отступить. Джеф-Джузеппе молча наблюдал за нами, подогревая своим присутствием наше смутное волнение.

– Ты больше молчишь, – сказал я, – кто тебя разберет, о чем ты думаешь? – Сердце бьется короткими звенящими ударами, ощущение тепла в паху.

– А тебя? – спрашивает она и стреляет в меня глазами. – Ты тоже всегда молчишь.

– А что говорить? Давать в прямом эфире все, что в голову приходит?

Но почва у меня под ногами нетвердая, я не уверен в своем взгляде и голосе, он кажется мне чрезмерно грубым, Может, здесь очень светло, а я, как назло, опять без темных очков, может, я слишком подставился, играя Шопена, и теперь не могу с собой справиться.

Нина отворачивает голову, но ее глаза еще секунды две смотрят в мои, потом, не сказав больше ни слова, она уходит в свою комнату, а я, как дурак, остаюсь вдвоем с Джефом-Джузеппе.

Он смотрит на меня все с тем же восторженным испугом и спрашивает:

– Сколько же надо учиться, чтобы так играть?

– Нисколько, – отвечаю ему, а сам думаю о том, что было минуту назад между мной и Ниной, и о том, что мне не удалось воспользоваться ни одним из своих образов, ни одной из заготовленных заранее фраз, хотя тут бы они и пригодились.

– Ну да! Это тебе, может, нисколько, потому что у тебя такой талант.

Он вызывал у меня жалость и раздражение, потому и взгляд, и слова были не его, а подхваченные у Марианны, подмеченные у гуру или у тех, кто копирует гуру.

– Талант – это своего рода болезнь, – объясняю ему, – как дальтонизм, эпилепсия, косноязычие. Я не стремился к нему, не добивался его, я вообще не знаю, зачем он мне нужен.

Во мне вдруг поднимается безотчетное, бесформенное, темное беспокойство, просыпаются смутные желания, которые гаснут прежде, чем успевают обрести различимые очертания и приблизиться к путям их осуществления. Мне девятнадцать лет, думал я, и между мной и всем остальным пропасть, которая, вместо того чтобы с годами уменьшаться, все увеличивается и увеличивается. Окружающая меня реальность похожа на оглохший и ослепший рояль, который не реагирует на легкие касания клавиш. Надо бить по ним со всей силой, отбивая пальцы, тогда, возможно, и выжмешь хоть какие-то звуки.

Досадуя на себя, набрасываюсь на Джефа-Джузеппе:

– Как ты можешь тут жить?

– В каком смысле? – спрашивает он, и его взгляд отрывается от моих губ и начинает неприкаянно блуждать по гостиной, как рыба в новом аквариуме.

– Мадонна, да вы здесь, как на луне!

– Неправда! – в его голосе слышатся панические нотки. – Здесь нормально.

– Что значит – нормально? – продолжаю я нападать, не давая ему передышки. – Почему же тогда ты так безразлично об этом говоришь? Ты сам по себе или придаток своей семьи?

– Мне только четырнадцать лет, – растерянно говорит он.

Эта его беспомощность, в которую он и сам уже уверовал, бесит меня. Какого черта он строит из себя добровольную жертву, не способную не только решать, но просто желать чего-то?

– Четырнадцать лет – не так уж и мало, – говорю я. – Если и дальше будешь вести себя, как маменькин сынок, то таким и останешься. На всю жизнь.

– Что же мне делать? – спрашивает он неуверенно своим голосом-мутантом. Ни малейшей попытки защититься, уклониться. Стоит передо мной в своей нелепой светлой одежде, купленной ему матерью, и ждет инструкций.

– Кончай быть таким хорошим, кончай склевывать без разбору все, чем тебя тут пичкают, слушать трепотню гуру, сидеть задницей на полу в вашем идиотском храме и помогать соседям. Не слушай разговоры о даре, благодатном духе, и какое тут счастье, и какая тут красота, не молись перед едой, как у вас заведено. А главное, приучай себя к мысли, что ты должен уехать отсюда при первом удобном случае, если не хочешь застрять тут навеки.

Джеф-Джузеппе опирается обеими руками на рояль и, не глядя на меня, говорит:

– Разве ты не живешь со своими в Милане?

– У меня никаких своих нет! – огрызаюсь, как собака на привязи. – Когда мне было шесть лет, мой отец бросил мою мать и, не долго думая, отправил нас из Чили. Спасибо, хоть в аэропорт проводил. Второй муж моей матери взлетел на воздух вместе с целым домом. Найденная нога оказалась самым крупным из оставшихся от него кусков. Мой сводный брат меня ненавидит. Мамаша чокнутая. Отличная семейка, одним словом.

Джеф-Джузеппе, опустив голову в пол и почти отвернувшись от меня к стене, говорит:

– Я не хотел сказать ничего такого…

– И даже живя в семье, я был сам по себе, – отрезал я. – В любой момент мог от них уйти, и они прекрасно это понимали. Я с ними вообще не разговаривал. Поесть в кухню выходил ночью, когда они спали, а в остальное время сидел у себя в комнате, запершись на два оборота ключа. Играл на фортепьяно, только когда их всех дома не было.

Я знаю, что вру, что провоцирую его, но это потому, что я стараюсь обмануть самого себя, отогнать мысль о своем трусливом бездействии. Если бы не инерция, я выбрал бы другое место, а не приехал бы сюда, чтобы оказаться тут в заложниках. Не слишком-то это красиво вымещать злость на мальчишке, у которого переходный возраст и все такое, это ни заслуг, ни мужества мне не прибавит. У меня перехватывает дыхание, во рту едкая горечь от отвращения к самому себе.

Джеф-Джузеппе и не догадывается о моих угрызениях совести; он казнится, что так бестактно коснулся болезненной темы, хоть наверняка знал от матери обо всем, что случилось в моей семье. Он считает, что разбередил мою рану, и как теперь быть – не знает. Чешет в затылке, смотрит в окно, не появились ли Витторио с Марианной, не придут ли они ему на помощь.

Я больше не говорю ни слова. Машу приветственно рукой, как в кино, и иду беззаботной походочкой к лестнице, утопая ногами в мягком упругом ковре.