Я сплю. Сплю глубоко. Потом начинаю мало-помалу подниматься, неумолимо возноситься, как выталкиваемая вверх пробка; оторвавшись от илистого дна, я из вечной черноты всплываю через постепенно светлеющие слои на искристую серебряную поверхность. Уже почти проснувшись, делаю над собой усилие и возвращаюсь обратно, в цепкость оцепенения, в неосознанность и неподвижность, зарываюсь все глубже и глубже, пока полностью не теряю ощущений и мыслей. Мне это дается с трудом, потому что я выспался, потому что мои мозг, нервы, мышцы и кости перенасыщены отдыхом, и хоть я и стараюсь всеми силами налиться тяжестью и прижаться ко дну, меня выносит наверх. Шевелю головными плавниками, хватаюсь ногами и руками за грунт, зарываюсь головой в ил, пытаясь ощутить в себе свинцовую тяжесть равнодушия, скуки, безнадежности, раздражения, мечтая, чтобы часы летели как минуты, пока время совсем не собьется со счета, пока не пройдет первое января и не наступит следующая ночь, освободив меня от праздников, взглядов, улыбок и всего такого.
В моей жизни уже бывало, причем подолгу, когда мне не хотелось просыпаться по утрам. Меня силой поднимали с постели мать, сводный брат, отчим, заставляя тащиться через весь город в консерваторию или на частный урок. Приходилось в течение целого дня удерживать тело в вертикальном положении или сидеть с прямой спиной за фортепьяно – временами я думал, что просто не выдержу. Словно попавший на чужую территорию зверь, я кружил до вечера по городу, обезумев от его шумов, движений непостижимой суеты; измученный, истерзанный, израненный об острые выступы, абразивные бетонные поверхности созданного людьми мира, оглушающего ухо миллионами звуков в секунду, ослепляющего глаз нескончаемой чередой непонятного, пугающего, соблазнительного, предостерегающего. Я пытался спастись, сберечь свою шкуру: жался к стенам, забивался в подворотни, поджидая, пока стемнеет и в моих нервных клетках накопится достаточно усталости, чтобы можно было с чистой совестью снова соскользнуть в сон. Тогда я залезал в постель, гасил свет и прятал голову под подушку, чувствуя себя тюленем, выпущенным в воду после долгого удерживания на суше, или сурком, которому удалось вырваться из западни и найти дорогу к родной норе. Состояние полузабытья между бодрствованием и сном было единственной радостью в не моем доме, в не моей семье, в не моем городе, в не моей стране. Я растягивал удовольствие, смакуя каждый миг погружения, и по мере того как я растворялся в уютном беспамятстве, время теряло свои ориентиры, бремя вещей – свою непосильную тяжесть. Ничего больше мне было не надо, ничего другого я не хотел. Если бы когда-нибудь мне не во сне стало так же хорошо, как во сне, я перестал бы по стольку спать и, может быть, поверил бы, что жизнь – сносная штука.
Вот и сейчас я изо всех сил стараюсь не проснуться, но мне не удается. Я вжимаюсь в матрац, крепко, до дрожи век зажмуриваю глаза, чтобы не видеть света, наполнившего деревянный ящик-дом; стараюсь вернуть себе усталость вчерашнего дня, отгородиться непроницаемой ширмой от остального мира, но тщетно: вибрация от звуков, производимых семейством Фолетти, передается через стены, как через деку гитары передается вибрация струн. Я различаю резкие колебания голосовых регистров Джефа-Джузеппе, неопределенный, как очертания ее фигуры под свободным свитером, тембр Нининого голоса, наставительный и в высшей степени сдержанный тон Марианны, низкие частоты Витторио, грохот отодвигаемого стула, стук дверцы холодильника, гудение воды в кране, звучание нажатой клавиши, которое пугливо повисает в воздухе, словно кто-то спохватился, что я сплю и играть нельзя.
Мне хочется через одеяло, через матрац, пол и подвал провалиться, не открывая глаз, в лесную землю, зарыться, как крот, поглубже под деревянный, украшенный новогодними гирляндами дом; мне хочется оглохнуть и ослепнуть, перестать дышать, оказаться мертвым, если они придут меня звать; исчезнуть, стать невидимкой.
Но я слышу шаги, шаги по деревянной лестнице, по застеленным ковром ступеням. Спрятавшись внутри сплетенного с таким трудом кокона сна, ощущаю, как с каждым шагом его оболочка утоньшается, и вот среди воцарившейся на секунду тишины раздается тук-тук. «Ты спишь?» – спрашивает неуверенный голос.
Не издаю ни единого звука, замираю, стараясь совсем не дышать и представить себе того, кто стоит за дверью и ждет ответа. Это не просто, но уже через несколько секунд перед моими закрытыми глазами возникает Джеф-Джузеппе. Он вздыхает, переминается с ноги на ногу, свешивается через перила вниз, смотрит на мать или на Витторио в ожидании инструкций. Напряженные, растерянные взгляды тех, кто внизу, поднимаются кверху, проникают ко мне через дверь, через матрац, в который я стараюсь вдавиться как можно глубже. Слышу, как Джеф-Джузеппе медлит за дверью, потом поворачивается к ней спиной и начинает спускаться. От поскрипывания ступеней под его разутыми ногами у меня лопаются барабанные перепонки. Делаю вдох, осторожно, как обложенный со всех сторон зверь, который, затаившись в редких зарослях, еще надеется, что охотники со своими собаками пройдут мимо.
Вдруг снова шаги, энергичнее и поспешнее первых, и, еще до того как раздается стук, я понимаю, что это Марианна. «Уто, ты спишь? Ответь мне!» – слышу я ее голос.
Пытаюсь по-звериному затаиться под одеялом, понимая при этом, что ничего не выйдет: в вопросе столько беспокойства, заботы, желания помочь, что больше нет смысла притворяться спящим, да у меня и сил больше нет сохранять неподвижность. Придется открыть глаза и ответить.
Сажусь в постели, будто только что проснулся, и говорю: «Да?»
Марианна уже приоткрыла дверь и просунулась в комнату. Она вся залита белым светом, от которого ее глаза, одежда и волосы кажутся просто ослепительными. Комната тоже залита светом. Он проникает через незанавешенные окна, причем одно из них – прямо у меня над головой. Теперь понятно, почему моя битва за сон изначально была обречена на поражение.
– С добрым утром, с Новым годом, – говорит Марианна, – мы уже начали беспокоиться.
В ее улыбке, взгляде, каждом слове и жесте – мощная энергия, я чувствую, как она поглощает мою волю, капля за каплей. Инстинктивно принимаю защитную позу: поджимаю к подбородку колени.
– Уже встаю, – говорю как ни в чем не бывало.
– Скорей, мы ждем тебя, – бросает она мне и исчезает, но ее взгляд остается в комнате, я ощущаю его на себе, вылезая из постели и подбирая разбросанную по полу одежду.
Уто Дродемберг на подмостках Америки, здесь он в своей стихии. Его облик, его повадки необъяснимым образом изменились: зеркало в створке платяного шкафа Джефа-Джузеппе отражает нового Уто Дродемберга, у которого и фигура стройней, и волосы золотистей, и ноги длинней, даже без мотоциклетных ботинок. Он почти вплотную приближает лицо к зеркалу, поднимает одну бровь, складывает губы трубочкой и вот уже видит себя на огромном экране, куда устремлены взгляды сидящих в зале людей, сотен людей. Отступает на шаг, сгибает ногу в колене и начинает крутить рукой у себя над головой. Удивительно, сколько в этом простом движении завораживающей силы! Потом он распрямляет ногу и наклоняется всем телом вперед. Тысячи глаз следят за ним, затаив дыхание, он почти физически ощущает прилив этой мощной волны внимания, взгляды, взгляды, тысяча взглядов придают ему фантастическую силу. Чувство ответственности перед теми, кто смотрит на него из зала, пугает и одновременно вдохновляет; сердце учащенно бьется, но эмоции не выходят из-под контроля. Едва заметная улыбка трогает его губы, но он чувствует: зал ждет от него широкой открытой улыбки, улыбки во весь экран. Наконец-то ему захотелось вынырнуть из глубин сна, где он так отчаянно пытался удержаться, захотелось выпрыгнуть, вытащить себя, чего бы это ни стоило. Сердце бьется все сильней, но кровь по венам течет спокойно, она холодная, почти ледяная, потому что он как будто мчится этим январским утром на «Харли Дэвидсоне» без куртки и шлема, и хоть тело обжигает холод, какая разница? Опьяненный бешеной скоростью, он ничего не замечает вокруг, только тонкие ноздри дрожат от волнения, придавая его аристократическому носу еще более благородный контур.
Очень медленно спускаюсь по лестнице в просторную гостиную, залитую бьющим во все окна дневным светом. Камера, ни на секунду не выпуская меня из кадра, как в видеоклипе, плавно спускается со мной вместе и ведет меня сквозь взгляды стоящих внизу, будто их на самом деле нет.
Между тем все семейство Фолетти, включая собаку и Витторио, вынимающего в эту минуту из духовки свежеиспеченный хлеб, смотрит на меня. Марианна говорит: «С Новым годом!», Джеф-Джузеппе и Нина говорят: «С Новым годом!», улыбки во весь рот, блеск в глазах, точно они вчера не напоздравлялись. Собака радостно поскуливает, Витторио ставит хлеб на кухонную стойку и тоже говорит: «С Новым годом!»
– И вас так же, – бурчу я себе под нос и собираюсь направиться в барокамеру, где оставил вчера в кармане куртки темные очки.
Но они не дают мне и шагу сделать: обступают со всех сторон, обнимают, целуют и всеми силами стараются показать, как они меня любят. Витторио в клетчатом красно-белом фартуке, на правой руке у него варежка-прихватка в виде головы жирафа; у Нины, которая сегодня выглядит изящней и еще тоньше, чем вчера, аккуратная прическа, – пай-девочка да и только; Джеф-Джузеппе не может оторвать глаз от свертков и пакетов, разложенных под елкой, Марианна в своем репертуаре: держит всех в поле неусыпного внимания и готова направить и поправить каждого, если потребуется. Они все, словно на сцене: каждый освещен софитом, каждый играет свою роль, у каждого есть поклонники среди зрителей, а Марианна, этот бессменный режиссер, руководит спектаклем, задает ему нужный ритм, добивается от актеров живой выразительности, а при малейшей заминке, и подсказывает текст, как заправский суфлер.
Витторио театральным жестом показывает на окно.
– Видал? – говорит он. – В твою честь, как по заказу.
Я поворачиваю голову и только сейчас понимаю, почему свет такой белый и почему за окном такая тишина: там медленно падают большие пушистые хлопья, они уже побелили лес вокруг дома и покрыли снежной подушкой лужайку. Просто Уолт Дисней, настоящая сказка! По сравнению с этим чудом все остальное кажется бутафорией – и Новый год, и светлая, вся из дерева гостиная, и светлые мягкие ковры на полах, по которым ходишь, как по облаку, и светлые одежды, светлые улыбки, светлые шерстяные носки, надетые на всех Фолетти без исключения.
Тут Марианна, которая ни на секунду не теряет бдительности, шныряя по сцене глазами во всех направлениях, восклицает: «Все за стол, уже почти двенадцать!»
Пока она режет хлеб, остальные члены семейства подталкивают меня к столу, накрытому в стеклянном и словно вдвинутом в глубь заснеженной поляны углу гостиной. На отглаженной, без единой замятинки, скатерти тарелки, сверкающие золотыми и серебряными звездочками, салфетки в именных деревянных кольцах, баночки с медом и домашними вареньями, корзиночки с домашним печеньем, большой чайник под ватным Дедом Морозом. Пока я спал, у них было предостаточно времени чтобы продумать сервировку до мелочей. Зато получилось безупречно, как в ролике, рекламирующем печенье, даже аппетитней, потому что печенье пахнет, и пахнет вкусно.
Осторожно, как сапер бомбу, Марианна вносит плетеную хлебницу с хлебом, нарезанным крупными ломтями, и ставит в центр стола, точно это не хлебница с хлебом, а символ семейного счастья. Потом она садится, складывает руки и, прикрыв глаза, принимается читать по-немецки молитву, да так горячо, что мне делается за нее еще больше стыдно, чем накануне в амбаре. Остальные молчат, уставившись в свои тарелки: Джеф-Джузеппе – со сложенными, как у матери, руками, Нина – с рассеянным выражением лица, Витторио – с полуулыбкой на губах, которая не очень-то годится для такого торжественного ритуала. Наконец его жена закончила, опять сказала: «С Новым годом!», все хором повторили за ней: «С Новым годом!», после чего мужская половина семьи набросилась на еду.
Я ни на минуту не забыл, что я – пленник, не-участник, непримиримый противник всяких объединений, создаваемых людьми, но очень хотелось есть, и я стал есть. Правда, я пытался выразить свой протест тем, что не отвечал улыбкой на их улыбки, не смотрел им в глаза, когда они ко мне обращались, не говорил «спасибо», когда они мне что-нибудь передавали. Как бы машинально я откусывал домашнее печенье, жевал домашний хлеб, намазанный домашним вареньем, клал в рот сладкий американский картофель. У меня никогда не было особых пристрастий в еде, но это их неукоснительное, прямо-таки идеологическое вегетарианство, как вчера вечером в Кундалини-Холле, вызывало у меня злость; эта пища без мяса, яиц, молочного и соли бесила меня не меньше, чем зоркий, одобряющий взгляд Марианны. Съесть бы сейчас у них на глазах пару сосисок, яичницу на сале, свиную колбасу или свиные ножки, а то и вареную телячью голову!
Марианна, между тем, пересказывает речь гуру, которую он произнес перед операцией. Она вся светится, повторяя мне самые обычные фразы; каждое слово произносит нараспев, прикрыв глаза, будто декламирует поэтический шедевр.
– Его простота поразительна, – восхищается она. – Он умеет донести до тебя истину в самой чистой, самой доходчивой форме. Любой ребенок его понимает, для него не существует никаких языковых барьеров.
Витторио, не прекращая есть, согласно кивает.
– Тебе обязательно надо с ним встретиться, – говорит он мне с набитым ртом, – как только он поправится. Это великий человек, сам убедишься.
Прождав меня несколько часов, они с Джефом-Джузеппе успели вконец оголодать, и теперь, наверстывая упущенное, перемалывали и пережевывали все, что стояло на столе.
Марианна съела лишь кусок хлеба с вареньем и немного печенья, после чего переключилась на духовную пищу; ее глаза загорелись, в голосе послышались вдохновенные нотки, когда она сказала:
– Я так рада, что ты здесь. Это так важно для тебя самого и для всех нас. – Немецкий акцент не превышает допустимой нормы, жесты отточены, мимика отработана, сердце твердо, как деревяшка. – Верно? – обратилась она к остальным. – Разве это не замечательно!
Витторио и Джеф-Джузеппе кивают, не прекращая жевать, говорят «конечно», улыбаются. Похоже, еда для них – форма защиты, они прячутся за нее при каждом удобном случае.
Нина пила только чай, выражая свое участие в застольной беседе слабой улыбкой. Отец и Марианна то и дело подсовывали ей еду, но она делала вид, что не замечает этого и, откусив крошечный кусочек от печенья, тут же клала его на тарелку, будто испугавшись, что слишком много себе позволила. Витторио говорил: «Хочешь?» и протягивал ей кусок хлеба с маргарином, пододвигал баночку с вареньем, корзинку с сушеными фруктами, кувшинчик с соевым молоком. Она отрицательно качала головой и только отхлебывала из чашки, которую держала тонкими, почти прозрачными пальцами. Марианна пару раз протягивала руку и гладила ее по голове. Нина улыбалась в ответ, но я видел, как у нее напрягались шейные мышцы.
Только сейчас, при свете снежного зимнего дня, я заметил, насколько они обе разные: Марианна – светлой масти, жесткая, нервная, бледная до белизны, почти прозрачная, сверхкоординированная, иррационально-рациональная, собранно-сосредоточенная; Нина – южанка, средиземноморский тип, темноволосая, темноглазая, худенькая, хрупкая под своими бесформенными одеждами, ручки в разноцветных матерчатых браслетах тоненькие, прячет глаза. Мне кажется, я замечаю искры ссоры, мелькающие между ними, едва уловимые признаки раздражения или недовольства, которые сквозят в их лицах, но тут же исчезают. Я подобные вещи всегда чувствую, у меня на них особый нюх, но в данном случае я не уверен, утверждать боюсь. Витторио тащит к себе поближе все, что еще осталось на столе, энергично работает челюстями, возможно, пытаясь компенсировать количеством качество поглощаемой пищи. Потом, почти ожесточенно стряхнув с салфетки крошки, поворачивается к Марианне и касается ее руки, поворачивается к Нине, треплет ее по волосам и говорит: «Ешь!», поворачивается к Джефу-Джузеппе и крепко хлопает его по плечу, поворачивается ко мне и говорит: «Как жизнь, Уто?», окидывает взглядом всех вместе и спрашивает:
– Вы довольны?
– Довольны! – отвечают все.
– Очень довольны или не очень? – допытывается он своим мегафонно-митинговым голосом.
– Очень, – отвечают Нина и Джеф-Джузеппе, повернув головы к елке, под которой лежат подарки.
– Очень-очень, – с энтузиазмом отвечает Марианна.
– Есть на свете другое место, где вы хотели бы находиться в эту минуту?
– Нет на свете такого места, – дружно отвечают все.
– Это самое лучшее место, – говорит Нина, и в мое сердце вонзается заноза разочарования.
– Это самый потрясающий Новый год в самой потрясающей на свете семье, – говорит Джеф-Джузеппе, пожирая глазами пакеты под елкой.
– Будем надеяться, что в эту минуты все в мире чувствуют себя счастливыми, – говорит Марианна и бросает взгляд на меня, давая понять, что и я включен в те миллионы, что проживают на земле.
Меня тошнит, сейчас вырвет. Вот бы здорово, если бы меня вырвало на их бутафорский стол! Испортил бы им весь этот приторный спектакль, весь этот дурацкий праздник, посмотрел бы, как они забегают с тряпками и тазиками, как кинутся оттирать свои суперковры…
– Может, посмотрим подарки? – прерывает мои мечты Джеф-Джузеппе, которого так и тянет к елке.
Прямо убил бы его за неугомонность! Какого черта завели этот порядок открывать свертки с подарками именно первого января?
Марианна говорит: «Конечно», Витторио говорит: «Давайте посмотрим», Нина встает и вслед за Джефом-Джузеппе идет к елке.
Я ретируюсь к лестнице, чтобы поскорей укрыться в своей комнате, чтобы не присутствовать при волнующей семейной сцене, но когда я уже почти в безопасности, меня настигает Марианна:
– А тебе разве не интересно взглянуть на подарки?
Она цепко хватает меня за руку, тащит к елке. Мне ничего не остается, как наклониться вместе со всеми над свертками, перевязанными ленточками, и тут у меня голова идет кругом и я лечу в бездонную пропасть: на каждом из четырех свертков написано «Уто».
С сосущей болью под ложечкой и непреодолимым желанием рвануть отсюда куда подальше начинаю разворачивать первый сверток, а семейство Фолетти тем временем, окружив меня плотным кольцом, смотрит, следит, дышит, переживает, даже не пытаясь сдерживаться. Я пока никак не разберусь – все это чистый театр или их доброжелательность вполне искренна? Действительно ли они такие душевные или пудрят мне мозги? В первом свертке большая деревянная шкатулка, во втором – книга выступлений гуру, в третьем – карандаши в грубых некрашеных рубашках, а в четвертом – шерстяные носки цвета незрелого абрикоса.
Разворачивать подарки было настоящей пыткой, я весь взмок под их неотступными взглядами, улавливающими каждое мое движение, каждое изменение в выражении моего лица.
Все подарки практичные, натуральные, доморощенные, без фабричных упаковок и ярлыков, все одного плана, – так сказать, вариации на одну тему. Вещи самые что ни на есть простейшие, примитивные, как и их принципы, наглядное доказательство духовных приоритетов в их повседневной жизни.
Стою, зажатый ими со всех сторон, держа в руках их подарки, которые жгут мне руки как вещественные доказательства собственной невнимательности, – ведь им я ничего не привез, и собственной тупости, – ведь я не знаю, как все это понимать, не знаю, куда деться, как себя вести.
Марианна показывает на деревянную шкатулку и говорит:
– Ее Витторио сам сделал. В ней можно что хочешь держать, верно? А дырочки сверху для вентиляции.
Они все, как гуру, говорят это «верно» – может, бессознательно, а может, им нравится ему подражать. Витторио бросает на меня косой взгляд в надежде на похвалу или благодарность, но я молча отвожу глаза.
– А носки я связала, надеюсь, они будут тебе впору. В крайнем случае, растянутся, они из эластичной шерсти.
Я все жду, когда же она замолчит, когда даст мне наконец уйти с ее подарком и подарками членов ее семьи, но она не отпускает меня, продолжая стоять рядом и глядеть своим восторженным голубым взглядом.
– Карандаши, полагаю, от Нины, а книгу гуру тебе дарит Джеф.
Киваю молча, с непроницаемым лицом, стараясь не слышать ее голоса, не видеть устремленных на меня взглядов. Даже не подозревал, что я такой дурак: согласиться приехать сюда, не вникнув в обстановку, не разобравшись, что к чему! Правда, никогда не думал, что я такой безмозглый. Смотрю на лестницу, как затравленный зверь, смотрю на стеклянную дверь в барокамеру без всякой надежды вырваться отсюда, убежать подальше от этого дома и от себя, дурака.
Марианна прекрасно понимает мое состояние, и от этого я чувствую себя совсем затравленным.
– Ты еще не видел ателье и мастерскую Витторио, – говорит она, – и наши теплицы.
Похоже, сцена вручения подарков подошла к концу; Джеф-Джузеппе, в глазах которого еще светятся догорающие искры, предлагает:
– Хочешь, провожу.
– Пойдемте все вместе, – говорит Витторио, – заодно прогуляемся.
Я хочу отказаться, объяснить, что мне это неинтересно, но Джеф-Джузеппе с собакой уже направляются к барокамере. Пытаюсь задержаться, мешкаю с подарками в руках, собираю обертки, но Марианна говорит:
– Не беспокойся, я уберу, а ты иди, иди.
Она забирает у меня все из рук, подталкивает меня к двери и, обращаясь уже ко всем, говорит:
– Вы идите втроем, а мы с Ниной пока приберемся.
Нина бросает на Марианну быстрый взгляд, который замечаю только я, но тут же улыбается и целует ее. Не хочу, но иду со всеми: пересекаю гостиную, прохожу через раздвижную дверь в барокамеру. На улице продолжает падать снег, тишина еще плотней, чем вчера вечером, во всем неподвижность, белизна слепит глаза. Вынимаю из кармана куртки свои темные очки. Когда я в них, у меня и походка уверенней: они помогают не выходить из равновесия, защищают от постоянного прессинга, который я чувствую отовсюду.
Витторио уже успевает отойти от дома шагов на двадцать. Он вскидывает кверху руки и начинает кружиться на месте. Художник с внешностью мастерового, он топчет снег своими здоровенными ножищами в вельветовых, с широким рубчиком, брюках и в лесничих сапогах, подставляет лицо падающим снежинкам, ловит их ртом.
– Потрясающе! – кричит он. – Верно?
Снежная завеса гасит звуки, они тонут сразу же, не резонируя.
– Эй! – кричит он мне, Джефу-Джузеппе и безмолвному пейзажу.
Собака лает, Джеф-Джузеппе отвечает своим срывающимся на фальцет голосом: «Эй!»
Но Витторио не ждет никакого ответа. Он крикнул не «эй», а «эээээй», крикнул от избытка энергии и восторга, и от самодовольной радости по поводу своей энергии и своего восторга, и еще потому, что, кружась, мог видеть свой большой деревянный дом, в котором находились жена и дочь, свою поляну, свой лес, обступивший поляну со всех сторон. Он крикнул это как человек, который достиг в жизни всего, чего хотел, но остался при этом ребенком, поэтому может позволить себе на своей собственной земле вести себя так, как ему вздумается.
Собака Джино гавкает, стоя на месте, и после каждого «гав» на несколько сантиметров отскакивает назад. Витторио лепит снежок и кричит:
– Здорово, верно?
– Здорово! – взвизгивает от радости Джеф-Джузеппе и начинает скакать, как молодой кенгуру. Потом наклоняется, чтобы тоже слепить снежок, но Витторио его опережает и бросает снежок первым.
Они гоняются друг за другом по глубокому снегу в справной, по погоде, одежде, изо рта у них валит пар, они сопят, хохочут, хрюкают, стараются дотронуться друг до друга, уворачиваются. Джеф-Джузеппе ударяет Витторио по плечу. «Осалил!» – кричит Витторио и запускает снежок, но не в него, а в меня. Снежок попадает мне прямо в шею, и я чувствую, как за шиворот стекает ледяная вода. Это так неожиданно, что я не успеваю проконтролировать выражение своего лица, и Витторио, увидев на нем гримасу злобы, испуганно спрашивает:
– Больно?
– Нет, – отвечаю, но будь у меня пистолет, выстрелил бы в него, не задумываясь. За неимением такового, делаю увесистый снежок и запускаю со всей силой в Джефа-Джузеппе, который стоит в двух шагах от меня. Тот охает и хватается за горло. Его уши наливаются кровью.
А снег все падает и падает, уплотняя покров и тишину, создавая ощущение полной оторванности от остального мира. Точно потерпевший кораблекрушение или выброшенный за борт, я с ужасом думаю о своем положении, не зная, что же теперь делать.
Витторио продолжал оглядываться вокруг все с той же восторженностью, отчасти наигранной, отчасти уже ставшей его второй натурой благодаря влиянию наставников – гуру и Марианны.
– Ну, что скажешь, Уто? – спросил он меня.
Я напряг мышцы, защищаясь от его натиска, и промычал что-то маловразумительное.
Он посмотрел на белое небо, словно поджидая оттуда чуда, и неожиданно спросил:
– Какого хрена ты носишь свои темные очки?
– Они защищают от света, – ответил я как можно вежливей.
– Даже от такого, как сегодня? – прокричал он. – Объясни, зачем защищаться от такой красоты?
От него, как от Марианны, шел неиссякаемый идейный поток, мощное излучение твердых принципов, и я подумал: а ведь Джеф-Джузеппе и Нина постоянно находятся в этом поле, чего стоит такое выдержать!
– Никакой защиты! – снова прокричал он, – никаких фильтров, затемнений, ничего, что мешает видеть! Выброси ты эти очки к чертовой матери, Уто!
Я, конечно, и пальцем не пошевелил, продолжая стоять, руки в карманы, и смотреть через свои темные стекла. Джеф-Джузеппе, как глупенький зверек, глядел на меня во все глаза, усиленно соображая, что происходит. Витторио лишь покачал головой (он был слишком убежден в своей правоте и своем великодушии, чтобы продолжать настаивать) и направился вдоль дома по едва заметной под снегом тропинке. Джеф-Джузеппе, собака и я потащились за ним. Он смотрел на деревянные стены своего дома, как смотрят на людей или животных: его взгляд словно искал ответного взгляда.
– Четыре года назад здесь ничего не было, – обернулся он ко мне, – один сплошной лес, – и махнул рукой, точно убирал дом с лужайки. – Я его практически своими руками построил. Не стал обращаться к архитектору, сам сделал проект, не стал строителей нанимать, всяких там каменщиков, плотников, сантехников, купил материал, распилил и начал строить. Зато если что не так, и винить некого, сам виноват.
Ожидая восторженных возгласов, он посмотрел на дом, посмотрел на меня, посмотрел на Джефа-Джузеппе и продолжал:
– Мне помогали только класть фундамент, ставить стропила, ну и поднимать слишком тяжелые балки, а в остальном я сам. Джузеппе, конечно, много сделал, он был моим незаменимым помощником.
Джеф-Джузеппе улыбнулся, польщенный похвалой, но улыбка была неуверенная, он все время переводил взгляд то на Витторио, то на меня и переминался с ноги на ногу.
– Как вспомню, самому не верится. Такую работу проделали, просто уму непостижимо! Ты даже не представляешь себе, чего нам это стоило! И все ради того, чтобы создать пристанище для людей и убежище для духа. – Витторио посмотрел на меня. – Это ведь самое настоящее чудо, верно?
Я лишь пожал плечами. Темные очки служили неплохой защитой от его попыток вторгнуться на мою территорию!
Он взял лопату, прислоненную к стене как раз в том месте, где заканчивалась уже расчищенная дорожка, и принялся расчищать дальше. Я представил его себе за этой работой ранним утром, когда все семейство, включая Марианну, спало глубоким сном: с раскрасневшимся лицом он энергично вонзает лопату в снег (делая при этом вдох), потом одно ловкое движение – и снег летит в сторону, ложится поверх нетронутого белого покрывала.
Собака и Джеф-Джузеппе идут следом за Витторио, ступая уже на расчищенную дорожку; я отстаю на пару шагов, потому что боюсь поскользнуться: не хочется растянуться на стезе, которую он прокладывает в свой семейный рай.
Витторио доходит до северной стены, которая, оказывается, еще не обшита деревом: листы синтетического утеплителя покрыты только изоляцией. Он приставляет лопату к углу и идет вдоль западной стены в обратную сторону. Мы гуськом следуем за ним. Он останавливается у двери, открывает ее, входит. Мы за ним.
Здесь холодно, как на улице, но зато разуваться не надо: пол деревянный, из плохо обструганных сосновых досок. Кругом картины – готовые, почти законченные, едва начатые, лишь загрунтованные. Картины везде – вдоль стен, на мольбертах, на полу штабелями. Банки, тюбики с красками – непочатые и совсем выдавленные, кисти всех размеров, бутылки с растворителями, тряпки, запачканные красками стаканы. Пахнет скипидаром, олифой, маслом, деревом. Света еще больше, чем в гостиной: он проходит через огромные окна и стеклянный потолок. Это уже не деревянный, а стеклянный ящик-дом, просто светоусилитель какой-то, заставляющий вибрировать каждый оттенок краски на полотне, каждую засохшую каплю на тюбике.
Витторио говорит: «Вот!» и обводит ателье руками, точно не показывает его, а загораживает. В этом жесте легкая застенчивость, не имеющая ничего общего с самоуверенной похвальбой, которую я слышал от него несколько минут назад и которая вызвала у меня ассоциацию с оглушительным медным рычанием вконец зарвавшегося саксофона. Почти смущенно он показывает на картину, стоящую на ближайшем ко мне мольберте, и бормочет:
– Еще сам не знаю, что из этого получится.
На картине размашистые мазки, разноцветные полосы, напоминающие вывернутый наизнанку яркий пейзаж; чем ближе подхожу, тем больше все сливается. Я чувствую, как во мне поднимается раздражение. Нет, картины совсем не плохи, в них есть экзистенциальное начало, почти примитивная мощь, необъяснимая притягательность. Мать говорила мне, что Витторио один из самых значительных на сегодня художников в Италии, да и не только в Италии, но и в Америке, и во всем мире. Правда, это ни о чем не говорит: сколько я видел мазни, подписанной самыми известными фамилиями.
Он ходит по ателье и, не глядя на меня, поворачивает в мою сторону то одну, то другую картину.
– Иногда я работаю одновременно над двумя, тремя, четырьмя картинами, пока не пойму наконец, какую из них не могу не закончить, – говорит он.
Джефу-Джузеппе небось уже до смерти надоели все эти разговоры о картинах, поэтому он наклоняется к собаке, чешет ей шею и что-то говорит, – видно, думает, ей очень интересно.
Витторио поворачивает ко мне еще одну большую картину, после чего переходит к длинному столу и начинает демонстрировать работы меньших размеров.
– Все они написаны под влиянием удивительной атмосферы этих мест. До того как я сюда переехал, я никогда не работал с таким подъемом.
Молча киваю, как будто выполняю упражнение для головы: наклон вперед всего на несколько миллиметров, потом вернуться в исходное положение. Произносить слова благодарности совершенно не хочется. Чем вдохновенней и серьезней они мне тут все рассказывают и показывают, тем более потерянным и растерянным я себя чувствую, – точно меня вышвырнули за пределы мира. Но картины не плохи, совсем не плохи, особенно игра красок, как мне кажется.
Уто Дродемберг – крупнейший эксперт, коллекционер. У него на картины глаз наметан, только бросит острый, как клинок, взгляд и уже знает: стоящая вещь или так, ерунда. Стремительно переходя от одного полотна к другому, он за считанные секунды выносит свой неумолимый вердикт, основанный на исключительной интуиции. Хоть этого знаменитого Фолетти и не назовешь дилетантом, но даже с него спесь слетает, когда он, как новичок, пытается разгадать, что думает о его картинах мэтр. Уто Дродемберг не произносит ни слова, его лицо остается непроницаемым. Он и сам мог бы писать картины, если бы хотел. И еще какие картины! Но ему скучно заниматься тем, что требует длительной концентрации внимания.
Витторио расхаживает по своему просторному ателье, исподтишка бросая на меня тревожные взгляды: хочет все-таки знать, что я думаю. Он включает небольшую электрическую печку и тут же снова ее выключает, не дав ей даже чуть-чуть согреть ледяной воздух; ставит кисточки в банку, сдувает с полотна приставшие опилки. Мое невозмутимое молчание его явно нервирует: возможно, он ждет от меня хоть каких-то знаков одобрения.
– Ладно, – говорит он в конце концов, – я хотел тебе только ателье показать, а не работы. – И почти выпихивает нас всех на улицу, включая собаку. Но только он запер дверь, как уже снова сел на своего конька: посмотрел на все еще падающий снег, обвел глазами поляну и не сказал, а прямо-таки прокричал: – Да чего стоит любая картина по сравнению со всем ЭТИМ! – Однако убежденности в его голосе я не услышал.