Марианна, в сто раз более возбужденная, чем в тот вечер, когда потащила всех смотреть закат, влетела в гостиную со словами:

– Угадайте, что я скажу? Угадайте, что я скажу? Сегодня у нас ужинает Свами! Свами придет к нам в гости!

Я полулежал на диване, в руках у меня был журнал «Оружие», который я купил в Нью-Йоркском аэропорту и который забыл вынуть из дорожной сумки: автоматические пистолеты, револьверы и помповые ружья, результаты проведенных редакцией испытаний, сравнительные характеристики и рекомендации по применению, изрешеченные мишени, реклама, зеленые номера для заказа автоматов и гранатометов по почте. Джеф-Джузеппе, сидя в кресле, слушал в наушники взятую у меня кассету группы «Скам бэгз» и в такт музыке качал ногой.

Мать подошла к нему, нажала кнопку «стоп» и, наклонившись к самому уху, сказала:

– Ты слышал? У нас ужинает Свами! Сегодня вечером!

– Здорово! – сказал Джеф-Джузеппе, как будто ему сообщили самую прекрасную весть на свете. Тут же он смущенно посмотрел на меня и дал полный назад: убрал с губ улыбку, включил плейер. Вот уже несколько дней, как ему удавалось равняться на меня, пока еще робко и не во всем, иногда идя вдруг на попятную, но главное – он поглядывал на меня, старался быть на высоте.

Его мамаша умудрилась уже несколько раз пересечь гостиную взад-вперед на волне энтузиазма.

– Разве это не чудо? Разве не удивительно? – вопрошала она. – Он поправился, он совершенно здоров!

Я почти не обращал на нее внимания, поглощенный статьей, где какой-то тип с бульдожьей мордой объяснял, что дома держать второй пистолет лучше всего в морозильной камере холодильника. Фотография типа с бульдожьей мордой, который пятится задом от грабителя, вооруженного помповым ружьем; фотография типа с бульдожьей мордой, который открывает морозильную камеру с таким видом, будто хочет охладить пыл грабителя аперитивом; фотография типа с бульдожьей мордой, который стреляет. У пистолета, объясняла бульдожья морда, должна быть убойная сила не меньше, чем у «магнума 44», видного на фотографии. Маленький калибр плох тем, что если сразу не уложишь грабителя, а только легко ранишь, то твое дело дрянь, особенно когда грабитель пьян или напичкан наркотиками.

Марианна снова порхнула через гостиную, я слышал, как в коридоре она постучала в Нинину дверь, спросила:

– Знаешь, кто к нам придет вечером?

Голос Нины утонул в толстом ковровом покрытии, которое устилало полы во всем доме, но голос Марианны, громкий, звонкий, долетал до меня.

– Свами! – говорила она. – Он придет к нам! Мне только что звонила Капурна, главная ассистентка.

Она уже вернулась в гостиную, посмотрела на меня и Джефа-Джузеппе, который, как и я, прятал глаза, оглядела окна, шкафы, книги, все вокруг, как будто ее дом неминуемо ожидало посещение придирчивой комиссии.

– Ты мне не поможешь? – спросила она Джефа-Джузеппе.

Джеф-Джузеппе вопросительно посмотрел на меня – как, мол, ему реагировать? – но Марианна оказалась передо мной прежде, чем я успел шевельнуть бровью.

– Нужно сказать Витторио. Сходи, пожалуйста, к нему, – попросила она меня. – Пусть приготовит побольше дров для камина.

Я нехотя поднял глаза, полнейшая безучастность во взгляде, но Марианна была слишком возбуждена, слишком окрылена, чтобы обращать внимание на такие мелочи. Она нетерпеливым резким движением потянула меня за рукав.

– Ему нельзя мерзнуть. – Она смотрела на меня умоляющими глазами. – Свами только что выздоровел, не надо об этом забывать.

Я встал с дивана, она в это время уже подняла с кресла Джефа-Джузеппе и тащила его через гостиную, не оставив ему времени показать, чего он достиг за последние несколько дней под моим руководством. Я поплелся в барокамеру, полный глухого раздражения, которое ощущал физически, – все тело болело.

Витторио, услышав от меня про гуру, молча положил кисть, обтер руки тряпкой. Можно было подумать, что я сообщил ему, что кто-то умер или что началась война, – такое серьезное, такое важное было у него лицо. А какой взгляд! Ну прямо как у командира штрафного батальона перед атакой. В конце концов он улыбнулся, но для этого ему понадобилось несколько секунд, если не полминуты.

– Это замечательно, – сказал он. – Идем.

Он вышел из ателье и более решительным шагом, чем обычно, направился впереди меня к поленнице под навесом.

Он показал мне, какие брать поленья и как ставить их на колоду. Он поднимал топор и со всего размаху обрушивал на полено, разрубая его надвое.

Как во всех его практических действиях – частью работа, частью спектакль с ремарками для меня, объясняющими, как тесно он связан с миром и как плодотворна эта связь. Он рубил дрова так, будто занимался этим всю жизнь, с пеленок, неистово и вместе с тем аккуратно, ни единого лишнего движения, ни единого промаха. Он успевал разговаривать между одним ударом топора и другим, дышал глубоко, но не тяжело, не столько произносил, сколько выдыхал слова.

– Гуру и раньше-то нечасто ужинал в гостях. Обычно он ест дома, – объясняет Витторио, вытирая лоб. Кожаная рукавица на огромной ручище художника-мастерового, строителя-насадителя, главы семьи и верного мужа, человека, не теряющего времени даром, не знающего колебаний. – Тут есть один щекотливый момент, – добавляет он.

Я беру очередное полено. Оно тяжелое, а его надо не только поднять, но и поднести к колоде, ровно на ней установить, чтобы в снег не упало. Ненавижу физическую работу, ненавижу, когда холод пробирает до костей, так что руки перестают слушаться и немеют кончики пальцев. Мне противно, что я застрял здесь, надоело быть у него на подхвате. Лютая злость, жажда мести, поиски мышечного равновесия, чтобы не свалиться с ног у него на глазах.

Я бы многое отдал, чтобы понять, как он на самом деле относится к гуру. Восхищенный тон не в счет, мне слышалась в его словах едва уловимая ирония, почти не заметная отстраненность.

– Какой щекотливый момент? – спросил я.

– Беда в том, что он любит поесть, – ответил Витторио, стоя на широко расставленных ногах, как будто собирался простоять так до конца зимы и даже дольше. Он взмахнул топором и, крякнув, опустил его на приготовленное мною полено. – Свами сам это признает. Не следи за ним ассистентки, он бы переедали потом плохо себя чувствовал.

Я надеялся, что в быстро наступающих сумерках он сделает хоть одно неверное движение, потеряет равновесие, ждал, что топор наткнется на сучок. Но его взгляд был предельно внимательным, его движения были слишком четкими: он поднимал топор над головой высоко, как только мог, безошибочный удар – и полено распадалось на две половинки, которые он поднимал со снега левой рукой и отбрасывал в сторону, где я их собирал. «Следующее», – говорил он и торопил меня взглядом, пока я не водружу перед ним на колоду новое полено.

Я думал про «магнум 44» в журнале и про его убойную силу, про то, какой, наверно, кайф держать его в руке и нажимать на курок.

Уто Дродемберг, с самым невинным видом засовывающий руку под куртку, небрежный взгляд не предвещает никаких неприятностей. «Следующее»,  – говорит Витторио Фолетти и, нетерпеливо, требовательно повернувшись, постепенно меняется в лице: у Уто в руке револьвер. Длинный вороненый ствол, холодный блеск металла. Уто улыбается, направляет оружие на него, рука вытянута, палец на спусковом крючке. Красивая поза: он стоит в профиль, как на дуэли в девятнадцатом веке, вторая рука согнута в локте и упирается в бок. Благородное выражение лица. Витторио Фолетти, не проронив ни слова, роняет топор в снег: состояние полной растерянности, он не верит собственным глазам, не знает, что и подумать. Уто Дродемберг спускает курок – бах! Сухой звук выстрела тонет в снежной вате.

Витторио покончил с очередным поленом и ждал следующего.

– Гуру у нас особенный, – сказал он, глядя на меня, – не ханжа, не аскет. Ему нравятся красивые ткани. Красивая работа. Красивые люди, красивые поступки. У него редкое чувство прекрасного. Это наши западные религии отделяют дух от материи, забывая, что одно немыслимо без другого.

Я поднес новое полено. Он продолжал смотреть на меня, но теперь видел меня лучше: в окнах дома только что зажегся свет.

– А ты что думаешь? – спросил он. – Ты все время молчишь, из тебя слова не вытянешь.

Перед ним стояло полено, но он держал топор в опущенной руке и сверлил меня глазами. Мне такой оборот дела не нравился. С какой стати я должен докладывать ему, что я думаю? Я сам по себе, он сам по себе, в отличие от меня, ему точно известно, что хорошо, а что плохо, он вооружен фактами, на его стороне опыт, успех, объективные обстоятельства.

– А что, по-твоему, я должен говорить? – спросил я. – То, что думаешь, – сказал он. – То, что у тебя на уме.

Интересно, обсуждал ли он меня с Марианной, и если обсуждал, то когда? Я не мог понять, изучает он меня или проверяет, и чего больше в его взгляде – раздражения, любопытства или недоверия.

Гора дров рядом с камином, достаточная, чтобы поддерживать огонь целую неделю, сидеть в тепле, отгородившись от мира, где бушуют, не прекращаясь, метели. Я держу руки под краном в ванной Джефа-Джузеппе и Нины, вода слишком горячая для моих сверхчувствительных рук, я сделал тонкую струйку и осторожно тру пальцы, проверяя, не занозил ли их. На Витторио следовало бы подать в суд, потребовать десять миллионов долларов компенсации за испорченные руки великого пианиста. Я бережно вытираю их розовым Нининым полотенцем, меня раздражает, что оно такое пушистое и пахнет детским мылом, раздражают чистота и порядок в ванной, шкафчики и полочки, где все аккуратно расставлено. Гримасы в зеркале – самые страшные из тех, которые у меня получаются, тут раздражение мне хороший помощник. Грожу своему отражению кулаком, притворно бьюсь в зеркало головой.

Гостиная, диван, журнал «Оружие»; взгляд опущен, это позволяет мне от всего отдалиться, исчезнуть; даже если меня еще видят, меня уже нет, я могу лечь на бок и смотреть на них на всех и слушать их, сколько захочу – меня нет.

Вокруг кипит работа, подготовка в разгаре, хозяева в ударе, чудеса героизма и вместе с тем фанатизма, кокосовое, миндальное и овсяное печенье в форме звезд и полумесяцев извлекается на свет из духовки, безалкогольный сидр и псевдовино – из холодильника, свежие и сушеные финики, яблоки, апельсины, мандарины в корзинах и на блюдах, тарелки, тарелки, тарелки, приборы, бокалы, соевый хлеб и хлеб пятизлаковый, ананасовые и банановые марципаны, белые бумажные цветы, белые бумажные гирлянды, висящие в столовой части гостиной, новые электрические гирлянды, шелест скатерти и салфеток, шелест кухонных полотенец по фарфору, пение протираемого хрусталя, стук фарфора о фарфор, звон хрусталя о хрусталь.

Марианна, не останавливаясь, беспрерывно носится взад-вперед, крутится как угорелая, открывает и закрывает холодильник, открывает и закрывает духовку, переходит от обеденного стола в кухню, из кухни к обеденному столу, от обеденного стола в свою комнату, из своей комнаты в кухню, из кухни в ванную, из ванной в кухню. Передвигаемые стулья, включенное отопление, дополнительная порция дров в камине: дом постепенно превращается в сауну, рисовый салат готов, овощи нарезаны, чик-чик-чик, корень сельдерея ловко измельчен, в считанные секунды нарезанная картошка, нарезанные вдоль баклажаны и морковь определены в духовку, салат китайский, салат кочанный, латук, редиска с надрезанной в форме лепестков красной кожицей, украшающая блюда с другими овощами, нарезанными соломкой, звездочками, кубиками, кружочками. Расстановка бокалов, тарелок, раскладывание приборов, добавления и замены, перестановки, чуткие пальцы, поправляющие отдельные детали сервировки.

Последние оценивающие взгляды, взгляды на часы, взгляды в темноту за окна, превращенные вечерней мглой в зеркала, где отражается все, что происходит в доме. Марианна и Нина, не глядя одна на другую, выскальзывают из гостиной и возвращаются с полотенцами на голове, в новых нарядах персикового и абрикосового цвета – юбках, блузках и шерстяных кофточках, купленных в каком-нибудь бутике с большим выбором расцветок, а то и покрашенных на заказ. Худенькая Нина – одни косточки – в роли пай-девочки, Марианна возбуждена, как ребенок, что и неудивительно, и потому суетится больше, чем нужно. Джефу-Джузеппе пришлось причесаться, белый воротничок расправлен под белым пуловером, белые носки, белые джинсы из-за чрезмерной длины гармошкой на ногах; втянутый вместе со всеми в эту историю, он, потупив глаза, чтобы не встретиться с моими, неуверенным тоном говорит матери, когда она в ожидании комплиментов поворачивается перед ним в своем наряде: «Какая ты красивая!» Витторио занимается камином, переставляет лампы, стулья, кресла, моется и тоже переодевается, появляясь в салатного цвета пиджаке: свободный на животе и удобный в плечах, пиджак придает ему вид благородного итало-американского мафиозо; он смотрит в окно, смотрит на часы для подводного плавания, говорит: «Они будут с минуты на минуту».

У меня одно желание – выскочить из дома, и полететь, и сверху, чтобы они меня не видели и даже не подозревали о моем присутствии, смотреть на это на все, смотреть на Марианну, которая как раз сейчас подходит ко мне, – и отсутствовать.

Взгляды-взгляды на мои черные дырявые носки и на мои черные кожаные штаны и жилетку, на черную трикотажную рубашку в пятнах, наконец на журнал «Оружие» – журнал «Оружие»!

МАРИАННА: Уто?!

Она планирует на меня, как допотопный военный самолет, который, заходя на цель, ложится на крыло. Звук ее голоса отдается невыносимой вибрацией у меня в ушах, я покрываюсь гусиной кожей – столько в этом голосе бдительности, доверительности, нравоучительности, настолько он непререкаем, неизбегаем, неперебиваем.

МАРИАННА: Уто! Этот журнал! Ты не отнесешь его в свою комнату? Свами болезненно реагирует на такие вещи.

Снова повалил снег, снежные хлопья, впитывая желтый свет окон, становятся похожи на брызги вулканической лавы. У Марианны на лице улыбка-улыбка-улыбка, которой нет конца, как не было и начала (глаза уже не голубые, а каменно-серые, холодные, настойчивые, детские ямочки на щеках придают упрямому лицу ужасно капризное выражение).

Потом в доме воцарилась тишина, нарушаемая лишь гудением пламени и потрескиванием дров в камине. Все были в гостиной, где пахло детским мылом, тушеными овощами, еще теплым миндальным и кокосовым печеньем, корицей, имбирем, медом. Марианна поставила на стол последнюю вазочку, это была вазочка с фисташками, и тут вдруг подпрыгнула, повернулась, пронзительно закричала: «Приехали!»

За окнами четверка конусообразных горизонтальных лучей подтащила к площадке, где стоял запорошенный снегом «рейнджровер», тени двух автомобилей. Витторио бросился к выходу, зажег наружный свет: пространство от дома до двух машин под густо падающим белым снегом, до Витторио, бегущего к ним с огромным зонтом в руке, из черного и желтого, каким оно было минуту назад, превратилось в белое.

Марианна и Джеф-Джузеппе вышли в барокамеру встречать гостей, Нина – за ними. Я остался смотреть в окно на маленькую процессию, приближающуюся к дому, на гуру под зонтом Витторио, полного внимания к почетному гостю.

Через минуту все уже на веранде, здороваются с Марианной, Джефом-Джузеппе и Ниной, снимают пальто и обувь – гуру и две его ассистентки, лысый бородач с толстой дамой, тощий тип с пожилой дамой и более молодая пара, очень бледная; приветственные жесты накладываются на приветственные жесты, разноцветные ткани касаются разноцветных тканей, краски вперемежку, как в перенаселенном аквариуме.

Стеклянная дверь раздвинулась, и в гостиную хлынули звуки и голоса, идет обмен любезностями, комплиментами, прикосновениями, звучит негромкий смех, кто-то кого-то называет уменьшительным именем. На гуру малиновая туника, остальные одеты в персиковые и абрикосовые тона, на ком-то одежда лилово-розового цвета. Гости принесли с собой переливы красок.

Я отступил было на шаг, но делать нечего, их взгляды обращаются в мою сторону, сходятся на мне.

МАРИАННА: Свами, это Уто.

ГУРУ: Да-да.

(Невероятно белые волосы и борода, в острых черных глазках участливое равнодушие. Кивая головой, он двигает нижней челюстью и шевелит губами, будто что-то жует: может, он жует одобрение, взвешивает взаимоотношения с остальным миром.)

МАРИАННА: Ты его уже видел, когда мы приезжали к твоему дому смотреть закат.

ГУРУ: Да-да.

(Легкий поклон, доброжелательная улыбка, соединенные в приветственном жесте ладони.)

Я отвечаю ему, как при первой встрече, приветствием в стиле айкидо; замечаю вспышку с трудом подавленного раздражения в глазах Витторио.

Гуру тихо, нараспев, говорит: «Хорошо, хорошо» и, не переставая улыбаться, уже смотрит мимо меня, проходит дальше в гостиную. Несмотря на бледность и худобу, он кажется мне не таким слабым, как когда я видел его в первый раз на террасе его дома; по-моему, у него хорошее настроение, и он не похож на человека, за жизнь которого все опасаются, считая, что он не сегодня-завтра умрет.

Остальные в своих одеждах разного кроя и разных линялых тонов тоже здороваются со мной; им я отвечаю рассеянным кивком головы. Но вид у меня любезный, и в путанице взглядов и перемещений по гостиной мне удается заметить удивление Марианны, Витторио, Джефа-Джузеппе и Нины, не ожидавших от меня такого. Я настолько приучил их к своей полной закрытости, что им кажется невероятным, что, когда со мной здороваются, я отвечаю, не ворочу носа, не стараюсь поскорее улизнуть. На мне даже нет темных очков, я не прячу глаз.

Само собой, девяносто девять процентов внимания сосредоточено на гуру, на малейшем его шаге, жесте, слове, за ним следуют взгляды, вздохи, улыбки, обрывки фраз, шеи у всех вытянуты в его сторону, головы наклонены, чтобы легче было прислушиваться, внимательные глаза, лицевые мышцы напряжены, все готовы поддакивать.

Гуру останавливается перед камином, смотрит на огонь, смотрит на потолочные балки, на светильники, на окна.

– Хороший дом, – говорит он. – Открытый для энергии, верно?

У него манера говорить, не выделяя слова, не заботясь, слушают его или нет, а с учетом его индийского акцента и постоянного жевания получается что-то вроде гудения большой мудрой пчелы, которое смешивает все звуки, создавая сплошной фон. Я внимательно его изучаю, ведь ясно, что нужно было тренироваться много лет, чтобы достигнуть такого результата. Вот где настоящая техника воздействия! Вроде бы и ненавязчивая, предоставляющая другим большую часть усилий. Полная противоположность Витторио, который обожает произносить слова с нажимом, усиленно их подчеркивать, показывая, что искренне верит в то, что говорит.

Может, именно поэтому Витторио чувствует себя сейчас не очень уютно, не в своей тарелке, а ведь он так старался, столько сделал – и дрова для камина нарубил, и тяжеленные кресла к приходу гостей передвинул, и все придирчиво проверил. Такое впечатление, что он не знает, как ему держаться, как быть, – присоединиться ли к жене и другим членам семейства, которые завороженно, будто крысы за волшебником-крысоловом, идут следом за гуру по гостиной.

Марианна слишком поглощена своей ролью, чтобы думать о муже, слишком занята производством улыбок, вопросов, содержательных ответов, подтверждающих ее подчеркнутое внимание и согласие с тем, что она слышит, на ней лежит обязанность предложить гуру самое удобное кресло, усадить его. Нина и Джеф-Джузеппе тоже оказались сейчас вне сферы ее влияния, непросто ей добраться и до меня, чтобы дать заложнику какое-нибудь задание – ну хотя бы переставить стул.

С Витторио такое, наверно, не раз случалось и прежде, но он так и не смог приспособиться, привыкнуть: бешеная энергия, с которой он колол дрова, кажется сейчас дешевой патетикой, жалким профилактическим реваншем за то, что его ожидало. Вдобавок он с трудом говорит по-английски, ищет слова и останавливается на середине фразы, пытается объясниться жестами, говорит громче, начинает выглядеть нелепо, смешно, кажется неотесанным, вызывает у собеседников снисходительные улыбки.

Звуковая пустота, засасывающая воронка ожидания, в центре которой сидит гуру в своем кресле. Все смотрят на него так, будто еще секунда, и он изречет нечто исключительно важное о жизни, сотворит чудо, чем-то их удивит. Марианна бледна, в расширенных глазах лихорадочное внимание, бледные губы дрожат, руки нервные. Нина тоже вроде бы вся внимание; заметив, что я на нее смотрю, она бросает на меня быстрый взгляд и снова впивается глазами в гуру. Джеф-Джузеппе застыл с сосредоточенным видом.

Гуру молчит еще несколько секунд, как бы непреднамеренно дает нетерпеливому ожиданию стать еще нетерпеливее, потом начинает рассказывать, как олени приходят к его дому, где им не страшны охотники, откапывают из-под снега траву. Без нажима в голосе, без назидательности, без жестикуляции, ровным тоном. Мудрый дедушка, который рассказывает внукам семейное предание, задумчивый, получающий удовольствие от своего незатейливого рассказа, сам затерявшийся где-то у его истоков.

Все внимательно слушают, все смотрят на него, улыбаются, наклоняются вперед, чтобы лучше слышать, широко раскрывают глаза, раздувают ноздри, согласно кивают головой.

Рассказ окончен, гуру поднимает глаза. Пружина ожидания сжата до отказа, легким не хватает воздуха. Но он не открывает никакой ошеломляющей истины, никого не просвещает, он показывает на стол, накрытый в нескольких шагах от него, улыбается, говорит:

– Есть хочется.

Обе ассистентки и Марианна помогают ему подняться, хотя, возможно, в этом и нет особой необходимости, провожают его к столу, все остальные следуют за ними – взгляды, улыбки, бороды, седые шевелюры, лысины, округлые животы, толстые задницы и тощие спины, покрытые одеждами размытых тонов. Среди них Нина кажется каким-то чудом.

Гуру двумя пальцами ухватил с блюда редиску и молниеносным движением отправил ее в рот, секундой позже вокруг стола началась настоящая вакханалия: над тарелками, наполненными до самых краев, замелькали руки, локти, в суматохе отталкивая друг друга, заскрежетали ножи и вилки в попытках подцепить, отрезать, нависли рты, устремленные к заветным лакомствам.

Мне было не очень понятно, чем объяснялась такая их ненасытность, то ли волчьим голодом из-за полного отказа от мяса, молочных продуктов, яиц, соли и спиртного, то ли необходимостью как-то компенсировать ту энергию, которая уходила у них на постоянный самоконтроль и непременную доброжелательность, излучаемую по поводу и без повода и застывшую в вечной улыбке. Впрочем, было даже забавно наблюдать, как столь высоко духовные особы самым примитивным образом набивают себе животы: они мгновенно сметали все, что попадалось, вертелись вокруг гуру, который один восседал на стуле, согласно кивали головой на каждое движение его челюстей, но ни на секунду не переставали жевать и глотать, ища глазами, чем бы еще поживиться.

Единственными, кто не принимал участия в общем пиршестве, были мы с Ниной: она, мучаясь своей анорексией, по обыкновению тайком прятала за занавеску полную еды тарелку, принесенную ей отцом, я же не ел просто потому, что есть мне расхотелось, как расхотелось вообще здесь находиться. Джеф-Джузеппе ел, склонив голову над тарелкой Витторио отдавался еде целиком, может, это хоть как-то поддерживало его в сложных отношениях с миром. Марианна время от времени проглатывала какую-нибудь ерунду для отвода глаз, чтобы только не выделяться среди своих гостей, с их восторгами по поводу каждой распаренной изюминки или каждой ложки кунжутного крема. Она была целиком поглощена своей ролью хозяйки дома: ни на мгновение не переставала следить за тем, чтобы гуру не испытывал неудобств, чтобы тарелка и бокал его были полны, чтобы каждый из ее гостей мог попробовать любое блюдо на столе, чтобы всем ее гостям было хорошо, и они остались довольны. Она волчком вертелась вокруг стола, без устали сновала взад и вперед, шепотом давала указания Джефу-Джузеппе и Витторио, как только ей казалось, что следует пополнить угощение. Она вслушивалась в каждое слово, произнесенное гуру, но то, что говорили его ассистентки и другие гости, тоже не пропускала мимо ушей и стремилась заполнить каждую паузу в разговоре историями из семейной хроники Фолетти или какими-нибудь простыми, но глубокомысленными сентенциями, которые она старалась произнести смиренным и страдальческим тоном, в точности скопированным с гуру.

Трапеза окончена, на столе остаются лишь два-три печенья, несколько сиротливых фиников, курага да" глоток пастеризованного виноградного сока на самом донышке винной бутылки. Гуру осторожно смахивает с себя крошки, потом поднимается с помощью Марианны и ассистенток, усаживается в удобное кресло и, подобрав под себя ноги, принимает позу лотоса. Он доволен едой, приемом, домом, проведенным здесь временем, звучащими вокруг голосами, устремленными на него взглядами, а главное – самим собой. Все собравшиеся тоже рассаживаются на диванах, в креслах, а некоторые прямо на полу, они стараются держаться поближе к гуру, но и не стеснять его. Впрочем, гуру вроде бы вовсе не намерен говорить, он оглядывается вокруг с таким видом, словно ждет, что сейчас его будут развлекать.

Марианна поднимается с пола, опускается на колени возле гуру и что-то шепчет ему на ухо. Потом она подходит к Джефу-Джузеппе и тащит его к роялю. «Джеф сейчас сыграет "Fur Elise" Бетховена».

Джеф-Джузеппе в растерянности, но, приученный долгими годами муштры вести себя как пай-мальчик, он покорно садится на банкетку и разминает пальцы. Все улыбаются и аплодируют, чтобы подбодрить его, даже гуру тихонько ударяет в ладоши, Марианна оглядывает присутствующих, в ее глазах и торжество, и беспокойство, и желание скрыть свои чувства.

Джеф-Джузеппе начинает играть, он играет по-школярски, неуверенно, с запинками, хоть и наизусть, не выдерживая темпа и проглатывая ноты, случается, его пальцы просто соскальзывают с клавиш. Но его слушатели преисполнены бесконечной доброжелательности, у них и в мыслях нет отнестись к его игре критически или с иронией. Они слушают в полной тишине, сосредоточенные, растроганные, заинтересованные, словно перед ними выдающийся исполнитель, который доставляет им истинное наслаждение, и они благодарны ему до слез.

Джеф-Джузеппе заканчивает пьесу, встает, он весь красный и кажется одеревеневшим после пережитого напряжения. Гуру сияет от счастья, смеется, говорит: «Молодец, молодец!», бьет в ладоши вместе со всеми. Поздравления, похвалы, одобрительные восклицания, ободряющие жесты – все дышит горячим участием и вместе с тем проникнуто холодноватой отстраненностью, чувства кажутся сложными, но по сути примитивны до ужаса. Прилив к роялю и обратный отлив: я чувствую, как погружаюсь в какую-то странную, приторную, бездонную грусть. Джеф-Джузеппе сконфуженно кланяется и садится обратно в угол, продолжая принимать улыбки, благосклонные взгляды и комплименты.

Витторио испытующе поглядывает на меня, он сидит метрах в пяти-шести от меня, в его взгляде сквозит беспокойство, видимо, эта приторная атмосфера все же смущает его и он чувствует себя неуютно среди всех этих людей, которые в десять раз старше его, и слабее, и простодушнее, и возвышенней, и убежденнее, и не так привязаны к жизни. Я пересаживаюсь подальше от него – так, чтобы между нами оказалось побольше других гостей.

Тем временем поднимается Марианна и идет к роялю. «Я попробую сыграть один из ноктюрнов Шопена, – заявляет она. – Мне кажется, я помню его наизусть». Она произносит это по-детски жеманно, садится на банкетку в заученно изящной позе, аккуратно прижимая локти к телу; чувствуется, что так же она садилась за инструмент много лет назад, когда была еще девчонкой, худой и сентиментальной. Я бы предпочел не видеть ее, выйти куда-нибудь, пока она не закончит.

Она играет неуверенно, как-то деревянно, замедляет темп, когда какой-нибудь пассаж помнит не слишком хорошо, и убыстряет, как только вспоминает. Но ей удается доиграть все до конца без остановки, вид у нее при этом вдохновенный, словно значение того, что она делает, не зависит от того, как это сделано. Когда она заканчивает, все аплодируют со столь же сердечной и участливой снисходительностью, как они аплодировали ее сыну и стали бы, думаю, аплодировать кому угодно. Это место – рай для дилетантов, мне вспоминаются некоторые мои не слишком удачливые консерваторские однокашники, которые просто расцвели бы, найди они себе такую публику.

В довершение всего поднимается толстая дама, тоже подходит к роялю, приветствует окружающих, подняв вверх соединенные ладони, и, безбожно фальшивя, начинает играть рождественскую песенку, никто однако не цепенеет от ужаса и даже не смеется. Все те же благосклонные улыбки, которые способны скрыть и сгладить все резко выдающееся; точно так же эти люди могли бы улыбаться, оттого что за окном лежит снег, и стемнело, и просто прошло уже много времени, улыбаться от скуки и от удовольствия.

Толстая дама заканчивает, вихляющей походкой отходит от рояля и садится на пол, вид у нее такой, словно она только что занималась самым что ни на есть увлекательным делом в мире. Наступает новая пауза, гуру и другие гости улыбаются и оглядываются вокруг, словно в ожидании продолжения. Тогда Марианна встает на колени возле меня и шепчет мне на ухо:

– А ты, Уто, не хочешь сыграть что-нибудь?

– Нет, – тут же отвечаю я, уставившись в пол.

Я с детства ненавидел подобные ситуации: мама часто заставляла меня играть для своих друзей и друзей ее мужа, приглашенных на ужин. Да и в любом случае мне казалось это унизительным после трех столь патетических выступлений. Не хотелось становиться на одну доску с предыдущими исполнителями и рассчитывать на всеобщую снисходительность.

Но Марианна продолжала настаивать, она была прилипчива и назойлива, как девчонка; стоя возле меня на коленях, почти касаясь губами моего правого уха, она шептала: «Ну же, давай». (Ее муж издалека бросал на нас быстрые испытующие взгляды.) Марианна казалась чуть ли не опьяневшей, так возбудило ее присутствие гуру в ее доме и тот факт, что ей удалось сыграть Шопена после бог знает какого перерыва: у нее блестели глаза, под прозрачной кожей быстрее бежала горячая кровь, я чувствовал ее учащенное дыхание.

– Ну пожалуйста, Уто, – говорила она. – Ты же не должен давать концерт. Это просто подарок. Хотя бы несколько минут. То, что захочешь.

– Я ничего не хочу.

(Очередной испытующий взгляд Витторио, но поскольку с ним как раз беседует толстая дама, ему трудно следить за нами.)

Марианна сжимает мне плечо и снова шепчет на ухо:

– Ну давай же. Доставь удовольствие гуру. Пожалуйста.

Ее слова, прикосновения словно обволакивают меня чем-то тепловатым, липким, влажным, податливым, и в конце концов я против свой воли встаю и иду к роялю в сопровождении все тех же ободряющих улыбок, взглядов, невнятных возгласов.

Марианна проводила меня до самого рояля.

– Уто сыграет нам… – объявила она гостям и повернулась ко мне за продолжением.

– Сам пока не знаю, – отвечаю я и, сев на банкетку, подвинчиваю регулятор высоты по своему росту.

Стараюсь собраться с мыслями, но мыслей нет, лишь возникают знакомые ощущения, работают нервные рефлексы, наплывают воспоминания; я снова в ловушке, я обижен на весь мир, где-то посередине груди я чувствую быстрые толчки, которые постепенно замедляются, и наконец я заряжаюсь энергией боя.

Я начал внезапно, без всяких предупреждений и объявлений. На какую-то секунду застыл в раздумье, опершись руками о банкетку, но уже через мгновение играл Третий концерт для фортепьяно с оркестром Чайковского. Поначалу из-под моих пальцев вырывались ровные, мерные, четкие, ясные звуки, одинаково монотонные, бесцветные, бесстрастные, но постепенно обида на весь мир, которая сидела во мне, как девятый вал, прорвалась наружу, затопляя мои пальцы и проникая в рождаемую ими музыку. Каждая нота, вырываясь из памяти, где она хранилась годы и годы, за долгое расстояние от головы к пальцам и дальше, к клавишам, обрастала, как мусором, отрицательными эмоциями и вливалась в общий стремительный поток, – полустихийный, полусознательный, – этот поток и питал меня той неиссякаемой, все возрастающей яростью, которая в конце концов потеснила Чайковского и оставила его позади, и увлекла меня в бесформенную дикую пустыню, где уже не действуют никакие музыкальные законы и где пальцы мои бегали вверх и вниз по клавиатуре с отчаянной дерзостью, рыскали, нажимали, ударяли, отпускали и вновь брали отдельные и двойные ноты, аккорды из трех, из пяти нот; мои пальцы, они вели себя с клавишами, как хотели, то молотили по ним, чуть не разбивая на мелкие осколки, то начинали порхать, как бабочки, а потом снова обрушивались с яростью или переходили на стаккато. Они словно играли на совсем другом инструменте, более легком и более опасном, чем фортепьяно, скажем, на некой мандолине-пулемете, раскаленной добела, яростно выпускающей свои очереди. Ноги работали на педалях, колени вдавливались в дерево, словно для того, чтобы выжать как можно больше звука из этого резонирующего ящика. Музыка текла под моими руками неудержимой, бурной рекой. Мне было страшно и одновременно весело – как заниматься серфингом на крыше автомобиля, мчащегося со скоростью двести двадцать километров в час, или выпрыгнуть из окна и, сделав сальто, взлететь обратно, или, расколотив весь хрусталь в посудном магазине, одним мановением руки восстановить в нем полный порядок, или по своей прихоти менять за окном день на ночь, ночь на день, лето на зиму, весну на лето.

Уто Дродемберг, музыкант от Бога, худенький юноша, осиянный божественным светом, если существует божественный свет. Его пальцы на клавиатуре живут собственной жизнью, вне его воли и фантазий; слушатель, подчиняясь им, устремляется в какой-то иной мир, где незнакомые чувства то обжигают его, то окатывают холодной волной, он словно летum в автомобиле без тормозов и держит его на дороге только высочайшая техника. Да и нужно ли думать о дороге: главное сейчас – излить все, что у тебя внутри, вместить все, что тебя окружает.

С тех самых пор, как в четыре года я начал играть на фортепьяно, мне никогда еще не приходилось играть так, хотя порой мне и рисовалось это в мечтах, а порой я приближался к этому вплотную; никогда еще у меня не было такого ощущения полного самоконтроля и полной свободы, такой слепой и вместе с тем рассчитанной ярости. Все мое тело было во власти разнообразных ощущений, которые сменялись с той же быстротой, что и звуки, которые я извлекал из инструмента: за каждой новой нотой следовал новый выброс в кровь адреналина и новый электрический разряд в нервах. В том, что я делал, не было ни цели, ни смысла, я отдался на волю потока, которым не управлял мой разум, но лишь жажда возмездия и слепая ярость, отчаяние, которые накопились во мне за долгие годы непереносимой отчужденности от мира.

Этот поток увлекал меня все дальше и дальше от тех размеренных пассажей, с которых я начал, в ту область духа, где бушевали исторгаемые мной из инструмента свинцовые, тяжелые, хмурые волны, ревущие, бурлящие, пенящиеся и клокочущие. Мне было даже весело, я чувствовал себя преступником в музыке и испытывал радость разрушения, мне казалось, что это некая месть за назойливость и бесцеремонность Витторио и Марианны, пусть и преисполненных благими намерениями, за улыбки гуру, за все их неписаные правила, за доброту и воздержание, за их рабское служение высшей цели и их отчуждение от материального мира и низких инстинктов. Чем дальше я играл, тем больше свирепел и тем жарче разгорался огонь в моем теле: я играл так, словно палил из автомата по собственной инертности, которая превратила меня в заложника семейства Фолетти, а еще раньше в заложника семейства моей матери, палил по своей нерешительности, по отсутствию целей в жизни, по тому в себе, что девятнадцать лет связывало меня по рукам и ногам.

Мне казалось, что я могу все, могу играть с любой силой, скоростью, будить любые чувства, но странным образом это ощущение существовало как бы вне меня, в некоем оптическом конусе, заключающем меня самого, рояль и пространство гостиной со всеми там присутствующими. Рояль был как игрушка в моих руках, мне казалось, что я могу разбить его вдребезги, если только еще немного поднажму, что сейчас мои обронзовевшие, рычащие басы и пронзительно звенящие, точно маленькие колокольчики или разбившиеся фарфоровые статуэтки, верхние ноты нарушат тонкий механизм рычажков, молоточков и струн. Совсем как Джимми Хендрикс со своим «Стратокастером» в Вудстоке, хотя играл я на кабинетном рояле и слушателей у меня было мало, и все люди, возвышенные и благосклонные, которые и разговаривать предпочитали шепотом. Я атаковал их звуками, донимал и осаждал, я бесцеремонно расправлялся с ними, и, фиксируя какой-то не слишком важной долей моего мозга их усиленное, судорожное внимание, я затягивал его в водовороты своей музыки, ударял о рифы, обрушивал на него ее водопады. Мне казалось, что музыка рождается независимо от меня и будет звучать и звучать вне времени и пространства, пока не оборвется дыхание, пока в груди моей не случится спазм, долгий, как космический зевок, пока наконец-то не наступит конец.

Я отрываю руки от рояля, резко встаю, кланяюсь обычным концертным поклоном. Щеки у меня горят, не хватает дыхания, сердце тревожно бьется, пальцам больно, тело гудит.

Гуру, Марианна, Витторио, Нина, Джеф-Джузеппе и все остальные сидят неподвижно и смотрят на меня без тени той ободряющей доброжелательности, которой сопровождалось начало моего выступления. Вокруг меня – полная тишина, как бывает сразу после взрыва, когда дым и известковая пыль еще висят в воздухе, а человеческих воплей и завываний сирен еще не слышно.

Я делаю шаг в ту сторону, где сидел раньше, но взгляды, обращенные на меня, заставляют меня остановиться: эти взгляды вовсе не содержат приглашения, напротив, они как бы ставят мне заслон. Гуру пристально смотрит на меня со своего кресла, он маленький, белый, костлявый, по-моему, у него немного дрожат губы. Мы застываем на своих местах и только смотрим друг на друга. Гостиная погрузилась в такую бездонную, неподвижную тишину, что каждый вздох, каждый шорох невольно привлекают к себе внимание. Я чувствую, как напряжено все мое тело, я весь превратился в слух, в горле пересохло, я не потерплю от них никаких упреков и глубокомысленных замечаний, никаких нравоучений и наставлений. Я готов ответить ударом на удар. Но гуру, вокруг которого хлопочут обе его ассистентки, поднимается, поворачивается к остальным и, вытянув вперед руки с раскрытыми ладонями, говорит:

– Через этого юношу с нами говорил Бог!

Гуру улыбается, и всеобщее оцепенение сменяется всеобщим радостным оживлением, взрывается аплодисментами, точно рвется пополам большой лист бумаги.

Я отвечаю своим обычным приветствием в стиле айкидо – отвешиваю легкий поклон, не опуская глаз, захваченный общим возбуждением, моей тягой к театральности, задыхаясь от нехватки воздуха в легких. Мой поклон словно подливает масла в огонь: один за другим все вскакивают, окружают меня, не смолкают аплодисменты, множатся улыбки, я чувствую прикосновения к моим плечам, рукам, спине, я слышу восклицания: «Это настоящее чудо! Изумительно! Брависсимо!» Марианна, бледная, с глазами, полными слез, прорывается сквозь толпу, сжимает мне плечо, говорит: «Спасибо». Даже толстуха плачет и твердит: «Непостижимо, невероятно». Джеф-Джузеппе и Нина подходят ко мне, он легонько похлопывает меня по плечу и говорит: «Молодец», она подхватывает: «И правда, молодец» и, наградив меня долгим взглядом, тут же устремляется прочь, я смотрю на ее худенький зад, и, возможно, она это замечает.

Витторио все это время держался в стороне, всем своим видом выражая безразличие, он лишь приветственно махнул мне рукой, но не улыбнулся и не подошел, он озабоченно направился к камину, словно огонь в нем должен был вот-вот потухнуть.