Уто Дродемберг в кресле длинного самолета, который, вибрируя в небе, летит тридцать первого декабря из Бостона в Фоксвилл. Внизу снежный пейзаж, маленькие замерзшие озера, крошечные крыши домов. В салоне всего шесть-семь пассажиров, одни американцы, средний класс, такими в кино массовки заполняют. Они и в самом деле выглядят статистами, на фоне которых главный герой фильма выделяется с первых же кадров, привлекая к себе внимание зрителя. Недаром один из пассажиров бросает на него время от времени любопытные взгляды: он действительно отличается от остальных внешностью, манерами, стилем. Его можно принять за рок-звезду, перелетающую с одного концерта на другой: да, именно так, в небрежной скучающей позе положено сидеть мировой знаменитости и, чуть наклонив голову, безо всякого интереса глядеть вниз. Последнее путешествие рок-звезды, последние секунды перед катастрофой, перед тем, как самолет рухнет с многокилометровой высоты на покрытую снегом землю. Если бы заснять или, в крайнем случае, сфотографировать его в этот момент: ни криков, ни истерики, ни судорожных движений,  – даже падая вниз, он не меняет спокойной, расслабленной позы, сохраняет до конца свой стиль, свой особый шарм.

Уто Дродемберг. Уто Дродемберг мертв. Уто Дродемберг, выброшенный из разлетевшегося на куски самолета, на снегу мертвый. Совершенно не изуродованный, он лежит на спине, в углу рта застыла тонкая струйка крови, как на иллюстрации к роману девятнадцатого века. И где бы потом его ни noхоронили, фанаты отыщут дорогу к его могиле. Они будут приезжать со всех концов света, оставлять цветы, записки, плакать, шептать нежные слова, вспоминая его по портретам, по фильмам и фотографиям, если бы портреты, фильмы и фотографии в самом деле существовали, но их пока нет, нет и в помине, и будет обидно, если он погибнет как раз сейчас, хотя, если все равно погибать, какая разница? Большая разница, лучше бы самолет не упал, лучше бы продержался в небе еще хоть чуть-чуть, хоть несколько минут, в этом опаловом снежном небе, а потом опустился бы на посадочную полосу, сел плавно и без толчков, да, это было бы хорошо, это было бы лучше всего на свете.

Как ни странно, приземлились. Вибрация кончилась, ладони высохли, только еще дрожат колени. Я упираюсь в грудь подбородком и вдыхаю из-под расстегнутой кожаной куртки запах пота, дыма и тончайшей пыли – пыли межконтинентального перелета. Да, она именно так и должна пахнуть, эта пыль, я узнаю ее запах, хоть и ощущаю его впервые. Снаружи воздух ледяной и такой чистый, словно мы на другой планете. За каких-то тридцать секунд, пока я дохожу от самолета до здания аэропорта, темнеет окончательно, и когда я оборачиваюсь и смотрю на небо из стеклянных дверей, оно черное, как будто я шел несколько часов. У меня схватывает живот, но я не подаю вида, моя походка расслабленна и небрежна, хотя нервы напряжены до предела. С дорожной сумкой через плечо, медленно, ни на чем не задерживая взгляда, двигаюсь через небольшой полупустой зал, стараясь держаться как можно увереннее, чтобы не походить на растерявшегося иностранца, впрочем, народу в зале мало, никто не обращает на меня внимания.

Я уже раскаиваюсь, что прилетел. Сказать, будто я чувствую себя не в своей тарелке, – значит ничего не сказать о том, каково мне сейчас. У меня нет ни малейшего желания встречаться с семейством Фолетти, ни с кем из них, становиться их заложником. Какой же я идиот, что здесь оказался! Моя мать, договорившись со своей дорогой подругой Марианной, посылает меня, как бандероль, и я следую авиапочтой от отправителя к получателю. Если бы я был умней, а главное – решительней, то мог бы уехать из Бостона куда угодно. Сел бы в поезд до Нового Орлеана или даже до Нью-Йорка и, вместо того, чтобы послушно выполнять чужую волю, отправился бы открывать свою Америку, а может даже, и самого себя. Но так уж я устроен: иногда впадаю в полнейшее безразличие, и мне неохота брать на себя ответственность ни за что, даже за собственную жизнь. Это как в машине, когда ты сидишь как пассажир и безо всякого интереса глядишь в окно, пока кто-то другой крутит баранку. Не следишь ни за дорогой, ни за водителем, и не потому, что полностью на него полагаешься, а потому, что главное – что не ты за рулем. А то вдруг, наоборот, чувствуешь себя умудренным опытом, ужасно хитрым и осмотрительным, хочешь изменить что-то в жизни, чтобы все пошло по-другому, но понимаешь: поздно. Когда я вот так копаюсь в себе, противно становится до тошноты, тоска, одним словом.

Так и сейчас. Время уже упущено, даже и помечтать уже нельзя, как было бы здорово, если бы Фолетти вдруг забыли о моем приезде или их задержало бы в пути какое-нибудь непредвиденное обстоятельство: вон они, я их сразу же узнал, поджидают меня в проходе, отец и сын, стоя у автоматических стеклянных дверей, которых мне никак не миновать, даже если я попытаюсь улизнуть.

Они стоят не шевелясь, точно охотники, подстерегающие добычу, с лицами, как на фотографии у матери, только не улыбаются, а вглядываются в каждого, кто отделяется от небольшой группы пассажиров моего рейса. Проскользнуть незамеченным мне не удастся, слишком уж я крупная мишень, поэтому иду к ним навстречу, как ягненок в руки мясника, со смешанным чувством внутреннего сопротивления, безразличия, покорности и желанием конца – скорей бы уж!

Оба Фолетти продолжают стоять и сверлить всех глазами. Отцу за пятьдесят, а может, под пятьдесят, он плотный, крепкий, с небольшой проседью, в теплой зеленой куртке. Сыну лет тринадцать-четырнадцать, на нем синий пуховик, с первого взгляда видно, что он во всем подражает отцу. Иду прямо на них, и они на меня смотрят, сначала с легким оттенком неуверенности, я это или не я, ведь с нашей встречи прошло больше пяти лет, нелегких для меня лет, а это не могло не отразиться на моей внешности. По мере того как я к ним приближаюсь, сомнение в глазах отца начинает уступать место уверенности. Он внимательно оглядывает меня, переводя взгляд с темных, почти непроницаемых очков на желтые торчком волосы, на серьгу в ухе, на черную кожаную куртку, черные кожаные штаны, высокие черные мотоциклетные ботинки, и его губы раздвигаются в слабом подобии улыбки. Еще не поздно сделать неожиданный прыжок к стеклянной двери и убежать, пока они будут соображать, что к чему, но нужно действовать быстро и решительно, а я сейчас на такое не способен: этот перелет с воздушными ямами все кишки мне вымотал, до сих пор не могу отдышаться, красные шарики в крови небось совсем на нуле.

Когда я уже в двух шагах от них, отец протягивает руку и, чуть качнувшись на толстых, точно вросших в пол ногах, спрашивает: «Ты ведь Уто, верно?»

Я останавливаюсь передним, как будто он сказал: «Ты арестован», но сохраняю при этом чувство собственного достоинства. Без улыбки, не снимая темных очков, спрашиваю с такой же интонацией: «А ты, если не ошибаюсь, Витторио?»

Он вдруг улыбается, ласково и немного хищно, говорит «добро пожаловать» и пожимает мне руку. Его рука с широким запястьем, толстыми пальцами, твердой горячей ладонью стискивает мою крепко, что называется, по-мужски, с таким искренним дружелюбием, что в нем просто невозможно усомниться, и с такой силой, что я, наверное, неделю теперь не смогу пальцами шевелить.

Мальчишка, копируя отца, тоже улыбается и тоже жмет мне руку, только раз в десять слабее. «Джузеппе», – кивая в его сторону, говорит отец. «Джеф», – почти синхронно с ним говорит сын. Он берет у меня сумку, видно, привык быть в семье вьючным ослом, а отец, торопясь предупредить мои протесты, хоть я и не думаю протестовать, бормочет: «Ничего, ничего, он донесет». Джеф-Джузеппе взваливает на себя сумку, подгибаясь на хилых ножках под ее тяжестью, и я, утянутый против воли волной гостеприимного радушия двух мужчин семейства Фолетти, оказываюсь выброшенным в ледяную американскую ночь, которой нет ни конца, ни края. Я рассчитывал на сдержанный, даже равнодушный прием, и мне страшно от такого дружелюбия.

Эти светящиеся надписи я уже когда-то видел, как видел и медленно движущиеся автомобили, и лица людей за стеклами этих автомобилей, и все остальное, только видел не в жизни, а в бесчисленных фильмах, видеоклипах, рекламных роликах, на обложках пластинок. Материализованные, трехмерные, в натуральную величину, они пугают меня, как кошмарный сон, когда ты вроде бы просыпаешься, но не в своей постели, а совсем в другом времени или на Луне. Я смотрю в окно «рейнджровера», читаю неоновые вывески, рекламы со знакомыми названиями фирм, и меня бьет дрожь, хоть в машине работает отопление, а Витторио Фолетти, между тем, показывает мне то одно, то другое, косится в мою сторону, какое, мол, все это производит на меня впечатление, и пытается втянуть в разговор Джефа-Джузеппе, тот же сидит сзади, молча уставившись в мой затылок, и, чтобы угодить отцу, который, похоже, его совсем задавил, услужливо наклоняется вперед при каждом моем движении.

Машин мало, мы едем не спеша, восьмицилиндровый мотор работает на малых оборотах. Фолетти старший – одна рука на руле – спрашивает:

– Как там сейчас в Италии?

– Как всегда, – отвечаю, не отрываясь от окна.

– Но хоть что-нибудь изменилось, или все то же стоячее болото?

– Стоячее болото, – говорю, не поддаваясь его попыткам меня разговорить, но он не унимается:

– Ты даже не представляешь себе, Уто, до чего мы рады, что оттуда уехали! Настолько опостылел весь этот паноптикум, газетные заголовки, лица, одни и те же фамилии… Мы здесь не вспоминаем об этой стране, отсюда кажется, что ее и на свете-то нет.

Он говорит бесстрастным, спокойным голосом, как праведник, как дзэнбуддистский священник, на сто процентов уверенный в своей непогрешимости. Меня это злит.

Гул кондиционера. Гул мотора. Пощелкивание автоматического переключателя скоростей. От обивки сидений пахнет только что вымытой собакой. Говорить не хочется. Думать тоже.

На повороте перед выездом из города Витторио Фолетти показывает на мою мотоциклетную куртку и спрашивает:

– Удобно, когда столько застежек? – По выговору не определишь, откуда он родом, возможно, из Центральной Италии, хотя характерных особенностей в речи нет, интонации уже почти как у иностранца. Снисходительная улыбка. Суждение-осуждение.

– Нет, – отвечаю, стараясь представить себе, что я не в одной с ним машине еду по незнакомо-знакомым местам, а улетаю от него все дальше на космическом корабле, за обшивку которого не проникают его зондирующий взгляд и снисходительный тон.

Мы выехали на шоссе, оно идет слегка под уклон, вокруг чернота необитаемой ночи. Время от времени на редком расстоянии друг от друга высвечиваются, как будто на рекламном щите, контуры домов, украшенных электрическими гирляндами по случаю уже прошедшего Рождества, а потом снова темнота, и сколько ни всматривайся в нее, взгляду не за что зацепиться.

Сидя в удобной позе, Витторио Фолетти ведет машину на скорости ровно девяносто, и в его спокойной вальяжной уверенности слишком много самодовольства.

– Это лучшее время года, – говорит он. – Ты удачно приехал, прямо к празднику. И гуру как раз поправился. Скоро снег выпадет. А вчера вечером мы видели возле дома оленей – великолепное зрелище!

– Пятерых, – уточняет сзади Джеф-Джузеппе, и я вижу его хрящеватое ухо, которое, точно локатор, поворачивается вслед за проносящимся мимо автомобилем.

– Вот здорово, – говорю я холодно и равнодушно, ноль эмоций. Больше всего в эту минуту мне хочется развалиться на заднем сиденье и заснуть – сказываются недосып и разница во времени, – но это только мечта: они ведь проехали бог знает сколько километров, чтобы получить своего заложника, отправленного им из Европы, и теперь глаз с меня не спускают.

– Ты, конечно, изменился, – продолжает Витторио, – когда мы виделись пять лет назад, ты был таким, как сейчас Джузеппе. Мы пришли к вам в гости, и перед тем как сесть за стол, твоя мама говорит: «А сейчас Уто вам что-нибудь сыграет». Знаешь, что обычно в таких случаях думаешь? «Ну вот, только этого не хватало!» А когда ты вышел – тебе еще и четырнадцати тогда не было, но ты, если не ошибаюсь, выглядел пониже и поплотней, чем сейчас Джузеппе, – когда сел к роялю и начал играть, не помню уже что, Шопена, кажется, мы с Марианной прямо рот разинули, представляешь?

И он, изобразив, как тогда разинул рот, повернулся ко мне, – сверля смеющимися глазами и ожидая реакции.

Я отвернулся и посмотрел в окно, но ничего не увидел, кроме черноты, и даже если бы я снял темные очки, то вряд ли бы увидел намного больше.

– Ты небось и не помнишь нас с Марианной. – И снова эта снисходительная улыбка, неужели она ему самому не надоела, и теплое участие в голосе, которого хватило бы на целое человечество. Он весь, как отлаженный двигатель его «рейнджровера»: переключается с одного режима на другой без всякого напряга.

– Не помню, – говорю я, не поворачивая головы.

– А у нас дома есть фортепьяно, – вступает в разговор Джеф-Джузеппе, – кабинетный рояль, нам его в прошлом месяце привезли вместо старого. Рождественский подарок всей семье. Звук просто изумительный.

У него ломается голос, он произносит слова то басом, то фальцетом, с очень заметным американским акцентом. При этом изо всех сил старается подражать отцу, в точности копируя его тон – та же теплота, то же участие.

– Ты знаешь состав нашей семьи? – спрашивает Витторио. – Мама тебе рассказывала?

Говорю «нет», хотя мать пыталась мне пару раз про них рассказать, но я не слушал: какое мне дело, кто у них там в семье и сколько их.

– Так вот, – продолжает Витторио с явным удовольствием, что может посвятить меня в свою личную жизнь, – нас четверо: Джузеппе, сын Марианны, сама Марианна, я, разумеется, и моя дочь Нина. Плюс собака по имени Джино, пишется Geeno. Теперь у тебя исчерпывающее представление о семье Фолетти, верно?

Он говорит, как официальный представитель, как какой-то уполномоченный, точно это входит в его обязанности снабжать всех приезжающих подробной информацией о своей семье.

Я уже слушаю не его, а вибрацию мотора и звон в собственных ушах, который бывает от сильной усталости. Потом – раз – и выключаюсь. Теперь я вне досягаемости.

Кажется, подъезжаем: «рейнджровер» сворачиваете шоссе, катится под уклон по узкой неосвещенной дороге, ныряет в темный-претемный лес (слышно только, как вылетают камни из-под толстых шин), потом снова выезжает на открытое пространство и останавливается на площадке, расцвеченной электрическими рождественскими гирляндами. Эти гирлянды как бы образуют светящийся шатер, похожий на шатер бродячего цирка.

– Приехали, дорогой Уто, – повернувшись ко мне, говорит Витторио и буквально выпихивает меня из машины. Потом выходит сам и направляется к багажнику, чтобы достать пакеты с закупленной в городе провизией. Джеф-Джузеппе хватает мою сумку. Здесь воздух еще чище и холодней, чем на аэродроме, совсем стерильный, холод пронизывает до костей, куртка и штаны на мне скукоживаются от мороза, как рыба на лотке со льдом. Дом, похожий на большой деревянный ящик с прорезями-окнами, светится изнутри ярким желтым светом, который выплескивается наружу, освещая площадку и кромку леса, стоящего вокруг черной стеной. Через окна видна наряженная елка, деревянные потолочные балки.

Витторио, нагруженный покупками, шагает первым, Джеф-Джузеппе, согнувшись в три погибели, тащит за ним мою сумку, я замыкаю шествие, причем еле сдерживаюсь, чтобы не пуститься наутек.

Неожиданно открывается стеклянная раздвижная дверь, и на улицу выскакивает большая светлая собака. Она сначала кидается к Витторио и Джефу-Джузеппе, а потом подбегает ко мне и, фырча, сует мне голову между ног. Я украдкой, чтобы не заметили хозяева, резко наподдаю ей коленом, и она, глухо охнув, снова несется к Витторио, который в это время уже входит в дом.

На пороге поджидает вторая половина семейства Фолетти – жена Марианна и дочка Витторио от первого брака Нина, мать мне говорила про нее, но я пропустил мимо ушей. Обе в светлом, правда разных тонов, они глядят на своих мужчин, на меня, плетущегося в хвосте, приветственно машут руками и улыбаются. Когда все входят, дверь задвигают, и мы оказываемся как бы в барокамере – застекленной со всех сторон веранде с вешалками, скамейками, ячейками для обуви и еще одной раздвижной стеклянной дверью, ведущей в гостиную. Обе женщины говорят «привет», «добро пожаловать» и улыбаются все теплей, все шире, все дружелюбней.

Уто Дродемберг протягивает руку, не делая даже попытки улыбнуться. Господи, сколько в нем шарма, сколько интуитивного аристократизма! Измученный долгим перелетом, сменой часовых поясов, он продолжает сохранять свой стиль; тонкий, гибкий, он производит неотразимое впечатление, его обаянию просто нельзя не поддаться, он читает это в глазах и невольно становится еще обаятельней, о чем говорит каждое его движение, каждый взгляд, каждое оброненное слово. Слава Богу, что его выпустили наконец из западни на колесах, что он уже не сидит в машине с этим доставшим его своими суждениями-осуждениями главой семейства и рабски преданным ему мальчишкой.

Глава семейства снял обувь и через раздвижную стеклянную дверь шагнул в гостиную, на ходу подтолкнув ко мне свою жену Марианну. Его дочь Нина, худенькая, большеглазая, с каштановыми волосами, отцовскими чертами лица, поздоровавшись, тут же отступила назад. Хотя в этом уже не было необходимости, Витторио не отказал себе в удовольствии представить нас друг другу, заглушая своим голосом голоса остальных и по очереди показывая на каждого огромной ручищей.

ВИТТОРИО: Уто, Калиани, Нина. Марианну теперь зовут Калиани.

МАРИАННА: Но ты можешь называть меня, как хочешь. Как тебе больше нравится. Добро пожаловать, Уто!

НИНА: Добро пожаловать!

(Взгляд-щуп Марианны на моих волосах, на куртке, на кожаных штанах, на ботинках, все еще на ботинках.)

МАРИАННА: Мы в доме ходим без обуви. Ты не будешь возражать, если я попрошу тебя разуться?

Она спрашивает это с улыбкой, точь-в-точь, как у мужа, добродушным, вкрадчиво-ласковым тоном, будто от улыбки и тона дикий смысл ее слов станет менее диким.

Уто Дродемберг молчит, на его лице появляется беспомощное выражение, словно с ним говорят на незнакомом языке и он не очень хорошо понимает, о чем речь (так ведь оно и есть на самом деле), словно его заставляют играть в незнакомую игру, не объяснив правил. Интонации Марианны настолько деликатны, настолько вежливы, что можно поверить, будто она действительно ждет от него ответа, будто он вправе сказать: «Благодарю вас, но я предпочел бы не разуваться». Однако ее взгляд, ясный и сияющий, в отличие от голоса сомнений не вызывает: заведенный порядок непоколебим, это приказ.

И тогда Уто Дродемберг развязывает шнурки дрожащими от усталости, злости и унижения пальцами, стягивает с ног свои мотоциклетные ботинки и ставит их на полку для обуви. Потом он входит в гостиную, как ни в чем не бывало, с самым естественным выражением лица, на какое только способен, но все его внимание сосредоточено на ногах, таких беззащитных и уязвимых в эту минуту. Ему кажется, что без ботинок его фигура лишилась привычных пропорций, что, став на каблук меньше ростом, он превратился в жалкого карлика. К тому же носки у него дырявые, единственная пара носков, и та дырявая, как раз на пальцах, и этого не скроешь, а кожаные штаны теперь пол подметают, и ему приходится, опускаясь по очереди то на одно, то на другое колено, их подворачивать, чтобы не волочились. Стараясь освободиться от чувства унижения, он представляет себя христианским мучеником, благородной невинной жертвой и, войдя в образ, считает ниже своего достоинства обращать внимание на обстановку гостиной, на светлую деревянную мебель, на кабинетный рояль и на все остальное, что есть в комнате. На полу ковровое покрытие, он в жизни по такому не ходил; поролоновая основа поглощает звук шагов, вызывая ощущение собственной нереальности, пребывания вне времени и пространства.

Витторио суетится возле холодильника, хлопает дверцами кухонных шкафов, Джеф-Джузеппе у него на подхвате, Нина стоит поодаль с опущенными вдоль тела руками, собака Джино крутится между всеми, слава Богу, хоть ко мне не подходит, Марианна, не переставая улыбаться, ласково что-то говорит, поправляет на диванах подушки и смотрит на меня, не мигая, своими пронзительными голубыми глазами.

МАРИАННА: Как мама?

(Участие в голосе, налет нежной грусти во взгляде.)

УТО: Прекрасно.

Нина смотрит на меня издали. Она, кажется, ничего, хотя из-за свитера, который минимум на четыре размера больше нужного, трудно понять, какая у нее фигура. Суета возле холодильника. Витторио дает указания Джефу-Джузеппе, и они звучат как доброжелательные советы. Марианнин взгляд-щуп. Навязчиво-сострадательный, соболезнующе-навязчивый. Она подходит ко мне и проводит рукой по щеке. Потом обнимает меня и безутешно всхлипывает.

МАРИАННА: Представляю, как это все ужасно для вас. Но ничего не поделаешь, таково предначертание свыше. Вот увидишь, здесь тебе сразу станет лучше, мы ведь все тебя очень любим, и, кроме того, эти места особые, они насыщены духовной энергией.

Наконец-то отошла от меня, правда недалеко. Она старается смягчить резкий немецкий акцент, постоянно контролируя свое произношение, впрочем, она и себя постоянно контролирует, каждое слово, каждый шаг, поэтому сразу и не догадаешься, что за этой открытостью взгляда, походки, жестов железный характер агрессора.

Ловлю на себе взгляд Витторио от холодильника. Взгляд Джефа-Джузеппе и Нины. Их улыбки. От них некуда спрятаться. Я готовился к худшему, поэтому теряюсь окончательно.

УТО: Спасибо, но я в полном порядке.

МАРИАННА: Конечно, но мы хотим, чтобы тебе было еще лучше.

Я снимаю темные очки, чтобы они могли убедиться, что мне очень хорошо. От яркого света, от их улыбок и взглядов все начинает кружиться передо мной, и я ищу опору для глаз, чтобы это кружение остановилось.

Начинаю смотреть на елку. Разноцветные стеклянные шары, бантики и звездочки на каждой ветке, а внизу под елкой ясли (склеенная по трафарету самоделка) и четыре свертка. При виде этих новогодних подарков я чувствую себя до такой степени лишним, что мне хочется выскочить в барокамеру, надеть ботинки и куртку и бежать, бежать, бежать, не останавливаясь, пока не потеряюсь в ночи.

МАРИАННА: Ты будешь жить в комнате Джефа, она наверху.

Показывает на светлую деревянную лестницу, которая ведет из гостиной на второй этаж.

УТО: Нет, зачем же! Мне и здесь, на диване, будет удобно или в подвале.

НИНА: В подвале?

Она смеется и морщит выпуклый, как у молоденького кита-полосатика, лоб – ну просто сама непосредственность! А упрямая складочка на лбу очень сексуальна.

МАРИАННА: Мы все уже решили и постель тебе приготовили. Джеф переселится в комнату для гостей. Он будет только рад пожертвовать чем-то ради ближнего. Для нас всех твой приезд – настоящий подарок.

Я подумал, что, еще не узнав их хорошенько, уже готов возненавидеть. Я слегка пожал плечами: какое мне, мол, дело, поступайте, как хотите.

МАРИАННА: Тебе, наверное, хочется вымыть руки? Освежиться с дороги? У тебя наверху своя ванная, но ты можешь и нижней пользоваться, идем, я покажу тебе ванную комнату ребят.

Она положила горячую ласковую руку мне на плечо и необыкновенно легким и одновременно твердым движением направила в нужную сторону.

Запершись на два оборота ключа, я открыл кран и, взглянув на себя в зеркало, засомневался, я ли это. Внутри у меня все дрожало, как будто я еще в самолете, в ушах по-прежнему стоял звон, а под ногами, хоть я и стоял на полу, была пустота. Нет, это не я на себя смотрю, а кто-то другой на меня смотрит. Я намочил волосы, взъерошил их пятерней: теперь сходства прибавилось, но сомнения все же остались.

Выйдя из ванной, я уселся на диван, выбрав наилучшую позицию для наблюдения за членами семейства Фолетти: в поле моего обзора были все их перемещения между кухней, елкой, камином и другими комнатами. Сильно пахло смолой, ее источали деревянные балки, деревянные стены, даже мебель. Нина ушла в свою комнату в глубине дома, Марианна с Витторио в свою, Джеф-Джузеппе, скрестив ноги, сидел на полу перед телевизором и смотрел викторину, хотя непонятно, что он там видел, потому что изображение было не в фокусе и вдобавок мелькало.

– А получше ничего нет? – спрашиваю как можно недружелюбней, глядя на экран, не на него.

Он смущенно разводит руками и начинает объяснять:

– Это единственный канал, который ловится. Мама не хочет ставить спутниковую антенну, она считает, что мы тогда целые дни будем проводить у телевизора.

– А что ты считаешь?

Он смотрит на меня непонимающим взглядом и молчит, только рот открывает, как рыба. Тут появляется его мать, уже в другом наряде, хотя цвета все те же: белый и нежно-абрикосовый.

– Оторвись ты, – говорит она Джефу-Джузеппе, – и иди одеваться. Мы уже готовы.

Тот моментально исчезает, а она, повернувшись ко мне вполоборота, спрашивает:

– Ты будешь отдыхать или хочешь поехать с нами в Кундалини-Холл?

Вопрос из той же серии, на который нельзя честно ответить: устал, мол, и предпочел бы никуда не ездить. В ее улыбке и голубом немигающем взгляде нетерпеливое ожидание, тело под мягко спадающей шерстяной одеждой напряжено: она готова к выполнению программы, в которой альтернативные решения не предусмотрены. Появляются Витторио, Нина, а за ними – Джеф-Джузеппе все трое тоже переоделись, и тоже во все светлое. Глядя перед собой и улыбаясь уже другими улыбками, они направляются к раздвижной двери.

Тоже иду в барокамеру, обуваюсь, одеваюсь и вслед за всем семейством выползаю на мороз, оплакивая диван, с которого меня согнали, защищенное тепло гостиной. Что, спрашивается, заставляет меня плыть по течению, не зная, куда и зачем: трусость, инертность, бесцельное ленивое любопытство? Вечно я позволяю собой помыкать, даже виду не подаю, что внутри у меня все кипит от злости, но рано или поздно я дам выход своим чувствам, просто мне надо для этого сначала освоить незнакомую территорию, узнать, кто на ней обитает, а это требует времени, потому что я медленно расшифровываю импульсы, медленно перевариваю обстановку.

И вот я уже сижу в «рейнджровере» на заднем сиденье, между Джефом-Джузеппе и Ниной. Хорошо хоть ноги снова в ботинках, да и мотоциклетная куртка придает уверенности – в ее кожаной броне я снова чувствую себя самим собой. Вся семья пахнет детским мылом и миндальным молоком, только от меня воняет грязью и потом, это неприятно.

Марианна, сидя рядом с Витторио, показывает вправо и влево от узкой дороги, на которую падает белый свет фар, и поясняет:

– Весь лес – собственность общины, пятьсот гектаров. Витторио рассказывал тебе, как мы живем здесь, в Мирбурге?

Витторио отрицательно качает головой. У них полное взаимопонимание. Душевная гармония. Идеальный союз.

– У нас свой храм, в нем мы молимся и медитируем, в Кундалини-Холле едим, беседуем, проводим праздники и концерты. В ашраме живут самые достойные, а также бессемейные и те, кто приехал на время. Остальные, как мы, живут отдельно, в своих домах.

– Это наша особенность, – говорит Витторио. – Каждая семья живет своей собственной жизнью, отдельно и совершенно независимо, а в центр приезжает, когда хочет. Гуру это гениально придумал. Наша община – не религиозная секта, как другие, где живут колонией, деревней, лагерем или коммуной, а духовная зона, объединенная единым центром. Ты не обязан все время быть вместе с другими, в этом нет необходимости.

– Но при этом ты знаешь, что другие есть, – прерывающимся от волнения голосом добавляет Марианна. – И гуру есть, всегда. Уже почти два года он не участвует лично в наших собраниях, однако он в курсе всех наших дел.

Она оборачивается ко мне, чтобы убедиться, что информация достигла цели, потом показывает за окно и говорит:

– Здесь живет друг Джефа, а там дом Сарасвати.

Всякий раз, как машина подпрыгивает на ухабе, мое правое колено касается левого колена Нины; она тут же отодвигается, но я успеваю ощутить легкий электрический разряд: ток ударяет в ногу, пронзает пах, поднимается по позвоночнику. Я ощущаю запах зеленого яблока, сочного, чуть с кислинкой, колеблющееся от каждого движения тепло ее тела, хотя смотрю не на нее, а на две световые полосы от фар по краям дороги, которая тем временем выходит из леса и поворачивает к шоссе.

И вот, когда я уже успеваю привыкнуть к полутьме, легким касаниям, дыханию, не требующим ответа репликам, машина останавливается. Зажигание выключено, открываются дверцы, ледяной холод, земля под ногами, ночь, кругом бескрайнее пространство. Шаг, еще шаг, не выпускать эмоции из-под контроля. Если бы можно было существовать в промежуточной фазе, не переключаясь на отъезды, приезды, достижение целей, жить, погрузившись в ровные ритмы постоянных колебаний, которым не страшны никакие помехи извне, рассеянно думать ни о чем (или обо всем). О переменчивости и трансформациях, о все новых, открывающихся ежесекундно горизонтах, о письме в почтовом ящике, о лежащем на дороге предмете, о неожиданной встрече, способной вызвать цепную реакцию.

Мощеная дорожка спускалась к освещенной разноцветными лампочками деревянной постройке, напоминающей амбар. Марианна, Витторио, Джеф-Джузеппе и Нина крутили головами во все стороны, улыбались, словно в предвкушении какого-то счастливого события, похлопывали друг друга от избытка чувств. Марианна подтолкнула меня в спину, говоря: «Добро пожаловать в Мирбург, Уто!» И Витторио сказал: «Добро пожаловать!» И Джеф-Джузеппе с Ниной повторили: «Добро пожаловать», правда, немного смущенно. Мимо нас к расцвеченному амбару шли еще люди, они тоже улыбались и приветственно махали руками, все одинаково.

Перед дверью мне хочется рвануть назад; пусть Фолетти празднуют свой Новый год, сколько хотят, а я закроюсь в машине, и засну, и, пока они меня хватятся, может, даже умру от холода, зато хоть под конец им праздник испорчу. Они обнаружат на заднем сиденье мое застывшее тело, которое уже станет памятником, памятником не-участнику, испуганно переглянутся между собой, бросятся за помощью, но будет поздно.

Вместо этого прохожу через дверной проем, украшенный мигающими электрическими лампочками, и оказываюсь в большом, залитом теплом и желтым светом вестибюле, где пахнет индийскими благовониями и разными специями, вроде карри, имбиря, корицы и гвоздики, где десятки людей, одетых в светлое, кто на деревенский, кто на индийский манер, вешают пальто и куртки, снимают обувь, рассовывают ее по ячейкам, а потом, улыбаясь, обнимаясь, шепотом переговариваясь, будто они в тайной молельне, или в церкви, или в монастырской трапезной, или в библиотеке, осторожными бесшумными шагами направляются к следующим дверям.

Уто Дродемберг проходит мимо улыбающихся, шепчущихся людей, заметный, как муха в молоке. Единственный в коже среди всех этих мягких шерстяных одежд, единственный в защитных солнечных очках среди ничем не защищенных глаз, единственный с высветленными, стоящими торчком волосами среди седоголовых, коротко стриженных, бритых наголо, бородатых, среди конских хвостов, челочек и похожих на монашьи скуфеек, черный в переливающихся волнах нежно-абрикосового, персикового, бледно-розового, бежевого, кремового и чисто белого. Никто не провожает его взглядом, но он чувствует всеобщее внимание, жгучее, хоть и глубоко спрятанное любопытство. Какой контраст между ним и всеми остальными! Он здесь неуместен, как убийца у прилавка с фарфором, как исходящая экстазом электрогитара в струнном оркестре. Ничего, зато он хоть сбросит с себя многопудовую тяжесть скуки! От злости, которая в нем кипит, забродил в крови адреналин, напряглись мускулы спины, живота, расправились плечи, походка стала упругой и необыкновенно изящной.

Марианна раздевается, разувается и показывает мне, как в пантомиме, куда я должен повесить куртку и поставить ботинки. Я с небрежным видом выполняю ее безмолвное требование, стараясь не встречаться глазами с остальными Фолетти, которые разуваются и раздеваются, не переставая улыбаться, радостно кому-то помахивать, шептать слова приветствий и чем-то восторгаться.

За второй дверью помещение еще просторней первого, действительно какой-то фантастический амбар, с высоченным деревянным потолком и ковровым покрытием на полу. Поперек амбара расставлены рядами длинные низкие столы, у дальней стены на помосте, напоминающем сцену, кресло, на которое направлен яркий пучок света. За креслом большая фотография во весь рост какого-то старого индуса с белой бородой, украшенная гирляндами живых цветов – белых, желтых и красных. Здесь запах еще резче: кроме восточных пряностей, пахнет супом и кокосовой мукой. Слышится бормотание, похожее на погребальное пение, оно накатывается и отступает волнами. Вместе с Марианной, Витторио и младшими Фолетти становлюсь в хвост очереди за едой – сырыми овощами, чечевицей, спагетти, кунжутными лепешками и всякой другой пищей для неплотоядных. Мне совершенно не хочется ни стоять в очереди, ни есть, во рту стойкий металлический привкус перелета через все эти часовые пояса, в ушах нестерпимый звон. Я поправляю очки на переносице, чтобы устойчивей стоять на ногах.

На помост поднимается пожилая, похожая на монахиню женщина в оранжевом одеянии и начинает петь в микрофон что-то заунывное. Развешенные по стенам динамики разносят пение по всему залу. Сложив перед собой ладони и ритмично покачиваясь, она, как старенькая бабушка, убаюкивающая внуков, бормочет что-то себе под нос о конце старого и начале нового года. Остальные сидят, скрестив ноги, на ковре перед длинными низкими столами, наклоняясь время от времени над своими тарелками. Они настолько покорно-покойны, что, кажется, вот-вот уснут под эту странную колыбельную.

Какая-то медузоподобная особа протягивает мне тарелку со всей этой, с позволения сказать, едой, улыбается и так участливо спрашивает: «Как поживаешь?», будто у нее других забот нет, кроме как обо мне печься. Я не отвечаю, прислушиваясь к коллективному мычанию, которым сидящие за столами отвечают на микрофонное пение, когда полумонахиня на помосте делает паузу. Марианна тут как тут, она считает себя не только моим проводником, надсмотрщиком, но и толмачом.

– Наш друг Уто прилетел сегодня вечером из Италии, – отвечает она за меня.

– Замечательно! – восклицает медуза и улыбается, улыбается, но чувствуется, что, хоть сообщение Марианны и кажется ей очень важным, к ней оно в данный момент отношения не имеет.

Когда же они наконец отстанут! У меня уже колотун от усталости, в глазах резь, и лицо сводит от этих улыбок вокруг, потому что я представляю себе, каких мышечных усилий они стоят.

Устраиваюсь на ковре между Марианной и Витторио у низкого стола. Когда сидишь, поджав ноги, дырок на носках не видно. Есть совсем не хочется, да, честно говоря, еда на тарелке и не может вызвать аппетита: злаки, овощи и ничем не заправленные остывшие макароны. Поглядываю на своих соседей. Марианна слева от меня берет на вилку понемногу, кладет в рот и подолгу жует, отрывая время от времени взгляд от поющей полумонахини, чтобы улыбнуться членам своей семьи и мне. Витторио, склонившись над своей переполненной тарелкой, ест быстро и жадно. Он выделяется среди всех этих анемичных заторможенных людей: в нем чувствуется жизненная сила, привычка к другой еде, к другой манере выражаться, сразу видно, вся эта умиротворенная благожелательность не в его натуре. Но вот он поворачивается к жене, обнимает ее за плечи, улыбается, и я понимаю: он приложил много труда, чтобы себя обуздать, научиться контролировать свои действия. Похоже, он и сам это понимает и очень собой гордится: вот, мол, каких я добился успехов в самоусовершенствовании!

Джеф-Джузеппе напряжен, сидит скованно. Уткнулся носом в тарелку, заглатывает еду не жуя. Когда мать бросает на него добродушно-зоркий взгляд, он замирает, но стоит ей отвернуться, снова принимается поглощать свои холодные макароны.

Нина, наоборот, вообще не ест. Загородившись салфеткой, она ковыряет вилкой, разделяет еду на отдельные кучки, потом сгребает все вместе, делает горку.

Марианна все это прекрасно видит, но не говорит ни слова, даже не смотрит в сторону падчерицы.

Разговоров за столами вообще мало. Все следуют установке: «Больше улыбок, меньше слов». Взгляды направлены на помост, где пожилая полумонахиня заканчивает свое пение и уступает площадку более молодой женщине, похожей на японку. Марианна наклоняется ко мне и шепчет в ухо:

– Это главная ассистентка Свами. (СВАМИ – прописными буквами, благоговение в голосе, жар от ее тела, запах миндального молока.)

Главная ассистентка начинает говорить о Свами, что ему гораздо лучше и что он, даст Бог, скоро опять будет вместе с ними, потом рассказывает о прошлых встречах Нового года, напоминает слова гуру о том, как этот праздник важен, поскольку дает возможность испытать чувство искренней радости и единения с остальными, собрать вместе молодежь. Я смотрю на нее, слушаю и жую холодную пресную еду. У меня кружится голова, звон в ушах становится просто нестерпимым.

– Тебе нехорошо? – с озабоченным видом наклоняется ко мне Марианна. – Ты побледнел.

– Мне очень хорошо, – отвечаю я, и озабоченность тут же исчезает с ее лица, она улыбается и отворачивается от меня, чтобы дальше слушать главную ассистентку, которая говорит и говорит, не закрывая рта.

Они все здесь такие предупредительные, такие внимательные, но если кто-нибудь упадет и будет корчиться на полу в предсмертных муках, ни один из них этого не заметит.

Меня знобит от недосыпа, я измучен, обессилен, как заключенный после тяжелого этапа, мне хочется растянуться на постели, а не сидеть, скрючившись, на полу. Спина без опоры совсем отваливается. Оглядываясь по сторонам, не вижу в этом амбаре никого своего возраста: сплошь тридцати-, сорока-, пятидесятилетние и совсем дряхлые старики. Всего один парнишка возраста Нины, они, естественно, переглядываются на расстоянии, несколько ребят – ровесников Джефа-Джузеппе. Представляю, какой это кошмар для них жить здесь по прихоти родителей в полном отрыве от мира, в этой чудовищной атмосфере. Я бы на их месте на все пошел, только бы отсюда вырваться.

Главная ассистентка тем временем смиренным сахарным голоском рассказывает банальные истории из жизни гуру, которые могут удивить разве что идиота или маленького ребенка. Она говорит почти шепотом, но микрофон, поднесенный вплотную к губам, разносит по залу каждый ее вдох, каждый щелчок языка. Истощенная, бледная, но очень в себе уверенная, она сидит на подушке в позе лотоса, и на ее лице время от времени мелькают странные гримасы. Потом она говорит:

– А теперь посмотрим несколько минут на нашего дорогого Свами, который, будем надеяться, скоро, очень скоро придет к нам сам и будет разговаривать с нами лично.

Она переговаривается с кем-то внизу, на помост поднимаются двое, подходят к большому телевизору с видеомагнитофоном, нажимают кнопки, и на экране возникает старый индус с прикрепленной на стене фотографии, сидящий в том самом кресле, которое сейчас пустует на сцене. – Свами, – шепчет мне в ухо Марианна, хотя это и так ясно.

Каждый раз, когда я чувствую жар ее дыхания или просто взгляд, мне кажется, будто она забирает у меня энергию, точно у донора. Как Витторио может с ней жить? Меня злит мысль, что ему удается ей сопротивляться.

Гуру с телевизионного экрана на помосте говорит высоким голосом с индийским акцентом и не лишенными музыкальности интонациями, то и дело прерываясь, чтобы улыбнуться или выразить жестами свою всеобъемлющую любовь.

«Всего несколько дней назад было Рождество, – говорит он, – и всем нам хотелось стать хоть чуточку лучше, верно? Мы дарили подарки, получали подарки, поздравляли своих родственников и друзей. Даже тех, кто далеко отсюда, верно? Нас переполняли добрые чувства, они буквально были разлиты в воздухе, и мы стали лучше, верно? Ну а что же сегодня, когда Рождество прошло? Сегодня, тридцать первого декабря, когда наступил последний день старого или, как мы говорим, канун нового года? У нас уже совсем другое настроение, верно? Мы полны благих намерений, но не от нас ли самих зависит их осуществление?»

Я озираюсь по сторонам и не верю своим глазам: сотня сидящих на полу людей слушает эти прописные истины с необыкновенным вниманием, боясь шелохнуться. Меня злит эта напряженная тишина, и как они переводят дыхание, все одновременно, будто присутствуют на каком-то уникальном концерте, злит Марианна, которая вся подалась вперед, я вижу ее длинную шею и профиль с безукоризненно прямым носом, злит Джеф-Джузеппе, по школьному впившийся в экран, будто слово боится пропустить, злит Нина, которая, скорее всего, думает о своем, но тоже изображает из себя примерную ученицу, не подкопаешься.

Единственный, кто кажется не настроенным на общую волну, – это Витторио. Он тоже сидит неподвижно и не отрываясь смотрит на экран, но чем-то отличается от других, как и во время еды. Возможно, дело в его напряженном подбородке, особой манере прищуриваться, глядя вдаль, повороте головы, будто он направляет ухо на говорящего. Тарелка перед ним не просто пуста, она словно вылизана, даже перышка салата не осталось. Вдруг он поворачивается ко мне и спрашивает тихо:

– Ты все понимаешь?

– Все, – отвечаю. Единственное преимущество, когда растешь без родины, – это знание языков. Я говорю по-немецки, по-испански и по-английски почти так же свободно, как по-итальянски.

Он кивает, продолжая смотреть на экран: глаза прищурены, лоб наморщен. Потом снова поворачивается и, почти не шевеля губами, шепчет:

– А я иной раз ни черта не понимаю, особенно по радио и по телевизору. Или вечером, когда устал.

Его жена Марианна поворачивается к нему и строго на него смотрит. Он весь напрягается, как мальчишка, застуканный учителем, но она за моей спиной дотягивается рукой до его плеча, гладит, и вот он уже расслабился, целует ей руку. Я наклоняюсь вперед, чтобы не мешать им; во мне поднимается волна отвращения и перекрывает все – усталость, трясучку, звон в ушах.

«Что такое конец года? – говорит гуру. – Значит ли это, что завтра будет не таким, как сегодня, что наступит совсем другой, не похожий на прежние день? Совершенно новый день, как новехонький, только что купленный автомобиль. Я вижу, вам уже хочется на нем прокатиться, верно?»

Витторио смеется вместе со всеми, Марианна смотрит на него недоверчиво, стараясь определить характер его смеха, но он уже серьезен: голова опущена, глаза сощурены.

Гуру говорит: «Но все дни в году разные и не похожи один на другой. С каждым днем год уменьшается, и это бесспорный факт. Он уменьшается с каждым часом. Но мы привыкли считать рубежным тридцать первое декабря. Это число – точно плотина, разделяющая на две части реку. Мы можем перейти через нее и очутиться в чистой воде, оставив позади себя грязную, замусоренную».

Он говорит весело, почти кокетливо и смотрит по сторонам, словно хочет убедиться, что его сравнение произвело эффект. Он выдерживает паузы, точно ждет очередную мысль, добирающуюся до него откуда-то издалека. Интересно, когда он это говорил вживую, семейство Фолетти при сем присутствовало? Что они вспоминают, слушая кассету два, три, четыре года спустя?

«Давайте договоримся, – говорит гуру, – что канун Нового года – это, во-первых, праздник, а во-вторых, чисто условная дата. Между одним тридцать первым декабря и другим длинный промежуток. Очень, очень длинный. Времени больше чем достаточно, чтобы забыть все наши благие намерения, все до одного. А потом сказать: ладно, мол, так уж получилось, но в будущем году я все наверстаю. Верно я говорю?»

Аудитория на кассете смеется, та, что в амбаре, – тоже, сосредоточенно глядя на экран. Никогда в жизни ни на одном концерте я не замечал такой сосредоточенности, не видел, чтобы так смотрели на экран телевизора или на киноэкран. Какое-то странное, соединенное воедино внимание, когда предмет и субъект превращаются в одно целое.

Гуру на экране говорит: «Вы должны жить так, словно год кончается каждый день. Каждый час. Каждую минуту. Да, каждую минуту надо помнить о том, что кончается год. Вы должны спрашивать себя: все ли я сделал, что должен был сделать, доволен ли я собой? Вы должны спрашивать себя: сделал ли я хоть часть того, что намеревался сделать? Потому что жизнь – не партия в теннис, которая состоит из трех, четырех, пяти сетов, если проиграл один, можно надеяться, что другой выиграешь. Жизнь – не спектакль, который продолжается определенное время, не фильм, который идет два часа, и вы можете, поглядывая на часы, посчитать, сколько осталось до конца. Жизнь длится столько, сколько должна длиться, но нам не дано знать, сколько мы проживем. Когда приходит госпожа Смерть, мы не можем сказать ей: послушай, еще не время, у меня остались дела, пойди пока к другому, к тому, кто старше меня».

Витторио глазами показывает Нине на ее полную тарелку и смотрит на нее вопросительно. Нина делает вид, будто не понимает немого вопроса. Марианна зло косится на Витторио, но тот быстро переводит взгляд на экран.

Запись на видеокассете закончилась; главная ассистентка выключает телевизор, кланяется и спускается с помоста, а вместо нее появляется какой-то человек с аккордеоном или вроде того и начинает играть, подпевая при этом на разные лады: «Харе Ом, Харе Ом, Харе, Харе, Харе, Ом». Все, сидящие на полу, подхватывают. У Марианны низкий голос, у Джефа-Джузеппе ломающийся, Нина подпевает через раз, Витторио безнадежно фальшивит. Я смотрю и слушаю молча. Мне стыдно за них, стыдно, что они начисто лишены чувства юмора и не способны взглянуть на себя со стороны.

Когда остается всего несколько минут до полуночи, аккордеонист спускается с помоста и снова появляется старая полумонахиня, которая выступала в начале. Она смотрит на допотопные часы в своей руке и приговаривает: «Еще немного». Последние тридцать секунд она отсчитывает обратным счетом вслух, сидящие на полу тут же включаются, получается хоровая декламация. В центре за одним из низких длинных столов кто-то в это время открывает бутылку шампанского. Дойдя до нуля, старая полумонахиня говорит в микрофон: «С Новым годом!» Все встают, тоже говорят: «С Новым годом!» и принимаются обниматься и целоваться, а по рядам ходят открывальщики бутылок и наливают всем шампанское в пластиковые стаканы. Марианна и Витторио обнимают меня и обнимают друг друга, Джеф-Джузеппе и Нина обнимают меня и обнимаются сами, правда, с некоторой неловкостью, потом Марианна тащит меня к другим людям, и те, к кому удается протиснуться в этой охваченной всеобщей доброжелательностью толчее, улыбаются мне, меня поздравляют.

Встреча Нового года и раньше всегда наводила на меня тоску, но такого тоскливого Нового года в моей жизни еще не было. Я чувствовал себя полностью оторванным от мира, меня бесил налет посвященности, который проглядывался в их поведении, как будто они знали тысячу веских причин именно для такого поведения, открывающего настолько широкие горизонты, что маленькая радость момента становилась еще меньше и слабее из-за всей этой патетики. Шампанское и то оказалось не настоящим, а виноградной шипучкой без намека на градусы, – и без того тошно, так еще и чокайся этой бурдой!

Наконец, Фолетти устали. Во всяком случае, Витторио. «Поехали?» – осторожно спросил он жену, словно стесняясь своего вопроса. Марианна немного поколебалась, посмотрела на мужа, на меня, окинула взглядом перенасыщенное улыбками помещение и согласно кивнула. Пока мы, лавируя, пробираемся к выходу, отовсюду улыбки, улыбки, улыбки, «с Новым годом, с Новым годом, с Новым годом», объятия, пожимание рук, приветственные жесты.

В прихожей обуваемся, влезаем в свои куртки, как улитки в раковины. Мои пальцы дрожат от злости, пока я зашнуровываю ботинки. «Ну как тебе?» – спрашивает Марианна и сверлит меня взглядом, рассчитывая, что на меня произвело впечатление это сборище, и обстановка, и люди, и все вообще, что я тоже уже обратился или близок к тому, чтобы обратиться, или, по крайней мере, во мне начинает проклевываться росток обращения. Но я, отнимая у нее всякую надежду, даже не отвечаю на улыбку. Смотрю на Нину и Джефа-Джузеппе, которые плетутся к выходу, оставляя за собой шкафы, набитые книгами про йогу и макробиотическую диету, сборниками выступлений гуру; мне приходит в голову, что их нарочитая индифферентность – своего рода форма протеста против всей этой бодяги. Догадка греет мне душу, как и мысль о том, что трудности Витторио с английским языком явно преувеличены, – есть все-таки трещинки в монолите семейства Фолетти!

У выхода Витторио кладет три десятидолларовые бумажки в корзинку для пожертвований. Я вынимаю из кармана штанов один доллар и, делая вид, будто тоже хочу опустить его в корзинку, быстро выуживаю оттуда тридцать долларов Витторио и прячу в карман. По-моему, это даже слишком скромная компенсация за снятые сапоги, приглушенные голоса, перекрестный огонь улыбок, проповеди, усталость, захлестнувшую меня с головой, и чувство одиночества. Я не оправдываюсь, не пытаюсь объяснить свой поступок: это получилось инстинктивно, невольно, как-то само собой, я и подумать-то не успел.

Выходим на улицу. Затишье, как перед взрывом. Наверное, вот-вот пойдет снег. Скованный холодом воздух так неподвижен, что, кажется, все разнесет, когда на землю обрушится снегопад.