Свет. Теплый. Ровный. Ласковый. Шорох шагов. Шуршание одежды. Шум дыхания. Легкое касание взглядов.
Я лежу не в своей кровати в комнате на втором этаже, а на больничной койке, под головой – две перьевые подушки, левая рука неподвижна, на ней – сложная повязка. Чувствую на себе взгляд Марианны. И сразу следом – взгляды Нины и Джефа-Джузеппе. Слышу, как возится медсестра у раковины. Витторио неподвижно стоит у окна, спиной к нему. Я даже не уверен, есть ли у меня вообще левая рука. Вроде бы чувствую глухую, тянущую боль ниже локтя, в том месте, где я поранился бензопилой, но, может, на самом деле эта боль живет лишь в моих воспоминаниях: я знаю, что так бывает, читал в какой-то книжке о Первой мировой войне, там шла речь об инвалидах войны. Пытаюсь подвигать рукой, не получается, ничего не понимаю. Незнакомые ощущения, хотя мне и кажется, что все это со мной уже было: я уже видел эту сцену снаружи и изнутри в мельчайших деталях. Шорох шагов приближающейся медсестры. Я закрываю глаза, мне наплевать на мою руку. Шорох шагов приближающейся Марианны:
– Уто? Ты проснулся? – говорит она сладчайшим голосом.
Она в нерешительности, от нее веет беспокойством. Я снова куда-то проваливаюсь, связи рвутся, мне наплевать абсолютно на все. Я обрел равновесие, чувствую небесную легкость.
Уто Дродемберг летает, кружит в пространстве. Кувыркается, исполняет в воздухе пируэты вперед-назад. Он вытянул руки вперед, как пловец, летит сквозь облака, входит в пике, тормозит, по извилистой траектории выходит из пике, парит на спине. Поджимает руки и ноги, взмывает ввысь, точно пружина. Он то распластывается вовсю ширь и длину, то сжимается в комок, для него не существует никаких границ. Он – по ту сторону знакомых форм, линий, очертаний. Он воспринимает мир под собой через свет, изменение плотности, колебания температур. Как сгустки и волны энергии. Тепло красное, тепло белое, тепло синее. Он может взмыть вверх в световом отражении храма-гриба, оттолкнувшись прямо от площадки над куполом, и потом кружить в вышине над окрестностями, он чувствует прилив энергии от кончиков пальцев ног до кончиков пальцев рук, его раскрытые, подрагивающие ладони впитывают в себя всю энергию Космоса. Он может спикировать вниз, к земным чувствам и ощущениям, испытать силу притяжения человеческого муравейника, томление голода, жажду общения, острую потребность в чьем-то лице, прикосновении, жесте, взгляде, поступке.
Головная боль. Жажда. Невыносимые пульсация и зуд под повязкой, там, где рана. Как можно осторожнее я вытягиваю правую руку, она ползет медленно, как напичканная наркотиками улитка, миллиметр в секунду. Левая рука, кажется, все-таки существует, но от локтя и ниже я ничего не чувствую. Я пробую приподнять руку – бесполезно.
Приближающийся взгляд. Приближающиеся дыхание и рука. Марианна вслед за своим дыханием. Подносит к моим губам стакан апельсинового сока. Улыбается. Улыбка-вздох. Шуршание ткани. Я пью маленькими глотками, холодная подслащенная жидкость медленно опускается от горла к желудку, оранжевая влага разливается в моем теле.
– Как ты себя чувствуешь? – спрашивает меня Марианна. Она стоит в метре от меня и смотрит, вся пронизанная белым светом, льющимся сквозь белые занавески на окнах, она кажется гораздо светлее, чем одетая в белый халат медсестра, которая забирает у нее из рук пустой стакан.
– Что с рукой? – спрашиваю я хриплым голосом; надо бы откашляться и прочистить горло, но я этого не сделал, – не захотел и не сделал.
– Ты очень сильно порезался, – говорит Марианна сладчайшим голосом. – Пришлось зашивать. Тебе наложили столько швов…
Марианна – сама одухотворенность, горделиво-мученическое выражение лица, словно это с ней, а не со мной случилось несчастье.
– А нельзя поподробнее? – говорю я, обращаясь, скорее, к медсестре, чем к ней; во мне борются страх и равнодушие ко всему на свете.
– Скоро придет доктор, – говорит медсестра, – он все вам объяснит.
Марианна вся светится улыбкой, взгляд – гималайский ледник.
– Мужайся и не волнуйся ни о чем, – говорит она. – Главное, что ты жив.
– Конечно, – поддакиваю я, сам пораженный своим равнодушием, и все же сердце мое отчаянно бьется, как у загнанного кролика. Не может этого быть, не может этого быть, быстрее назад, быстрее назад, думаю я, и все же застываю на этом самом месте и ничего не могу с этим поделать.
Пространство. Мысли и полное их отсутствие – в постоянном круговращении, как планеты в космосе. Просачивающиеся голоса. Шорох. Шум приближающегося дыхания.
– Уто! – говорит Марианна. – Пришел доктор Самуэльсон.
Доктор стоит у кровати и пристально разглядывает меня. У него седые волосы, но он молодой. Может, даже слишком молодой: продуманные позы, заученные движения – все, чтобы выглядеть степеннее. Улыбка пилота, который сдает экзамен на более высокий разряд. Демонстративная уверенность в себе на довольно шатких основаниях. Тут же стоит Витторио, у двери, смотрит на меня без всякого выражения.
– Как мои дела? – спрашиваю я. Голос, как наждачная бумага.
– Мы проснулись? – откликается доктор Самуэльсон. Перекрещивающиеся взгляды медсестры и Марианны.
Я стараюсь подвигать левой рукой, у меня ничего не получается. Пауза, стоп-кадр, рука даже не дрожит. Я не чувствую руку, не чувствую пульса, не чувствую ладони, не чувствую пальцев, не чувствую их подушечек: полная потеря чувствительности.
Доктор Самуэльсон опять улыбается, я бы с удовольствием запустил в него подушкой своей здоровой рукой. Улыбка – плохая новость, с рассчитанным и продуманным эффектом. Улыбка – профессиональная, врачебная – так мне кажется.
– Ты хорошо потрудился, Уто, – говорит он. – Перерезал мышцу, нерв и часть кости, к счастью, бензопила вовремя остановилась, а то бы ты просто отпилил себе половину руки.
– И что теперь? – спрашиваю я его, раздражаясь оттого, что он зовет меня по имени.
– Теперь ты должен отдыхать, – говорит Самуэльсон. – И благодарить Бога, что рука цела.
– Но я смогу ею пользоваться? – спрашиваю я и вновь ощущаю отчаянное биение сердца, как у затравленного кролика, оно словно пытается выскочить наружу, но я загоняю его обратно.
– Там будет видно, – говорит Самуэльсон. – Пока я не могу сказать ничего определенного.
– И все же? – настаиваю я довольно грубо.
– Ее придется разрабатывать, – говорит он. – Упражнения на снарядах, физиотерапия, йонофорез.
Тон опытного политика, тон профессионального вруна: он двигается и говорит нарочито медленно, опять же для того, чтобы не выглядеть слишком юным. Возможно, он даже красится в седой цвет, я почти в этом уверен.
– И что тогда? – спрашиваю я.
– Можно добиться потрясающих результатов, – говорит Самуэльсон, – если проявить терпение. Но не стоит надеяться на чудо. Не думаю, что ты когда-нибудь сможешь играть на фортепьяно, по крайней мере левой рукой. – Он смотрит на Марианну, которая, видимо, все рассказала ему про меня. – Чувствительность в ладони и в руке до локтя вряд ли восстановится, хотя со временем двигать рукой ты, скорее всего, сможешь.
– Потеря чувствительности? – говорю я, уже лучше владея своим голосом.
Самуэльсон смотрит на меня, решая, до какой степени может быть со мной откровенным, наконец кивает головой.
– Боюсь, что да, – подтверждает он.
– Отлично, – говорю я. Голос ровный, лицо спокойное, глаза моргают в правильном ритме. Я спрашиваю себя, нормально ли чувствовать себя актером на сцене даже в подобный момент, когда ты только что осознал, что наиглупейшим образом потерял руку, и на самом деле должен вопить от ужаса и злобы?
Марианна и медсестра в восхищении, в лице Витторио, стоящего спиной к стене, не дрогнул ни единый мускул. Доктор Самуэльсон в растерянности, он не очень понимает, с кем имеет дело.
– Постарайся отдохнуть, Уто, – говорит он. – Увидимся завтра. – Он прощается со всеми и выходит в сопровождении ассистентки, которая дожидалась его у двери.
Марианна подходит поправить мне подушки. Витторио смотрит на меня с расстояния в несколько метров, потом решается подойти, дотрагивается до моего здорового плеча.
– Мне жаль, – говорит он.
По-моему, он продолжает кипеть от злобы и с трудом маскирует ее словами; возможно, он поколотил бы меня, если бы мог.
Его жена не смотрит на него, она смотрит только на меня.
На цыпочках входят Нина и Джеф-Джузеппе, бледные и растерянные. Останавливаются посреди комнаты, кивками приветствуют меня, спрашивают:
– Как ты?
Я делаю едва заметный жест здоровой рукой, едва шевелю губами, хотя вполне могу говорить. Смотрю на Нину, ставшую наконец пухленькой, вспоминаю, как обнимал ее в лесу и в кухне и что чувствовали тогда мои ладони.
Она смотрит на меня с расстояния в несколько метров, как молодое встревоженное животное, но не решается что-нибудь сказать. Поворачивается к Джефу-Джузеппе, глаза у обоих наполняются слезами.
– Давайте не драматизировать, – говорю я. – Пожалуйста. – Тон у меня гораздо более мелодраматичный, чем я бы того хотел. Улыбаюсь, приосаниваюсь. Думаю: какая горькая ирония! Потерять руку ради того, чтобы бледная женщина, одетая, как монашенка, могла запихнуть в свою печь как можно больше дров и потом изнемогать от жары, словно она в тропиках.
Но, в общем, что-то в этом все-таки есть, мне даже нравится, и убиваться я не собираюсь, а если взглянуть на меня со стороны, то выгляжу я совсем даже неплохо. Видимо, меня так накачали успокаивающими и обезболивающими, что мне на самом деле все стало до лампочки.