Витторио стоит у стеклянной внутренней двери, не слишком веселая улыбка растягивает его губы.

– Хочешь поехать со мной в город? Я должен там кое-что купить, – говорит он.

Я стою близко, прямо против него, с бесстрастным выражением лица. Двигаю ногой по плотному ковру, мои хлопчатобумажные носки бесшумно скользят по шерсти. Я мог бы просто ответить ему «нет» или не отвечать вообще ничего, повернуться и уйти вверх по лестнице, словно я вообще его не слышал, но мы с таким напряжением смотрим друг на друга, что я решаюсь принять вызов.

– Ладно, – говорю я.

Он удивлен, хотя и старается не показать вида.

– Вот и хорошо, – говорит он.

Мы поехали на обледеневшем «рейнджровере» по лесной дороге среди покрытых снегом деревьев. По крайней мере, первые двадцать километров мы проехали молча, погруженные в мысли, не ставшие словами, делая вид, что лишь слушаем шум мотора и шорох шин по дороге, лишь вглядываемся в раскинувшийся перед нами белый пейзаж.

Когда мы проезжали по деревне, состоящей из трех домов и бензоколонки, Витторио сказал:

– Мне кажется, для Джузеппе ты теперь стал кем-то вроде идола.

Тон сдержанный, но каждое слово словно стремится сорваться с цепи.

Я не ответил ему, я смотрел вперед, на белую дорогу. Я был не против открытой стычки, я был готов – рука на эфесе – отразить любую атаку.

Витторио молчал, наверно, целую минуту, но я чувствовал, что внутри у него все кипит, да и глаза тоже сверкали от возмущения, я представлял себе, каким бы тоном он высказал мне все, что ему хотелось. Однако как раз наоборот, его лицо постепенно расслабилось, сбросили напряжение челюстные мускулы и те, что расположены вокруг глаз и губ. Он улыбнулся, наверно, ему это было непросто.

– Бедняга, у него такой трудный возраст, – сказал он. – Он сейчас ни рыба, ни мясо. Достаточно услышать его голос, не так ли? Ему уже хочется самостоятельности, но он еще совсем ребенок. Ему еще повезло, что он оказался в таком спокойном месте. Тут все люди прекрасно относятся друг другу, и нет дурных примеров для подражания.

Я вспомнил, какое у него было лицо, когда Джеф-Джузеппе, не отвечая на его призывы, извлекал из пианино громовые аккорды, которым я его научил, и мне стало смешно.

– Если бы мы остались в Италии или Нью-Йорке, – продолжал он, – он бы не избежал заразы потребительства и мучился желанием быть, как все. В его голове не было бы ничего кроме фирменных кроссовок, фамилий кретинов, горланящих песни под гитару, да силиконовых дур с телевидения.

Он употреблял выражения, не принятые в Мирбурге и лишь слегка облагороженные намеренно небрежным тоном. Я прижимался виском к окну машины, ощущая границу двух пространств, того, что внутри, и того, что снаружи: здесь кончалась власть Витторио и начинался хаос.

– Но я доволен, что он находит язык с таким парнем, как ты. Нельзя же думать лишь о духовном, без всякого контакта с реальной жизнью.

Я смотрел на него искоса и не знал, отвечать ему или дать возможность выговориться.

Я вздохнул и сказал:

– Значит, ты считаешь, что я не духовная личность? Он повернул ко мне голову, поглядел на меня с неуверенным видом.

– Гм, может, и духовная. В этом так трудно разобраться. Марианна говорит, что духовная, а у нее удивительная интуиция. И сердце чистое и нежное.

Любопытно, верит ли он сам в то, что говорит, и не нужно ли ему убедить другого, чтобы убедить себя.

Несколько километров он проехал молча, потом заговорил опять:

– Кажется, Нине ты тоже очень нравишься. Тебе ведь удалось заставить ее есть, а этого не смог даже гуру.

Мне казалось, он бы предпочел, чтобы его дочь до сих пор страдала анорексией, только бы не признавать за мной хоть какие-то заслуги, в его голосе чувствовалась с трудом сдерживаемая злоба и в то же время растерянность. Я предпочел совсем не отвечать ему.

– В общем-то и ты в похожей ситуации. И у тебя мать в разводе и в семье сплошные проблемы, не так ли? Думаю, поэтому они чувствуют близость с тобой.

Я по-прежнему держал руки на коленях, перевернул их ладонями вверх, дорога скользила под откос среди покрытых снегом полей – взгляду не на чем было остановиться.

– Потому что все это не так-то просто, – говорил Витторио. – И нельзя не обращать на это внимания. В семье всегда существует проблема гармонии и нестабильности. И молодежи всегда трудно живется.

Странно, как быстро растет его настойчивость, как ему все труднее сохранять безмятежность. Он смотрел вперед и старался сидеть в непринужденной позе, но это удавалось ему все хуже.

– Ты, например, – спросил он, – ты очень страдал из-за неладов в твоей семье?

Время от времени он бросал на меня взгляд, потом снова смотрел на прямую белую дорогу, уходящую в ровную даль.

– Нет, – ответил я.

– Ты не чувствовал себя брошенным? – его голос звучал все настойчивее. – Ты не чувствовал себя оставленным и забытым, обойденным и любовью, и вниманием?

Я наконец разозлился: с какой стати я должен ему объяснять, где он совершил ошибку с Ниной. У меня чесались руки выбросить его из его же собственной машины.

– Нет, – ответил я ему.

Он замолчал, но, наверное, ему хотелось и дальше донимать меня вопросами, в глазах застыло выражение растерянности, какой я еще у него не видел.

Город. Медленный поток машин вдоль главной улицы. Это производит странное впечатление после жизни в полной изоляции: пространство кажется тесным, переполненным, в нем слишком много перемещений. Я смотрю на вывески банков, закусочных и супермаркетов, огромные, вращающиеся, брызжущие огнями рекламы по обе стороны четырехрядного шоссе, – они кажутся мне миражом.

– Так трудно возвращаться во всю эту кутерьму, – говорит Витторио. – И это еще что, это просто смешно. А вот Нью-Йорк, Париж или даже Милан после нескольких месяцев в Мирбурге – это просто шок.

Я смотрю в окно и думаю, как долго мне придется восстанавливать мой иммунитет, столь сильно пострадавший, пока я жил заложником в доме Фолетти.

– Ты должен постоянно поддерживать себя в форме, иначе тебе будет трудно вернуться в нормальный мир. Знаешь, как космонавты в космических кораблях, они постоянно должны заниматься гимнастикой, иначе в состоянии невесомости у них атрофируются все мускулы. И здесь ты должен просто заставлять себя хоть изредка бывать в городе, даже если тебе этого не хочется. Иначе ты рискуешь просто не суметь туда вернуться и навсегда приковаться к Мирбургу.

– А разве это так ужасно? – спрашиваю я его, вспоминая всю ту белиберду о самоосуществлении и высшей радости, которой они с женой морочили мне голову с самого моего приезда.

– Не знаю, – говорит он, в его голосе чувствуется настороженность. – И все же, хорошо это или плохо, но терять связь с внешним миром нельзя. Хотя бы минимальную. Марианна, та никогда не выезжает из Мирбурга, в город ее можно затащить только силком. Она не выносит шум и смог, и люди ей противны – взгляды, голоса, пошлые рожи. Ко всему этому у нее теперь стойкое физическое отвращение, в последние два года оно еще усилилось. Но у меня пока что еще есть работа, а ее не сделаешь, если я не смогу хоть изредка бывать в картинных галереях.

Мы вплыли в широкое асфальтовое озеро перед входом в магазин, Витторио остановил автомобиль, мы вышли.

Внутри магазин напоминал вокзал, он был бесконечен, по всей длине его высились полки, на которых рядами стояли банки с лаком, эмалью, клеем и растворителем, лежали дверные ручки и замки, коробки с гвоздями, болтами и винтами, молотки и отвертки, пилы и другие всевозможные инструменты, детали, запасные части – все, что только может понадобиться при строительстве и ремонте дома. Витторио сказал, указывая на все это изобилие:

– Разве это не потрясающе? Просто фантастика!

Он скользил взглядом по полкам вверх-вниз, вперед-назад, словно это зрелище могло успокоить все то раздражение и злобу, которые терзали его в последнее время.

Я даже не кивнул ему головой в знак согласия, нельзя было ни на миг ослаблять оборону.

Он как будто ничего не заметил, он расхаживал по рядам размашистыми шагами, и восторг его казался более глубоким, чем даже тот, который охватывал его всякий раз, когда он обшивал досками заднюю стену дома.

– Здесь есть все. Все, – повторял он.

Я шел следом за ним, отставая на несколько шагов, смотрел, как он вертит головой во всех возможных направлениях, встает на цыпочки, опускается на колени и трогает руками все, до чего он только может дотянуться. Охваченный каким-то детским оживлением, он всеми своими чувствами откликался на то, что видел и трогал, и ни секунды не мог устоять на месте. Глядя на него, я думал, что это вряд ли спектакль, скорее, проявление болезни: чтобы держать себя в руках, ему было необходимо постоянно что-то строить, так мне казалось. Прокладывать дорожки, размечать местность, забивать гвозди, расчищать снег, повышать голос, вступать в общение, задавать вопросы, давать ответы, шумно дышать, размахивать руками, давать советы, привлекать к себе внимание, чтобы не оставалось свободного места для страхов и сомнений.

Он взял пять или шесть коробок с медными брусками различных размеров, болты и гвозди, по крайней мере, десяти разновидностей, несколько бутылок столярного лака, силиконовые трубы, эпоксидный клей; он тянулся руками к полкам, точно оголодавший медведь за медом, и все подряд бросал себе в тележку.

– Ну какие же замечательные вещи! – говорил он. – Лучше, чем любое произведение искусства.

– Не уверен, – сказал я ему.

– Но ведь ты сам ими пользуешься, разве нет? – сказал он, а тем временем взгляд его алчно скользил по полкам. – Ты ведь пользуешься и стульями, и лестницами, и окнами, и кроватями, и столами, и дверьми. Да или нет?

– Не часто, – сказал я ему. И это была чистая правда, я никогда не был любителем домашнего уюта и ценителем вещей, я всегда довольствовался малым. Я думал, что за этим стояло: стремление к свободе, недовольство жизнью и желание скрыть его от себя, попытка хоть как-то отыграться, страх, моя несостоятельность или что-нибудь еще? Думать об этом было неприятно, да еще блуждая по огромному супермаркету, битком набитому стройматериалами, меня злил Витторио, который наталкивал меня на эти мысли.

– Мне тоже раньше казалось, что я такой, как ты. Я долго так думал.

Он подошел к полке с кистями, выбрал одну, потом подумал и взял еще несколько. Снял с одной колпачок, попробовал жесткость щетины, проведя кистью по ладони, в глазах его разгорался плотоядный огонь, как будто он все это хотел проглотить.

– Мне казалось, что я совсем ни в чем не нуждаюсь, – продолжал он, – что я живу одним рассудком. Брожу среди вещей, как призрак. И не привязываюсь ни к одному предмету или месту. Или даже к человеку. Но потом я изменился.

Он повернулся и посмотрел на меня, я ничего ему не ответил, не задал ни единого вопроса. Он снова начал разгуливать между полками, толкая перед собой наполовину заполненную тележку.

– А потом мне пришло в голову, что значение имеет только то, что ты делаешь. Что слова уплывают в никуда, не оставляя и следа, а остаются только вещи, которые ты сделал. Вот в этом мы с гуру никогда не поймем друг друга.

– Почему, а гуру что говорит? – спросил я его.

Я думал о гуру, но его образ как-то странно расплывался, мне вспоминалась то бесполая эктоплазма, изрекающая прописные истины на телеэкране Кундалини-Холла, то тщедушный старик-индиец в гостиной дома Фолетти, жующий и кивающий головой.

– Он говорит, что материальные вещи не имеют значения, – сказал Витторио и потянулся за коробкой шурупов. – И, возможно, он прав, если смотреть на все с точки зрения вечности. Если думать только о конце. Но пока мы здесь, в этом мире, мы не можем делать вид, что нас нет. Пусть все здесь преходяще, и мы это знаем. Но мы продолжаем есть, дышать и испытывать ощущения. Продолжаем губить нашу жизнь или пускаем ее на самотек, или пытаемся улучшить ее. Разве не так?

Не переставая говорить, он продолжал рыться на полках среди коробок с петлями и шпингалетами, катушек изоляционной ленты, планок и крючков, сверл для дрели, наборов напильников, банок со скипидаром и олифой, фрез и пачек наждачной бумаги.

– И потом, гуру говорить говорит, – продолжает Витторио, – а сам к вещам очень даже неравнодушен. Прекрасно отличает красивый дом от уродливого, заботится о своих туниках, очень интересуется и цветом, и материалом. Ему нравятся красивые автомобили. Ты видел, как он расправлялся с печеньем Марианны?

Я молчал, мне не хотелось поддакивать ему, меня поражало, какие противоречивые импульсы сталкиваются у него в душе.

Он тут же дал задний ход:

– Но, конечно же, мысли его так глубоки. И он истинный святой. Я уверен, что в любой момент он мог бы отказаться от всего.

Наконец класть покупки стало некуда, его тележка переполнилась.

У кассы мне пришлось помогать ему перекладывать покупки в картонные коробки, а он все оборачивался назад, явно сожалея, что ему не удалось купить больше.

В машине он продолжал разговаривать, отсутствие реакции с моей стороны никак на него не влияло.

– Раньше, где бы я ни был, я не оставлял после себя никаких следов и чувствовал себя свободным. Я жил в доме, но и бумажки на стену не повесил, а одежду свою держал в чемоданах. Ко мне заходили люди и говорили: «Да сколько же времени ты здесь живешь?» – «Два года», – отвечал я, и никто не верил. Главное, я не хотел ни от кого зависеть и не хотел, чтобы кто-нибудь зависел от меня.

За окном уже темнело, я смотрел на огни машин и светящиеся вывески, мне казалось, что перед глазами у меня качается световое пятно, по которому колотит голос Витторио с его отжившей мудростью и искусственной правдой.

– Постепенно я настолько одурел, – говорит Витторио, – что вполне мог через несколько лет угодить в сумасшедший дом или покончить жизнь самоубийством. Но тут я встретил Марианну и с ней мне открылся смысл в жизни. Мои сердце и руки должны служить тому, чтобы оставить след и в моей жизни, и в жизни других людей.

Он посмотрел на меня, в его взгляде был вызов, который, по-моему, больше походил на отчаяние.

– Но на это ушло много времени, Уто, – сказал он. Я старался оттолкнуть от себя его настойчивый взгляд и голос с помощью психической техники айкидо, освободиться от давления его слов и обратить это давление против него самого.

Он замолчал, снизил скорость и смотрел теперь за окно, на вывески, названия, рекламы, эмблемы, горящие на низких и широких параллелепипедах торговых центров.

– Ты не голоден? – спросил он меня.

Я не был голоден, мне вообще не знакомо это чувство, но как раз в этот момент я увидел спереди справа светящуюся и вращающуюся вывеску в форме огромного бифштекса.

– У тебя не появляется иногда желания поесть мяса? – спросил я его.

Он смотрит на меня, неуверенно, взгляд бегающий.

– Иногда, да, – говорит он. – Но я настолько лучше себя чувствую с тех пор, как перестал его есть. Я чувствую себя чистым, прозрачным, ничто больше не отравляет мне ни тело, ни душу.

– А я, наоборот, чувствую слабость, – говорю я, и в моей крови вскипают токсины. – Я совершенно обескровлен. Я теряю силу и энергию.

Конечно, это не совсем так, во всяком случае, не настолько трагично, но мне так хочется расплатиться за все мои унижения, что у меня темнеет в глазах и начинает неровно биться сердце.

Витторио кажется рыболовом, вступившим в борьбу с глубоководной рыбиной.

– Но мы же получаем все необходимые нам протеины и другие питательные вещества, – говорит он.

– Не знаю, – отвечаю я. – Возможно, тут действуют более сложные механизмы. Энергетические центры, к примеру.

– Тебе кажется, что мне не хватает энергии? – смеется он. Однако в голосе его на низких частотах прорывается озабоченность, он еще сбросил скорость, едет по правому ряду.

Во мне просыпается хищник, учуявший кровь.

– А не кажется ли тебе, что ты как бы пытаешься плыть против течения? Гребешь изо всех сил, и все, что тебе удается, – это удержаться на одном месте? – говорю я.

Витторио, кажется, задели мои слова больше, чем я того ожидал, он останавливает машину.

– Я произвожу на тебя такое впечатление? – говорит он.

– Не знаю, я просто задал тебе вопрос.

– Ты спрашиваешь об этом меня, потому что тебе так кажется?

Поразительно, как легко я попал в его уязвимое место и как обильно кровоточит нанесенная мною рана.

– Я просто задал вопрос, – снова повторяю я.

Отрицательный жест, который он делает, слишком широк, рассчитан на публику, большую, чем один человек.

– Нет. Во всяком случае, это никак не связано с едой. Я никогда еще не чувствовал себя так хорошо. Сейчас, когда мне пятьдесят три, я чувствую себя намного лучше, чем в тридцать. Я стал сильнее и выносливее.

Слова вылетают из его рта одно за другим, точно поленья из-под циркулярной пилы, но машина его стоит без движения на обочине дороги, а руки двигаются как во сне.

– Я всегда считал, – говорит он, – что если человек не думает о старости, то он и не стареет. Наверно, на лице его прибавляется морщин, он толстеет, становится медлительнее. Но это все ерунда. Мне кажется, что с течением времени я становлюсь все лучше и лучше.

– О старости я ничего не говорил, – замечаю я.

– А о чем тогда ты говорил? – спрашивает он, уже растеряв то преимущество, которое завоевал простым напряжением голосовых связок.

– Об истощении. А это нечто более конкретное. Ты вспомни тех, кто живет в Мирбурге. Они же все либо больные, либо старые, либо убогие. И как тихо говорят, словно у них вообще нет голоса.

Он снова пытается засмеяться.

– Да, там, правда, много больных, старых и убогих. Именно поэтому они и приехали туда жить. Ты же сам видел, в Мирбурге не так уж много нормальных людей.

(Эти последние отчаянные попытки скрыть растерянность, натянуть над ней уже поехавшее по всем швам покрывало беззаботности не смягчают и не останавливают Уто Дродемберга.)

УТО: Все дело в том, что в глубине души мы все хищники. Конечно, мы можем заставить себя отказаться от мяса, но мы все равно в нем остро нуждаемся.

(Тон внушительный и уверенный, как у телевизионного диктора.)

ВИТТОРИО: Неправда. Ни в чем я остро не нуждаюсь. Я чувствую себя превосходно.

(И все же голос у него тоскливый, и снова он искоса смотрит на меня.)

УТО: И потом, одно дело, если тебе восемьдесят пять лет, и ты весь день сидишь и предаешься медитациям. И совсем другое, если ты трудишься не покладая рук, утопая в снегу, и твои предки испокон века ели мясо.

ВИТТОРИО: У меня нет никакого истощения. И никакого малокровия тоже нет.

УТО: Но разве ты только что не сказал мне, что проголодался?

ВИТТОРИО: Сказал, но я имел в виду макароны с тыквой или что-нибудь в этом роде.

УТО: А как насчет кусочка сочного поджаристого мяса с кровью? Стоит лишь попробовать, и ты наконец почувствуешь настоящий вкус, и тут, словно сговорившись, заработают и челюсти, и язык, ты жуешь, и по твоему телу разливается блаженство – блаженство во рту, блаженство в желудке, – а кровь, ткани, мозг заряжаются энергией.

ВИТТОРИО: Слушай, если тебе так хочется мяса, я могу пойти с тобой. Себе я возьму салат.

Он включил указатель поворота, повернул направо на стоянку у ресторана под гигантским светящимся и вращающимся бифштексом.

Я вылез из машины и, даже не подождав его, двинулся к стеклянным дверям – я чувствовал себя убийцей.

Сразу за ними в тебя бьет сумасшедший заряд тепла, света, красок, сильнейших запахов, особенно поражающий в сравнении с тщательно продуманной уравновешенностью интерьеров Мирбурга: кондиционеры давали намного больше горячего воздуха, чем это было необходимо, жаром тянуло и из кухни, от плит, грилей, сковородок, кастрюль, и от бесчисленных светильников, которые, заливая светом каждый стол, прибавляли агрессивности красному цвету диванов и стульев, отражались в окнах, выходящих на улицу, и в глазах малочисленных посетителей, сидящих за столиками, разделенными перегородками из черного лакированного дерева.

Выход Уто Дродемберга – таким он видел себя уже десятки раз в американских приключенческих фильмах: все головы, как по команде, поворачиваются в его сторону, по залу круговой волной расходится возбуждение, в центре которого – его худощавая фигура, облаченная в черную кожу, он проходит по залу упругой, слегка вызывающей походкой. Вид сверху, вид сбоку. Одна камера следует за ним, другая наезжает на него спереди. Замедленная съемка, передающая неподражаемую плавность движений. Он смотрит прямо перед собой, на нем темные очки, глаз не видно. Косые, внимательно-равнодушные взгляды официантов скользят по его светлым, почти бесцветным волосам, которые лак Марианны разделил на отдельные пряди. Торчащий подбородок какой-то девчонки, которая, обернувшись, смотрит ему в спину. Двойной подбородок толстяка, который едва поднимает голову от тарелки. Небрежные, любопытные, мутные полувзгляды, отстранение и глухо отмечающие: не мотоциклист, соскочивший с «Харли Дэвидсона», вошел в зал и не умирающий с голода бродяга-панк. Их ленивая внимательность оставит в памяти легкий след, и он всплывет из глубин сознания через годы и годы. Отличная мизансцена: подходящий интерьер, подсветка, улица за окном, освещенная фонарями и фарами автомобилей. Из нескольких динамиков, висящих на стенах, доносится музыка, музыку можно подобрать любую.

Витторио вошел через минуту после меня, он оглядывался вокруг, не вынимая рук из карманов, всем своим видом выражая неловкость и непричастность к происходящему.

На стенах красовались огромные цветные фотографии: бифштексы, жаркое, свиные отбивные, индюшачьи бедрышки, рядом с ними висели меню, в том числе особое, приглашающее за пятнадцать долларов получить столько мяса, сколько в тебя влезет.

Официант-мексиканец с выражением полного безразличия на лице проводил нас к столу и принес два меню.

Даже не взглянув в свое, я сказал:

– Бифштекс.

– Как поджарить? – спросил он, и меня неприятно поразило, что на губах его нет ни тени улыбки, а во взгляде ни дружелюбия, ни предупредительности. Похоже, жизнь в Мирбурге не прошла для меня даром, надо поскорее избавиться от новых привычек.

– С кровью, – сказал я, хотя предпочел бы хорошо прожаренный.

Официант с расстояния в несколько световых лет кивнул мне головой.

– У вас есть овощной салат? – спросил его Витторио.

– Только мясо, – ответил официант.

– А картофель? – спросил Витторио с натянутой улыбкой человека, попавшего во вражеское окружение; его английский стремительно уродовался.

– Жареный, – отвечал официант, и ни один лишний мускул в его лице не дрогнул.

– Хорошо. Половинную порцию, – сказал Витторио, и было видно, с каким трудом он сдерживается, чтобы не ответить грубостью, к чему его подталкивало и само это дикое, на его взгляд, место, и безразличное поведение официанта.

– Что будете пить? – спросил официант.

Вокруг нас стоял непрерывный гул от неоновых ламп и кондиционеров, от вырвавшихся на свободу электромагнитных полей, казалось, мы попали на скотобойню или в какой-нибудь космический морг, и нет здесь места никаким чувствам.

– Кружку пива, – сказал я, хотя мне больше хотелось кока-колы.

– Мне просто воды, – сказал Витторио.

Мускулы его шеи были явно напряжены, ему все время хотелось сглотнуть, пока он обводил взглядом вокруг себя. Официант вернулся с кружкой пива для меня и пузатым стаканом воды для Витторио. Я уткнулся носом в пену, как будто мечтал о ней всю жизнь, проглотил три горьких, холодных глотка, на одном дыхании, без всякого удовольствия.

– Вот что страшно в Америке, – сказал Витторио. – Земля без хозяина. Все для удовлетворения материальных потребностей. Ультрасовременный заводской цех, не более того.

– Зачем же вы здесь живете? – спросил я, руку мне холодило ледяное стекло, наполненное горьким пивом.

– К счастью, здесь есть и другое, – сказал Витторио. Таким бледным я его еще не видел никогда.

Официант принес мой бифштекс и жареный картофель для Витторио. На бифштекс было страшно смотреть – огромный, слегка обжаренный, сочащийся кровью и жиром, – я принялся за еду, как принимаются за противное, но необходимое дело, мной двигал отчасти голод, отчасти желание поддеть Витторио и отомстить за всю ту оздоровительную и очистительную диету, на которую меня посадили в доме Фолетти. Я так яростно работал вилкой и ножом, так жадно проглатывал почти не прожеванные куски, словно в этом куске мяса я мог обрести все, что я потерял, даже не узнав об этом, восстановить ток той крови, которой у меня никогда не было.

Витторио копался пальцами в своем картофеле, несколько ломтиков он без всякого энтузиазма отправил в рот; он смотрел в мою тарелку, как завороженный, но с отвращением.

– Этих животных содержат в ужасающих условиях, – сказал он. – Я прочел кошмарную книгу о разведении скота. Они заперты в клетушках, где круглые сутки горит свет, их пичкают месивом из травы, отбросами со скотобоен. Чтобы они не обезумели и не заболели, им дают транквилизаторы и антибиотики. А еще пичкают гормонами и тысячью других мерзостей, и потому они набирают вес в четыре раза быстрее, чем если бы находились в естественных условиях.

– Это Марианна дала тебе эту книгу? – спрашиваю я быстро, не успев проглотить, чтобы не дать ему возможности закрепить успех.

Он тут же теряет весь запал и говорит:

– Да. Ты тоже должен ее прочесть. – Оглядывается вокруг, старается нащупать почву под ногами. – Ты не представляешь, каким жестоким образом их убивают, из-за ужаса и боли их кровь отравлена. Стоит задуматься об этом, у тебя навсегда пропадет охота есть мясо.

Но на меня это не действует, и чем больше сгущаются краски вокруг моего бифштекса, тем быстрее я орудую вилкой и ножом.

Он проглатывает еще один ломтик картофеля, смотрит на людей, сидящих за другими столами, на светящиеся фары машин за окном, на фотографии бифштексов, телячьих отбивных, бараньих котлет, свиных сарделек и индюшачьих бедер, развешанные по стенам, смотрит в мою тарелку.

– Да кто же ты в конце концов? – спрашивает он. – Дьявол-искуситель? Ты здесь, чтобы испытать меня?

– Да это всего лишь бифштекс, – говорю я, склонившись над тарелкой, но не переставая наблюдать за выражением его лица, челюсти мои работают неохотно. Выпитое мною пиво уже ударило мне в голову, движения становятся вялыми.

Витторио еще сдерживает себя, но из последних сил и наконец срывается:

– Черт возьми, да что, в конце концов, случится? Я же не постригся в монахи!

Он знаком подзывает официанта и заказывает жареного цыпленка, потом снова зовет его и просит принести еще кружку пива.

А потом мы сидели друг против друга, а перед нами стояли наши тарелки, Витторио в смятении смотрел на своего цыпленка, зажаренного в говяжьем жиру. Отщипнув кусочек, он поднес его ко рту в последней попытке обуздать себя, надкусил, и в мгновение ока вся его игра в безмятежность и умиротворение рухнула: он накинулся на еду с алчностью жертвы кораблекрушения, чудом спасенного из пучины, или троглодита сразу после схватки с пещерным медведем. Он рвал хищными зубами мясо цыпленка, не пользуясь ни вилкой, ни ножом, лез руками в тарелку, еще не кончив пережевывать предыдущий кусок, жадно глотал пиво, – крепко упершись локтями, склонив голову над тарелкой, он весь устремился к цели. Мы продолжали есть и пить, не говоря ни слова, сидя друг против друга и уставившись в тарелки, я – на свой кровавый бифштекс, он – на своего жареного цыпленка, который сочился жиром и соком, пачкая ему пальцы; сознание того, что мы поглощаем нечто нечистое, возбуждало нас до такой степени, что мы не чувствовали вкуса еды, а лишь приток протеинов в кровь. Витторио крепко сжимал каждый кусок, словно боялся, что его у него отберут, солил, перчил, поливал кетчупом, мазал горчицей, вообще использовал все приправы, что стояли на столе, рвал зубами хрустящую корку и сразу же впивался во влажное мясо, жевал с какой-то хищной, стихийной, первобытной алчностью, откусывал новый кусок, не успев проглотить предыдущий. Он швырял мне куски в тарелку и, жестикулируя как дикарь, предлагал мне их отведать, он потребовал у официанта еще две кружки пива и две порции жареного цыпленка для себя и для меня. Извел целую гору салфеток, вытирая руки, рот, подбородок, измазанные жиром. То и дело припадал к кружке, говорил:

– Какая гадость, и из-за какого-то миланского сопляка я до такого докатился.

Я не обижался, хотя мало приятного слышать про себя такое; меня тешило сознание того, что я наконец сорвал ему весь этот спектакль, которым он так мне досаждал. Пиво вызывало во мне ощущение восторженной неустойчивости, я словно смотрел на мир рыбьими глазами, образы и мысли наплывали на меня, чудовищно разбухая, но почти тут же уносились куда-то в сторону. Я то оказывался в самом центре ресторана в ослепительном световом потоке, и весь мир был у моих ног, то меня вдавливало в спинку стула, я терял власть над своими движениями, над голосом, и жизнь утекала у меня из-под пальцев. Я вновь набрасывался на еду, чтобы обрести почву под ногами, но мне все время казалось, что я умираю с голоду и сыт до отвала, что мне весело и грустно, что я быстр как молния и медлителен как черепаха, на меня накатывала какая-то сладковатая тошнота, отнимая силы и упругость у моих мускулов и повергая меня во вселенскую скорбь.

Витторио, напротив, казалось, был полон энергии более, чем обычно, только это была какая-то мрачная и злая энергия, глаза его светились ненавистью и отчаянием.

ВИТТОРИО: Ну и как тебе нравится вся эта история? Что ты на самом деле обо всем об этом думаешь?

(Взгляд снизу вверх, глухая дрожь в голосе.)

УТО: Какая история?

(Упругий резиновый коврик внутри, каждое слово, мысль, чувство отскакивают от него, оставляя след, словно на дрянном мониторе.)

ВИТТОРИО: Ну, я, и Марианна, и жизнь, которую мы ведем. Мирбург. Гуру и все прочее.

УТО: Не знаю. Вы ведь хотите быть счастливыми.

ВИТТОРИО: А что, у нас не получается?

УТО: Не знаю.

ВИТТОРИО: Чего не знаешь?

УТО: Не знаю, что ты понимаешь под счастьем.

ВИТТОРИО: Я там из-за Марианны. И тебе наверняка это кажется абсурдным? Абсурдно делать что-то ради другого?

УТО: Не знаю.

ВИТТОРИО: Отказаться от чего-то ради другого? Отказаться почти от всего?

(Явное отчаяние в глазах. Пиво допито, показывает официанту, чтобы принес еще две кружки.)

УТО: Это ваше дело.

ВИТТОРИО: Отсечь кусок собственной жизни, чтобы сделать кого-то счастливым и благодаря этому стать счастливым самому.

УТО: Не знаю.

ВИТТОРИО: Отказаться от всех устоев, привычек? От прочных стен, ограждающих тебя от внешнего мира?

УТО: Не знаю. Не надо спрашивать об этом меня.

Витторио швырнул обратно в тарелку последний кусок жареного цыпленка, который держал в руке, рассмеялся.

– Скучаешь по крупяным супам Марианны? Или по овощам, нарезанным мелко-мелко и сваренным без соли?

Я тоже рассмеялся, но весело мне не было, и доволен я тоже не был.

Витторио смеялся, но в глазах его была ярость, стремительная и неукротимая, которая, как жадность к мясу, напала на него внезапно после всех его деклараций о воздержании. Он проследил взглядом за официантом, который ставил на стол две новые кружки пива и убирал пустые, и сказал:

– Черт возьми, что же с тобой делает пиво после того, как ты три года не брал в рот ни капли.

– Три года? – переспросил я.

– Почти четыре. – Он отпил глоток из новой кружки и посмотрел вокруг; куда только подевалось то демонстративное спокойствие, с которым он сюда вошел. – С тех самых пор, как я решил стать воплощением совершенства, каким меня хотела видеть Марианна.

– И что, ты не стал им? – спросил я.

Меня коробило от собственной бесцеремонности, но я тоже был переполнен пивом и тоже бродил по миру, из которого исчезли все запрещающие знаки.

Он ударил по столу ладонью с такой силой, что на наших тарелках подскочили обглоданные кости, куски жира и сухожилия, корочки поджаренной панировки и обрывки кожи, всколыхнулись лужицы жидкого и затвердевшего жира и маслянистой подливы.

– Были моменты, когда я был почти уверен, что мне это удалось. Это что-то невероятное. Как будто открываешь почтовый ящик, а там университетский диплом. Или удостоверение летчика. Или просто иностранный паспорт. И все в полном порядке, можешь пройти любую проверку. Или почти любую.

– Почему «почти»? – спросил я, с трудом узнавая свой голос.

Он выпрямился, словно борясь с потоком, уносящим его прочь.

– Потому что потом оказывается, что внутри тебя такая чертовщина намешана. Как говорит гуру, все мыслимые достоинства и недостатки. И стоит тебе хоть на минуту потерять над ними контроль, как они постараются отвоевать себе самое неожиданное место.

– Так, значит, придется снова взять их под контроль? – говорю я. Все мои чувства притупились, и особенно чувство пространства, я снимаю с себя темные очки, но это ничего не меняет.

Витторио широким жестом показывает вокруг: круглый зал, бледные лица посетителей, всевозможные мясные блюда, изображениями которых увешаны стены, за окнами огни автомобилей, мчащихся по широкой улице.

– Все зависит от того, чего ты хочешь, – говорит Витторио. – Может, ты согласен плясать по указке того, что у тебя внутри, и того, что снаружи, а может, нет. Конечно, бывают и непрошибаемые, как ты, тебе ведь наплевать на все это, разве не так?

– Я не непрошибаемый, – говорю я каким-то противным скрипучим голосом, – и мне не наплевать.

– А может, ты и правильно делаешь, что плюешь, – говорит Витторио. – Потому что на самом деле все это сплошное надувательство. Можешь хоть из кожи вон лезть, и все без толку. Это тебе не дом построить. Ничего прочного, некуда вогнать гвоздь или ввинтить шуруп. При первой же возможности все рушится в одно мгновение и без всякого шума. И ты даже этого не замечаешь.

Он смотрел на меня с вопросительным видом, но я не знал, что ему сказать, я в жизни своей и пальцем не пошевельнул, чтобы выстроить с кем-нибудь хоть какие-нибудь отношения.

– Пойдем отсюда? – сказал он, вставая. – Хочу туда, где кипит жизнь.

В голосе его исступленно-смятенном прорывались то печаль, то злоба, жесты стали замедленными, он мотал головой и смотрел вокруг так, словно пытался угадать тайный смысл того, что видит. Он поймал официанта посреди зала, заплатил ему и дал чаевые, но официант был недоволен, потому что его не подозвали к столу, и даже не улыбнулся.

– Какая любезность, а? – сказал Витторио, когда мы подходили к машине. – Какие теплые отношения между людьми, не то что в Мирбурге. А я еще пытаюсь забыть о нем. Все это твоя заслуга.

Даже по отношению ко мне его поведение было непоследовательным, чуть ли не мгновенно он переходил от обиды к дружескому панибратству: мне приходилось постоянно под него подстраиваться, все это утомляло меня, словно бой, в котором атака незаметно сменяется фальшивым перемирием. Меня не покидало чувство усталости, растерянности, испуга, мне казалось, что я вызвал цепную реакцию и утратил над ней контроль.

Мы вновь поехали по главной улице, Витторио вел машину медленно и смотрел по сторонам в поисках мест, где кипела жизнь.

– Где она, эта жизнь, Уто? – говорил он. – Где женщины? Раз уж мы пустились во все тяжкие…

– Давай бросим это дело, – сказал я ему. Мне совершенно расхотелось дразнить его, меня это не занимало и не забавляло; вся моя злоба на него обернулась глубоким, холодным бесчувствием.

– Ну уж нет, – возразил Витторио. – Ничего мы бросать не будем. Я хочу пощекотать себе нервы. Угар, городской угар, Уто!

Но сколько он ни смотрел по сторонам, ничего особенного ему не попадалось, разве что редкие машины да огни бензоколонок, «Макдональдсов» и «Пиццы-Хат». Мы скользили по дороге, словно по течению перепутанных мыслей, мы были как два врага, готовые в любой момент нарушить перемирие – оружие под рукой, в глазах – ярость и бессилие.

Наконец Витторио увидел неоновую вывеску бара под неоновой пальмой, свернул на стоянку, надавил на педаль тормоза с такой силой, что меня бросило вперед.

– Вот мы и приехали, – сказал он.

Внутри – лица, руки, ноги у стойки и за столами, словно на дне илистого, плохо освещенного аквариума, желтые низкие лампы, бьющая по нервам, монотонная музыка, сливающаяся на басах со звоном стаканов. Клокочущие, воркующие, вибрирующие голоса, тягучие, точно слюна, трескучие, сверлящие, визгливые, вздрагивающие, прерывистые. Смех, оклики, крики в погоне друг за другом. Короткие юбки, ноги, задницы, хохочущие рты, сверкающие зубы, сияющие глаза, плечи, сапоги, туфли на платформе и каблуки в десять сантиметров, касание, сцепление, сплетение рук, группки, которые то разбухают, то съеживаются. Стаканы, то пустые, то полные, рты – они пьют, дышат, выпускают дым, гримасничают, взгляды – настойчивые и мнимо-безразличные, взгляды как стена, как магнит, как клей, как патока, как яд, ноги, двигающиеся под глухую музыку из динамиков, вспотевших от влажности и жары, качание бедер, стук каблуков, скрип синтетики о синтетику, пока мы пробиваемся вперед.

Витторио прокладывает себе дорогу до стойки бара.

– Два двойных виски со льдом, без содовой, – говорит он бармену. Оглядывается вокруг с жадным любопытством домоседа. – Ты в порядке? – говорит он мне.

Он передает мне бокал, делает из своего долгий-долгий глоток, запрокидывая голову, его бокал уже наполовину пуст.

– Пей, Уто, – говорит он мне. – Ты что, решил дать задний ход?

Я отпиваю глоток, и мне кажется, что я пью нечто бархатистое, пропитанное табачным дымом. Тяжелая, удушливая атмосфера, застылая и тягучая, маленький замкнутый мирок, повисший над пропастью. Единственное мое желание – поскорее уйти отсюда.

Витторио уже требует второй бокал двойного виски, протягивает вперед жадную руку, чтобы не терять времени. Я спрашиваю себя, что бы сказала Марианна, если бы увидела его сейчас, что бы сказали Нина и Джеф-Джузеппе, что бы сказал гуру, да и вообще любой обитатель Мирбурга. С другой стороны, выглядит он сейчас как в родной стихии, он как бы вступил на прочную основу естественной склонности, он точно селезень, добравшийся наконец до пруда. Похоже, я не так уж и виноват, я не завел его на вражескую территорию. Он с вполне довольным видом оглядывается на толпящихся вокруг людей и в пляске света и тени ловит их взгляды и движения.

Через несколько столиков от нас сидят три девицы, они болтают между собой, то и дело оглядываясь на нас, усмехаются и тут же отводят глаза, принимают совершенно невинный вид, а потом снова начинают пересмеиваться; намазаны, накрашены, глаза подведены, одеты, как будто только что выбрались из джунглей, – чудовищный контраст с витающими в облаках женщинами Мирбурга. Витторио поворачивает голову, они поворачивают головы, даже я поворачиваю голову: взгляды легко встречаются, разгоряченные выпивкой, жарой, криками, музыкой, всем этим хаосом прикосновений, ритмов, слитного дыхания – начинается игра в самую простую из шарад.

– Ты заметил, как они на тебя смотрят? – говорит Витторио. – Ты их зацепил.

– По-моему, они смотрят не только на меня, – говорю я. Нам приходится почти кричать: шум накрывает нас плотным ковром.

– Да ладно, – говорит он. – Сколько им лет, по-твоему?

Я снова смотрю на них.

– Наверно, лет по двадцать пять.

– У тебя верный глаз, – отвечает он.

Внезапно по моему телу проходит электрический разряд, и мускулы заряжаются энергией: я бросаю взгляд на девиц, взбиваю прическу, выставляю напоказ свой неотразимый профиль, лихо опрокидываю свой бокал виски, обжигаю себе трахею и пищевод.

Витторио трогает меня за локоть.

– Пойдем поболтаем с ними, – говорит он.

Прежде чем я успеваю ответить, он уже направляется к ним не очень твердой походкой, едва не сбивает с ног пару-другую посетителей, навлекает на себя несколько враждебных и безразличных взглядов. Добирается до столика с девицами.

– Как дела? – говорит он.

Девицы поднимают на него глаза, переглядываются, пересмеиваются. Вблизи они оказываются отнюдь не красотками, плоскогрудые, затянутые в свои кричащие тряпки, у одной из них физиономия вытянутая и приплюснутая.

– Можно нам с вами посидеть? – спрашивает Витторио.

Девицы неопределенно мотают головой, словно все это не очень их касается, но слегка забавляет; неопределенно пожимают плечами.

Витторио ищет глазами свободные стулья, приносит один для меня и другой для себя. Мы рассаживаемся среди девиц, пьем из наших бокалов, они пьют из своих через соломинки.

Девицы веселые, правда, одеты и намазаны слишком вульгарно, у одной на запястье татуировка в виде пантеры, у другой кофточка на бретельках и мини-юбка из розовой замши, черные гольфы поверх прозрачных колготок.

– Его зовут Уто, – говорит Витторио, показывая на меня пальцем. – Он – выдающийся пианист.

– Что? – кричит одна из девиц сквозь стену шума.

– Он играет на фортепьяно, – тоже кричит Витторио. Девицы смотрят на меня, переглядываются, снова смеются. Та, что с бретельками, вытягивает шею и кричит:

– С кем?

– Я играю один, – говорю я, мне неловко, но вместе с тем, я как бы смотрю на эту сцену из космоса.

– Он один из величайших пианистов мира, – кричит Витторио девице с пантерой.

Девица с пантерой придвигается к нему, заранее обеспечив себе отступление: в движении вперед уже видно движение назад.

– Откуда вы? – спрашивает она.

– Италия, – отвечает Витторио, и в этот момент он представляется мне бедным эмигрантом при всей его славе художника, его деньгах, семье и прочном положении в жизни.

Девица на пути к отступлению, хотя все еще не закончила движение навстречу.

– Но мы уже давно живем здесь, – говорит Витторио, не собираясь сдавать захваченную территорию. Показывает на меня, говорит: – А у него три или четыре разные национальности. У него даже имя немецкое. А сколько языков он знает!

Он форсирует голос, стараясь пробиться сквозь стену шума, чужого языка, непонимания; он надрывается, из кожи вон лезет, кричит, потеет, наконец, обессиленный, умолкает.

– Ты его отец? – спрашивает девица с пантерой, показывая на меня.

– Нет, с чего это? – Витторио в панике улыбается. – Мы друзья. Да у нас и не такая уж большая разница в возрасте.

Девицы снова смеются. Они тоже навеселе, перед ними большие бокалы со льдом и цветными соломинками, но похоже, этот смех – их единственный способ общения: что-то вроде языка цикад или грызунов, не слишком внятный, но прекрасно приспособленный к их жизни, которым они выражают все, что им необходимо.

– А ты чем занимаешься? – спрашивает девица с пантерой у Витторио.

– Рисую, – отвечает Витторио. Он делает в воздухе несколько мазков, словно в руке у него кисть и разговаривает он с дикарями с только что открытого острова. – Картины, – уточняет он.

– Голых женщин? – спрашивает девица с приплюснутым и длинным лицом.

Она поворачивается к своим подругам, и все они снова смеются; такое впечатление, словно они выведывают у Витторио всю подноготную из бессознательной жестокости, из тупого, глухого, жаркого, липкого упорства, издающего синтетическую вонь и подкрепленного неестественными жестами.

– Нет, я рисую что-то вроде пейзажей, – через силу произносит Витторио, продолжая стучаться в стену, он слишком прямолинеен, слишком жаждет общения, слишком открыт для ударов и слишком к ним нечувствителен. – Но только не такие пейзажи, как вы думаете, с деревьями и домами. Это как бы внутренние пейзажи, вывернутые наружу.

Девицы, видимо, уже удовлетворили свое любопытство, их глаза как бы покрываются пленкой, видимо, уже ничто не сможет по-настоящему заинтересовать их. Я спрашиваю себя, что бы они подумали, окажись они перед одной из картин Витторио, мне нетрудно представить себе выражения их лиц. Или если бы я что-нибудь сыграл. Пришлось бы форсировать руку, барабанить еще громче, чем когда я учил Джефа-Джузеппе. Они из тех, кому нравятся трюки и дешевые эффекты: чтобы привлечь их внимание, нужно играть, повернувшись спиной к инструменту или стоя и согнувшись пополам, и надо, наверное, даже что-нибудь спеть. Я никаких слушателей не боюсь: трудный слушатель – это просто новая задача.

Уто Дродемберг с волшебной флейтой. Все на свете ему подвластно. Он играет для самых грубых, равнодушных, бесчувственных и тугоухих, он пробивает их непробиваемость. Они борются с ним упрямым безразличием, отгораживаются стенами, выставляют навстречу свиные морды и бычьи глаза, но все впустую. Он один на сцене, в луче света, и ему не надо даже особенно стараться. Напротив, он едва касается клавиш, извлекая из них тончайшие трели, и покоряет всех. Самая холодная и непрошибаемая девчонка сидит в первом ряду, естественный отбор из поколения в поколение убивал в ней способность испытывать утонченные эмоции, ее голова закрыта броней, прошедшей проверку на полигоне, и все же в глазах ее стоят слезы, и от восторга ее бьет озноб. Она начинает рыдать, ничего не поделаешь, это так.

Витторио делает знак официанту принести еще выпивку, и для девиц тоже, но они мотают головами, твердят, что больше пить не будут. Ситуация почти невыносимая: пропасть, через которую спиртное перебросило мост, взгляды, которые не встречаются, улыбки, не находящие ответа. У Витторио вид сбитый с толку, поникший. Теперь, когда он вырвался из клетки своего совершенства, он кажется собакой без поводка, бросающейся прямо под машину. Как только официант ставит перед ним третий стакан с двойным виски, он выпивает его как воду, ставит локти на стол, наклоняется вперед, смотрит в глаза девицы с приплюснутым лицом и говорит ей:

– Как это получилось, что вы одна?

– А вы? – тоже спрашивает девица с приплюснутым лицом и глазами-щелочками, которые она получила в наследство от предков с Крайнего Севера.

– Мы приехали сюда поесть мяса, – объясняет Витторио. – И еще мы хотели немного развлечься, но никак не надеялись встретить таких милых девушек, как вы.

Он настойчив, полон ненужной энергии, но все, что он говорит, не к месту, не ко времени и вообще ни к чему. Видно, в прошлом у него была неплохая практика в таких делах, но теперь его допотопные приемы не вызывают никакой ответной реакции. Он, кажется, тоже это понимает, во всяком случае, отчасти и поэтому суетится, размахивает руками, потеет.

– Вам нравится оленина? – спрашивает татуированная девица с какой-то неожиданной кровожадностью.

– Нет, – говорит Витторио. – Олени нам нравятся живыми.

Девицы заливаются бессмысленным истерическим хохотом. Они чмокают своими соломинками: сжатые губы, крепкие шеи, глаза бутылочного цвета, скошенные на вибрирующую, вопящую, жестикулирующую толпу, которая с тех пор, как мы вошли, уже немного поредела.

– А вы-то сами чем занимаетесь? – спрашивает Витторио низким стелющимся голосом, который, возможно, представляется ему томным, а может, он просто выпил слишком много виски. Интересно, разговаривал ли он таким голосом с Марианной, когда только-только с ней познакомился и хотел лишь одного – поскорее лечь с ней в постель, даже отдаленно не представляя себе, что окажется с ней на краю света, в одухотворенном уголке Коннектикута, утонувшем в снегу.

– Парикмахерша, – говорит девица с татуировкой, тыча себя большим пальцем в грудь, и поворачивается к входу. Две другие тоже поворачиваются: к нам направляется высокий парень в пиджаке и клетчатой кепке.

Он подходит к нам, смотрит на меня, на Витторио с какой-то рассеянной и безличной враждебностью, обращается к девицам:

– Вы тут не скучали?

Гнусавый, гортанный голос, как будто рвет картон.

– Тут всем места хватит, – говорит Витторио и, приглашая его садиться, ударяет рукой по столу.

Парень никак не реагирует, наклоняется над столом и шутливо толкает кулаком в плечо девицу с розовыми бретельками. Визги, смех, как лягушачье кваканье, развинченные жесты. Две другие девицы ведут себя так, словно нас здесь нет, они все нацелены на парня в кепке.

– Как все прошло? – спрашивает девица с приплюснутой физиономией.

– Шикарно, – отвечает парень. – Хотите посмотреть? – говорит он, показывая на улицу. Девицы мигом вскакивают, хватают свои сумочки и бегут за парнем к выходу, не сказав нам ни слова и даже не кивнув головой на прощание.

Витторио с недоверчивым видом смотрит, как они исчезают в толпе.

– Вот это успех! – сказал он мне, качая головой. Мне бы очень хотелось рассмеяться или хотя бы улыбнуться, но печаль и смятение были сильнее.

Мы просидели еще несколько минут молча, облокотившись о стол, потом Витторио залпом допил виски и поднялся.

– Пошли?

Я последовал за ним на неверных ногах, пробираясь среди толпы к выходу и к стоянке, освещенной мертвенно-бледным светом нескольких фонарей.

Девицы с парнем, что входил в ресторан, и еще с одним, похожим на него, стояли в нескольких шагах от входа возле грузовика, а в кузове лежал олень с перерезанным горлом, и голова его с тяжелыми рогами свешивалась за борт.

Витторио водил вокруг блуждающим взглядом и сначала ничего не заметил, на эту картину указал ему я, и он тут же остановился как вкопанный.

– Что это? – спросил он.

– Олень, – сказал я, мне хотелось исчезнуть, не видеть, как остывает сгоревший дотла костер.

Мы в десяти метрах от грузовика с убитым оленем, мы рядом с ним, Витторио указывает на оленя одному из парней.

– Отличная работа, – говорит он с сильным итальянским акцентом, он больше не пытается скрыть его, как делал это в Мирбурге.

– Спасибо, – отвечает парень и кивает головой; он доволен, он что-то подозревает, он равнодушен. Второй парень поплотнее первого, он смотрит на нас без всякого выражения. Тонкие губы, выпяченная челюсть, кепка, надетая задом наперед, лоб шириной в два пальца. Девицы смотрят на нас уже без смеха, из самой глубины самой глухой мозговой извилины.

Витторио поворачивается ко мне, засунув руки в карманы куртки, словно он вдруг страшно замерз.

– Вот, значит, что происходит с оленями гуру? – говорит он мне.

Я утвердительно киваю головой: конечно же, мертвый олень с перерезанным горлом и с повисшей под тяжестью рогов головой – неприятное зрелище, особенно после того, как ты видел их живыми, скачущими в лесу. И все же мне кажется, что Витторио переигрывает, что дело не только в олене, и голос его сел не только из-за него. Витторио вынимает одну руку из кармана и снова указывает на оленя обоим парням:

– Они подходят прямо к нашему дому, эти олени. Щиплют траву под снегом, если им удается найти ее.

Рука у него немного дрожит, и голос тоже дрожит, он произносит эти слова с сильным иностранным акцентом.

– А-а! – откликается более толстый парень и делает едва заметное движение головой.

Когда бар, невозмутимо и равнодушно живущий своей ночной жизнью, бросает на него свой пульсирующий розовый свет, он похож одновременно на глубоководную рыбу и свинью с ободранной шкурой.

– Иногда мы даем им хлеб, – говорит Витторио каким-то тоскливым тоном. – Если набраться терпения, они могут взять его прямо из наших рук.

Парни и девицы смотрят на нас, как телекамеры, молчаливые и бесстрастные, на их лицах не отражается ничего. Витторио подходит вплотную к худому парню.

– Гуру говорит, что мы можем перевоплощаться в оленей. Или были ими в прошлом. Так же и со всеми другими животными, понимаешь?

Парень поворачивается к своему другу и к девицам, растягивает губы в гримасе какой-то космической враждебности.

– Это что еще за хмырь? – говорит он.

И почти в это же самое мгновение, хотя мне и кажется, что мгновением раньше, он падает на землю, как тряпичная кукла, а Витторио кричит:

– А ты выстрели в меня, если смелости хватит!

И пока парень кубарем катится по асфальту с выражением полного изумления в глазах, Витторио еще успевает дать ему пинок ногой.

Пронзительные крики девиц, они набрасываются на Витторио сзади, пинают его и колотят сумочками, но Витторио не обращает на это никакого внимания, второй парень, тот, что поплотнее, бежит к грузовику и хватает ружье, но ружье не заряжено, он тянется еще за патронташем.

– Мерзкий итальянский недоносок! – кричит он. – Сейчас я тебя прикончу.

Но он так растерян, что не может справиться с патронташем, и опять кричит: «Я тебя прикончу!»; инстинктивно я втягиваю голову в плечи, но ему так и не удается зарядить ружье, Витторио уже рядом и без видимого усилия вырывает у него ружье и зашвыривает его подальше, а когда парень ударяет его кулаком в плечо, он оборачивается и бодает его прямо в нос, парень плюхается на задницу, как в мультипликационном фильме, и, сидя на земле, подносит руку к носу, и когда он отнимает ее, рука у него вся в крови, и лицо у него тоже все в крови, и кровь капает на асфальт, а тем временем вскакивает первый парень и с нечленораздельными криками бросается в атаку, вялую и нерешительную при всей ее ярости, его удары и пинки не попадают в цель, Витторио бьет его кулаком прямо в грудь, и тот падает снова и извивается на земле, как огромная гусеница, опять раздаются пронзительные крики девиц, в дверях бара появляются люди: кто застывает на месте, кто бросается вперед, мертвенно-бледный, мертвенно-бледный свет, столпотворение под неоновой пальмой, может быть, даже вой сирен, машины с зажженными фарами или что-то еще в размытом, отравленном пространстве.

Я потянул Витторио за руку.

– По-моему, нам лучше сматываться, – сказал я, мне бы, конечно, не удалось сдвинуть его ни на миллиметр, но он сам вдруг обернулся ко мне с перекошенным лицом и сказал:

– Да, уходим.

Потом мы ехали по темной, пустынной, покрытой снегом дороге к Мирбургу, и Витторио все еще неровно дышал и судорожно цеплялся за руль.

– Черт побери, черт побери! Так наплевать на покой и гармонию. Не понимаю, что со мной случилось.

– Они сами напросились, – сказал я, потому что чувствовал себя в какой-то степени виноватым. – Мерзкое зрелище с этим оленем.

Я то и дело оборачивался назад, чтобы убедиться, что нас никто не преследует, но позади нас была лишь темная американская ночь, чернильным пятном расползающаяся за нашими плечами.

– Все это так, но этого не должно было произойти. Я не должен был так терять голову. Мадонна, я вернулся на четыре года назад. Я мог бы убить их.

– Но ты никого не убил, – сказал я. Я очень боялся, что он потеряет контроль над машиной. – Ты не можешь ехать потише?

Он притормозил на повороте, но сразу же после него вновь прибавил скорость.

– Но мог бы, – сказал он. – Во мне проснулся чудовищный инстинкт смертоубийства. Завладел мною в одну секунду. Ты думаешь, что навсегда избавился от всего плохого, что было в тебе, но не тут-то было. Вся эта дрянь сидела и сидит в тебе.

– Было бы странно, если бы она исчезла, ведь все это тоже ты.

Он посмотрел на меня, но мне показалось, что он даже меня не услышал. Он притормозил на въезде в поселок, вытянувшийся двумя рядами домов вдоль дороги: несколько фонарей, несколько припаркованных машин. Остановился перед яркой вывеской винного магазина.

– Я сейчас вернусь, – сказал он.

Я остался сидеть в машине и смотрел в окно; все это казалось декорацией из плохого телеспектакля: грубо намалеванный холст, повисший на покривившихся подпорках. Я никак не мог решить, виноват ли я в том, что случилось, или я только дал толчок, нужно ли мне себя обвинять или можно перестать об этом думать.

Вернулся Витторио с бутылкой в коричневом картонном пакете. Он снова завел машину, открыл бутылку, сделал длинный глоток. Протянул бутылку мне, шины взвизгнули на обледеневшей дороге.

Я попробовал, но это оказался американский бурбон, едкий и крепкий, как бензин, я лишь смочил губы и отдал бутылку обратно.

Он выпил еще и опять увеличил скорость, он мчался, чуть не задевая сугробы на обочине.

– Ты знаешь, что самое страшное, Уто? – спросил он.

– Что? – Я цеплялся за подлокотник, ожидая, что мы вот-вот перевернемся.

– Что я чувствую себя превосходно, – сказал Витторио с каким-то воинственным недоумением. – Я чувствую себя живым, я содрал с себя мистическую глазурь впервые за четыре года.

Я стараюсь держаться как можно дальше от двери, крепче упираюсь ногами, чтобы смягчить удар, как только мы перевернемся. Мне уже мерещатся эти звуки: металла о снег, металла об асфальт, скрежет ломающихся крыльев.

Витторио опять берется за бутылку, теперь он почти задевает сугроб на обочине.

– Мне осточертело, что они предупреждают все мои желания, осточертели все их благородные поступки и благородные мысли, улыбки, поцелуи и объятия, и толстые мерзкие старухи, с которыми надо обращаться так, словно они самые желанные женщины на свете. Да еще все время приходится разговаривать шепотом; как только я начинаю говорить нормально, появляется Марианна и начинает делать мне знаки, видно, что ей стыдно за меня и хочется, чтобы я был другим.

Он снова протягивает мне бутылку, я отталкиваю ее, не отрывая взгляда от дороги. Мы летим в непроглядную тьму, против которой бессилен свет фар, в пространство без границ.

Витторио снова пьет, кричит:

– Так уж я создан, Уто! Я для этого места не подхожу! А может, я вообще плохой человек! Я могу делать сколько угодно попыток, но все впустую. Я человек агрессивный и слишком земной. Мне нравится есть, пить, спать с бабами, и, если мне попадается негодяй, охотящийся за оленями, я с удовольствием разобью ему физиономию! И при этом, представь себе, я чувствую себя превосходно! Я ЧУВСТВУЮ СЕБЯ ПРЕВОСХОДНО!

Я не понимал, как он еще умудряется не вылететь с шоссе, но ему это удавалось. Похоже, слепая ярость, бушевавшая у него внутри и подавлявшая все другие чувства и инстинкты, непостижимым образом обостряла чувство дороги.

– Торчишь там, как болван, – кричал он, – стараешься измениться, стать лучше, быть таким, каким тебя хотят видеть, но все, что тебе удается в лучшем случае, – это испытать мимолетное чувство удовлетворения. Тебя немного похвалят, чтобы тут же отругать и прочесть очередную проповедь. Погладят по головке, как комнатную собачонку… Дадут рыбку, как тюленю в цирке, который крутит шарик на кончике носа…

Я надеялся, что, впав в сарказм, он уменьшит скорость, и он действительно поехал медленнее, но теперь стал вести машину с какой-то залихватской расхлябанностью. Он жал на тормоз без всякой необходимости, с опозданием крутил руль на поворотах, без толку переключал фары.

– Боже мой, какие мы трусы и слабаки! Мужчины, называется! Мы всю жизнь ищем женщину, которая могла бы заменить нам мать. Как дети, не умеющие ходить. А они прекрасно знают, как забрать над нами власть, они пользуются нашим чувством вины и неполноценности. Политика кнута и пряника, не так ли? Они посиживают себе или встанут в дверях и смотрят, и оценивают то, что тебе удалось сделать, и говорят: «молодец», или: «ты мне противен».

Теперь я смотрел только вперед, сидел, вцепившись в подлокотник, и не отрывал взгляда от обледенелой дороги, которая накатывалась на нас, выхваченная фарами из темноты и тут же пропадала во тьме вместе с поворотом, краем холма, сугробами на обочине в двух сантиметрах от колеса.

Витторио продолжал прикладываться к бутылке, он говорил, но голос его уже почти не слушался, и почти не слушался руль. В драке он поранил себе руку, и теперь постоянно слизывал кровь с ободранных суставов.

– Возможно, они не сразу прибирают нас к рукам, – вновь заговорил он, – потому что мы все же сопротивляемся, пассивно, как животные. Но в конце концов они все же берут верх, и, когда это случается, они пользуются своей властью без зазрения совести, потому что уверены, что правда на их стороне. Высшая правда! Проклятая правда, которую утвердил гуру, или природа, или Бог, или Космос, понятно тебе? Но жизнь, Уто, это сплошной обман, – вскричал он. – Это чудовищный обман, и, когда тебе кажется, что ты продвигаешься вперед, ты только становишься все хуже и хуже. Чтобы сделаться лучше, Уто, ты должен перерезать себе глотку!

Он слишком резко крутанул руль на повороте, слишком резко затормозил, и наш «рейнджровер» понесло через обледеневшую дорогу, через сугроб, в чернильную темноту, я заткнул уши пальцами, чтобы не слышать, по крайней мере, заключительного удара.

Бутылка вылетает из картонного коричневого пакета, виски льется на пол и на мои ноги, но это вполне может быть и кровь, может быть, нас уже смяло и уничтожило, потому что мы врезались в покрытый снегом холм, и колеса вертятся в пустоте, яростно, как только что замолкший голос Витторио, еще один удар, и мотор глохнет, – мы стоим неподвижно, наклонившись набок в снежном облаке, которое медленно опускается, освещенное двумя конусами света.

Витторио открыл свою дверцу, выскользнул наружу, исчез в темноте.

Я тоже выбрался через его дверь, свою я открыть не мог. Я совершенно не пострадал, лишь ударился плечом, но, к счастью, на мне была моя кожаная куртка; я двигался без затруднений в неподвижном, морозном воздухе, и даже испытывал ощущение непривычной легкости. Стояла полная тишина, лишь где-то поблизости странно хрипел Витторио.

У меня не было никакого желания присутствовать при его агонии, и тем более тащить его куда-нибудь в поисках помощи, но я все же подошел к нему, утопая в хрустящем снегу, затаив дыхание, в голове – подходящие сцены из фильмов.

Он стоял по колено в снегу, и его рвало, между приступами он говорил; «Дрянь дело, дрянь!», его итальянский акцент проявлялся теперь со всей отчетливостью.

Я ходил взад-вперед вдоль «рейнджровера», чтобы не замерзнуть; я гадал, сможем ли мы выбраться обратно на шоссе или нет, и сколько сейчас может быть времени. А еще я пытался понять, случилось ли то, что должно было случиться, или без меня Витторио лежал бы себе спокойно со своей женой в супружеской кровати в своем красивом, теплом и удобном доме, который построил собственными руками. И еще я пытался понять, кто я есть: разрушитель или борец за правду, а может, и то, и другое вместе, и почему я такой и что мною движет – низкие инстинкты или чувство возложенной на меня миссии, и хорошо мне от этого или плохо.