Начало второй половины дня, бывшая комната Джефа-Джузеппе, где я читаю, перескакивая через страницы, подаренную мне автобиографию-интервью гуру. В середине книги – фотографии гуру, запечатлевшие его на разных этапах жизни. Вот он с трибуны приветствует участников конгресса в защиту мира, не такой худой, как теперь, более крепкий. Вот он с Папой в Ватикане: рукопожатие, улыбка, пожалуй, чересчур щедрая, если учесть, что Папа едва растягивает губы. Вот, поджав под себя ноги, он сидит в тропическом саду среди других гуру, расположившихся рядком. Вот стоит перед строящимся храмом-грибом, на заднем плане – плотники и строительный кран, лесные заросли на месте нынешнего ухоженного сада.

А здесь он на одной из бомбейских улиц, еще никто: лицо заросло бородой, длинные черные волосы, сквозь дешевую куртку можно сосчитать ребра. На этой фотографии я останавливаюсь: трудно удержаться от мысли, до чего ему повезло, что он нашел Америку и таких людей, как Витторио и Марианна, которые вкладывают деньги и силы в его деятельность, поддерживают его, окружают заботой, дают все необходимое – дом, ассистенток, туники из хорошей дорогой шерсти. Трудно удержаться от мысли, что любой человек, обладающий хоть какой-то харизмой, отзывчивостью, изобретательностью, мог бы оказаться на его месте, если бы подумал о том, как люди нуждаются в лидере и как они хотят, чтобы им постоянно что-то объясняли про их собственную жизнь. Грубо говоря, для такого дела есть рынок, где никто никому не причиняет ущерба; можно сказать, происходит своеобразный обмен привилегиями. Я услышал снизу голос Марианны:

– Уто!

Я попробовал внушить себе, что ничего не слышал, что не было никакого голоса. Я спрашивал себя, возможно ли такое, способен ли человек научиться мысленно сводить на нет акустические колебания, мешающие ему, и, идя дальше, добираться до их источника, чтобы покончить и с ним.

Тем временем Марианна – теперь ее голос звучал громче – успела подойти к самой лестнице:

– Уто! Ты меня слышишь?

Такой реальный, настойчивый, этот голос вряд ли легко было рассеять. Пришлось встать и открыть дверь.

Она смотрела снизу вверх, улыбаясь своей улыбкой благотворительницы.

– Я не хотела тебе мешать.

Я не стал уверять ее, что она мне не помешала.

– Я должна уйти, – сказала она. – Ты не сходишь с Ниной к нашей соседке? У нее грипп, нужно ей помочь. Это близко, в десяти минутах ходьбы.

Несколько секунд я молча смотрел сверху на нее, смотрел на Джино, вилявшего хвостом уже под дверью, смотрел, жмурясь от света, за окна. Наконец без особого энтузиазма ответил:

– Хорошо.

– Спасибо, Уто, – сказала Марианна, снова улыбнулась, помахала мне рукой и направилась к раздвижной стеклянной двери, одетая в светлое, стройный ангел, святая, довольная своей ролью звена в цепи добрых дел.

Нина в красном пуховике, который защищает ее от холода и скрадывает худобу. Раскрасневшиеся широкие скулы, матерчатая сумка с кастрюлькой супа для больной соседки; теплые брюки и сапоги, похожие на отцовские, не спасают от холода, временами ее пробирает дрожь.

Мы по щиколотку вязнем в снегу, приходится высоко поднимать колени, чтобы переставлять ноги. Каждый шаг дается с трудом, поэтому каждое движение должно быть выверено. У меня в голове полный перечень неподходящих вариантов ходьбы: скользящий шаг, семенящий, прогулочный, форсированный, пижонский, парадный, бойскаутский, туристский, спортивный, идиотский. Моя задача найти что-то среднее между небрежностью и точностью движений, чтобы зря не расходовать силы. Я знаю примерно, на что ориентироваться: на то, как двигаются певцы по сцене, актеры на экране, герои по страницам книг, на то, как мысленно двигался я сам в сонатах, которые играл, в снах, которые видел. Я всегда стараюсь так делать, стараюсь основывать каждый свой поступок, каждое слово на системе наглядных ориентиров, подобно моряку, которому путь указывают звезды, если у него нет лоцманских карт. Это я работаю на публику, но совсем не обязательно, чтобы за мной наблюдали толпы зрителей, мне и без того кажется, что я все время у кого-то на глазах – в любом месте, каждую секунду, ни малейшей возможности расслабиться. Все равно как если бы зрители были у меня внутри, встроенные зрители, придирчивые, внимательные донельзя, реагирующие на самые тонкие нюансы, готовые разочароваться во мне, потерять интерес, освистать меня при первой промашке.

Нина почти на меня не смотрит, она идет по одной колее, оставленной отцовской машиной, я – по другой, так мы и движемся на безопасном расстоянии друг от друга. У нее нет большого выбора вариантов ходьбы, это видно по тому, как она идет, чуть наклонившись вперед, глядя на снег, сумка для соседки в одной руке, другая рука спрятана в карман. Она чувствует на себе мои взгляды, и это не только не помогает ей двигаться свободнее, но смущает ее, обескураживает, сковывает. Лишь изредка ею неожиданно овладевает жажда самоутверждения, и тогда во всем ее облике появляется что-то бесцеремонно-вызывающее, правда, приступ самоутверждения быстро проходит, и к ней снова возвращается обычная неуверенность. Сейчас она очаровательна: раскрасневшиеся скулы придают ее лицу живость, полные розовые губы мило приоткрыты, и из них идет пар.

Я говорю:

– На фига мы идем к этой соседке?

– Мы несем ей суп и еще должны покормить лошадь, – говорит она, не поворачивая головы. – И напоить, а то вода замерзает.

– Тут что, всегда такая работенка находится? – спрашиваю я. – Всегда есть нужда в помощниках? Так сказать, общественный долг и все такое. – Я бы охотно пошел рядом с ней, но если бы я покинул колею, идти стало бы совсем трудно: нас по-прежнему разделяет ширина оси «рейнджровера».

Нина говорит:

– Не называй это работенкой. – От быстрой ходьбы по снегу она тяжело дышит. – Помогать людям – счастье.

– Ты впрямь так считаешь? – спрашиваю я. – Неужели тебе не было бы приятнее сидеть дома и заниматься своими делами, если бы не Марианна, и не твой отец, и не гуру, и не все остальные, от которых только и слышишь, какое это удивительное счастье – помогать людям?

– Ничего подобного, – говорит она, и края ее губ чуть растягиваются в улыбке.

– Если бы не Марианна с ее святостью, – продолжаю я. – С ее вдохновенным взглядом. С ее одухотворенным голосом. И ведь она все время помнит и про свою святость, и про вдохновение в глазах, и про страсть в голосе, ни на минуту не забудет.

Я вспоминаю минуту, когда она как раз забыла про них, – какие у нее были глаза и как изменился ее тон. Нина быстро смотрит на меня, молчит.

Я говорю:

– Разве не так?

Она отводит взгляд, ускоряет шаг, смотрит на уходящую вперед колею в снегу.

Я говорю:

– Скажи правду.

– Может быть, – говорит она. Смеется.

– Атвой отец? – говорю я. – Неужели тебе нравится, что она его подчинила? Что он пляшет под ее дудку, даже когда ему этого не хочется?

– Он не всегда пляшет под ее дудку, – говорит Нина, снова переходя в оборону. – Учти, он верит в то же самое, во что и она. Папа очень изменился с тех пор, как он здесь.

– Никто никогда не меняется, – говорю я.

– Неправда, – говорит Нина. – Он изменился. Ты его раньше не знал и не можешь судить.

– Могу, – говорю я. – Никто не меняется. Самое большее, человек может научиться держать себя по-другому, по-другому одеваться, разговаривать. Но внутри он каким создан, таким и остается, почти таким же.

Я хочу видеть ее профиль ближе и проваливаюсь в глубокий снег; приходится вернуться в колесную колею и двигаться по ней прежним идеальным шагом.

– Папа изменился, – не глядя на меня, повторяет Нина. – Кто-кто, а уж я-то знаю. В Италии он в лучшем случае звонил мне раз в месяц. Мы почти не виделись, а когда виделись, он был такой скучный, рассеянный, дерганый, я дождаться не могла, когда он снова отвезет меня к маме. Потом он приехал сюда и стал звонить мне по два раза в день, говорить, как он меня любит, как я ему нужна, как он нуждается в моей любви. Сначала я не верила. Теперь трудно не поверить: он все время требует, чтобы я ела, спрашивает, как я себя чувствую. Это даже слишком.

Некоторое время мы идем не разговаривая, по обе стороны – заснеженный лес, единственные звуки – наши шаги, наше дыхание, шуршание наших курток.

Я говорю:

– Вот именно. Это вроде театра. Он старается не выходить из роли, помнить о правильных интонациях, о правильных жестах. Заставляет себя играть, чтобы угодить Марианне. Может, он верит в свою искренность, но все равно это спектакль.

Нина молчит, ускоряет шаг, пытаясь оставить меня позади, как будто хочет оставить позади проблемы с отцом и Марианной, анорексию и все остальное.

Я говорю:

– Разве ты не видишь, на каком он бывает взводе, даже если при этом улыбается? Может, у него внутри все кипит, а он изображает из себя спокойного, ласкового, внимательного?

Она идет все быстрей и быстрей, низко опустив голову, не отрывая взгляда от снежной колеи, и делает вид, что не слышит меня.

Я тоже ускоряю шаг, чтобы совсем не отстать, хотя мне нравится разговаривать с ней вот так, на некотором расстоянии от нее в этой неподвижной тиши.

– Ты что, не видишь, какое у него лицо, когда Марианна кормит его своими байками? Или когда он сидит не шевелясь в храме и нетрудно догадаться, с каким бы удовольствием он вскочил на ноги и кого-нибудь придушил?

Нина уже почти бежит бегом, ершистая, замкнутая, непробиваемая в своем красном пуховике, который как бы служит ей защитной оболочкой.

Я бегу за ней по параллельной колее.

– Что, разве не так?

– Может, и так, – наконец произносит она, чуть замедляя бег, но на меня по-прежнему не смотрит. – Ну и что? Это его дело.

– И твое тоже, – говорю я. – Сам не знаю, чего я вцепился в эту тему – чтобы помочь ей понять положение вещей, или в поисках истины, или по какой-то другой, менее благопристойной причине? – Он ведь и тебя заставляет участвовать в своем спектакле. Строительство счастья и все такое. Он вытаскивает тебя из Италии и здесь навязывает тебе Марианну и Джефа, или Джузеппе, как там его, гуру и прочие достопримечательности, которые ты должна терпеть двадцать четыре часа в сутки. А эта игра в образцовую семью после того, как он разрушил другую семью? После того, как бросил тебя и твою мать?

Нина внезапно остановилась, в ее глазах, обращенных ко мне, что-то неожиданно ожило; слова, легко вырывавшиеся у меня, образовали непрерывную цепь, спрессованные, как машины в длинной пробке на автостраде.

Мы стояли, глядя друг на друга, дыша паром в лицо друг другу, разделенные ничтожным расстоянием, измученные борьбой со снегом под ногами, с холодом и с фактами. Я не мог понять, что творится у нее в голове, к чему ближе ее мысли – к безапелляционным суждениям, к смутному восхищению или к шевелящимся сомнениям. У меня иногда бывали провалы проницательности: я мог насквозь видеть людей и оценивать ситуации, мог разобраться в любом механизме до последнего колесика и вдруг переставал понимать, что думают другие и даже что думаю я сам. Казалось, Нина замерла на пороге открытия, казалось, еще немного, и она придет к какому-то выводу, но было непонятно, чего больше в ее глазах – растерянности или гнева, ликования или возмущения. Я ожидал услышать все что угодно, представлял себе полный набор ответных реакций на комплименты или на нападки, но все мыслимые слова, найденные и не найденные, напластовывались одно на другое, и это делало их совершенно непригодными, у этого нагромождения слов могло быть одно смутное значение – растерянность. Я стоял на пустынной дороге среди снегов, мне было нелегко придерживаться определенной тактики.

Нина сошла с дороги в глубокий снег и двинулась лесом вниз по склону оврага. Мне ничего не оставалось, как двинуться следом.

– Надеюсь, ты не обиделась, – сказал я.

Она шла по колено в снегу, возможно, под снегом была тропинка или дорога, кто его знает. Вдруг она поскользнулась и, сев в снег, несколько метров проехала на заду.

– Осторожно! – крикнул я и в ту же секунду сам поскользнулся. Снег в рукавах куртки, за шиворотом, в волосах, во рту. Мои мотоциклетные ботинки оказались ужасно скользкими, но хоть не разбухли от снега и не промокли: ногам было сухо.

Нина встала и пошла дальше, я за ней. Если не считать холода и того, что она на меня не смотрела, очень даже милая прогулка.

Но мы уже пришли.

В лесной низине, где, наверно, никогда не бывает солнца, я увидел деревянную хибару с окнами в алюминиевых рамах, наполовину скрытую заснеженными деревьями; с другой стороны к ней можно было подойти по дорожке, расчищенной от снега, если не Витторио, то каким-нибудь другим сердобольным соседом. Мы останавливаемся перед хлипкой дверью, Нина стучит. Проходит добрых полминуты, прежде чем мы слышим за дверью шаркающие шаги и вопрос:

– Кто там?

– Нина Фолетти, – отвечает Нина.

Я думаю о том, как мало зависит от человека его фамилия, фамилия, под которой ему приходится жить и которую он, лишенный выбора, получил по наследству вместе с чертами лица и характера. Я вспоминаю улыбочки консерваторских товарищей и даже преподавателей, когда они в первый раз слышали мою фамилию. Дро – что? Дро – как? Дро-мбе-мберг?

Дверь приоткрывается, из нее выглядывает востроносенькая бабуля лет семидесяти, в платочке на голове, маленькие темные глазки близко посажены, носом можно рыть норы. Чем не ежиха?

– Как ты себя чувствуешь, Сарасвати? – спрашивает Нина.

Сердечность, которая при известной робости и при отсутствии причин быть сердечными, должна даваться с трудом. В тоне ее голоса – эхо Марианниного тона: тот же или почти тот же прилив благих намерений.

– Так себе, – говорит ежиха. – Все еще держится температура.

Она смотрит на меня из-за приоткрытой двери, кончик носа красный, в темных глазках недоверчивый огонек. Явно неудачная мысль построить дом в таком низком месте не лучшим образом сказалась на ее внешности и здоровье.

– Это Уто. Он живет у нас, – показывая на меня, говорит Нина тем же неоправданно участливым тоном, не производящим на ежиху никакого впечатления. Она передает ежихе сумку с кастрюлей супа. – Это тебе от Марианны.

– Спасибо, – бормочет ежиха, беря сумку. Не похоже, чтобы она была особенно благодарна нам за то, что мы двадцать минут тащились по снегу с ее супом.

Я делаю несколько упражнений на очищенном от снега пятачке перед дверью, переношу центр тяжести на одну ногу, как на картинке в книге про айкидо, но, поскользнувшись, теряю равновесие. Нина, хоть и занята ежихой, замечает это и бросает на меня неодобрительный взгляд. – Зайдешь набрать воды для лошади? – спрашивает ежиха своим бесцветным голосом, глухим от простуды и отсутствия душевного тепла.

Не сказав мне ни слова, даже не посмотрев в мою сторону, Нина заходит в дом, дверь захлопывается перед моим носом, мне войти никто не предлагает.

Холодно. Я пробую сделать еще несколько движений айкидо, они могут пригодиться для концертов: верчу корпусом, головой, отставляю одну ногу назад, стараюсь не поскользнуться. По-настоящему все дело в равновесии, может, оно-то меня и интересует больше всего на свете. Мне кажется, что я всю жизнь только тем и занимался, что изучал перенос центра тяжести, умение неожиданно перегибаться и выпрямляться, двигаться вперед и назад; не считая игры на фортепьяно, это, думаю, то, что я умею делать лучше всего.

Дверь снова открывается, и снова ежиха равнодушно, без всякого интереса смотрит на меня с порога своей хибары. В отличие от нее, насквозь простуженной, закутанной, я прекрасно себя чувствую. Я чувствую себя сильным, полным энергии, привлекательным, чувствую себя человеком с безграничными возможностями.

Нина выходит с ведром теплой воды, от которой на холоде идет пар. Ежиха говорит ей: «Сено и овес там», – и показывает на деревянный сарайчик. Тянет носом, говорит вялым голосом «спасибо» и тут же закрывает дверь.

– Помоги, – говорит Нина и отдает мне ведро, серьезная, гордая сознанием своей благородной миссии.

Идя за ней к сарайчику, я трогаю ее за плечо, говорю:

– Не очень-то она любезная, да? – Я изображаю лицо ежихи, выглядывающей из приоткрытой двери: щурю глаза, вытягиваю шею, горблю спину.

– Не надо так, – сердится Нина. – Она больная. От нее в прошлом году ушел муж.

И все же моя сгорбленная по-стариковски спина, глаза-щелочки и раздутые ноздри смешат ее: она отводит взгляд, но смеется.

– Нехорошо смеяться над больной женщиной, – говорю я. – Представляешь, что сказал бы гуру, если бы увидел тебя сейчас? Представляешь, что сказала бы Марианна?

– Перестань, – говорит Нина, открывая дверь в сарай. Но продолжает смеяться. Качает головой. – Ты страшный человек.

Разумеется, это только прибавляет мне храбрости, еще больше заводит меня.

– Извини, – говорю я. – Мы тащимся сюда по снегу, чтобы помочь ей, а нам по-человечески сказать «спасибо» не могут.

Она насыпает овес из мешка в ведро.

– Ты не понял, куда ты приехал, если ждешь, чтобы тебе говорили «спасибо» за то, что ты делаешь. Это ты должен сказать «спасибо».

– Здравствуйте! – Я произношу это совершенно не тем тоном, каким бы мне хотелось. – С какой стати я должен говорить «спасибо», если сам же и делаю доброе дело? Это уже пахнет мазохизмом. Ты что, правда веришь в эту галиматью?

Она берет у меня ведро с водой, кивком показывает на тюки сена.

– Возьми один.

Теперь в Нинином голосе слышатся интонации ее отца. Вот уж не ожидал! В чем дело – в сознании важности собственной миссии или в том, что она видит с моей стороны слишком большой интерес к себе? Вот так всегда, ничего не стоит потерять престиж, который ты обеспечил себе днями, месяцами, годами работы над собой: достаточно проявить чрезмерную симпатию, и твой престиж в одно мгновение пойдет прахом, без былого ореола ты превратишься в серость, в пустое место. Как только ты это заметишь, ты должен немедленно дать полный назад, если хочешь вернуть утраченное, должен свести к нулю возможность прочесть то, что творится у тебя внутри, должен восстановить надежные фильтры, и еще не факт, что этого будет достаточно, в большинстве случаев урон невосполним.

Не говоря больше ни слова, я взял сено и вышел на расчищенную дорожку, ведущую от дома ежихи к жердяному загону, где, вытянув морду в нашу сторону, стояла пегая лошадь. Нина с двумя ведрами еле поспевала за мной.

Едва я вывалил сено в кормушку, как лошадь жадно уткнулась туда мордой, будто неделю не ела. Нина, ставя ведра в загон, перегнулась через загородку, и я посмотрел на ее худенький зад; я отвел глаза лишь тогда, когда она, повернувшись, посмотрела на меня; ничего не говоря, я пошел по дорожке обратно.

Скрип шагов по снегу у меня за спиной, частое легкое дыхание, шуршание куртки. Она догоняет меня уже почти у дома ежихи, трогает за рукав.

– Уто!

Уто Дродемберг оборачивается. Безукоризненные движения: корпус, голова, взгляд медленно поворачиваются по мере того, как ноги продолжают идти вперед. Даже свет в этой части леса особенный – белый на белом, на белом, на белом, разлинованный темными стволами деревьев. Крылатая волна музыки, взмывая, усиливает сногсшибательное впечатление.

УТО: Да?

HИHА: Ты на меня обиделся?

УТО: За что?

(Он смотрит мимо нее, она – мимо него, его взгляд изучает один участок леса, ее – другой. От их дыхания образуются облачка пара, ни он, ни она не могут заставить себя не дышать.)

НИНА: За мои слова. Но ты сам виноват. Такое говоришь, что не понятно, дразнишь человека или что.

(Смотрит прощупывающе-выжидательно-неуверенно, с улыбкой-не-улыбкой, на морозе ей еще труднее размыкать губы, еще труднее доставать по одному слова из густого меда. Она держит голову чуть набок. Этот трепет, простых желаний, этот огонек в темных глазах, это робкое представление о неизведанном!)

Уто Дродемберг смотрит на нее так, будто с трудом узнает. Потом самым неожиданным образом снимает темные очки и улыбается ей: полная космического света улыбка юного святого или пророка, несказанная, немыслимая, запредельная притягательность, несоизмеримая с понятиями «сейчас», «как» и «кто». Не улыбка, а след корабля, тонкая сеть за кормой на полморя, в которую неминуемо попадает все, что движется.

Он протягивает руку и касается ее волос возле левого виска. Испуг, растерянность, бешеный бег не-мыслей, жгучая радость от сознания, что он решился.

УТО: Спасибо.

НИНА: За что?

УТО: Не знаю. За твои скулы.

НИНА: При чем тут мои скулы?

УТО: Они у тебя красивые. Спасибо, спасибо, спасибо. Разве ты не учила меня, что нужно говорить «спасибо»?

НИНА: Да, но я ненавижу свои скулы. Они у меня чересчур широкие. Из-за них я такая мордастая.

УТО: Глупости. Глупости. И еще раз глупости.

Удивленно-обиженная, недоверчиво-довольная, она открывает рот, но не достает из меда ни слова. Его пальцы у нее в волосах, блестящих, гладких, жестких, как лакированные шелковые нити. Мягкая, теплая упругость ее шеи, ее аккуратного, мило оттопыренного ушка с невероятного рисунка мочкой. Два магнитных поля с разными полюсами притягивают их друг к другу сильнее, чем электрический ток, поднимающийся от пальцев к сердцу. Но оба упираются, балансируя в глубоком, почти по колено снегу, делают все, чтобы удержаться на месте; расстояние между ними меньше вытянутой руки, но и этого зазора более чем достаточно, чтобы помешать проявлению их чувств. Он должен был бы поднять и вторую руку, обхватить Нину за шею и привлечь к себе, свести зазор на нет и поцеловать ее в губы или хотя бы в волосы, или в лоб, или в шею, ощутить через пуховую куртку плотность ее худого тела, почувствовать близко-близко запах ее жвачки и что-то сказать ей скороговоркой, закрыть глаза, перестать видеть и шевелить мозгами, наплевать на то, как он выглядит со стороны, наплевать на равновесие и на стиль. Он должен был бы последовать инстинкту, отдать себя во власть течению, ухватиться за этот миг, совершенно не думая о промежутке между «до» и «после», между «когда» и «как», между простым и сложным, между воображением и действительностью. Должен был бы…

Вместо этого он убирает руку; кружится голова, все больше притягивает пустота; он встает, поворачивается и идет по глубокому снегу. Он не считает, что поступил правильно, даже если в его разочаровании есть что-то приятное и в его сожалении – оттенок гордости; подушечки его пальцев, их нервные рецепторы почти до боли переполнены ощущениями. Он машинально, совершенно не контролируя собственных движений, ускоряет шаг, скользит на склоне, ведущем к дороге, падает на бок, слишком торопится встать, слишком энергично отряхивается от снега, слишком быстро идет дальше. Нина идет за ним в том же темпе. Он не оглядывается, он бежит от нее, боится на нее смотреть.