Исповедь англичанина, любителя опиума

Де Квинси Томас

Опиум, пришедший с таинственного и притягательного Востока, был окружен в XIX веке ореолом чудодейственного зелья. Де Квинси эту легендарность одновременно разрушил и упрочил, потому что, пожалуй, со времен «Робинзона Крузо» не было в английской литературе произведения с оттенком необычайности, которому бы столь послушно доверялись читатели. «Исповедь» (1822) начинается воспоминаниями о юности Де Квинси. «Дитя, видевшее ад», - так охарактеризовал Де Квинси Т. Карлейль, познакомившийся с ним в его преклонных годах и поразившийся его физической миниатюрности, хрупкости в сочетании с размахом ума, силой духа. «Исповедь» оказала влияние на Э. По, Ш. Бодлера, Ж.К. Гюисманса, русских декадентов.

 

К ЧИТАТЕЛЮ

Я представляю тебе, благосклонный читатель, рассказ об удивительной поре моей жизни. Хотелось бы верить, что в моем толковании эта история окажется не просто занятной, но в значительной степени полезной и назидательной. Единственно с подобной надеждой писал я ее, и это одно служит мне оправданием в том, что я преступаю тот предел скромности и благородства, который обычно побуждает нас скрывать свои слабости и пороки. Ничто так не оскорбляет чувств англичанина, как зрелище человека, выставляющего напоказ свои нравственные язвы и шрамы и сбрасывающего те "покровы приличия", под которыми время и снисхождение к человеческим слабостям таят сии изъяны: потому героями наших откровений (то есть признаний непроизвольных и не для суда предназначенных) оказываются и падшие женщины, и авантюристы, и мошенники; если же мы хотим увидеть подобные примеры добровольного самоуничижения тех, кого склонны мы причислять к благородной и достойной части нашего общества, следует обратиться к литературе французской {1} или к той части литературы немецкой, что заражена поддельной и несовершенной чувствительностью французов. Все это я чувствую так живо, с таким волнением ощущаю, насколько заслуживаю упреков в продолжении такой традиции, что колебался долгие месяцы, прежде чем счел уместным до смерти моей (когда по многим причинам сия история и так бы вышла в свет) представить глазам публики эту или любую другую часть опубликованного рассказа; лишь тщательно взвесив все "за" и "против", решился я на подобный шаг.

Порок и нищета склонны, повинуясь естественному побуждению, избегать взоров общества - они предпочитают замкнутость и одиночество и даже могилу себе выбирают в стороне от тех, кто населяет кладбище, словно бы отказываясь от родства с великим семейством людей и желая лишь (как трогательно пишет мистер Вордсворт {2})

Делить в смиренье и

Раскаяние с заточеньем.

Все это в целом неплохо и идет нам на пользу; и сам я ни в коей мере не желал бы ни проявить невнимание к таким благотворным чувствам, ни ослабить их словом или поступком. Исповедь моя не является признанием вины, но, даже будь она таковым, польза от записей моего опыта, приобретенного столь дорогою ценою, могла бы с избытком искупить оскорбление вышеописанного чувства и оправдать нарушение общего правила. Немощь и нищета - сами по себе еще не грех. Они то приближаются к нему, то отдаляются от его мрачных теней - сие происходит соразмерно с вероятными намерениями и надеждами виновника и оправданиями, явными или тайными, самого проступка, а также в соответствии с тем, сколь сильно было искушение с самого начала и сколь серьезно, в воле и в поступках, выражалось его противостояние до самого конца, что же до меня, то, не погрешив против истины и скромности, могу сказать: жизнь моя, коли взять ее целиком, есть жизнь философа - с самого рождения я был существом интеллектуальным и начиная с самых ранних школьных дней в высшей степени умственными можно назвать мои повседневные занятия и развлечения. И если считать, что употребление опиума доставляет нам чувственное удовольствие, и если я вынужден признать, что предавался ему с чрезмерностью, доселе не засвидетельствованной {Я говорю "не засвидетельствованной", так как один из весьма знаменитых ныне людей явно превзошел меня в этом смысле, если верить всему, что говорят о нем. (Примеч. автора.)}, тем не менее верно и то, что я с истинно религиозным рвением пытался побороть это пленительное наваждение и в конце концов достиг того, чего до сих пор никто не достигал, - я расплел почти до последних звеньев ненавистные цепи, что сковали меня. Такое самообуздание может служить достаточным противовесом любой степени самопотворства. Не стану настаивать, что в моем случае самообуздание не подлежит сомнению, а вопрос о потворстве решается в зависимости от того, подразумевает ли оно действия, продиктованные стремлением облегчить боль или стремлением к удовольствию.

Посему я не признаю за собою вины, но даже если бы и признавал ее, то, вероятно, все же решился на эту исповедь, с мыслью о пользе, которую может она сослужить всем употребляющим опиум. Ты можешь спросить: кто же эти люди? К сожалению, читатель, число их огромно. В этом я уверился много лет назад, когда пытался подсчитать всех, явно или косвенно известных мне как опиофаги {3} - говорю лишь о малой части английского общества (а именно о людях, славных талантом либо высоким положением); среди них, например, красноречивый и благодетельный -; покойный декан -кого колледжа: лорд -; мистер -; философ; прежний помощник министра (описавший мне теми же словами, что и декан, то чувство, которое побудило его впервые принять опиум, чувство, "будто бы крысы терзали его желудок, сдирая внутри кожу"); мистер -; а также многие другие, не менее известные лица, перечисление которых было бы утомительно. И если одна часть общества, еще сравнительно ограниченная, доставляет нам столько примеров подобного пристрастия (попавших в поле зрения одного-единственного наблюдателя), то очевиден вывод, что взятое целиком население Англии даст нам число употребляющих опиум в той же пропорции. Я тем не менее сомневался в обоснованности такого вывода, пока мне не стали известны некоторые факты, убедившие меня в правильности моего заключения. Я укажу два из них: 1) три уважаемых лондонских аптекаря (торгующих в весьма отдаленных друг от друга частях города), у которых мне пришлось недавно приобретать малые порции опиума, уверяли, что число тех, кто балуется опиумом (если так можно сказать), нынче непомерно велико и что невозможность порой отличить людей, коим опиум необходим в силу известной привычки, от приобретающих его с целью самоубийства, вызывает среди аптекарей ежедневные споры и волнения. Это свидетельство касается лишь Лондона. Но, 2) (что, возможно, поразит читателя еще более) несколько лет назад, проезжая через Манчестер, я слышал от разных хлопкопромышленников, что у их работников быстро входит в привычку употреблять опиум {4}, причем в таком количестве, что в субботу к полудню прилавки аптекарей усыпаны пилюлями в один, два или три грана, готовыми удовлетворить вечернюю в них потребность. Непосредственной причиной тому послужило такое сокращение заработков, что работник не мог уже покупать эль или спирт; очевидно, все это прекратилось бы, поднимись эти заработки. Но я нимало не сомневаюсь в том, что человек, хотя бы раз испытавший божественное наслаждение от опиума, никогда вновь не обратится к грубым и смертельным удовольствиям алкоголя, и верно сказано, что

Его теперь ест тот, кто никогда не ел,

А тот, кто ел всегда, особо преуспел.

Привлекательность опиума, безусловно, признают даже его злейшие враги, медицинские авторы: так, Осайтер, фармацевт Гринвичского госпиталя {5}, пытаясь в своем "Очерке о действии опиума" (опубликованном в 1763 году) объяснить причины, по которым Мид недостаточно ясно определил свойства, противопоказания и проч. этого снадобья, выражается следующим загадочным образом ( {ежели кратко изложить (др.-греч.).}): "Возможно, он полагал сей предмет слишком деликатным по своей природе, чтобы широко оглашать его, ибо тогда многие стали бы без разбора употреблять его и утратили бы страх и осторожность, необходимые для того, чтобы предупредить знакомство с исключительной силой этого снадобья"; "И так как он имеет множество свойств, которые, будучи известны всякому, могли бы приучить нас к употреблению оного и привести к тому, что он распространится у нас более, нежели у самих турок"; "результатом сего знакомства, - добавляет он, - стала бы общая беда". С необходимостью такого заключения я не могу вполне согласиться, но коснусь данного вопроса в конце моей исповеди, где представлю читателю мораль этого повествования.

 

ЧАСТЬ I

События, описанные в "Предварительной исповеди", начались чуть более и завершились чуть менее девятнадцати лет назад: стало быть, используя обычный способ определять даты, большинство этих событий имеют либо восемнадцати-, либо девятнадцатилетнюю давность; однако, поскольку заметки и записи, послужившие основой для повествования, были впервые собраны прошлым Рождеством {6}, мне показалось естественным отдать предпочтение первому из указанных сроков. Сочиняя свою книгу в большой спешке, я всюду сохранил эту дату, хотя после означенного Рождества прошло несколько месяцев: это, по-видимому, не вызвало много неточностей, по крайней мере существенных. Тем не менее в одном случае, когда автор говорит о дне своего рождения {7}, его приверженность первому сроку привела к ошибке на целый год: ибо во время работы над книгой девятнадцатый год от самого начала приблизился к концу. Вот отчего представляется необходимым указать, что повествование охватывает время между началом июля 1802 года и началом или серединою марта 1803 года.

 

1 октября 1821 года

ПРЕДВАРИТЕЛЬНАЯ ИСПОВЕДЬ

Эту предварительную исповедь, или рассказ о приключениях юности писателя, из-за которых возникла у него привычка к опиуму, я счел необходимым предпослать основной истории по трем различным причинам, а именно:

1. Таким образом заранее ставится и в достаточной мере решается вопрос, который в противном случае с болезненной остротой встанет перед читателем "Опиумной исповеди": "Как получилось, что разумное существо возложило на себя ярмо страдания, добровольно впало в столь жалкое рабство и сознательно заковало себя во столь многие цепи?" Отсутствие разумного решения этого вопроса не может не вызвать у читателя возмущения бессмысленным безумием подобных поступков и помешает ему испытать столь необходимое всякому автору сочувствие.

2. Необходимость дать ключ к объяснению тех потрясающих зрелищ, что заполняли собой видения опиофага.

3. Желание придать моей истории некий предварительный интерес личного свойства, который, вне зависимости от предмета признаний, придаст самим признаниям больше интереса. Ведь если станет употреблять опиум тот, который думает только о волах, то, вероятнее всего, если он вообще способен мечтать, ему будут являться только волы. В моем же случае читатель найдет, что опиофаг мнит себя философом, и, соответственно, фантасмагория его видений (дневных ли, когда он бодрствует, или ночных, когда он спит) подходит, пожалуй, тому, о ком мы могли бы сказать:

Humani nihil a se alienum putat.

{* Ничто человеческое ему не чуждо (лат.).}

Ибо среди условий, которые автор считает существенными для обоснованных притязаний на право именоваться философом, должно быть не просто обладание изрядным умом, способным к анализу (в сем отношении Англия, однако, за последние поколения едва ли породила нескольких достойных; во всяком случае, ныне трудно сыскать претендента, которого бы могли мы определенно назвать истинно проницательным мыслителем, исключая, пожалуй, лишь Сэмюеля Тэйлора Колриджа {8}, а в более узкой области мысли - недавний блистательный пример {Я мог бы здесь добавить и третье исключение, но удержусь от этого главным образом по той причине, что автор, о котором идет речь, всецело посвятил философским темам лишь свои юношеские опыты; его превосходный талант обратился впоследствии (что вполне извинительно и понятно при направлении нынешней общественной мысли в Англии) к критике и изящным искусствам. Но даже независимо от указанной причины я был бы склонен причислить его к мыслителям скорее острым, нежели тонким. Кроме того, его владение философскими материями крайне ограничено отсутствием у него систематического образования: в юности он не читал Платона (что, вероятно, было только его бедой), так же как в зрелости не читал Канта (а это было его виной). (Примеч. автора.).} Давида Рикардо) {9}, но среди этих условий должен быть также и такой нравственный строй, который дает ему внутреннее зрение и силу интуиции, постигающую провидения и тайны человеческой природы: короче говоря, тот нравственный строй, который (среди всех поколений, когда-либо живших на этой планете) нашим английским поэтам свойственен в высшей степени, а шотландским профессорам {Я не имею в виду современных профессоров, из которых знаком лишь с одним. (Примеч. автора.)} {10} - в наинижайшей степени.

Меня часто спрашивали, как я впервые стал исправно употреблять опиум; скажу, что я несправедливо пострадал оттого, что в кругу знакомых прослыл человеком, который обрек себя на описанные далее несчастья, долго предаваясь привычке к опиуму, исключительно ради того, чтобы вызвать искусственное состояние приятного возбуждения. Однако такое истолкование моего случая неверно. Действительно, в течение десяти лет я время от времени принимал опиум, именно ради того острого удовольствия, которое он доставлял мне; но, пока я принимал его с этой целью, я был хорошо защищен от дурных последствий необходимостью соблюдать между приемами долгие перерывы, дабы с их помощью придать ощущениям новизну. Вовсе не с целью получить удовольствие, а для облегчения самой жестокой боли впервые сделал я опиум частью моей ежедневной диеты. На двадцать восьмом году жизни со мною случился сильнейший приступ той изнурительной желудочной болезни, что впервые мучила меня десять лет назад. Болезнь эта возникла вследствие голода, постоянно испытываемого мною в дни юности. Затем настало время надежд и полнота счастья (с восемнадцати до двадцати четырех лет) - и болезнь, казалось, отступила. Еще три года она изредка возвращалась, но когда я, вследствие душевного упадка, оказался в обстоятельствах крайне неблагоприятных, болезнь обрушилась на меня с силой, не желавшей уступать ни одному из известных мне средств, кроме опиума. И так как мои юношеские страдания, вызвавшие немощь желудка, могут показаться занятными и сами по себе, и по обстоятельствам, им сопутствующим, я хочу вкратце описать их здесь.

Когда мне было семь лет, отец мой умер, вверив мою судьбу четырем опекунам. Учился я в школах самых различных, больших и малых, и очень рано отличился знаниями классических предметов, в особенности греческого языка. Тринадцати годов от роду я уже легко писал по-гречески, а к пятнадцати овладел им настолько, что не только сочинял греческие стихи лирическими размерами, но и свободно, без затруднений говорил по-гречески - умение, какого более не встречал я среди ученых моего времени. Преуспеть в этом помогли мои ежедневные переводы газетных статей на самый лучший греческий, который только допускала импровизация. И именно необходимость постоянно рыться в своей памяти в поисках всевозможных изобретательных перифраз и соответствий новым идеям, образам, понятиям, соотношениям, etc. расширила диапазон моих словесных средств, которого я не достиг бы, упражняясь в скучных переводах моралистических писаний. "Этот мальчик, - говорил, указывая на меня незнакомому мне человеку, один из учителей, - куда лучше ораторствовал бы перед афинской толпой, нежели мы с вами объяснились бы с английской". Тот, кто удостоил меня таким панегириком, был ученым, и, надо сказать, "ученым изрядным" {11}, - пожалуй, из всех моих наставников единственно его я уважал и любил. К моему несчастью (и, как я впоследствии узнал, к возмущению этого достойного человека), сперва меня перевели под начало какому-то болвану, который пребывал в вечной тревоге, боясь, что я разоблачу его невежество, а затем - почтенному учителю, возглавлявшему большую старинную школу {12}. Назначенный на эту должность Н-ским колледжем Оксфорда, был он наставником здравым и основательным, но казался мне грубым, неизящным и неуклюжим (впрочем, как и большинство наставников того колледжа). Сколь же убого выглядел он в сравнении с моим любимым учителем, являвшим собою образец итонского блеска! {13} От моего пристального взора не могла ускользнуть вся скудость и ограниченность нового наставника. Печально, когда ученик прекрасно сознает свое превосходство над тем, кто обучает его, будь то превосходство в знаниях или же в силе ума. Что касается знаний, не я один мог похвастаться этим - еще два мальчика, вместе со мною составлявшие первый класс, смыслили в греческом больше учителя, хотя им и недоставало известной тонкости и стремления к изяществу. Помнится, когда я поступил в школу, мы читали Софокла {14} и источником неизбывного ликования для нас, ученых триумвиров первого класса, было следить, как наш Архидидаскал {15} (он сам любил это прозвище) долбит урок, развивая перед классом обычный ряд из Лексикона и Грамматики и пропуская при этом все до единого сложные места, попадающиеся в хорах. Мы же тем временем даже не снисходили до того, чтобы открыть книгу, и занимались сочинением эпиграмм на его парик или иные, столь же важные, предметы. Оба мои одноклассника были бедны, и поступление их в университет целиком зависело от рекомендации старшего учителя {16}. Я же, имея небольшую собственность, доставшуюся по наследству и приносившую доход, достаточный для содержания в колледже, хотел поступить в университет немедленно. По сему поводу я не раз обращался за помощью к своим опекунам, но безуспешно. Тот из них, что казался мне человеком, наиболее умудренным опытом и самым разумным, жил слишком далеко, двое же остальных отказались от вверенных им прав в пользу четвертого, с которым мне и пришлось вести переговоры. Это был человек по-своему достойный, но высокомерный, упрямый и не терпящий возражений. После длительной переписки и нескольких встреч я понял, что мне не на что рассчитывать - столковаться с ним не было возможности. Беспрекословного подчинения - вот чего требовал он от меня, и потому вскоре я приготовился к иным мерам. Лето быстро приближалось, а вместе с ним и день моего семнадцатилетия, после коего я поклялся покончить со школой. Для этого прежде всего нужны были деньги, и мне пришлось обратиться с письмом к одной женщине высокого положения {17}, которая, хотя и была молода, знала меня еще ребенком и совсем незадолго до того очень отличила меня. Я просил у ней в долг пять гиней. Неделю ждал я ответа и уже приуныл, как наконец слуга вручил мне конверт под печатью с короною. Письмо оказалось более чем любезным, а задержка объяснялась тем, что прекрасная отправительница была в отлучке на побережье. Я получил сумму, вдвое большую, нежели просил, а также и добродушный намек, что, мол, даже если я никогда и не верну долга, это не сильно разорит мою покровительницу. Теперь я был готов осуществить свой план: десять гиней, вдобавок к тем двум, что оставались из моих карманных денег, представляли собою капитал, казавшийся мне почти неисчерпаемым. Ведь в ту счастливую пору жизни, когда ничто не сковывает твои силы, поистине безграничными делаются они, повинуясь острому чувству радости и надежды.

Как справедливо, с несвойственной ему силой чувства, замечает доктор Джонсон {18}, мы никогда без печали в сердце не совершаем в последний раз ничего из того, что вошло у нас в привычку. Я глубоко ощутил правдивость этих слов, навеки покидая -, место, которое я не любил и где не был счастлив. В вечер перед отъездом навсегда я с грустью последний раз внимал вечерней молитве, звучавшей в старинной высокой школьной зале. Когда же на вечерней перекличке прозвучали имена учеников, и мое как обычно было первым, я выступил вперед и, проходя мимо старшего учителя, поклонился, посмотрел ему серьезно в глаза и сказал про себя: "Он стар и слаб, и в этом мире мы более не увидимся". Я оказался прав - с тех пор я не видел его и впредь никогда не увижу. Он ласково взглянул на меня, добродушно улыбнулся, отвечая на приветствие (или, точнее говоря, прощание), и мы расстались навеки, а он и не догадывался об этом. Я был не слишком высокого мнения о его дарованиях, но он всегда оставался добр и снисходителен ко мне, потому и горевал я при мысли о том, какой обидой будет для него мой побег.

Наступило то утро, которое открывало мне дорогу в мир и которое во многих важных отношениях осветило всю мою последующую жизнь. Обитал я в доме старшего учителя, и с первого дня пребывания в школе мне было дозволено иметь собственную комнату, в которой я и спал и занимался. К половине четвертого я был уже на ногах. С глубоким чувством в последний раз глядел я на башни древнего -, "одетые утренним светом", сверкающим глянцем безоблачного июльского утра. Будучи тверд и непоколебим в своем решении, я тем не менее находился в возбужденном ожидании неведомых опасностей. Если бы мог я предвидеть тот ураган, тот истинный шквал бедствий, что вскоре обрушился на меня, как бы я тогда волновался! Но волнению противостоял безмятежный покой раннего утра и действие его было благотворно. Тишина стояла даже более глубокая, нежели в полночь. Мне эта тишина летнего утра всегда казалась трогательнее любой другой - ибо свет, такой же яркий и сильный, как полуденный свет в другие времена года, отличается от дневного, когда улицы заполняются людьми; ведь природа и невинные твари Божьи хранят подлинный глубокий покой лишь до тех пор, пока человек своим мятежным и суетным духом не нарушает этой святости. Я оделся, взял шляпу и перчатки, но медлил выйти - полтора года комната эта была "цитаделью моих дум": здесь я читал и размышлял все ночи напролет, и хотя за последнее время я, предназначенный для любви и нежной привязанности, утратил и радость и счастье в пылу раздоров и препирательств с моим опекуном, - тем не менее, как мальчик, страстно любящий книги и посвятивший себя умственным занятиям, я даже среди уныния моей жизни не мог не провести здесь много счастливых часов. Я плакал, зная наверняка, что никогда больше не увижу вещей, к которым так привык: мой стул, камин, письменный стол... Я пишу эти строки спустя восемнадцать лет, однако воспоминание столь отчетливо, словно день тот был еще вчера, - я даже помню над камином черты портрета, на который я устремил свой прощальный взгляд. То был портрет милой -, чьи глаза и губы были столь прелестны, а лицо светилось такою благосклонностью и божественным спокойствием, что тысячу раз бросал я перо или книгу, дабы искать в нем утешения подобно тому, как ищет его набожный человек у своего небесного заступника. И пока я глядел на нее, глухие удары С-кой башни{19} возвестили четыре часа. Я подошел к портрету, поцеловал его и затем тихо вышел, закрыв за собою дверь навсегда!

----

Смех и слезы в этой жизни порою так перемешаны, что я не могу без улыбки вспоминать происшествие, которое едва не нарушило тогда все мои замыслы. Со мною был огромного веса дорожный сундук: в нем, кроме одежды, содержалась и почти вся моя библиотека, и трудность заключалась в том, чтобы донести его до возчика - ведь путь из моей комнаты, находившейся в надстройке дома, до лестницы, ведущей к выходу, проходил через галерею, мимо опочивальни старшего учителя. Находясь в дружеских отношениях со всеми слугами и зная, что ни один из них не выдаст меня и будет действовать со мною заодно, я поделился сомнениями с грумом старшего учителя. Тот поклялся сделать все, что я пожелаю, и, когда настал час, он поднялся наверх за сундуком. Я опасался, что ему одному это будет не под силу, однако у грума были

Атланта плечи, что снести могли бы

Всю тяжесть величайших царств {20},

а спина его шириной не уступала Солсберийской равнине {21}. Он вознамерился нести сундук сам, я же, стоя на ступеньках последнего пролета, с тревогой ожидал, чем все это кончится. Некоторое время я слышал, как тот спускается, ступая медленно и твердо, но, к несчастью, в самом опасном месте, возле галереи, он от волнения оступился - нога его вдруг соскользнула со ступеньки, и огромная ноша, сорвавшись с плеч, набирая скорость, поскакала вниз по лестнице и с дьявольским грохотом ударила в дверь спальни Архидидаскала. Первой мыслью моею было - все потеряно, и бежать теперь я могу, лишь пожертвовав поклажею. Однако, подумав, я решил не торопиться. Грум несказанно испугался за нас обоих, но тем не менее это печальное происшествие, показалось ему настолько смешным, что он разразился долгим, громким, звонким смехом, который разбудил бы и Семерых спящих {22}. При звуках такого шумного веселья под носом у оскорбленного начальства я и сам не в силах был сдержаться - и вовсе не из-за прискорбной etourderie {шалости (фр.).} моего сундука, а из-за впечатления, которое этот случай произвел на грума. Оба мы ожидали, и вполне оправданно, что доктор выскочит из комнаты - ведь обычно при первом же мышином шорохе он вылетал наружу, как дог из конуры. Но, как ни странно, когда смех затих, ни малейшего звука из спальни не послышалось. Доктор страдал тяжким недугом, часто лишавшим его сна, но, видимо, спал исключительно глубоко, когда сон все же приходил. Набравшись смелости в наступившей тишине, грум вновь взвалил на плечи мою поклажу и уже безо всяких приключений завершил остаток пути. Я подождал, пока сундук не погрузят на тележку, чтобы отвезти его к возчику, и вслед за нею, "Провидением ведомый" {23}, отправился в путь со свертком одежды под мышкой, с книгою любимого английского поэта {24} в одном кармане и томиком Еврипида {25} - в другом.

Сперва я намеревался двинуться в Вестморленд {26}, так как испытывал особую привязанность к этим местам и к тому же имел на то личные причины. Случай, однако, направил мои странствия по другому пути, и теперь я шел в сторону Северного Уэльса.

Поскитавшись по Денбайширу {27}, Мерионетширу {28} и Карнарвонширу {29}, я наконец снял комнату в маленьком уютном домике в Б- {30}. Здесь я мог бы удобно устроиться на долгое время - провизия была дешева, ибо отсутствовали рынки сбыта для обильных плодов земледелия. Но происшествие, в котором, быть может, не таилось никакой обиды, вновь погнало меня дальше.

Не знаю как читатель, но я-то давно заметил, что самым надменным сословием в Англии (или, во всяком случае, тем сословием, чья спесь наиболее бросается в глаза) являются семьи епископов. Дело в том, что у дворян и их детей сами титулы свидетельствуют о знатном происхождении их обладателей. Даже имена их (это относится порой и к детям нетитулованных фамилий) говорят о благородном звании - имя Саквилла, Маннерса, Шитцроя, Полета, Кавендиша и многих прочих рассказывает свою собственную повесть. Этим людям уже заведомо отдают должное все, за исключением невежд, которые, из-за темноты своей, считают: "меня не знать лишь может сам безвестный" {31}. У них появляются соответственные тон и манеры, и если они в одном случае стремятся показать свое превосходство, то в тысяче других случаев смягчают это выражением учтивой снисходительности. В семействах же епископов дело обстоит иначе: им всегда очень трудно выразить свои притязания - ведь число епископов благородного происхождения никогда не было велико {32}; между тем их возвышение по службе происходит столь стремительно, что публика не успевает о нем узнать, - разве что иному священнику сопутствует литературная известность. Поэтому-то епископские дети являют вид подчеркнутой строгости и неприступности - следствие притязаний, обычно не удовлетворенных; манера noli me tangere {не тронь меня (лат.).} {33} делает их болезненно восприимчивыми к любой фамильярности и заставляет с чувствительностью подагриков сторониться {толпы (др.-греч.).}. И без сомнения, только мощный разум и необыкновенная доброта спасут их от подобной слабости; но в целом мое представление об этих людях соответствует общему мнению гордыня, если не имеет глубоких корней в таких семьях, проявляется более всего в их манерах, а манеры эти естественным образом передаются всем их домочадцам.

Случилось так, что хозяйка дома, где я жил, служила одно время горничной, а может быть, нянькой в семействе епископа -ского, а совсем недавно вышла замуж и, как говорится, устроилась. В городишке, таком как Б-, человек достоин уважения за то, что когда-то жил в столь именитой семье, и моя добрая хозяйка мнила о себе куда больше, нежели, по моему мнению, следовало. "Милорд сказал то, милорд поступил так, как нужен он парламенту, как необходим в Оксфорде" - вот что составляло предмет ее всегдашних разговоров. Всю эту болтовню я спокойно терпел - я был слишком добродушен, чтобы откровенно смеяться над кем бы то ни было, и вполне понимал говорливость этой старой служанки. Однако ей, видно, показалось, что я недостаточно восхищен личностью епископа, и, то ли из желания наказать мое безразличие, то ли по чистой случайности, она однажды передала мне разговор, частью до меня касавшийся. На днях она была во дворце епископа, дабы засвидетельствовать свое почтение его семье. Обед к тому времени закончился, и ее допустили в залу. Повествуя о том, как ведется ее хозяйство, она мельком упомянула, что сдает комнату. Услышав это, сей добрый епископ не преминул предостеречь хозяйку касательно выбора постояльцев. "Ты должна помнить, Бетти, - сказал он, - что через местность нашу проходит дорога, ведущая в Хэд {34}, так что для множества ирландских мошенников, бегущих от долгов в Англию, а также для множества английских мошенников, бегущих от долгов на остров Мэн {35}, наш город служит временным прибежищем". Совет конечно же не был лишен оснований, но предназначался, разумеется, для самой миссис Бетти, и вряд ли ей следовало сообщать об этом мне. Далее рассказ ее стал еще более неприятным. "О милорд, - отвечала хозяйка (передаю разговор с ее слов), - я вовсе не думаю, что этот молодой джентльмен - мошенник, потому что..." - "Значит, вы не думаете, что я мошенник? - с негодованием оборвал я ее. - Что ж, я избавлю вас от труда размышлять над этим". И с такими словами я немедля собрался в путь. Хозяйка, казалось, готова была уже уступить, но, видимо, мое презрительное и резкое замечание по поводу ученого прелата в свою очередь возмутило ее; примирение было теперь невозможно. Меня особенно задело то, что епископ с подозрением отзывается о людях, которых никогда не видел, и я решил объясниться с ним по-гречески, дабы тем самым доказать, что я не мошенник, а заодно (как надеялся) заставить епископа отвечать мне на том же языке - ведь хоть я и не так богат, как его преосвященство, но сумел бы показать свое превосходство над ним, уж по крайней мере, в греческом. Однако, по рассуждении, я отказался от этой мальчишеской затеи: епископ вполне был вправе дать своей бывшей служанке такой совет, не предполагая, что она доведет его до моего сведения; к тому же грубый ум миссис Бетти, благодаря которому я и узнал об этом разговоре, мог исказить действительные слова почтенного епископа и придать им окраску, более характерную для ее собственного образа мыслей.

В тот же час оставил я свое жилище, и это обернулось для меня очень скверно: живя в разных гостиницах, я очень быстро потратил много денег и через две недели вынужден был очень сократить свои расходы: я ел уже только раз в день. К тому же постоянное движение и горный воздух будили во мне острый аппетит и я сильно страдал от столь жалкой диеты - ведь единственной пищей, которую я мог бы осмелиться заказать, были кофе или чай. Но даже от этого нужда заставила вскоре отказаться, и почти все то время, что оставался я в Уэльсе, мне приходилось кормиться лишь ягодами смородины, шиповника или боярышника. Время от времени я пользовался гостеприимством местных жителей, коим оказывал небольшие услуги. Мне доводилось писать деловые письма для крестьян, имеющих родню в Ливерпуле и Лондоне, или же, что бывало чаще, письма любовные от служанок, живших в Шрусбери {36} или других городках на английской границе. Каждое подобное письмецо доставляло моим скромным друзьям огромное удовольствие, и потому ко мне относились с радушием. В особенности мне памятны те дни, что я провел в деревушке Ллэн-и-Стайндв (или что-то в этом роде), расположенной в глубине Мерионетшира, где на три дня я был с большой добротой по-братски принят молодой семьей. Семейство их в тот момент состояло из четырех сестер и трех братьев, уже взрослых, отличавшихся необыкновенным изяществом и деликатностью манер. Не припомню, чтобы я когда-либо видел в хижине подобную красоту, природную воспитанность и утонченность, кроме как раза два в Вестморленде и Девоншире {37}. Все они говорили по-английски - что не так уж часто умеют жители уголков, отдаленных от большой дороги. Здесь я первым делом написал для одного из братьев, моряка английского военного флота, письмо, касавшееся его призовых денег, а затем, тайком, пару любовных писем для двух его сестер. Обе они были хороши собой, а одна - необычайно прелестна. То и дело краснея от смущения, они не столько диктовали мне, сколько высказывали общие пожелания, что именно писать, и не требовалось особой проницательности, чтобы разгадать их просьбу - выразить в письме много чувства, не нарушая при этом девичьей гордости. Я старался выбирать выражения так, чтобы сочеталось и то и другое, и девушки были несказанно рады, глядя, как легко я угадываю и переношу на бумагу их мысли, и (по простоте своей) дивились этой моей способности. В каждой семье положение гостя определяется отношением к нему женщин. Помимо того, что я, к общему удовольствию, выполнял обязанности доверенного секретаря, мне не составляло труда развлечь хозяев разговором, и они так сердечно уговаривали меня остаться, что отказываться мне вовсе не хотелось. Спал я на одной постели с братьями, ибо единственная свободная кровать находилась в спальне девушек; во всем остальном ко мне относились с уважением, которым не часто балуют людей с тощими кошельками - по-видимому, ученость моя казалась хозяевам достаточным свидетельством знатного моего происхождения. Так прожил я три дня и большую часть четвертого, и, судя по доброте, с какой относились они ко мне, я мог бы оставаться там и поныне, если бы их власть соответствовала их воле. Следующим утром, однако, за завтраком по лицам хозяев я понял, что предстоит неприятный разговор - и действительно, один из братьев объяснил мне, что за день до моего приезда их родители отправились в Карнарвон {38} на ежегодное собрание методистов {39} и сегодня должны вернуться. И "если они не будут так вежливы, как следовало бы", - он просил меня от имени всех молодых не обижаться. Родители возвратились. По их недовольным лицам и "Dym Sassenach" ("не говорим по-английски") в ответ на все мои обращения я понял, как обстоит дело, и, нежно попрощавшись с моими добрыми молодыми хозяевами, двинулся в путь. Хотя они рьяно пытались отстоять меня перед родителями и не раз извинялись за стариков, говоря, что "так они всегда", однако я прекрасно видел, что талант мой писать любовные записки так же мало возвышает меня в глазах мрачных валлийских методистов преклонных лет, как и умение сочинять на греческом сапфические или алкеевы стихи {40}. Задержись я в этом доме, и все гостеприимство, которым с искренней любезностью дарили меня мои юные друзья, обернулось бы, из-за столь явной предубежденности родителей, вынужденным милосердием. Безусловно прав мистер Шелли {41} в своем рассуждении о старости: если только ей не противостоят мощные внутренние силы, она развращает и губит искреннюю доброту человеческого сердца.

Вскоре после описанных событий мне удалось (некоторым способом, о коем, за недостатком места умолчу) перебраться в Лондон. Здесь наступила самая суровая пора моих долгих страданий и, говоря без преувеличения, моих смертных мук. Шестнадцать недель я то больше, то меньше терпел жесточайшие терзания голода; я испытал самые горькие мучения, какие только может пережить человек. Не стану без нужды огорчать читателя подробностями того, что я перенес, - ведь столь печальная участь, выпавшая на долю самого тяжкого грешника, даже в пересказе не может не вызвать у публики скорбную жалость, мучительную для человеческого сердца, от природы доброго. Сейчас скажу, что поддерживали меня, да и то не всякий день, только несколько кусочков хлеба; их оставлял мне на столе один человек (считавший меня больным и не подозревавший о крайней нужде моей). В ранний период моих страданий - в Уэльсе часто, в Лондоне первые два месяца всегда - я был бездомным, мне редко доводилось спать под крышею; думаю, что именно благодаря постоянному пребыванию на воздухе я не умер от мучений; но позже, когда погода сделалась холодною и суровою и когда от долгих лишений меня стала одолевать болезненная слабость, безусловным счастием явилось то, что человек, с чьего стола я кормился, позволил мне оставаться на ночь в огромном и пустом доме, который он нанимал {42}. Я называю его пустым, потому что в доме этом не было ни слуг, ни постояльцев, не было и мебели, за исключением стола и нескольких стульев. Однако, осматривая новое жилище, я неожиданно нашел в нем еще одного обитателя - бедную и брошенную всеми девочку лет десяти. Она, кажется, сильно голодала и потому выглядела гораздо старше. Несчастное дитя поведало мне, как уже многие месяцы живет здесь в совершенном одиночестве, и бедняжка несказанно обрадовалась, узнав, что отныне я буду делить с нею страшные ночные часы. Дом был велик, и по ночам его просторные комнаты, свободные от мебели, а также пустынные лестницы наполнялись гулким эхом крысиной возни, и бедное дитя, терпевшее телесные муки недоедания и холода, вообразило, будто бы дом населен привидениями, отчего, казалось, страдало еще сильнее. Я обещал девочке защиту от всех призраков, но, увы, большего предложить ей не мог. Мы спали на полу, подложив под головы связки Богом проклятых судейских бумаг, а покрывалом служило нам нечто вроде большого кучерского плаща. Вскоре, однако, мы обнаружили на чердаке старый чехол для дивана, маленький кусок ковра и прочее тряпье, которое пусть немного, но все же согревало нас. Несчастная девочка прижималась ко мне, спасаясь от холода и призрачных врагов своих. И в дни, когда болезнь тяготила меня меньше обычного, я обнимал бедняжку, и та, почувствовав тепло, наконец засыпала. Я же не мог сомкнуть глаз, ибо в последние два месяца сон чаще всего приходил ко мне днем, когда меня охватывали приступы внезапной дремоты. Однако я предпочел бы вовсе не спать: мало того, что сновидения мои были тягостны (и едва ли не столь же ужасны, как те, что порождал опиум, - о них я скажу позже), спал я так тревожно, что порою казалось мне, будто бы слышу свои же стоны, и от звуков собственного голоса просыпался. В то время меня преследовало, едва я начинал дремать, отвратительное ощущение, которое затем не раз возвращалось: что-то наподобие судорог охватывало мое нутро (вероятно, желудок), и мне приходилось резко разгибать ноги, дабы избавиться от боли. Лишь только начинал я забываться, как боль пронзала меня с новою силою, и я вскакивал, чтобы затем в изнеможении заснуть до следующего приступа. Между тем я все более слабел и потому постоянно то засыпал, то просыпался. Бывали дни, когда хозяин дома неожиданно и очень рано наведывался к нам; и иногда он приходил после десяти, иногда совсем не приходил. В постоянном страхе перед судебным приставом, хозяин наш, совершенствуя методу Кромвеля {43}, ночевал всякий раз в разных концах Лондона; более того, я часто замечал, как он, прежде чем отозваться на стук в дверь, разглядывал посетителя через потайное оконце. Завтракал он в одиночестве, поскольку чай его оснащался таким образом, что допустить присутствие за столом второго лица было бы затруднительно. Весь съедобный materiel {материал (фр.).} состоял чаще всего из булочки или нескольких сухариков, которые покупал он по дороге из очередного своего пристанища. Но даже вздумай хозяин созвать к столу гостей, то, как я ему однажды шутливо заметил, он поставил бы (во всяком случае, не посадил бы) их, говоря философически, в отношения последовательности, а не в отношения сосуществования, то есть в порядке временном, а не пространственном. Во время завтрака я обычно находил какой-либо предлог, дабы неторопливо войти, и с напускным безразличием прибирал остатки трапезы; впрочем, случалось и так, что мне ничего не доставалось. Нельзя сказать, что, поступая подобным образом, я обкрадывал этого человека, скорее же я просто вынуждал его (как хотелось бы верить) время от времени посылать за лишним сухариком, столь необходимым для пропитания бедной девочки - ее никогда не впускали в хозяйский кабинет (если можно так назвать хранилище пергаментов, судебных бумаг и т. д.), который был для нее комнатой Синей Бороды44. Около шести хозяин запирал дверь своего хранилища и отправлялся обедать - и в тот день мы его больше не видали. Я никак не мог понять, была ли девочка незаконнорожденной дочерью мистера Н., или же просто прислугой в доме; она и сама не знала этого, но обращались с ней как со служанкой. Как только мистер Н. появлялся, она спускалась вниз и принималась чистить его костюм, туфли и прочее. И кроме тех случаев, когда ее посылали куда-нибудь с поручением, она по целым часам оставалась в мрачном Тартаре45 кухни и не видела света до той поры, пока не раздавался мой долгожданный стук в дверь - тогда я слышал, как торопливо, дрожащими ножками, бежит она открывать. О дневных занятиях девочки я знал не более того, что она осмеливалась рассказывать мне по вечерам - ведь как только наступало время хозяйских трудов, я старался покинуть дом, понимая, что присутствие мое нежелательно, и допоздна просиживал в парках или же слонялся по улицам.

Однако кем же был и чем занимался хозяин этого дома? Читатель, он предавался полузаконной деятельности в закоулках права и - как бы это сказать? - из осторожности или же по необходимости не позволял себе роскошь обзавестись чересчур деликатной совестью (я мог бы значительно сократить эту перифразу, но предоставляю это читателю). Во многих жизненных сферах содержание совести обходится нам куда дороже, нежели содержание жены или экипажа, и подобно тому, как человек решает отказаться от своего экипажа, друг мой, мистер Н., видимо, порешил на время отказаться от своей совести, полагая вернуть ее, как только сможет себе это позволить. Уклад жизни такого человека представлял бы весьма странную картину, если бы я мог позволить себе позабавить читателя за его счет. Несмотря на ограниченность моих наблюдений тогда, я тем не менее был свидетелем множества лондонских интриг и замысловатого крючкотворства и видел, как накручивается вокруг закона "цикл, эпицикл, за кругом круг" {46}, но, хотя я и был нищ, все это не вызывало у меня ничего, кроме улыбки, - как, впрочем, не вызывает и по сей день. Однако в то время мое положение позволило мне на собственном опыте узнать лишь те особенности характера мистера Н., которые делали ему честь; и о странностях его личности я должен забыть все, кроме того, что ко мне он был благосклонен и в меру своих сил великодушен.

Не скажу, что мера эта была очень велика, однако, так же как крысы, за кров я не платил ни копейки и подобно доктору Джонсону, на всю жизнь запомнившему тот единственный раз, когда он наелся фруктов досыта, я должен благодарить судьбу за неповторимую возможность выбирать такие апартаменты в лондонском доме, о которых мог только мечтать. Ведь, кроме комнаты Синей Бороды, населенной, как думалось девочке, призраками, весь дом, от чердака до погреба, был в полном нашем распоряжении; "весь мир лежал у наших ног" {47}, и мы могли разбивать палатку на ночь где угодно. Дом этот, весьма приметный с виду, стоит в хорошо известной части Лондона. И я не сомневаюсь, что многие мои читатели не раз пройдут мимо этого здания. Я и сам не упускаю случая навестить его, когда по делам бываю в Лондоне; вот и сегодня, 15 августа 1821 года, в день своего рождения, я во время вечерней прогулки намеренно свернул на знакомую Оксфорд-стрит {48}, дабы взглянуть на мой дом; теперь его занимает почтенное семейство; сквозь освещенные окна гостиной увидел я, как веселые и беззаботные хозяева собрались за чаем. Сколь же чудесно изменился сей дом с той поры, как восемнадцать лет назад, в темноте, холоде, безмолвии и одиночестве, проводили здесь долгие ночи голодный школяр и заброшенное дитя! Тщетно пытался я разыскать потом эту девочку. Кроме ее положения, ничего примечательного не было в ней: не могла она похвастаться ни приятной наружностью, ни быстротою ума, ни особою обходительностью, однако, слава Богу, даже в те годы мои чувства не нуждались в красотах, что превозносятся в современных романах. Мне хватало человеческой природы в самом скромном и безыскусном ее обличий, и я любил девочку потому, что она была моей подругой по несчастью. С тех пор минуло немало лет, и если она жива, то, вероятно, уже стала матерью; однако, как я уже говорил, след ее потерян для меня навсегда.

Об этом я жалею, но гораздо больше и отчаянней я искал другую, и гораздо больше горевал, когда потерпел неудачу. Это была девушка, принадлежавшая к тем несчастным, что вынуждены зарабатывать себе на хлеб проституцией. Я не стыжусь и не вижу никакой причины скрывать, что в то время я был близок и, можно сказать, дружен с женщинами подобного рода. Сие признание, однако, не должно вызвать у публики ни насмешки, ни гнева: вряд ли стоит напоминать образованному читателю старую латинскую поговорку: "Sine Cerere..." {"Без хлеба..." (лат.).} {49}; к тому же кошелек мой был пуст стало быть, отношения мои с этими женщинами оставались невинными. Тем более, никогда в жизни я не считал себя запятнанным прикосновением или близостью существа, принадлежащего к роду человеческому; напротив, с самых ранних лет предметом особой моей гордости было то, как я умел непринужденно, more Socratico {в духе Сократа (лат.).} {50}, вести беседу со всеми людьми мужчинами, женщинами или детьми, которые встречались на моем пути. Это умение способствует познанию человеческой природы, добрым чувствам и свободе обращения, которые пристали всякому человеку, притязающему на звание философа. Ведь философ должен смотреть на мир иными глазами, нежели светский человек - убогое, ограниченное существо, скованное узкими, себялюбивыми предрассудками, которые определены рождением и воспитанием: он должен быть человеком широких взглядов и одинаково относиться к высокому и низкому: просвещенному и неучу, виновному и невинному. Будучи в то время перипатетиком {51} поневоле или, скорее, человеком улицы, я, естественным образом, чаще других встречал женщин, имеющих более простое название уличные женщины. Случалось, некоторые из них брали мою сторону, когда ночные сторожа норовили согнать меня со ступенек домов, где я сидел. Но одна из них, та, ради кого затеял я этот разговор... Нет, я не причисляю тебя, о прекрасная Анна, к этому разряду женщин; позволь же, читатель, найти более доброе название для той, чье великодушие и сострадание помогали мне, когда весь мир отвернулся от меня; ведь только благодаря ей жив я до сих пор. Долгие недели провел я с этой бедной и одинокой девушкой: мы гуляли по вечерам вдоль Оксфорд-стрит, иногда устраивались на ступеньках или укрывались в тень колонн. Надо сказать, что Анна была моложе меня - она сказала, что ей шел только шестнадцатый год. Я живо интересовался ее судьбой, и в конце концов она открыла мне свою простую историю - такое часто случается в Лондоне (и я видел тому достаточно примеров), где, если бы общественное милосердие было более приспособлено к действенной помощи, сила закона чаще бы применялась для защиты и возмездия. Однако поток лондонского милосердия струится в русле пусть глубоком и могучем, но бесшумном и невидимом и потому недоступном бедным бездомным странникам. К тому же известно, как жестоки, грубы и отвратительны внешние проявления и внутренний механизм лондонского общества. Тем не менее я видел, что выпавшие на долю Анны несправедливости легко поправимы. Потому-то так настойчиво я убеждал ее обратиться с жалобою к мировому судье, полагая, что тот отнесется к одинокой и беззащитной девушке со всем возможным вниманием и что английское правосудие, невзирая на лица, непременно призовет к ответу наглого мошенника, похитившего ее скромное имущество. Она часто обещала мне, что так и сделает, но ничего не предпринимала, ибо была застенчива и столь много перенесла страданий, что глубокая печаль, казалось, навеки сковала ее юное сердце; и, возможно, Анна справедливо считала, что даже самый честный судья и даже самый справедливый трибунал не устранят ее тяжкие обиды. Кое-что, однако, можно было сделать. Наконец договорились мы, что пойдем на днях в магистрат, где я буду выступать от ее имени, но, к несчастью, не было мне суждено послужить ей - после нашего сговора мы виделись только раз и затем навеки потеряли друг друга. Между тем она оказала мне неизмеримую услугу, за которую я никогда бы не смог отплатить ей. Однажды, когда я чувствовал себя более обыкновенного нездоровым и слабым, мы вечером медленно шли по Оксфорд-стрит, и я попросил Анну свернуть со мной на Сохо-сквер {52}, где мы присели на ступеньках здания (проходя мимо которого я и поныне ощущаю острое горе - и благоговение перед памятью моей несчастной подруги и ее великодушным поступком). Когда мы сели на ступеньки, я склонил голову Анне на грудь, но мне стало внезапно очень худо, я выскользнул из ее объятий и упал навзничь. Я ясно сознавал в ту минуту, что без какого-нибудь сильного и живительного средства либо умру на этом самом месте, либо же, в лучшем случае, впаду в столь тяжкое истощение, что в моем бедственном состоянии едва ли смогу вновь встать на ноги. Но случилось так, что в сей смертельный миг бедная сирота, которая в жизни своей не видела ничего, кроме обид и оскорблений, протянула мне спасительную руку. Вскрикнув от ужаса, но не медля ни секунды, Анна побежала на Оксфорд-стрит и с невообразимой быстротой воротилась со стаканом портвейна с пряностями. Сия скудная трапеза так благотворно подействовала на мой пустой желудок (который отказался бы принять твердую пищу), что я тотчас почувствовал, как силы возвращаются ко мне. Да не забудется это вино, за которое щедрая девушка не ропща уплатила из последних своих денег, коих и без того не хватало ей на самое необходимое; и вряд ли надеялась она в ту минуту, что когда-нибудь я возвращу этот долг. О юная моя благодетельница! Как часто потом, пребывая в одиночестве, думал я о тебе с сердечной скорбью и искренней любовью! И часто желал я, чтобы подобно тому, как в древности отцовское проклятье, наделявшееся сверхъестественной силой {53}, следовало за отпрыском с фатальной безысходностью, чтобы так же и мое благословение, идущее от сердца, томимого признательностью, имело бы равную способность гнаться, подстерегать, настигать и преследовать тебя, Анна, везде, где бы ты ни очутилась - и в средоточье мрака лондонских борделей, и даже (когда б то было возможно) во мраке могилы, и там бы разбудило тебя вестью всепримиряющей благодати и прощения!

Я не часто плачу, ибо прежде всего мысли мои обо всем, что занимает людей, ежедневно и ежечасно погружаются на ту глубину, где "места нет слезам" {54}; да и сама строгость моего образа мысли противоречит чувствам, вызывающим у нас слезы. (Сих чувств не хватает тем, кто легкомыслием своим огражден от печальной задумчивости, а тем самым - и от умения преодолевать волнение этих чувств.) К тому же те, кто размышляли о сих предметах так глубоко, как я с самых ранних лет, дабы избежать полного уныния, поддерживают и лелеют в себе успокоительную веру в грядущее равновесие и в гиероглифическое значение людских страданий {55}. Поэтому я и по сей день весел и бодр и, как уже говорил, не часто плачу. Однако есть переживания пусть не столь страстные и глубокие, но зато более нежные. Так, проходя по освещенной тусклым светом фонарей Оксфорд-стрит и внимая знакомой мелодии шарманки, что много лет назад утешала меня и дорогую мою спутницу (я буду всегда называть ее так), я проливаю слезы и размышляю о таинственной воле, столь внезапно и жестоко разлучившей нас навсегда. Как случилось это читатель узнает из последних страниц моего вводного повествования.

Вскоре после описанного происшествия я повстречал на Облмарл-стрит {56} одного господина, состоявшего при дворе его покойного величества. Сей джентльмен не раз пользовался гостеприимством в нашем доме и теперь обратился ко мне, заметив фамильное сходство. Я не старался скрыть, кто я таков, и потому откровенно отвечал на все вопросы. Взяв с него слово чести, что он не выдаст меня опекунам, я сообщил ему адрес стряпчего, с которым свел знакомство. На другой день я получил от своего нового покровителя билет в 10 фунтов; конверт с деньгами был доставлен в контору стряпчего вместе с прочими его деловыми бумагами и вручен мне незамедлительно и со всею учтивостью, хотя я видел, что он догадывается о содержимом послания.

Подарок этот, сослуживший мне вполне определенную службу, побуждает меня рассказать о цели, которая привела меня в Лондон и о которой я (говоря судебным языком) ходатайствовал со дня приезда в столицу до конца моего пребывания.

Читателя, пожалуй, удивит, что, оказавшись в столь могущественном мире Лондона, не в силах был я сыскать средств, дабы избежать крайней нужды, ведь предо мною открывались, во всяком случае, две к тому возможности: либо воспользоваться помощью друзей моей семьи, либо же обращать в доход свои юношеские знания и таланты. Касательно первой возможности скажу: более всего на свете я в то время опасался вновь оказаться в руках опекунов, ибо не сомневался, что всю власть, предоставленную им законом, они используют предельно, то есть насильственно упрячут меня в колледж, который я покинул. Такое водворение было бы для меня бесчестьем, даже если бы я добровольно ему подчинился, но, осуществленное насильственно, с вызывающим презрением к моим желаниям и усилиям, оно было бы для меня унижением паче смерти и в конце концов привело бы к ней. Потому-то из страха навести на свой след опекунов я был столь сдержан в поиске покровительства даже там, где несомненно обрел бы его. У отца моего в свое время было немало друзей в столице - однако, поскольку после смерти его минуло десять лет, я помнил немногих из них даже по имени; впервые оказавшись в Лондоне, если не считать несколько часов, там проведенных ранее, я не знал адреса и этих друзей отца. К этому способу получить помощь я не обратился отчасти из-за указанной трудности, но главным образом из страха, о котором я уже говорил. Что же до иной возможности прокормиться, то я, пожалуй, отчасти разделяю недоумение читателя: как же я мог проглядеть ее? Без сомнения, я бы добыл себе средств на скромную жизнь, если бы, например, нанялся в типографию читать корректуру греческих книг. Такую работу я мог бы выполнять с безупречною аккуратностью и тщанием и быстро снискал бы доверие хозяев. Однако не следует забывать, что получить такое место можно только по рекомендации какому-либо почтенному издателю - я же не имел такой надежды. Но, по правде говоря, мне никогда не приходило в голову, что можно извлекать прибыль из своих литературных знаний. Я не видел иного способа быстро достать деньги, кроме как брать взаймы, полагаясь на будущий достаток. С подобным предложением обращался я повсюду, пока наконец не повстречал еврея по имени Д. {Кстати, спустя восемнадцать месяцев я вновь обратился к нему по тому же вопросу; теперь я уже был студентом весьма почитаемого колледжа и мне повезло куда более - к предложениям моим наконец отнеслись всерьез. То, чего желал я, определялось отнюдь не своеволием и не юношеским легкомыслием (коим прежде подчинялась моя натура), нет, причиною таких требований стала злобная мстительность моего опекуна, который, осознав всю тщетность своих попыток удержать меня от поступления в университет, решил на прощание проявить доброту, отказавшись предоставить мне хотя бы шиллинг сверх того годового содержания в 100 фунтов, что назначалось мне колледжем. Жить на означенную сумму едва ли представлялось возможным в то время - тем более для человека, который, хотя и презирал показное равнодушие к деньгам и не был склонен к дорогим удовольствиям, слишком, однако, доверял прислуге и не находил радости в мелочной экономии. Итак, вскоре я оказался весьма стеснен в средствах и наконец, после многотрудных объяснений с тем самым евреем (иные из наших бесед, имей я досуг пересказать их, позабавили бы читателя), я все же получил необходимую мне сумму на "известных" условиях, а именно обязавшись выплачивать этому лихоимцу семнадцать с половиной процентов ежегодно. Израиль со своей стороны любезно удержал из сих денег не более девяноста гиней, предназначенных для оплаты услуг некоего нотариуса (каких именно услуг, кому и когда оказанных - то ли во время осады Иерусалима при строительстве Второго Храма {57}, то ли при более близкой нам исторической оказии, - я так и не смог установить). Сколь много статей умещалось в предъявленном мне счете - уж и не упомню точно, но по-прежнему храню этот документ в шкатулке вместе с прочими природными диковинками; когда-нибудь, хочется верить, я предоставлю его в распоряжение Британского музея. (Примеч. автора.)}.

Я представился ему и прочим ростовщикам (некоторые из них, думается, также были евреями) и рассказал об ожидаемом наследстве; те, в свою очередь, передали отцовское завещание в суд по гражданским делам, который и признал законность моих притязаний. По всему выходило, что второй сын -, эсквайра, обладает правом нераздельного наследования (или даже более того), что я, собственно, и утверждал; однако оставался неразрешенным один вопрос, легко угадываемый в глазах ростовщиков: а был ли я в самом деле тем человеком, за которого выдавал себя? Прежде мне никогда бы не пришло в голову, что подобное подозрение вообще возможно; я опасался, как бы моим еврейским друзьям не довелось продвинуться в своих ревностных разысканиях слишком далеко и узнать обо мне куда больше, нежели требовалось, - ведь в таком случае они могли бы составить заговор с целью продать меня опекунам. Я был удивлен, что моя персона, materialiter {определяя ее физически (лат.).} (выражаюсь так, ибо питаю страсть к аккуратности логических разграничений), обвиняется или, по крайней мере, подозревается в подделке самой себя, formaliter {говоря юридически (лат.).}. И все же, дабы удовлетворить щепетильность евреев, я обратился к единственно возможному средству. Еще будучи в Уэльсе, получил я от друзей множество писем, которые теперь постоянно таскал с собою; это были последние остатки моего прежнего имущества, не считая одежды, что была на мне. Эти письма я и извлек на свет - в основном это были послания из Итона от графа - {58}, тогдашнего близкого моего товарища, и несколько писем маркиза -, его отца. Последний, сам в прошлом блестящий итонец, обладал большей ученостью, чем требуется знатному человеку. Он все же сохранил приязнь к классическим штудиям и не чуждался общения с ученой молодежью. Помню, мы стали переписываться, едва мне исполнилось пятнадцать; порой маркиз сообщал о тех великих усовершенствованиях, что сделал он или же намеревался сделать в графствах Ми Сл- , иной раз рассуждал о достоинствах какого-нибудь латинского поэта, а то предлагал мне темы, которые хотел бы видеть воплощенными в моих стихах.

Прочитав эти письма, один из евреев согласился ссудить мне две или три сотни фунтов при условии, что я уговорю молодого графа, который, кстати, был не старше меня, гарантировать уплату долга по наступлении совершеннолетия. Как я ныне понимаю, этот еврей рассчитывал не столько на пустяковую выгоду от сделки со мною, сколько на возможность впоследствии вести дела с моим знатным другом, ибо был прекрасно осведомлен об огромном наследстве, его ожидавшем. В соответствии с этим предложением через восемь или девять дней после того, как я получил десять фунтов, я стал приготовляться к поездке в Итон. Около трех фунтов денег пришлось оставить заимодавцу на покупку марок, необходимых, как уверял тот, для подготовки требуемых бумаг в мое отсутствие. В глубине души я чувствовал обман, но не желал давать повод обвинять меня в проволочках. Меньшую сумму назначил я другу своему, стряпчему (тому, что и свел меня с евреями), в уплату за постой в его не меблированном жилище. Пятнадцать шиллингов я употребил на восстановление (хоть и самое скромное) моего платья. От прочих денег четверть я дал Анне, полагая по возвращении разделить с нею все, что останется. Закончив дела свои, в седьмом часу, темным зимним вечером, сопровождаемый Анною, отправился я в сторону Пикадилли {60}, намереваясь добраться оттуда до Солт-Хилла {61} на почтовой карете, идущей в Бат {62} или Бристоль {63}. Путь наш лежал через ту часть города, коей более не существует, и потому теперь трудно даже приблизительно очертить ее границы, но, кажется, она некогда называлась Суоллоу-стрит {64}. Имея времени в достатке, мы свернули налево и, выйдя на Голден-сквер {65}, присели на углу Шеррард-стрит {66}, не желая прощаться среди суеты и блеска Пикадилли. Я заранее посвятил Анну в задуманное дело и вот вновь уверял, что, ежели повезет мне, разделит она мое счастье и, как только у меня появятся силы и средства защитить ее, я никогда не покину ее. Именно так я собирался поступить - как из привязанности к ней, так и по чувству долга, ибо независимо от благодарности, которая обязывала меня вечно чувствовать себя ее должником, я любил Анну, любил как сестру, а в ту минуту любил с семикратной нежностью, видя ее крайнюю печаль. Я, казалось, имел больше причин отчаиваться, ибо покидал теперь свою спасительницу, но я, несмотря на сильно поврежденное здоровье, был весел и полон надежд. Анна же, напротив, была в полном отчаянии от нашей разлуки, хотя я ничем не мог служить ей, кроме как искренней добротой и братским чувством; и когда, прощаясь, я поцеловал ее, она обвила мою шею руками и зарыдала, не в силах промолвить ни слова. Я думал воротиться не позднее чем через неделю, и мы условились, что Анна по прошествии пяти дней всякий вечер ровно в шесть часов станет ожидать меня в конце Грейт-Тичфилд-стрит {67} той тихой гавани, где обыкновенно назначали мы встречи, дабы не потерять друг друга в Средиземном море Оксфорд-стрит. Принял я также и другие меры предосторожности и лишь об одной позабыл. Анна никогда не называла мне своей фамилии, а, впрочем, я мог ее и не запомнить (как предмет не слишком большого интереса). К тому же девушки из простонародья, оказавшиеся в столь несчастливом положении, в отличие от претенциозных читательниц романов, не имеют привычки величать себя мисс Дуглас, мисс Монтегю и проч.; мы знаем их лишь по имени - Мери, Джейн, Френсис... Я должен был непременно спросить ее фамилию - тогда я наверняка мог бы разыскать ее. По правде говоря, мне и в голову не пришло, что встретиться после такой краткой разлуки нам будет труднее обыкновенного; и потому в ту минуту я и не подумал прибегнуть к таким расспросам и не записал об этом ничего в заметках о нашем последнем свидании. Ведь последние мгновения растратил я на то, чтоб хоть как-то обнадежить бедную подругу мою и уговорить ее добыть лекарство от донимавших ее кашля и хрипоты. Обо всем этом я вспомнил только тогда, когда уже не мог вернуть ее.

В девятом часу добрался я до Глостерской кофейни {68}; почтовая карета на Бристоль уж отправлялась, когда я занял свое место на запятках. Плавное и легкое движение {Бристольская почтовая карета может считаться по удобствам своим самою лучшею в королевстве. Сие первенство объясняется как необычно хорошей дорогой, так и щедростью бристольских купцов, расходующих денег больше обыкновенного на содержание дилижанса. (Примеч. автора.)} навевало дремоту; не странно ли, что первый за последние месяцы глубокий и покойный сон застал меня на запятках почтовой кареты - в постели, которую сегодня я почел бы не слишком удобною. С этим сном связано маленькое происшествие, лишний раз убедившее меня, как легко тому, кто не знает беды, прожить жизнь свою, вовсе не ведая, по крайней мере на собственном опыте, какая доброта таится в сердце человеческом, - впрочем, вынужден добавить я с тяжелым вздохом, не сознает он также и доступной ему низости. Так неприметны порой под покровом манер истинные черты нашей натуры, что для простого наблюдателя оба понятия эти, а равно и оттенки их, перемешаны между собою - и потому клавиатура во всем многообразии заключенных в ней гармоний низводится до скудной схемы очевидных различий гаммы или же до азбуки простейших звуков. А случилось вот что: на протяжении первых четырех или пяти миль я с печальным постоянством докучал своему соседу, то и дело заваливаясь на него, едва лишь карета давала крен; окажись дорога чуть менее ровной, я бы, наверное, и вовсе выпал из кареты от слабости. Попутчик мой громко жаловался, как, вероятно, делал бы всякий в подобном положении, но жаловался с неоправданным раздражением. Расстанься я с этим человеком тотчас же, то продолжал бы видеть в нем (ежели бы счел его достойным размышления) лишь невежу и грубияна. Я, однако, вполне сознавал, что дал ему повод для жалоб, а посему извинился и уверил его, что изо всех сил буду стараться впредь не засыпать. Тут же, как только мог кратко, я сообщил моему попутчику, что болен и совершенно обессилел от долгих мучений, но средства мои не позволяют путешествовать в карете. Едва услышав сии объяснения, человек этот мгновенно переменился ко мне - и когда я вновь пробудился от шума и огней Хаунслоу {69} (не прошло и двух минут после нашего разговора, как я заснул вопреки данному обещанию), то обнаружил, что сосед крепко обхватил меня рукою, удерживая от падения; и весь остаток пути он проявлял ко мне поистине женскую доброту, так что наконец я уж и вовсе лежал у него на руках; это было более чем благородно с его стороны, ибо он не мог знать, что я выйду, не доехав до Бата или Бристоля. К сожалению, я уехал далее, нежели полагал, - так сладок был мой сон; очнувшись от неожиданной остановки кареты (очевидно, возле почтовой станции), я выяснил, что мы уже достигли Мэйдинхэда {70}, оставив Солт-Хилл в шести или десяти милях позади. Здесь я сошел; в продолжение же полуминутной стоянки добрый мой спутник (мимолетного взгляда, которым я успел окинуть его еще на Пикадилли, было достаточно, чтобы признать в нем дворецкого или кого-то в этом роде) умолял меня лечь спать как можно скорее. Я обещал, но не намеревался держать обещания и не замедлил отправиться далее, а вернее, назад, пешком. Должно быть, около полуночи двинулся я в путь, но шел так медленно, что, когда поворотил на дорогу от Слоу к Итону, часы в ближайшем доме пробили четыре. Сон, равно как и ночной воздух, освежил меня, но

все же я чувствовал сильную усталость. Помнится, одна мысль (вполне очевидная и прекрасно выраженная неким римским стихотворцем) утешала меня тогда в моей бедности. На пустоши Хаунслоу не так давно произошло убийство. Думаю, не ошибусь, коли скажу, что убитого звали Стил и был он владельцем лавандовой плантации в этих местах. Все более приближался я к той самой пустоши, и потому мне естественно пришло в голову, что я и проклятый убийца, ежели ему теперь не сидится дома, сами того не ведая, движемся друг к другу в темноте; будь я не бедный изгнанник,

"Достигший знаний, но земли лишенный" {71},

а, положим, лорд -, наследник огромного состояния, приносящего, - так все считали, до 70 000 фунтов годового дохода, - как бы тогда трепетал я от ужаса! Не слишком, однако, вероятно, чтобы лорд - оказался в моем положении. И все же занимавшая меня мысль по сути верна - власть и богатство поселяют в человеке постыдный страх смерти; я уверен, ежели бы самому безрассудному вояке, который благодаря своей бедности наделен истинной храбростью, вдруг перед сражением сообщили о том, что он внезапно унаследовал поместье в Англии и с ним 50 000 фунтов ежегодно, - любви к пулям в нем заметно поубавилось бы {Мне возразят: есть множество богатых людей самого высокого звания, которые, как видно из всей нашей истории до настоящего времени, упорнее других ищут опасности в сражениях. Воистину так, но тут имеется в виду другое: власть от долгого пользования ею потеряла в глазах этих господ всякую привлекательность. (Примеч. автора.)}, а сохранение невозмутимости и хладнокровия давалось бы ему соответственно гораздо труднее. И правильно заметил один мудрец, имевший достаточно опыта для сравнения, что богатство более располагает

Ослабить добродетели основы,

Чем дать ей волю проявить себя.

"Возвращенный Рай" {72}

Я медлю с развитием моей темы, так как для меня воспоминания о тех временах полны глубокого смысла. Но читатель мой не найдет далее причины жаловаться, ибо теперь я приближаюсь к концу. На дороге от Слоу к Итону я заснул, но едва забрезжил рассвет, как пробудился от голоса некоего человека - он стоял надо мною и пристально разглядывал меня. Я не знал, кто он. Вид у него был скверный, но это не значит, что намерения у него тоже были скверными - впрочем, едва ли незнакомец полагал, что тот, кто спит зимою на дороге, достоин ограбления. Спешу, однако, заверить его, коли окажется он в числе моих читателей, что такое заключение относительно меня легко оспорить. Сказав несколько слов, незнакомец пошел прочь; я даже был рад, что меня побеспокоили, ибо теперь мог пройти через Итон, когда еще никто не встал. Сырая ночная погода к утру сменилась слабым морозом: и деревья и земля - все вокруг покрылось инеем. Благополучно миновав Итон, я остановился в маленькой гостинице в Виндзоре {73}. Тотчас умывшись и наскоро поправив платье, около восьми я направился к Поту {74}. Дорогой мне повстречалось несколько младших учеников, к которым я обратился; невзирая на убогое мое одеяние, они ответили мне вежливо, ибо итонец - всегда джентльмен. Оказалось, что друг мой, лорд -, уехал в -ский университет. "Ibi omnis effusus labor!" {"Здесь все мои усилия обратились во прах!" (лат.)}: {75}. Многих в Итоне я также почитал за друзей, однако не перед всеми, кого зовешь другом во дни благополучия, хочется предстать в час нужды. И все же, собравшись с мыслями, я осведомился о графе Д-, которого (хотя знал его не так близко, как других), не стал бы избегать в любых обстоятельствах. Он все еще был в Итоне, но, кажется, уже собирался в Кембридж {76}. Я посетил его, был радушно принят и приглашен к завтраку.

Здесь, читатель, позволь остановиться, дабы удержать тебя от ошибочных выводов: потому, что мне случалось порой упоминать тех или иных высокородных друзей, не надо думать, что я притязаю на знатное происхождение. Слава Богу, это не так - я сын простого английского негоцианта, при жизни славного своей честностью; он много посвящал себя литературным занятиям (и был сочинителем, хотя и анонимным). Проживи отец мой долее, он бы непременно разбогател; однако он рано умер, оставив семерым наследникам около 30 000 фунтов. Но еще того больше (говорю это с гордостью) была одарена моя мать. И хоть не могла она сказать, что занимается литературой, я бы решился назвать ее в высшей степени мыслящей женщиной (чего не скажешь подчас о наших жрицах изящной словесности); и если бы кто почел за труд собрать и напечатать письма ее все увидели бы в них сильный мужской ум и такие образцы английского языка, свежего, энергичного, идиоматичного, каких не сыщешь в других письмах, кроме разве в письмах леди Уортли Монтегю {77}. Такова почетность моего происхождения - другой я не имею, и за то искренне благодарю Господа, ибо сужу так: положение, чрезмерно возвышающее человека над соплеменниками, не слишком-то благоприятствует развитию его душевных свойств.

Завтрак у лорда Д- действительно был великолепен, но мне казался в три раза великолепней, ибо стал первой настоящею трапезой, первым истинным пиршеством за долгие месяцы. Как ни странно, я почти ничего не смог съесть! Помнится, когда я получил десять фунтов, тот же час я отправился в лавку к булочнику, дабы купить булочек - сей магазин я уже около двух месяцев изучал с такой жадностью, что и вспомнить об этом не могу без чувства унижения. Я хорошо знал историю Отвея {78} и опасался есть слишком быстро. Впрочем, тревожился я напрасно, потому как аппетит у меня совсем исчез, и я почувствовал себя дурно, не проглотив и половины купленной снеди. Очень долго я испытывал такие ощущения, когда ел нечто, напоминающее настоящую еду; даже если я не мучился тошнотою, то, как правило, часть съеденного отвергалась моим желудком, причем порою сие сопровождалось выделением кислоты. Вот и теперь, за столом лорда Д-, мне было не лучше обычного: среди всей роскоши аппетит покинул меня. К несчастию, я всегда жаждал вина. Я объяснил свое положение лорду Д-, присовокупив краткую повесть о недавних страданиях; на эту речь хозяин отозвался с горячим сочувствием и велел подать вина. Оно принесло мне кратковременное облегчение и удовольствие, замечу - я никогда не упускал случая выпить, ибо в то время боготворил вино так же, как теперь - опиум. Однако уверен, что тогдашнее мое пристрастие лишь усугубляло болезнь, ибо тонус желудка у меня резко снизился и мог бы подняться только при упорядоченном режиме. Надеюсь, все ж не из одной любви к вину просиживал я подолгу у моих итонских друзей; хотелось мне верить тогда, что была на то иная причина, а именно неохота тотчас же обращаться за столь деликатной услугою к лорду Д-, для каковой просьбы у меня не было достаточных оснований. И тем не менее, дабы поездка в Итон не прошла даром, я вынужден был изложить мою просьбу. Лорд Д-, известный своею безграничной добротою, - которая в отношении меня определялась скорее состраданием и близкой дружбой моею с некоторыми из его родственников, нежели тщательным исследованием моих обстоятельств, - отвечал, однако, нерешительно. Он признался, что предпочитает не вести дел с ростовщиками, ибо опасается, как бы его близкие не узнали о том. Кроме всего, он сомневался, покажется ли вообще убедительною моим нехристианским друзьям подпись наследника, куда менее состоятельного, чем граф -. И все-таки лорд Д- не желал, видимо, огорчать меня решительным отказом и после краткого размышления обещал, хотя и на определенных условиях, стать мне порукою. Ему тогда едва ли было восемнадцать, но, думается, ни один дипломат, пусть даже самый бывалый и искушенный, не повел бы себя лучшим образом - в столь изысканной манере (еще более очаровательной благодаря той искренности, что так присуща юношеству) проявлялись его осмотрительность и благоразумие! Не ко всякому, конечно, можно обратиться с подобным делом, ибо рискуешь в ответ быть удостоенным взора сурового и неблагосклонного, словно бы глядит на тебя голова сарацина.

Воодушевленный данными мне обещаниями, не то чтобы слишком утешительными, но и гораздо более приятными, чем я ожидал, через три дня я возвратился в Лондон виндзорскою каретою {79}. Вот уж и близок конец моей истории: евреи не приняли условия лорда Д-. Возможно, в конце концов, ростовщики и согласились бы и были только заняты добычею нужных сведений и потому просили отсрочки; но дело все откладывалось, время шло, и та малость, что оставалась у меня от былых десяти фунтов, таяла, и ясно виделось мне, что, пока все не образуется, я вновь окажусь в прежнем отчаянном положении. Неожиданно, волею случая, открылся путь к примирению с моими друзьями. Спешно покинув Лондон, я направился в дальнюю часть Англии, а затем - в университет; и прошло немало месяцев, покуда я сумел побывать вновь в том городе, который был и по сей день остается столь значительным в судьбе моей, в городе моих юношеских страданий.

Что же тем временем случилось с бедною Анною? Ей предназначаю я эти последние слова: как и было решено меж нами, я всякий вечер ждал ее на углу Тичфилд-стрит, дни же проводил в безуспешных поисках. Я спрашивал об Анне каждого, кто мог бы знать ее, и в последние часы перед отъездом употребил все доступные силы и знание Лондона, дабы разведать хоть что-нибудь о ней. Я знал улицу, где она жила, однако же дома не помнил; кажется, Анна говорила когда-то, будто домовладелец дурно обращался с нею, и потому, должно быть, она съехала еще до того, как мы расстались. У нее было мало знакомых; некоторые видели в настойчивости моих поисков побуждения, вызывавшие у них либо смех, либо порицание; иные же знакомцы, полагая, что я преследую девушку, которая слегка пощипала мои карманы, вполне естественно - и простительно - были не расположены указать мне след ее, если даже и знали, где она. Под конец, уж совсем отчаявшись, я вручил тогдашний адрес моей семьи в -шире единственной девице, которая, как я знал, помнила Анну в лицо, поскольку не раз бывала с нами вместе. Однако до сей поры не слышал я об Анне ни слова. Среди горестей, выпадающих на долю всех людей, то было величайшим несчастьем. Если она жива была тогда, то, наверно, мы в один и тот же час искали друг друга в огромных лабиринтах Лондона; быть может, нас разделяло всего несколько футов, ибо таков по лондонской мерке барьер, за коим люди могут потеряться навсегда. Долгие годы я надеялся, что она жива, и полагаю, что, употребляя слово "мириад" в буквальном, не риторическом смысле, я могу сказать: приезжая в Лондон, я всякий раз вглядывался во многие мириады женских лиц. Я бы узнал ее из тысячи, даже если бы увидел на миг - и хотя не была она красива, но выражение лица у нее было милое и голову она держала с особою грацией. Я искал ее, как уже говорил, с надеждою. Так продолжалось годами - но теперь я боялся бы повстречать Анну вновь; ее кашель, некогда причина моей горести, ныне стал мне утешением. Я более не желаю видеть ее, мне отрадней думать, что она в могиле, подобно Магдалине {80}, что она умерла прежде, чем оскорбления и жестокость успели исказить или уничтожить ее бесхитростную душу, прежде чем грубая подлость негодяев довершила ее гибель.

 

ЧАСТЬ II

Итак, Оксфорд-стрит, мачеха с каменным сердцем! Ты, что равнодушно внимаешь вздохам сирот и пьешь слезы детей! Наконец я избавлен от тебя: более не должен я скитаться в мучениях средь твоих бесконечных домов, не должен засыпать и пробуждаться в плену терзаний голода. Без сомнения, наши с тобою, Анна, бессчетные преемники ступают за нами след в след - мы завещали им наши страдания. Теперь иные сироты томятся здесь, иные чада проливают слезы - ты же, Оксфорд-стрит, одним только эхом отвечаешь на стоны бесчисленных сердец. Однако буря, которую я пережил, кажется, стала залогом покойного безветрия, былые невзгоды явились выкупом за право жить беспечально долгие годы и оплатили свободу от горя; и когда снова я, одинокий созерцатель, бродил, как то нередко бывало, по улицам Лондона, я пребывал в состоянии покоя и умиротворенности. И хотя бедствия, пережитые во время ученичества в Лондоне, пустили столь глубокие корни в теле моем, что затем проросли и расцвели вновь с прежнею пагубною пышностью, тень которой нависла над всеми последующими годами, - я был готов принять вновь обступившие меня страдания с большей стойкостью, с умом более зрелым, и помогала мне в этом привязанность, полная сочувствия, нежная и глубокая.

Итак, несмотря на все, что смягчало мою боль, незримая нить страдании, растущих из одного корня, накрепко связала удаленные друг от друга годы судьбы моей. На собственном примере познал я близорукость человеческих желаний: часто лунными ночами, во дни первого моего скорбного жития в Лондоне, я утешал себя тем (если это можно считать утешением), что, проходя по Оксфорд-стрит, заглядывал на все подряд поперечные улицы, идущие через сердце Мери-ле-Бон {1} к тихим полям и лесам; и тогда, говорил я себе, устремляя глаза в даль уходящих улиц из света и тени: "К северу идет та дорога {2}, и, следовательно, - в Грасмир {3}; мне бы крылья голубя, и я полетел бы туда за покоем". Так говорил я и того желал в слепоте своей; однако именно в той северной области, в той самой долине и даже в том самом доме, к которому стремились мои неверные желания, вновь родились мои муки, и вновь грозили они осадить цитадель моей жизни и надежды. Именно здесь много лет меня преследовали кошмарные видения, уродливые призраки {4}, подобные тем, что некогда обступали ложе Ореста; однако я был куда несчастнее его, ибо сон, даруемый нам в отдохновение и казавшийся Оресту {5} благословенным { [О милая радость сна, помощь в недуге (др.-греч.)]. (Примеч. автора.)} бальзамом, излитым на раненое его сердце и измученную голову, для меня был самой горькой карой. Так слеп я был в своих желаниях - ибо если существует пелена, что скрывает от незоркого взгляда человека грядущие его несчастья, то не она ли прячет и избавление от них - и посему горе, коего мы не страшились, сменяется утешением, на которое мы не надеялись. Так я, как бы разделивший с Орестом все его беды (кроме тех, что теснились в его потрясенной совести), разделял также и его утешения; когда Эвмениды6 сбирались возле моей (как и возле его) постели и пронзительно смотрели на меня сквозь занавески, - у самого изголовья, лишая себя сна, дабы не был я одинок в тяжких ночных бдениях, сидела моя Электра {7}. Ты, возлюбленная М. {8}, ты, дорогая подруга, - ты была моей Электрой! И никогда бы не позволила, чтобы благородством ума и многострадальною преданностью греческая сестра превзошла английскую жену! Ты, не долго думая, снисходила до самых смиренных из добрых услуг и до рабской { [сладкое рабство (др.-греч.)]. - Еврипид. Орест. (Примеч. автора.)} верности своей нежной любви, долгие годы утирала ты болезненную росу со лба моего и освежала запекшиеся губы, иссушенные лихорадкою; даже когда твой мирный сон из сострадания ко мне наводнялся видениями моей страшной борьбы с призраками и сумеречными врагами, без конца твердящими мне: "Не спи!" - ты не роптала и ни единой жалобы не слетало с уст твоих, освещенных ангельской улыбкой; подобно Электре, не презрела ты долга любви, ибо она тоже, хотя была гречанкою и дочерью царя мужей { С [царь мужей Агамемнон (др.-греч.)]. (Примеч. автора.)}, порой предавалась рыданьям и закрывала лицо { Т [закрывала лицо пеплосом (др.-греч.)]. Знаток догадается, что здесь я обращаюсь к первым сценам "Ореста", кои являют нам наивыразительнейший пример родственных чувств, когда-либо представленных в трагедиях Еврипида {9}. Английскому читателю, вероятно, надо рассказать, что в начале означенной трагедии мы видим, как трогательно ухаживает сестра за братом, одержимым демонами безумия и страдающей совести (или, если следовать автору, согласно мифологии пьесы - фуриями), - за братом, покинутым и презренным мнимыми друзьями в минуту неотвратимой опасности. (Примеч. автора.)} своим одеянием.

Но все эти бедствия уже в прошлом, и ты прочтешь сие печальное для нас обоих повествование, как прочла бы некую легенду о кошмарном сне, что не вернется более. Теперь я снова в Лондоне и снова брожу по ночной Оксфорд-стрит. Часто, обуреваемый тревогою, перенести которую могу, только опираясь на всю мою философию и на радость твоего присутствия, я вспоминаю, что разделяют нас три сотни миль и три скорбных месяца разлуки; тогда, лунными ночами, гляжу я на улицы, бегущие к северу, и вспоминаю восклицание, исторгнутое из измученного сердца юноши; я вспоминаю, что ты сейчас одна среди той долины, хозяйка того самого дома, к которому, в слепоте, стремилась душа моя девятнадцать лет назад; я думаю, что поистине слепые, рассеянные ветром побуждения сердца, быть может, устремлялись в отдаленное будущее и, прочитанные в ином смысле, оправданы; ежели бы мог я вновь вернуться к бессильным порывам юности, то опять повторял бы, обращаясь на север: "Мне бы крылья голубя", - с каким доверием к твоей доброте и милосердию мог бы произнесть я последние слова моего прежнего восклицания: "И я бы полетел туда за покоем".

 

РАДОСТИ ОПИУМА

С того дня, как в первый раз я принял опиум, прошло столько времени, что, окажись это событие менее значительным, я бы давно позабыл о нем - но событий, определяющих жизнь нашу, забывать не должно. И потому, тщательно припоминая все обстоятельства моего знакомства с сим снадобьем, я отношу их к осени 1804 года. Тогда я жил в Лондоне, где очутился впервые с тех пор, как поступил в колледж. Мое приобщение к опиуму произошло следующим образом: с ранних лет у меня вошло в привычку мыть голову холодною водою, по крайней мере раз в день. Однажды, неожиданно почувствовав сильную зубную боль, я приписал ее некоторой слабости организма, вызванной пренебрежением к этой ежедневной процедуре, - я тотчас вскочил с постели, окунул голову в таз с холодной водой и, не вытирая волос, лег спать. На другое утро, само собой разумеется, я проснулся от мучительной ревматической боли во всей голове и в лице, которая терзала меня дней двадцать. На двадцать первый день, кажется в воскресенье, я вышел на улицу скорее для того, чтобы убежать, если б то было бы возможно, от моих мучений, нежели с какою-то определенной целью. Случайно повстречал я одного знакомого по колледжу, который и порекомендовал мне опиум. Опиум! Грозный источник неизъяснимого блаженства и страданий! Я слышал о нем, как слышал о манне {10} или амброзии {11}, но не более того. Каким пустым звуком казалось мне тогда это слово! И как торжественно звучит оно теперь в моей душе! Как потрясает оно сердце воспоминаниями печали и счастья! Мысленно возвращаясь к ним, я чувствую мистический смысл во множестве мельчайших подробностей, связанных с тем местом и временем, с тем человеком (если то был человек), что впервые ввел меня в рай любителей опиума. Был воскресный полдень, сырой и безрадостный, и нет на земле нашей зрелища скучнее, чем дождливое воскресенье в Лондоне. Мой путь домой лежал по Оксфорд-стрит; и возле здания "величественного пантеона" (как мистер Вордсворт любезно именовал его) я приметил лавку аптекаря. Аптекарь - сей невольный слуга небесных наслаждений! - казался под стать ненастному дню, скучным и тупым, как и подобает всякому смертному аптекарю в воскресный день. И когда я попросил настойку опиума, тот дал мне ее совсем как обычный человек; более того, за мой шиллинг он возвратил нечто, казавшееся настоящим медным полупенсом, извлеченным из настоящего деревянного ящичка. И все же, несмотря на эти явно человеческие признаки, мой аптекарь с той поры мнится мне блаженным видением вечного аптекаря, что ниспослан был на Землю с особенным ко мне поручением. Еще более утвердился я в своем мнении о нем, когда в следующий раз, приехав в Лондон, пытался разыскать его все у того же величественного пантеона - но не нашел; так для меня, не знавшего даже его имени (если таковое вообще существовало), он скорее испарился с Оксфорд-стрит, нежели просто переехал, как то свойственно существам телесным. Пусть читатель считает, что то был не более чем обычный подлунный аптекарь - может и так, но мое убеждение твердо: я верю, он исчез с лица земли {* Подобный способ ухода со сцены жизни был довольно хорошо известен в XVII веке, но считался в то время привилегией особ королевской крови и ни в коем случае не был дозволен аптекарям. В 1686 году некий поэт с весьма зловещим именем (каковое он всякий раз с лихвою оправдывал), а именно мистер Простофилд, описывая смерть Карла II, выражал недоумение по поводу того, что государь мог дойти до такой нелепости, как смерть, ибо, говорит он, "монарх не гибнет, он лишь исчезает", то есть он должен бежать на тот свет. (Примеч. автора.)} или же растворился. Потому так неохотно связываю я какие бы то ни было земные воспоминания с той минутою, и местом, и тем существом, что впервые открыло мне сие божественное снадобье.

Можно догадаться, что, придя домой, я не стал терять времени и поспешил принять предписанное количество. Будучи не знаком с искусством и тайною употребления опиума, я проглотил это снадобье самым невежественным образом но все же проглотил. И через час - о Боже! - какой переворот! Какой взлет души из самых глубин! Какой апокалипсис {12} моего внутреннего мира! Избавление от боли казалось мне теперь пустяком; этот отрицательный эффект был поглощен грандиозностью открывшегося передо мною положительного эффекта - бездною божественного наслаждения. То была панацея, {средство от страданий (др.-греч.).} от всех человеческих невзгод, то был внезапно обретенный мною секрет счастья, о коем спорили философы множество веков; счастье теперь покупалось за пенни и помещалось в жилетном кармане; восторг теперь можно было закупорить в бутылке и носить с собою, а спокойствие души можно было рассылать галлонами с почтовыми каретами. Читатель подумает, что я смеюсь, говоря это, но уверяю: тот, кто имеет дело с опиумом, смеяться не станет; ведь даже радости оного торжественны и серьезны; даже в наисчастливейшем состоянии любитель опиума никогда не выступает в образе l'Allegro {Веселого (ит.).}; он говорит и мыслит подобно Il Penseroso {Задумчивому (ит.).}; {13}. Однако у меня сложилась предосудительная привычка шутить порой среди переживаемых мною страданий, я боюсь, что буду предаваться этому недостойному занятию даже в этих анналах своих радостей и горестей, если только меня не удержит более могущественное чувство. Читатель должен простить мне эту слабость; заручившись необходимою снисходительностью, я постараюсь быть серьезным, чуть что не усыпительным в соответствии с такой темой, как опиум, который все считают средством усыпительным, тогда как он на самом деле возбуждает.

Прежде всего несколько слов относительно воздействия опиума на организм; по поводу всех сообщений об опиуме, которые исходят как от путешественников в Турцию, с незапамятных времен почитающих ложь своею неотъемлемой привилегией, так и от профессоров медицины, пишущих ex cathedra {с кафедры (лат.).}, - могу решительно ответить им одним критическим суждением: ложь, ложь и еще раз ложь! Помнится, однажды в какой-то книжной лавке наткнулся я на следующие строки одного сатирика: "Теперь я убедился, что лондонские газеты вполне правдивы, по крайней мере, два раза в неделю по вторникам и субботам, когда мы можем полностью доверять их спискам банкротов". В духе сего автора я не отрицаю того, что некоторые правдивые сведения об опиуме до мира дошли. Например, люди знающие настойчиво утверждали, будто бы опиум темно-коричневого цвета, - с этим, заметьте, я согласен; во-вторых, говорят, что он довольно дорог - и в этом я убедился, поскольку в мое время восточноиндийский опиум ценился в три, а турецкий - в восемь гинеи за фунт; и, в-третьих, вполне согласен я с тем, что если вы съедите слишком много опия, то, по всей вероятности, проделаете нечто, чрезвычайно неприятное для человека с установившимися привычками, а именно умрете {Справедливость этого утверждения, однако, ставится современными учеными под сомнение: так, в незаконном издании "Домашней медицины" Бьюкана, которое однажды довелось мне видеть у жены некоего фермера, изучавшей сей труд на благо своего здоровья, говорится: "Будьте особенно осторожны и не принимайте более 25 унций лаудана за раз"; здесь, вероятно, надо читать "25 капель", что соответствует одному грану чистого опия. (Примеч. автора.)}. Сии веские утверждения, взятые как по отдельности, так и вместе, верны, опровергать их я не стану; ведь то, что правдиво, - всегда было и остается достойным похвалы. Но на этих трех приведенных здесь теоремах и заканчивается, как мне кажется, весь накопленный человеком запас знаний о таком предмете, как опиум. И поскольку места для дальнейших открытий предостаточно, вам, почтенные доктора, придется позволить мне прочесть лекцию на эту тему.

Прежде всего, те, кто упоминают опиум прямо или попутно, не столько утверждают, сколько считают доказанным, что вещество это способно вызывать опьянение. Поверь же, meo periculo {Здесь: беру это утверждение на свой страх и риск (лат.).}, читатель, что никакое количество опиума никогда не приводило, да и не могло привести, к опьянению. Что же до настойки опиума (обычно называемой лауданом), то она, безусловно, может опьянить человека, если только он может выдержать большую дозу ее. Но почему? Да потому, что содержит она много крепкого спирта, и вовсе не потому, что в ней много опиума. Я решительно утверждаю, что чистый опиум не способен подействовать на организм так, как действует алкоголь; различие определяется не степенью, а сущностью самого действия - различие состоит отнюдь не в количестве употребляемого вещества, а, скорее, в его качестве. Удовольствие, доставляемое нам вином, всегда возрастает и, достигнув кризиса, постепенно начинает спадать; от опиума же оно, раз возникнув, сохраняется до восьми или десяти часов неизменным. Вино, если заимствовать известное определение из медицины, есть вид удовольствия острого, а опиум - хронического; и если первое мы можем сравнить с пламенем, то второе - с ровным и долгим жаром. Главное же различие заключается в том, что вино расстраивает умственные способности, тогда как опиум (если принимать его правильно), напротив, вносит в них изысканный порядок, законосообразность и гармонию. Вино лишает человека самообладания, опиум его сильно укрепляет. Вино повреждает и замутняет рассудок, придает сверхъестественную яркость чувствам и усиливает презрение и восхищение, любовь и ненависть; опиум, напротив, сообщает ясность и равновесие всем человеческим способностям, активным и пассивным; что же касается нравственных чувств и характера в целом, то здесь опиум проявляет себя как средство, дарующее особое жизненное тепло, сообразное с рассудком, которое, должно быть, всегда присутствовало в душе допотопного или же первобытного человека. Так, например, опиум, как и вино, придает широту чувствам и добросердечным привязанностям; но изрядное отличие кроется уже в том, что неожиданная благожелательность, сопутствующая опьянению, несет на себе печать плаксивой сентиментальности, которая вызывает презрение у свидетелей ее. Люди жмут друг другу руки, клянутся в вечной дружбе, проливают слезы - и ни один смертный не может понять отчего; то есть мы видим, что чувственное начало берет надо всем верх. Между тем нарастание добрых чувств, рождаемое опиумом, вовсе не похоже на лихорадочный приступ - оно, скорее, является возвращением к здоровому состоянию духа, которое бы он естественно обрел, если бы полностью освободился от глубоко затаенных боли и раздражения, что постоянно сталкиваются и борются с побуждениями сердца, изначально добрыми и справедливыми. Правда, даже вино действует на людей определенного склада до некоторой степени благотворно, возвышая и уравновешивая их умственные способности; сам я, не будучи большим любителем вина, замечал, что несколько стаканов вина хорошо влияют на мозг, проясняя сознание и увеличивая его возможности, - то есть вино придает уму некое ощущение "ponderibus librata suis" {"уравновешенности собственным весом" (лат.).}; и совершенно нелепым кажется мне общеизвестное утверждение, будто бы истинного лица человека не увидать, когда тот пьян, - напротив, за трезвостью своею скрывают люди это лицо, но стоит только им выпить, как jarmaconnhpenqeV (говорит один старый джентльмен в "Атенеусе" {14}), "они выявляют свою истинную сущность", а это никак не назовешь маскировкою. И все же вино неизбежно доводит человека до нелепости и сумасбродства; за определенной точкой оно непременно рассеивает и истощает его умственные силы, в то время как опиум, по-видимому, обладает свойством успокаивать волнение и собирать воедино разрозненное. Подводя итоги, можно сказать, что человек пьяный или к опьянению склонный впадает (и сам чувствует это) в состояние, при котором побеждают чисто человеческие, а порой - слишком часто - животные черты его натуры; тогда как опиофаг (я не имею в виду тех, кто страдает от болезни или других отдаленных последствий опиума) чувствует, что божественное начало в его душе преобладает; а это значит, что нравственные чувства пребывают в состоянии безоблачной ясности, осиянной светом величественного разума.

Таково учение истинной Церкви об опиуме, к каковой я отношу только себя, ее альфу и омегу {15}. Нельзя забывать, что говорю я все это на основании долгого глубоко личного опыта; большинство же не причастных к науке {Среди огромного стада путешественников и прочих знатоков, глупость которых достаточно свидетельствует о том, что они никогда не имели дела с опиумом, особое место занимает блестящий автор "Анастасия" {16}, от показаний которого я и хотел бы предостеречь читателя. Острый ум сего джентльмена позволяет предположить, что он опиум употреблял, однако прискорбные неточности в описании действия этого средства (т. I, с. 215-217) исключают это предположение. По-видимому, по размышлении и сам автор это понял, ибо, даже отбросив бесчисленные ошибки, которые я настойчиво отмечал в его тексте (а также и не подчеркнутые мною), он сам признает, что старый джентльмен "с белоснежною бородою", принимающий "обильные дозы опиума" и тем не менее способный к почитаемым очень серьезным суждениям об отрицательных последствиях этого снадобья, не позволяет заключить, что опиум либо преждевременно убивает человека, либо же приводит его в сумасшедший дом. Со своей стороны, я прекрасно понимал этого джентльмена и его побудительные мотивы: дело в том, что он влюбился "в маленький золотой сосуд с пагубным снадобием", который Анастасий всюду носил с собою и не нашел иного способа овладеть им, кроме как запугать хозяина до безумия (ум его, кстати, невелик). Рассказами об ужасах опиума этот комментарий проливает новый свет на описанный здесь случай и значительно совершенствует весь сюжет: речь нашего старого джентльмена, как лекция по фармакологии, нелепа; как розыгрыш Анастасия она звучит превосходно. (Примеч. автора.)} авторов, так или иначе обращавшихся к теме опиума, и даже те, кто писал специально о materia medica {предмете медицины (лат.).}, одним только ужасом своим перед этим снадобьем ясно доказали, что никаких практических знаний о его действии у них нет. Однако я вынужден честно признаться, что встречал одного человека, являвшего собою такой пример опьяняющего влияния опиума, который поколебал мою уверенность в обратном; он был врачом и принимал большие дозы. Однажды мне случилось ему сказать, что слышал, будто недоброжелатели называют дурацкими его разговоры о политике, между тем как друзья оправдывали его, говоря, что он постоянно пребывает в опиумном опьянении. На это я возражал, что в данном случае обвинение выдвинуто не prima fade {на первый взгляд (лат.).} и само по себе не абсурдно, а вот защита абсурдна. Но удивительно, знакомый мой счел правыми и своих врагов, и своих друзей. "Я согласен, - сказал он, - я говорю чушь, но, заметьте, я болтаю все это вовсе не из принципа или выгоды, а единственно и исключительно (сие повторил он трижды) потому, как пьян от опиума, и так всякий день". Я же отвечал, что мне не пристало оспаривать утверждение его противников, поскольку оно основано на весьма почтенных свидетельствах, в которых сходятся все три заинтересованные стороны. Что же касается позиции защиты, то я ее не принимаю. Доктор еще долго обсуждал эту тему и излагал свои резоны - но с моей стороны было бы так невежливо продолжать спор, из которого вытекало бы обвинение в серьезных профессиональных ошибках, что я не перечил ему, даже когда тот предоставлял мне такую возможность; не говорю уж о том, что человек, который в разговоре допускает чушь, пускай и "не из выгоды" произносимую, не очень-то приятный соучастник диспута, будь он оппонентом или просто собеседником. Признаюсь все же, что авторитет врача, по общему мнению хорошего, может показаться более веским, чем моя предубежденность; но я должен сослаться на свой опыт, который превосходит его опыт на 7000 капель в день. И хотя невозможно предположить, чтобы медик был не знаком с характерными симптомами опьянения, мне пришло в голову, что он допускает логическую ошибку, употребляя это слово в слишком расширительном смысле и распространяя его на все виды нервного возбуждения, вместо того чтобы употреблять его только для обозначения особого вида заболевания, распознаваемого вполне определенным способом. Впрочем, некоторые люди утверждали, как я слыхал, что бывали пьяны уже от зеленого чая, а один лондонский студент-медик, профессиональные знания коего я имею основания очень уважать, уверял меня на днях, будто бы некий пациент, выздоровев от болезни, совершенно опьянел от бифштекса.

Уделив столь много внимания основному заблуждению относительно опиума, я хотел бы указать и на другие; а состоят они в том, что, во-первых, душевный подъем, вызываемый опиумом, якобы неизбежно влечет за собою соответственную депрессию; во-вторых, говорят, будто естественным, и притом немедленным, следствием приема опиума является глубокое оцепенение и апатия, как физические, так и умственные. В первом случае удовлетворюсь простым отрицанием: надеюсь, читатель поверит мне, если скажу, что в течение десяти лет, принимая опиум с перерывами, я всякий раз на другой день после того, как позволял себе эту роскошь, пребывал в необычайно хорошем настроении.

Что же до предполагаемой апатии вследствие или даже (если доверять распространенным картинкам с изображением турецких курильщиков опиума) во время употребления, то я отрицаю и это: безусловно, опиум причисляют к главнейшим наркотикам - и соответственный эффект может возникать при длительном пристрастии к нему; на первых же порах он в высшей степени возбуждает и стимулирует организм. В те годы, когда был я еще новичком, это начальное действие длилось у меня до восьми часов, и потому такое распределение дозировок (выражаясь по-врачебному), при котором опиофаг немедленно погружается в сон, следует признать его ошибкою. И сколь же нелепы эти турецкие курильщики опия, сидящие с неподвижностью бронзовых всадников на своих чурбанах, таких же глупых, как они сами! Для того чтобы читатель мог судить о том, велико ли отупляющее воздействие опиума на способности англичанина, я расскажу (в манере скорее описательной, нежели аналитической), как с 1804 по 1812 год обыкновенно проводил в Лондоне свои посвященные опиуму вечера. Заметь, читатель, опиум не заставлял меня тогда искать одиночества, и тем более не погружался я в бездействие и вялое оцепенение, обычно приписываемые туркам. Я пишу свой отчет, рискуя прослыть безумным визионером, но мне это все равно; прошу читателя не забывать о том, что остальное время я отдавал наукам, напряженно занимался и, безусловно, имел иногда право на передышку, как все другие люди; впрочем, я позволял себе это крайне редко.

Покойный герцог - {17} частенько говаривал: "В следующую пятницу, коли будет на то благословение Божье, думаю я напиться пьян"; вот так, бывало, и я спешил уже заранее определить, сколь часто и когда именно я предамся опиуму. Происходило это едва ли более одного раза в три недели, ведь не мог я в то время отважиться посылать всякий день (как стал делать впоследствии) за "стаканом лаудана, теплого и без сахара". О нет, как уже говорилось, в те времена я редко пил ту настойку более, чем раз в три недели. Случалось такое обыкновенно по вторникам или субботам; на то имел я свои причины. В опере тогда пела Грассини {18}, и голоса прекраснее я никогда не слышал. Не знаю, какова теперь опера, ибо не бывал там вот уже семь или восемь лет, но в мое время вы не нашли бы в Лондоне более приятного места, где бы провести вечер. Всего пять шиллингов - и вот я уж на галерке, где чувствовал себя куда покойнее, нежели в партере. Оркестр своим сладостным и мелодичным звучанием выделялся средь прочих английских оркестров, чье исполнение, признаюсь, отнюдь не радует мой слух преобладанием ударных инструментов и абсолютной тиранией скрипок. Хор был божественен; и когда Грассини в роли Андромахи {19} появлялась в одной из интерлюдий и изливала свою душу в страстном порыве над могилою Гектора {20}, я сомневался: испытал ли хоть один турок, из тех, кто побывал в опиумном раю, хотя бы половину моего удовольствия. Но поистине я оказываю варварам слишком много чести, когда полагаю, что они способны испытывать радости, подобные интеллектуальным радостям англичанина. Ведь музыка несет интеллектуальную или чувственную радость в зависимости от темперамента слушателя. За исключением прекрасной экстраваганцы в "Двенадцатой ночи" {21} на эту тему из всего, что было бы сказано о музыке в литературе, я могу припомнить только одно (а именно) - замечательный отрывок из "Religio Medici" {["Вероисповедание медика" (лат.).] Сейчас у меня нет под рукою этой книги, но, кажется, отрывок этот начинается словами: "И даже музыка таверн, та, что веселит одного, а другого доводит до безумия, в меня вселяет глубочайшее религиозное чувство" etc. (Примеч. автора.)} сэра Т. Брауна; хотя он более всего примечателен своею возвышенностью, он имеет также и философское значение, ибо указывает на истинную сущность музыкального воздействия. Большинство людей ошибочно полагают, будто бы общаются с музыкой лишь посредством уха, и воспринимают ее пассивно. Но это не так: на самом деле получаемое удовольствие является ответом сознания на то, что вбирает в себя слух (материя, звуки воспринимаются чувствами, но обретают форму и смысл с помощью сознания); вот почему люди, обладающие одинаковым слухом, слышат по-разному. Что же касается опиума, то он, усиливая деятельность сознания, тем самым усиливает тот вид его деятельности, что необходима для творения изысканных духовных удовольствий из сырого материала звуков. Впрочем, один друг мой говорил, что последовательность музыкальных звуков для него - арабская грамота и что в них он не находит никакой идеи. Идеи! Но позвольте! При чем они тут? В них тут нужды нет. Откуда им взяться здесь: все идеи, какие только могут здесь возникнуть, говорят на языке обычного чувства. Однако сей предмет не имеет отношения к моему замыслу; довольно и того, что гармония в самых изящных своих проявлениях развернула предо мною, как рисунок на гобелене, всю прошлую жизнь мою, воплощенную в музыке, - но жизнь, не вызванную из памяти, а явленную сейчас и созерцаемую без печали. Все детали прошлого отступили и смешались в туманной отвлеченности, все страсти вознеслись, одухотворились и очистились. И все это за пять шиллингов! Кроме музыки на сцене и в оркестре вокруг меня в антрактах повсюду звучала музыка итальянского языка, ибо галерка обычно заполнялась итальянцами. Я слушал разговоры женщин с таким же восторгом, с каким путешественник Исаак Вельд {22} наслаждался нежным смехом канадских индианок - ведь чем менее вы понимаете язык, тем более вы восприимчивы к его мелодичным или же резким звукам. В этом смысле мне пригодилось то, что я очень плохо знал итальянский - немножко читал, но вовсе не говорил на нем, и разбирал не более десятой части того, что слышал.

Вот так я радовался в опере; но удовольствие совсем иного рода, доступное лишь по субботам (то есть именно в один из тех дней, когда давалось представление), порою вступало в спор даже с любовью к опере. Боюсь, однако, что на эту тему буду писать довольно темно, но могу уверить читателя, что он найдет куда больше темных мест в "Жизни Прокла" Марина {23} и в других биографических и автобиографических книгах. Как я уже говорил, сей особенный род наслаждения был дарован мне только в субботние вечера. Почему же именно субботний вечер был для меня так полон значения? В отдыхе я тогда не нуждался, ибо не работал, да и жалованья не получал. Почему в субботний вечер мне хочется не только слышать Грассини, спросит искушенная в логике публика? Не знаю, что и ответить. Так уж повелось: всяк по-разному проявляет свои чувства, и если большинству свойственно выказывать свою заботу о бедняках в деятельном сочувствии к их невзгодам и печалям, то я в то время выражал свою заботу в сочувствии их радостям. Горечь нищеты испытал я еще раньше сполна, и вспоминать об этом было тяжело; но никогда не тягостно созерцать радости бедняков, их скромные утехи, их отдых после изнурительного физического труда. Субботний вечер - та пора, когда для бедного люда наступает главный, неизменно повторяющийся отдых; даже враждующие секты объединяются почитанием дня субботнего, признавая тем самым узы братства, - когда почти все христиане в этот день отдыхают от трудов праведных. Это время отдыха в преддверии другого отдыха, отделенного целым днем и двумя ночами от возвращения к работе. В такой вечер я всегда чувствовал, словно бы сам только что сбросил тяжкое ярмо, получил заработанные деньги и могу позволить себе роскошь вкусить отдых. Дабы увидеть как можно больше из столь трогательного для меня зрелища, я часто, приняв опиум, блуждал по городу в субботний вечер, равнодушный к направлению и расстоянию, заходил на рынки и в другие уголки Лондона, куда бедняки в субботу вечером приходят выкладывать свое жалованье. Я вслушивался в разговоры прохожих, наблюдал за тем, как целые семьи - мужья, жены и дети обсуждают предстоящие развлечения и покупки, соизмеряя их с возможностями своей казны и с ценами на предметы необходимости. Все больше узнавал я их желания, беды, мнения. Порою слышался ропот неудовольствия, но куда чаще видел я на их лицах или улавливал в словах выражение надежды, спокойствия и терпения. В кротком смирении и покорности перед лицом непоправимого зла и безвозвратных утрат бедняки, вообще говоря, гораздо мудрее богачей. При всяком удобном случае, стараясь не показаться навязчивым, я по возможности присоединялся к ним, высказывал свое мнение о том, что они обсуждали, и они слушали меня снисходительно, даже когда мои суждения не отличались благоразумием. Если случалось, что заработки росли или хотя бы появлялась на то надежда, если немного снижались цены на хлеб или ожидалось падение цен на лук и масло, я радовался вместе со всеми; когда же происходило обратное, я искал утешения в опиуме. Ведь опиум (подобно пчеле, что извлекает нужный материал без разбора из роз и из сажи дымовой трубы) может подчинить все чувства одному главному настроению. Иногда мои странствия уводили меня очень далеко, ибо опиофаг слишком счастлив, чтобы вести счет времени; на обратном же пути я, словно мореход, неотступно следовал за Полярною звездою; в честолюбивых попытках отыскать Северо-Западный проход, я, вместо того чтобы плыть вокруг мысов и полуостровов, как на пути вперед, вдруг попадал в такие лабиринты аллей, таинственных дворов и переулков, темных, как загадки Сфинкса, какие способны, полагаю, сбить с толку самого отважного носильщика и привести в смятение любого извозчика. Порою почти уверен был я, что являюсь первооткрывателем неких terrae incognitae {неизвестных земель (лат.).}, и не сомневался, отмечены ли они на современных картах Лондона. За все это, однако, я тяжело поплатился впоследствии, когда какое-нибудь лицо вторгалось в мои сновидения, а неуверенность моих блужданий по Лондону преследовала мой сон, наполняя его той нравственной и интеллектуальной неуверенностью, что смущает ум и тревожит совесть.

Итак, я показал, что опиум необязательно вызывает бездеятельность и апатию; напротив, он приводил меня на рынки и в театры. Но все же признаюсь, что рынки и театры едва ли самое подходящее место для опиофага, когда тот пребывает в божественнейшем состоянии блаженства. В подобные часы толпа угнетает его, а музыка кажется чересчур чувственной и грубой. Он, естественно, ищет одиночества и тишины - необходимых условий для транса и глубокой мечтательности, которые являют собою вершину даруемых опиумом благ. Болезненно склонный размышлять слишком много и мало замечать происходящее вокруг, я, поступив в колледж, чуть не впал в тяжелейшую меланхолию, вызванную непрерывными мыслями о страданиях, свидетелем которых стал в Лондоне; прекрасно зная это свойство своей натуры, я сопротивлялся ему изо всех сил. Тогда, наверное, напоминал я легендарного посетителя пещеры Трофония {24} и, дабы исцелиться от ужаса, искал лекарства то в светском обществе, то в занятиях наукой, стремясь поддерживать деятельность своего ума. И я давно бы уж сделался ипохондрическим меланхоликом, если бы не эти средства. В последующие годы, однако, когда жизнерадостность вернулась ко мне, я уступил своей естественной склонности к уединенной жизни. В то время я часто, приняв опиум, предавался мечтам. Летними ночами сиживал я пред распахнутым окном, устремив свой взор на милю вперед в сторону моря, и примерно на таком же расстоянии мне открывался вид на великий город Л- {25}. И так я сидел от заката до восхода, не двигаясь и не желая двигаться.

Меня, пожалуй, могут заподозрить в мистицизме {26}, квиетизме {27}, бемианстве {28} и прочих грехах, но меня это не страшит. Сэр Генри Вэйн-младший {29} был одним из наших мудрейших мыслителей, и пусть читатель убедится сам, что в своих философических трудах он едва ли не вдвое больший мистик, нежели я. Так вот я говорю, что открывавшееся передо мной зрелище имело некоторые черты навеянных опиумом видений. Город Л- для меня представлял всю Землю, ее скорби и ее могилы, покинутые, но не забытые. Владевшее мною тогда настроение как бы воплощалось в вечном, легком волнении океана, объятом задумчивым, нежным покоем. В тот миг казалось мне, будто я впервые удалился и отстранился от жизненных бурь; как будто волненье, лихорадка, борьба замерли, как будто мне был дарован краткий отдых от тайных горестей сердца, затишье дня субботнего, освобождение от трудов человеческих. Надежды, расцветающие на путях жизни, примирялись тут с покоем могилы; движение мысли, неутомимое как небеса, несмотря на все тревоги, несло блаженный покой; умиротворение порождалось не вялостью, но, напротив, бурным столкновением противоположных начал - вечным движением и вечным покоем.

О справедливый, тонкий и могущественный опиум!

Ты равно даруешь и бедным и богатым тот живительный бальзам, который исцеляет глубокие сердечные раны и лечит "боль, что дух зовет к восстанию". Красноречивый опиум! Риторикой, лишь тебе подвластной, заставляешь ты умолкнуть гнев; преступнику, хотя бы на одну ночь, ты возвращаешь утраченные надежды юности и отмываешь от крови руки его; гордому человеку ты несешь краткое забвение "злых горестей, обид неотомщенных"; ради торжества страждущей невинности ты призываешь лжесвидетелей к суду грез, осуждаешь клятвопреступление и отменяешь приговоры неправедных судей. Из фантастических созданий воображения ты воздвигаешь в сердце тьмы храмы и города, с коими не сравнятся ни творения Фидия {30} и Праксителя {31}, ни великолепие Вавилона {32} и Гекатомпила {33}; а "из снов, полных беспорядочных видений", извлекаешь ты на свет Божий лица давно похороненных красавиц и благословенные черты близких людей, что освобождены тобою от "бесчестия могилы". Ты один можешь одарить человека столь щедро, воистину владеешь ты ключами рая, о справедливый, тонкий и могущественный опиум!

 

ЧАСТЬ III

 

ГОРЕСТИ ОПИУМА

ВСТУПЛЕНИЕ

Благосклонный и, хочется верить, снисходительный читатель (ведь мой читатель должен быть снисходительным, ибо я боюсь так сильно возмутить его, что не смогу рассчитывать на его благосклонность) - ты сопровождал меня до сей поры, теперь позволь же перенести тебя лет на восемь вперед - из 1804-го (когда, как я сказал, впервые я принял опиум) в 1812-й. Годы академической жизни моей минули и ныне почти забыты - студенческий берет более не жмет моих висков, а если где и существует он - так на голове другого юного школяра, надеюсь, столь же алчного до знаний и столь же счастливого. Мантию мою, осмелюсь предположить, постигла печальная участь множества прекраснейших книг Бодлеанской библиотеки {1}, которые прилежно изучаются учеными червями и молью; может статься, мантия сия отправилась прямиком (я об этом ничего не знаю) в великую сокровищницу "где-то", куда отправились старые чайники, большие и маленькие, чайницы, чайные чашки etc. (не говоря уж о прочих сосудах скудельных: стаканах, графинах, постельных грелках...) порою, глядя на их аналоги среди нынешнего поколения чашек, я вспоминаю, что некогда довелось мне владеть ими. Однако же об их судьбе я, - как, впрочем, и остальные владельцы университетских мантий, - едва ли смогу поведать что-то, кроме историй темных и предположительных. Колокол часовни {2}, некогда преследовавший меня своими нежеланными призывами к заутрене, более не тревожит мой сон в шесть часов; звонарь же, о прекрасном носе которого (из бронзы и меди) я, одеваясь, писал мстительные греческие эпиграммы, давно умер и перестал досаждать прихожанам - и те, что страдали от его пристрастий к перезвону, ныне согласились забыть его былые заблуждения и простили ему. Даже к колоколу я теперь милосерден: он бьет, пожалуй, как и прежде, трижды в день, чрезвычайно раздражая многих достойных джентльменов и лишая их душевного покоя, однако я в этом (1812) году уже не слышу сей вероломный голос (зову его вероломным, ибо, словно преисполнившись некой злой утонченностью, своими сладостными серебристыми звуками он, казалось, приглашал нас в гости), и пусть даже ветер станет помощником злобного колокола - голос его не в силах достигнуть меня за 250 миль, где я погребен в глубине гор. Ты спросишь, читатель: а что же делаю я среди гор? Принимаю опиум, конечно, но что ж еще? Скажу, в лето 1812-го, к которому подошли мы, я уж не первый год изучаю немецкую метафизику - писания Канта {3}, Фихте {4}, Шеллинга {5} etc. Однако каков мой образ жизни? Иными словами, к какому классу и роду людей я принадлежу? Ныне, то есть в 1812 году, живу я в сельском доме с одной служанкой (honi soil qui mal у pense {да будет стыдно тому, кто плохо об этом подумает (ст.-фр.).}), которую соседи мои почитают за "домоправительницу". Как человек ученый и образованный и потому джентльмен, я склонен считать себя недостойным членом неопределенного сословия, именуемого джентльменами. По вышеуказанной причине, а также и потому, что нет у меня какого-либо явного призвания или занятия, обычно справедливо заключают, будто я человек состоятельный. Таким почитают меня соседи: сообразно с современной английской манерою, письма ко мне обычно адресуют "такому-то, эсквайру"; хотя боюсь, что по строгим правилам геральдики я не могу притязать на сию высокую честь. И все же, по общему мнению, я - не кто иной, как X.Y.Z., эсквайр {6}, а отнюдь не Мировой Судья и не Custos Rotulorum {Хранитель свитков (документов) (лат.).}. Женат ли я? Пока нет. Принимаю ли по-прежнему опиум? Да, всякий субботний вечер. Не продолжаю ли я беззастенчиво принимать его с того "дождливого воскресенья" 1804 года, когда у "величественного Пантеона" повстречал "дарующего вечное блаженство аптекаря"? Воистину так. А как я нахожу свое здоровье после столь усердного употребления опиума? Иными словами, как я поживаю? Спасибо, читатель, неплохо, или, как то любят говорить леди в соломенных шляпках, "трудно ждать лучшего". В сущности, хотя по всем медицинским теориям выходило, что я должен быть болен, однако, честно говоря, я никогда в жизни не был так здоров, как весною 1812 года; и я хочу надеяться, что все то количество кларета, портвейна или "старой мадеры", которое выпил ты, благосклонный читатель, в каждые восемь лет своего бренного существования, так же мало расстроило твое здоровье, как опиум расстроил мое за восемь лет, отделяющих 1812 от 1804 года. Вот вам лишнее свидетельство того, как опасны медицинские советы "Анастасия"; насколько мог я заметить, он достоин доверия в богословии и праве, но уж никак не в медицине. Нет, я предпочитаю советоваться с доктором Бьюканом {7} и никогда не забывал мудрой рекомендации этого достойного мужа "быть особенно осторожным и не принимать более 25 унций лаудана за раз". Именно сдержанности и умеренному употреблению этого вещества я приписываю то, что еще не ведал и не подозревал об ужасах мщения, которые опиум хранит про запас для злоупотребляющих его милосердием. В то же время нельзя забывать, что до той поры я оставался лишь опиофагом-дилетантом: даже восьмилетний опыт, при соблюдении единственной предосторожности - то есть достаточных перерывов между приемами, оказался недостаточным, чтобы опиум стал необходимой частью моего ежедневного питания. Однако ныне для меня наступает новая эра, и потому, читатель, перенесемся в год 1813-й. Летом того года, с которым мы только что расстались, мое здоровье сильно пострадало от горя, вызванного чрезвычайно печальным событием. Поскольку это событие касается темы моего повествования лишь в той мере, в какой оно возбудило болезнь тела моего, нет нужды писать о нем подробно. Не знаю, была ли болезнь 1812 года связана с болезнью 1813-го. Бесспорно лишь, что в этом году я подвергся тем ужасающим приступам желудочного недомогания, что так истязали меня еще в юности; сопровождали их и прежние мрачные сны. От этого места моего повествования зависит все дальнейшее, из того, что касается моего самооправдания. И здесь передо мною встает затруднительная дилемма: то ли испытывать терпение читателя, описывая всякую подробность болезни и борьбы с нею, дабы с достоверностью доказать бессилие мое противиться далее недомоганию и непрерывным страданиям, то ли же, минуя решающие моменты сей истории, я лишу себя возможности произвести впечатление на читателя и дам повод для ложного представления, будто я, как человек безвольный, легко скатился до последних ступеней опиомании (к такому ложному представлению, основанному на рассказанном мною ранее, втайне предрасположены многие). Итак, стою я меж двух огней - и первый уж грозит испепелить войско терпеливых читателей, выстройся оно хоть в шестнадцать рядов и пополняйся притом всякий раз подкреплением; поэтому довериться сему огню было бы безрассудно. А значит, остается сообщить лишь то, что сочту я необходимым; тебе же, благосклонный читатель, придется поверить не только сказанному мною, но и недосказанному, дабы не искушать твое терпение и мое. Будь великодушен и не осуди меня за мою сдержанность и заботу о тебе. Нет, поверь моим словам - не мог я более бороться; поверь мне из милосердия или просто из осмотрительности: если не поверишь, то в своем следующем издании "Опиумной исповеди", исправленном и расширенном, я уж заставлю тебя уверовать и вострепетать; a force d ennuyer {силою скуки (фр.).}, одним лишь растягиванием повествования я так напугаю публику, что навеки отобью у нее всякую охоту оспаривать впредь мои утверждения.

Итак, позвольте мне повторить: я заявляю, что, когда стал принимать опиум каждый день, я не мог поступить иначе. Впрочем, в моей ли власти было отказаться от этой привычки? Извиняет ли меня то, что сознавал я всю тщетность своих усилий? Мог ли я быть настойчивей в бесчисленных попытках, на которые я все-таки решался? Не следовало ли мне энергичнее отвоевывать утраченные земли? Вопросы эти, увы, я вынужден отклонить. Возможно, мне следовало бы найти смягчающие мою вину обстоятельства. Но - сказать ли вам всю правду - признаюсь, по безволию моему сделался я настоящим эвдемонистом {8}; я слишком жажду блаженного состояния для себя и для других и едва ли стану с достаточной твердостью переносить страдания, свои и чужие, в настоящем, хотя бы и знал, что буду за то вознагражден впоследствии. В других случаях я могу согласиться с джентльменами, занимающимися хлопком в Манчестере и придерживающимися стоической философии, но только не в этом {Красивая читальня, которой мне, когда проезжал я Манчестер, любезно разрешили пользоваться джентльмены этого города, кажется, называлась "Портиком". Отсюда я, человек приезжий, заключил, что обитатели его вознамерились представиться последователями Зенона {10}. Но впоследствии меня убедили, что я ошибся. (Примеч. автора.)}. Здесь я позволю себе быть философом-эклектиком и пуститься в поиски учтивого и снисходительного братства; оно более других способно сочувствовать немощному состоянию опиофага, и в нем, как Чосер {9} говорит, - "люди славные, готовые отпустить грехи"; они посовестятся, накладывая епитимью и требуя от подобных мне бедных грешников воздержания. При моем нервном состоянии черствый морализатор куда более невыносим, чем сырой опиум. Во всяком случае, любой, кто призовет меня отправить морем большой груз, состоящий из самоотречения и умерщвления плоти, в долгий путь нравственного искупления, должен сперва разъяснить мне, что это путешествие несет надежду. В таком возрасте (тридцати шести лет) трудно предположить у меня избыток сил: я нахожу, что их стало недоставать для тех умственных трудов, в которые я погружен; и пускай не надеются запугать меня грозными речами и побудить меня потратить часть этих сил на столь отчаянные нравственные приключения.

Так или иначе, но исход борьбы 1813 года уже известен тебе, читатель, и с этой минуты ты вправе считать меня постоянным и завзятым опиофагом, то есть человеком, спрашивать которого, принимал ли он нынче опиум, так же бессмысленно, как и вопрошать: дышал ли он сегодня и билось ли его сердце? Теперь, читатель, ты знаешь, кто я, и будь уверен - ни один старец "с белоснежною бородою" не сможет отнять у меня того "маленького золотого сосуда с пагубным снадобьем". О нет, я заявляю всем, что ежели какой моралист или медик, даже самый преуспевший в своей области, присоветует мне искать защиты от опиума в Великом посте {11} или Рамадане {12}, то вряд ли стоит ему рассчитывать на мое согласие. Итак, сие решено меж нами, и далее мы помчим, опережая ветер. Давай же, читатель, из 1813 года, где мы так долго прохлаждались, перенесемся, коли тебе охота, в 1816-й. Теперь подними занавес, и ты увидишь меня в новой роли.

Если б некий человек, бедняк ли, богач, предложил рассказать нам о счастливейшем дне своем и притом объяснить, отчего и почему - полагаю, мы все воскликнули бы: "Говори! Говори!" Ведь верно распознать счастливый день порой не под силу и мудрецу, ибо должен будет он извлечь из памяти то особенное событие, что согревает всякий последующий день своими радостными лучами и не меркнет пред несчастьями, оставаясь вовеки светлым и продолжая распространять сияние радости на последующие годы. Однако ж любой без труда назовет тот lustrum {пятилетие (лат.).} и даже, пожалуй, тот год, когда был он счастлив, не теряя право на мудрость. Таким годом, читатель, для меня оказался тот, до которого мы сейчас дошли; он, признаюсь, стал лишь краткой передышкой на тяжком пути. То был год сверкающей (или, как бы сказал ювелир, "чистой") воды, оправленный мраком и черными тучами опиумной меланхолии. Как ни странно, незадолго до этого я неожиданно сократил дозы, причем без особых усилий, с 320 гранов опиума (то есть восьми {Я разумею, что 25 капель лаудана содержат один гран опиума, и полагаю - таково же и общее мнение. Однако, как известно, оба эти вещества - величины переменные (поскольку неочищенный опиум значительно разнится по силе своей, а настойка - и более того); отсюда следует, что нельзя требовать от расчетов моих предельной точности. Чайные ложки отличаются между собою по размеру так же, как опиум по силе. Самые малые из них вмещают до ста капель; выходит, чтобы число их достигло восьми тысяч, потребуется 80 ложек. Читатель видит, сколь ревностно исполнял я предписания снисходительного доктора Бьюкана. (Примеч. автора.)} тысяч капель лаудана) в день до 40, или до одной восьмой привычного количества. В единый миг ( {в сутки (др.-греч.).}) словно бы по волшебству облако глубочайшей меланхолии, что облегало мой разум, растаяло без следа; так, видел я, несутся прочь с горных вершин черные тучи; меланхолия под своим темным стягом ушла так внезапно, как стоявший на мели корабль был смыт и отброшен весенним приливом, который,

Когда приходит, все пред собой сметает.

И вот я вновь счастлив, я принимаю всего лишь по 1000 капель лаудана на дню - ведь это пустяки! Весною завершились лета моей юности; разум мой столь же деятелен, как и прежде. Я вновь читал Канта и понимал его - по крайней мере, мне так казалось. Чувства мои вновь распространились на всех меня окружавших. И если б кто пожаловал в сей скромный дом из Оксфорда или Кембриджа (а может, и из иных краев), я встретил бы гостя со всеми почестями, какие только способен воздать бедный человек. Чего бы только недоставало мудрецу для счастья - а уж лаудана я дал бы ему ровно столько, сколько б гость мой пожелал, и притом преподнес бы сей нектар в золотистой чаше. Кстати, коли уж я заговорил о том, чтобы раздавать опиум, то вспомню об одном происшествии из тех, что показалось бы незначительным, если б не завладело вслед за тем моими снами и не наполнило б их невообразимо жуткими картинами. Однажды в мою дверь постучался малаец: что за дело замышлял он средь английских гор - было мне неведомо, хотя, возможно, он шел в портовый город, лежащий в сорока милях отсюда.

Служанка, совсем юная девушка, выросшая в горах, открыла ему дверь. Никогда прежде не встречав одежды азиата, она крайне смутилась при виде тюрбана, а поскольку малаец достиг в английском таких же высот, как и она в малайском, непреодолимая бездна непонимания разверзлась меж ними, исключая какой бы то ни было обмен мыслей, - даже если бы у них такие были. Это затруднение служанка решила просто: вспомнив о признанной учености своего хозяина (и полагая меня безусловным знатоком всех земных языков, а возможно, и нескольких лунных), она поднялась ко мне и сообщила о появлении некоего демона в доме, - она явно надеялась, что при помощи своего искусства я смогу изгнать его. Я спустился не сразу, но когда сошел, глазам моим предстала живая картина, не очень искусная, сложившаяся непроизвольно, но, признаюсь, она понравилась мне куда больше, нежели все скульптурные надуманные балетные позы, какие я когда-либо видел в театре. На кухне, обитой темным деревом, которое от времени стало походить на дуб и больше напоминала простенькую переднюю, чем кухню, стоял малаец - его тюрбан и грязные, когда-то белые шаровары выделялись на темном фоне стен; он расположился куда ближе к девушке, чем ей хотелось, хотя ее отважный дух, взращенный в горных краях, боролся с чувством ужаса, отражавшимся на ее лице при взгляде на поместившегося возле нее тигра. Воображение мое было поражено контрастом между прекрасным светлым лицом английской девушки, ее прямотой и независимостью, и болезненным, желтым лицом малайца, превращенным морским ветром в красное дерево, его маленькими свирепыми беспокойными глазами, тонкими губами, подобострастными жестами. За спиной сурового малайца стоял прокравшийся за ним соседский ребенок; задрав голову, он неотрывно глядел на тюрбан, на огненные глаза, смотревшие из-под него, и в то же время держался за платье служанки, как будто искал у ней защиты. Знания мои восточных языков не отличаются широтою и, в сущности, исчерпываются двумя словами, известными мне из "Анастасия", - именно арабским обозначением ячменя и турецким - опиума ("маджун"). Не имея под рукою ни малайского словаря, ни даже Аделунгова "Митридата" {13}, который помог бы мне хоть двумя-тремя словами, я обратился к малайцу, произнеся несколько стихов из "Илиады" {14}, ибо из всех языков, коими владел, я предположил греческий наиболее близким к наречиям восточным. Он отвечал мне с благоговением и пробормотал нечто на своем языке. Таким образом я спас свою репутацию среди соседей - ведь не мог же малаец изобличить меня. Пролежав на полу около часа, он отправился в дорогу. На прощанье я подарил ему опиума, поскольку заключил, что моему восточному гостю сей предмет должен быть знаком; выражение лица его подтвердило мою догадку. К ужасу моему, он, однако, вдруг поднес руку ко рту и заглотал весь кусочек, поделенный мною предварительно на три части. Такого количества достало б убить трех драгунов вместе с лошадьми, и я страшился за жизнь бедняги, но что я мог сделать? Ведь дал я малайцу опиум из сострадания к его одиночеству, ибо он, должно быть, пришел сюда пешком из Лондона и целых три недели не мог и словом обмолвиться ни с одной живой душой. Разве посмел бы я, отринув законы гостеприимства, потребовать, чтобы его схватили и напоили рвотным, дабы подумал он, что хотят его принесть в жертву какому-то английскому идолу? О нет, тут явно делать было нечего! Он ушел, и несколько дней не находил я покоя; но поскольку никто поблизости так и не обнаружил мертвого малайца, я убедился, что тот был привычен {Сие заключение, однако, вовсе не обязательно - разница, с коей опиум влияет на тот или иной организм, велика. Так, один лондонский мировой судья (см. книгу Харриотта "Бороться всю жизнь", т. III, с. 391, 3-е изд.) записал, что, когда впервые принял лаудан, лечась от подагры, выпил сорок капель, на другой вечер - уже шестьдесят, а на пятый - восемьдесят, но никакого действия не последовало. Заметьте, то говорит человек далеко не молодой. Впрочем, слыхал я от некоего сельского врача анекдот, в сравнении с коим история мистера Харриотта покажется сущей безделицей. Его я расскажу в задуманном мною медицинском трактате об опиуме, который, пожалуй, опубликую, коли члены Врачебной коллегии заплатят мне за просвещение своих темных умов. Анекдот этот слишком хорош, чтобы сообщать его сейчас даром. (Примеч. автора.)} к опиуму, а стало быть, я все же оказал ему задуманную услугу, позволив ему хотя б одну ночь отдохнуть от страданий скитальца.

Ради этого происшествия я позволил себе отступление, так как малаец (отчасти из-за живописной картины, которую он помог создать, отчасти же из-за беспокойства, связанного для меня с его образом) надолго обосновался в снах моих, прихватив с собой нескольких собратьев, куда более ужасных, нежели он сам, - тех, что в бешенстве "амока" {О подобных неистовствах, совершаемых малайцами, смотри в отчетах любого путешественника по Востоку; причиною их может стать как опиум, так и невезение в игре. (Примеч. автора.)}; {15} обступали меня и уносили в мир мучений. Однако покончим с этим и возвратимся в тот преходящий год счастья. Уж говорил я: едва возникает беседа о столь важном для всех нас предмете, коим является счастье, - мы с удовольствием слушаем повесть об опыте и опытах всякого человека, будь то даже юный пахарь, плуг которого навряд ли глубоко проник в неподатливую почву людских печалей и радостей и который не основывается в своем исследовании на просвещенных принципах. Я, принимавший счастье и твердое, и жидкое, кипяченое и сырое, восточноиндийское и турецкое, я, проводивший опыты над ним при помощи своего рода гальванической батареи {16}, и, общего блага ради, приучавший себя к яду в количестве восьми тысяч капель ежедневно (с той же целью, что и один французский врач, заразивший себя раком, а также один англичанин, двадцать лет назад прививший себе чуму; третий же, чье подданство я затрудняюсь определить, наградил себя водобоязнью); я (и то признают все), как никто другой познал счастье в полной мере. Посему намерен я здесь изложить свое понимание счастья, избрав к тому способ самый занятный, а именно: без всякой назидательности представить тебе, читатель, картину лишь одного из многих вечеров того памятного года, когда лаудан, употребляемый всякий день, оставался только эликсиром удовольствия. Вслед за тем обращусь я к предмету совершенно иного рода - к горестям опиума.

Возьмем сельский домик, стоящий в горной долине в восемнадцати милях от ближайшего города; долина не слишком обширна и занимает в длину примерно две, а в ширину - в среднем три четверти мили {17}; преимущество такой местности состоит в том, что ежели собрать всех жителей округи, то образуют они числом своим большую семью, вам вполне знакомую и в какой-то мере вам милую. Пусть горы будут настоящими горами - от трех до четырех тысяч футов {18} высоты, а домик - настоящим домиком, а не "домиком с каретным сараем, вмещающим до двух карет" (как пишет один остроумный автор), и пусть тот домик (ибо я должен придерживаться реальности) будет белым, обсаженным густым цветущим кустарником, который задуман так, чтобы цветы непрерывно сменяли друг друга на стенах и теснились бы вокруг окон во все месяцы весенние, летние и осенние - от майских роз до позднего жасмина. Пусть будет у нас, однако же, не весна и не лето, не осень, а зима, и притом самая суровая. Ведь это важнейший момент в науке счастья. И я удивляюсь, как люди пренебрегают им и радуются, что зима уходит - а если приходит, надеются на снисходительность природы. Я же, напротив, любой год возношу небесам мольбы о даровании снегов, града, мороза или бурь каких-нибудь - чем более, тем лучше. Всякому известно, какое божественное наслаждение кроется зимою у домашнего очага: свечи, горящие уже в четыре часа, теплый коврик у камина, чай, заваренный прелестной рукой, закрытые ставни, гардины, ниспадающие на пол широкими складками, - а дождь и ветер шумно неистовствуют на дворе,

И мнятся за окном два голоса чужих

Там небо и земля слились в единый лик;

Но крепостию стен ограждены от них,

Мы чаем лишь добра в тиши покоев сих.

"Замок праздности" {19}.

Таковы подробности описания зимнего вечера, известные каждому, рожденному в высоких широтах. Вполне очевидно, что большая часть этих прелестей, подобно мороженому, приготовляются лишь при низкой температуре воздуха; это плоды, никак не могущие созреть без погоды штормовой и суровой. Меня не назвать "щепетильным" в отношении погоды - я приемлю и снегопад, и крепкий мороз, и ветер такой сильный, что (по выражению мистера -) "на него можно опереться как на столб". Сгодится мне и дождь, лишь бы лил "как из ведра". Мне непременно нужно что-нибудь в этом роде; в противном случае, я считаю, что со мной вроде бы дурно обращаются, ибо почему призван я платить столь высокую цену за зиму, тратясь на уголь, свечи, терпя всевозможные лишения, коими не обойден и джентльмен, ежели не получаю взамен самого лучшего товара? О нет, за такие деньги подайте мне зиму, по крайней мере канадскую или русскую, во время которой даже право владеть собственными ушами приходится делить с северным ветром. В этом деле я такой эпикуреец, что не могу вполне наслаждаться ни одним зимним вечером, если тот придется после Фомина дня {20} и окажется уж тронут мерзким тленом весеннего дыхания; нет, зимний вечер должен быть отделен непроницаемой стеной темных ночей от возвращения света и солнца. И посему, с последних недель октября и до сочельника {21}, длится пора счастья; оно, по-моему, приходит к нам с чайным подносом в руках; хоть чай осмеян теми, у кого нервы лишены чувствительности либо от природы, либо от вина, и теми, кто невосприимчив к действию столь утонченного бодрящего средства. Однако именно оно всегда будет любимым напитком мыслящего человека; что ж до меня, то я бы присоединился к доктору Джонсону в helium internecinum {междоусобице (лат.).} с Джонасом Хенвеем {22} и прочими нечестивцами, осмелившимися презрительно отозваться о чае. А теперь, дабы не слишком утруждать себя словесными описаниями тех зимних вечеров, я предоставлю художнику дорисовать картину по моим указаниям. Впрочем, художники не любят белых домиков, если только они не потемнели от непогоды; но, как читатель понимает, теперь зима и услуги живописца потребуются только внутри дома.

Итак, нарисуй мне комнату семнадцати футов длины, двенадцати футов ширины и не более семи с половиной высоты. В моем доме, читатель, она величественно именуется гостиною, но, поскольку предназначена она "служить двум разным целям", ее более справедливо называют также и библиотекою, ибо случилось так, что только в книжных владениях я богаче своих соседей. Книг имел я около пяти тысяч и собирал их постепенно с восемнадцати лет. Посему, художник, поставь как можно больше книг в эту комнату. Густо насели ее книгами, прибавь еще и хороший камин, и мебель - простую и скромную, подобающую непритязательному домику ученого. А у огня нарисуй мне чайный столик и (ведь ясно - никто не придет в гости такой бурной ночью) поставь лишь две чашки с блюдцами на поднос; и, коли ты умеешь живописать символами, изобрази вечный чайник, вечный a parte ante и a parte post {Здесь: бесконечно до и бесконечно после (лат.).}, ибо я имею обыкновение пить чай от восьми часов вечера до четырех часов утра. И поскольку заваривать и наливать себе чай крайне неприятно, изобрази за столом прелестную молодую женщину. Надели ее руками Авроры {23} и улыбкой Геры {24}. Но нет, милая М., даже в шутку не позволю я подумать, что свет, коим озаряешь ты мое жилище, исходит от единой красоты, тленной и недолговечной, и что чары ангельских улыбок подвластны стараниям обыкновенного карандаша. Обратись же теперь, добрый художник, к тому, что легче поддается описанию, то есть, собственно, ко мне - к изображению опиофага с лежащим возле него "маленьким золотым сосудом с пагубным зельем". Касательно опиума скажу: я не прочь лицезреть его на холсте, хотя предпочел бы натуру, и ты можешь запечатлеть сие снадобье, коли пожелаешь; но уверяю тебя, что ни один "маленький" сосуд даже в 1816 году не соответствовал бы моим целям, - ведь я отступил далеко от дней "величественного Пантеона" и аптекарей (смертных или иных). О нет, лучше нарисуй ты подлинный сосуд, не из золота, а из стекла, и пусть он будет как можно более похож на графин для вина. Теперь влей в графин этот кварту рубинового лаудана, и, если ты рядом положишь книжку по немецкой метафизике {25}, будет ясно, что и я неподалеку. Что же до меня самого, тут я возражаю. Конечно, на картине подобает мне занимать главное место; и, будучи героем произведения или, если хотите, обвиняемым, я должен лично предстать перед судом. Это, вероятно, разумно, но с какой стати исповедоваться пред художником или пред кем бы то ни было? Коли читателю (ведь именно ему, а не художнику нашептываю я свою сокровенную исповедь) случилось создать приятное представление о внешности опиофага и наделить его весьма романтично - элегантной фигурой и красивым лицом, - зачем стану я варварски разрушать заблуждение, равно приятное публике и автору? Нет, художник, если ты будешь писать меня, повинуйся лишь своему воображению, а так как знаю я, что теснятся в нем созданья прекрасные, я в любом случае буду в выигрыше. Теперь, читатель, уж обозрели мы все десять категорий моего состояния между 1816 и 1817 годами: до середины последнего года я полагаю, что был счастлив, и некоторые слагаемые того счастья постарался представить тебе в сем изображении библиотеки мыслителя и зимнего ненастного вечера в его домике средь гор.

Но теперь прощай, читатель, прощай надолго, счастье зимою или летом! Прощайте, улыбки и смех! Прощай, душевный покой! Прощайте, надежды и тихие грезы и блаженное умиротворение, ниспосылаемое сном! Тому уж три с половиною года, как я оторван от вас; отныне пускаюсь я в свою Илиаду, Илиаду скорби, и вот уж должен описать

ГОРЕСТИ ОПИУМА

Как если бы художник опустил

Перо во мглу затмений и подземных сил.

Шелли. Восстание Ислама {1}.

Читатель, до сих пор сопутствующий мне! Я прошу тебя прислушаться к кратким пояснениям по трем пунктам:

1. По некоторым причинам не мог я блюсти в своих записях этой части моего повествования порядок и связь. Даю их хронологически разрозненными, даю по мере того, как нахожу или возобновляю их в памяти своей. Из иных записок явствует их дата, на других я пометил дату, на некоторых дата отсутствует. Если для цели сего повествования требовалось нарушить естественную последовательность событий - я без колебаний так и поступал. Иногда я пишу в настоящем, иногда в прошедшем времени. Лишь немногие заметки были сделаны сразу вослед случившемуся, однако они от того не менее точны, ибо впечатления были так сильны, что никогда не померкнут в моей памяти. Многое я опустил, поскольку не мог без усилий принудить себя ни вспомнить, ни последовательно повествовать о бремени ужасов, что тяготит мой разум. Кроме этого, в свое извинение, я могу сказать, что теперь я в Лондоне, что человек я беспомощный, который не может даже привести в порядок свои бумаги без постороннего участия; и вдобавок я теперь лишен заботливых рук той, которая прежде исполняла обязанности моего секретаря.

2. Должно быть, читатель, ты подумаешь, что я слишком откровенен и сообщителен касательно моих личных дел. Может, и так. Но писать для меня значит скорее размышлять вслух, следуя собственным настроениям и не особенно заботясь о том, кто меня слушает, ведь, ежели я начну думать, что приличествует сказать тем или другим лицам, я скоро начну сомневаться в том, приличествует ли хоть что-нибудь об этом говорить. В сущности, я мысленно уношусь на пятнадцать, а то и двадцать лет вперед и представляю себе, что пишу для тех, кто будет мною интересоваться и тогда; желая восстановить хронику тех времен, историю которых во всей полноте никто, кроме меня, не может знать, я из последних сил стараюсь написать ее как можно более подробно, ибо не знаю, найду ли я еще время на то в будущем.

3. Тебе, читатель, вероятно, не раз уж хотелось спросить, почему не освободился я от ужасов опиума, отказавшись от него или хотя бы сократив дозу? Отвечу коротко: можно предположить, что я слишком легко поддался очарованию опиума; однако невозможно предположить, чтобы кто-нибудь мог прельститься его ужасами. Читатель посему может не сомневаться, что делал я попытки неисчислимые, дабы уменьшить приемы. Добавлю: не я, а те, кто видели, какими страданиями сопровождаются эти попытки, первыми же просили меня от них отказаться. А не мог ли я каждый день принимать хотя бы на каплю меньше или же разводить свое лекарство водою вдвое или втрое? Тогда выходит, что спуститься с тысячи капель до половины заняло б у меня около шести лет и не решило бы моей задачи. В этом и состоит обычная ошибка тех, кто не знает опиума на опыте; я взываю к тем, кто искушен в нем, и спрашиваю: "А известно ль вам, что сокращать дозы доставляет радость лишь до определенного предела, между тем как дальнейшие сокращения вызывают сильнейшие страдания?" Да скажут многие опрометчивые люди, которые даже не понимают, о чем идет речь, ты будешь в угнетенном состоянии и унынии несколько дней. Я отвечу: никакого уныния не наступает, напротив, физическое состояние улучшается, выравнивается пульс и здоровье в целом поправляется. Однако совсем не в том заключены страдания. Они не похожи на страдания, вызванные воздержанием от вина. Наступает невыносимое раздражение желудка (которое, право же, не очень похоже на уныние); оно сопровождается обильным потом и ощущениями такими, что описать их я смогу, только когда в моем распоряжении будет больше места.

Теперь я приступаю in medias res {к самой сути (лат.).} - и от того времени, когда страдания мои от опиума достигли, можно сказать, высшей точки, забегая вперед, перейду к описанию его парализующего действия на умственные способности.

----

Мне пришлось надолго прервать свои занятия. Я не только не испытываю удовольствия от чтения, но едва переношу его. Однако иногда я читаю вслух ради удовольствия других, ибо чтение вслух - мой талант, - едва ли не единственный, если употреблять его в вульгарном значении, как свойство поверхностное и показное; и прежде если я гордился какими-нибудь своими способностями или достижениями, то именно этим, так как имел возможность убедиться, что встречается оно нечасто. Из всех чтецов актеры - самые худшие {2}: - читает отвратительно, а не менее прославленная миссис - {3} ничего не может хорошо читать, кроме драматических сочинений; во всяком случае, Мильтона прочесть сносно ей не удается. Вообще людям свойственно произносить стихи либо без малейшего чувства, либо же, преступая естественную скромность, читают не так, как читают ученые. Ежели и был я тронут чем-то в книгах за последнее время, то это возвышенной жалобой Самсона-борца {4} да великими созвучиями речей Сатаны из "Возвращенного Рая" {5}, причем в собственном моем исполнении. Порой одна юная леди приходит попить чаю вместе с нами, и по просьбе ее, а также по просьбе М. я иногда читаю им стихи В.6 (В., кстати, - единственный поэт из всех знакомых мне, кто умеет читать свои стихи - и часто замечательно).

Кажется, за два года я не прочел ничего, кроме одной книги, и из благодарности к автору, в оплату неоценимого долга должен бы сказать какую. К более же возвышенным и страстным поэтам я все еще обращался от случая к случаю. Но мое истинное призвание, как я хорошо знал, заключалось в умении упражнять аналитические способности. Однако, как правило, аналитическими штудиями надо заниматься систематически, а не урывками, когда придется. Математика, высокая философия etc. стали тогда для меня непереносимы, я бежал их с чувством бессилия и детской слабости - и это доставляло мне муку тем большую, что я помнил то время, когда справлялся с этими предметами, к величайшему удовольствию своему; страдал я также и оттого, что посвятил всю жизнь неспешной и кропотливой работе над созданием единственной книги, коей осмелился дать название неоконченного труда Спинозы {7}, а именно "De emendatione humani intellectus" {"Об улучшении человеческого разума" (лат.).}, той книге я предназначал цвет и плоды разума моего. Ныне же она была скована словно морозом и походила на испанский мост или акведук, что строился с непомерным размахом, явно превосходившим возможности зодчего; и вместо того, чтобы пережить меня, явившись, по крайней мере, памятником и желанию, и порыву, и жизни, исполненной стремленья возвеличить природу человеческую на пути, предначертанном мне Господом в соответствии с даром, мне отпущенным для осуществления великой цели, сия книга могла оказаться памятником, сотворенным в назидание детям моим, памятником разбитым надеждам, тщете усилий, знаньям, бессмысленно собранным, заложенному фундаменту, на котором не суждено было воздвигнуть здание, памятником скорби и гибели зодчего. И в таком состоянии слабоумия обратился я, развлечения ради, к политической экономии; я полагаю, что мысль моя, прежде деятельная и беспокойная, как гиена, не могла (покуда я еще жив) окончательно погрузиться в полную летаргию; преимущества политической экономии для человека в моем состоянии заключаются в том, что хотя наука сия главным образом органичная (то есть нет такой части ее, которая бы не определяла целого, так же как целое воздействует на каждую часть), тем не менее те или другие части могут быть обособлены и рассмотрены отдельно. Как бы ни была велика моя умственная прострация в те дни, но знания все ж не забывались. Мой разум, долгие годы близко знакомый со строгими мыслителями, с логикой, с великими наставниками в науках, не мог не сознавать крайней беспомощности большинства наших экономистов. Начиная с 1811 года я просматривал множество книг и брошюр по различным отраслям экономики, а по моей просьбе М. иногда читала мне главы из новейших работ или же выдержки из отчетов о прениях в парламенте. Я видел, что все это по большей части лишь жалкие отбросы да мутные осадки ума человеческого и что любой здравомыслящий человек, привычно, со схоластической ловкостью владеющий логикой, смог бы захватить целую академию современных экономов и, между небом и землей, удушить их двумя пальцами или же сумел бы растолочь в порошок их поганые головы при помощи дамского веера. В конце концов в 1819 году знакомый из Эдинбурга прислал мне книгу мистера Рикардо {8}; в ней я нашел подтверждение давнему своему пророчеству о близком пришествии некоего законодателя сей науки и потому, не окончив еще и первой главы, воскликнул: "Вот тот муж!" Изумление и любопытство, доселе глубоко дремавшие во мне, вновь пробудились, и я удивлялся себе, что вновь обрел силы читать, и еще более удивлялся самой книге. Неужто столь проникновенное творение было действительно создано в Англии в XIX веке? Возможно ль это? Ведь я полагал, что всякая мысль {Читатель должен помнить, что разумею я здесь под мыслью, ведь в противном случае подобное заявление можно б счесть крайне самонадеянным. Англия в последнее время обладала в избытке прекрасными мыслителями в области искусства и изысканий общего порядка, но удручающее отсутствие мужественных мыслителей ощущалось в аналитической сфере. Один выдающийся шотландец недавно сообщил нам, что за отсутствием всякого поощрения вынужден отказаться даже от математики. (Примеч. автора.)} угасла в этой стране. Как могло случиться, что англичанин, не принадлежащий к академическим чертогам и угнетенный к тому ж торговыми и парламентскими заботами, совершил то, над чем бились все университеты Европы почти столетие, но так и не продвинулись даже на волосок. Все прежние авторы ныне были уничтожены и раздавлены под огромным бременем фактов и документов. Мистер Рикардо установил a priori, единственно силою рассудка, те законы, кои впервые осветили не подвластный нам хаос сведений и превратили беспорядочный набор незрелых суждений в науку соразмерных пропорций, наконец утвердившуюся на вечных началах.

Таково было благотворное влияние этого проницательного сочинения, что ко мне вернулись радость и жажда деятельности, коих я не знал уже много лет, - пробудилось во мне желанье писать или хотя бы диктовать М., писавшей за меня. Мне казалось, что некоторым истинам удалось сокрыться от "всевидящего ока" мистера Рикардо, и поскольку истины те носили такой характер, что я мог бы выразить и прояснить их лаконичней и изящнее посредством алгебраических символов, нежели привычным для экономов медлительным и неуклюжим языком, все мои записи об этом поместились бы у меня в обыкновенной тетради, - постольку даже в то время, несмотря на неспособность к долгим усилиям, я смог, очень кратко, с помощью М. в качестве секретаря, составить свои "Пролегомены ко всем будущим системам политической экономии". Надеюсь, эта книга не станет отдавать опиумом, хотя для большинства сам предмет ее уже является усыпляющим средством.

Однако все эти усилия оказались только временной вспышкой, как выяснилось далее. Я намеревался опубликовать книгу, и были уж сделаны приготовления к ее напечатанию в провинциальном городке, лежащем за восемнадцать миль от моего дома. По этому случаю типография даже наняла на несколько дней дополнительного наборщика. Кроме того, книга моя дважды объявлялась, и я, таким образом, обязан был завершить начатое. Но мне надо было написать предисловие, а также посвящение мистеру Рикардо, которое я непременно хотел сделать великолепным. Все это я оказался не в состоянии совершить. Заказ был отменен, наборщик - уволен, а "Пролегомены" мои мирно покоились подле своего старшего и более заслуженного брата.

Итак, я описал и объяснил свою умственную апатию, имея в виду особенности, более или менее характерные для тех четырех лет, когда пребывал я во власти Цирцеи, имя которой опиум. Если бы не страдания и мучения мои, можно было бы сказать, что я находился в сонном состоянии. Редко мог я заставить себя написать письмо; несколько слов в ответ было пределом моих возможностей, притом только после того, как полученное письмо недели, а то и месяцы, пролежало на моем письменном столе. Не будь со мною М., все сведения о счетах, оплаченных и подлежащих оплате, пропали бы и, независимо от судеб политической экономии, домашняя моя экономия пришла бы в непоправимое расстройство. Далее я не стану ссылаться на эту сторону недуга; именно ее любитель опиума сочтет, в конце концов, чрезвычайно тягостной и мучительной, ибо она порождается слабостью и беспомощностью, растерянностью, которая свойственна людям, пренебрегающим своими делами и обязанностями и потому терзаемым угрызениями совести, что особенно болезненно для людей думающих и добросовестных. Любитель опиума отнюдь не лишается ни нравственных чувств, ни побуждений, он, как и прежде, искренне желает и стремится к воплощению тех замыслов своих, которые почитает возможными и необходимыми во имя долга, однако его представление о возможном бесконечно далеко от действительной способности не только исполнять задуманное, но даже предпринимать к тому попытки. Злые духи и кошмары гнетут его, он видит все то, что хотел бы, но не может сделать, уподобляясь тому, кто насильственно прикован к постели смертной истомой изнурительной болезни и вынужден зреть оскорбления и поругание, преследующие его нежную возлюбленную; клянет он чары, сковавшие члены его, и готов отдать жизнь за то, чтоб встать и ходить; но слаб он как дитя и не в силах даже приподняться.

Теперь перехожу я к главному предмету сих заключительных признаний, к истории и хронике моих сновидений, ставших непосредственной причиною тяжелейших страданий.

Первым признаком существенных перемен в моем организме стало пробуждение той восприимчивости зренья, той обостренной чувствительности, что свойственны лишь детскому возрасту. Не знаю, известно ли читателю, что многие дети обладают способностью как бы рисовать на фоне мрака всевозможные призраки; у некоторых эта способность объясняется механическим повреждением глаз; другие же обладают даром умышленно, или полуумышленно, вызывать или гнать прочь эти тени; бывает и так, ибо, как сказал мне однажды ребенок в ответ на мои расспросы: "Я могу велеть им уйти, и они уходят, но иногда приходят, когда я не зову их". Тогда я поведал ему, что он обладает властью над призраками поистине столь же безграничною, как римский центурион - над своими солдатами. Примерно к середине 1817 года новый дар мой стал поистине мучительным: по ночам, когда я бодрствовал в постели своей, многолюдные процессии шествовали мимо меня в скорбном великолепии, фризы, составляющие бесконечное повествование, скорбное и торжественное, по моему ощущению, словно рассказы из времен до Эдипа {9} и Приама {10}, до Тира {11}, до Мемфиса {12}. Такие же перемены произошли тогда и в снах моих - казалось, будто вдруг распахнулся и засиял театр в моей голове, в которой еженощно шли представления, исполненные неземного великолепия. Здесь нужно упомянуть следующие четыре факта, в ту пору значительные.

1. По мере того как росла художественная сила зрения, в моем мозгу возникало согласие между состоянием бдения и сна, а именно: видения, которые я вызывал и сознательно чертил на фоне тьмы, легко переселялись и в сны мои; даже страшно мне было пользоваться этой новою способностью, ибо, подобно Мидасу, обращавшему все в золото, которое, однако, разрушало его надежды и обманывало его желания, я, едва помыслив в темноте о чем-то доступном зрению, тотчас обретал его как видимый призрак; и с той же неизбежностью видения эти, единожды наметившись бледными очертаниями, прояснялись, словно бы симпатические чернила под действием химии моих грез, и истязали сердце невыносимой своей пышностью.

2. Все эти перемены в моих сновидениях сопровождались такой глубокой тревогою и мрачной меланхолией, какую словами не выразить. Всякую ночь, казалось, сходил я (и сие не метафора) в пропасти и темные бездны, в глубины, что глубже всякой глубины, сходил без всякой надежды возвратиться. Ощущения, будто я возвратился, у меня не было, даже когда я просыпался. Однако не стану на этом задерживаться; вызванное роскошным зрелищем печальное состояние постепенно доходило до мрачного отчаяния, перед которым слово бессильно.

3. Чувство пространства, а в конце концов и чувство времени были сильно нарушены. Строения, пейзажи etc. представлялись мне столь безмерными, что глаз мой отказывался их воспринимать. Пространство разрасталось и распространялось до бесконечности неизъяснимой. Сие, однако, беспокоило меня гораздо меньше, чем неимоверное растяжение времени: порою мне казалось, что в единую ночь жил я до семидесяти, а то и до ста лет; более того, иногда у меня было чувство, будто за это время миновало тысячелетие или, во всяком случае, срок за пределами человеческого опыта.

4. Мельчайшие события детства, позабытые сценки более поздних лет нередко оживали; нельзя сказать, чтоб я помнил их, ибо если бы мне рассказали о них в часы бодрствования, я бы не узнал в них частицу прошлого опыта. Но когда они представали предо мною в снах, подобных прозрению, и сопровождались множеством мимолетных обстоятельств и связанных с ними чувств, я узнавал их мгновенно. Раз я слышал от близкой родственницы рассказ о том, как она, ребенком, упала в реку: находясь на краю гибели (к счастью, должная помощь была оказана ей вовремя), она увидела в единый миг, словно в зеркале, всю жизнь свою в мельчайших как бы остановившихся подробностях, и у нее внезапно возникла способность понимать как целое, так и каждую его часть. Этому я могу поверить, исходя из собственного опыта с опиумом, и дважды встречал подобные утверждения в новейших книгах, где они сопровождались замечанием, правдивость коего для меня несомненна: оно гласит, что страшная книга Судного дня в Священном Писании есть не что иное, как сознание каждого из нас. В одном, по крайней мере, я уверен: ум лишен способности забывать; тысячи случайных событий могут и будут создавать пелену между нашим сознанием и тайными письменами памяти, и тысячи таких же событий в свою очередь могут разрывать ту пелену, но, так или иначе, письмена те вечны; они подобны звездам, которые, казалось бы, скрываются перед обычным светом дня, однако мы знаем: свет - лишь покров, наброшенный на светила ночные, и ждут они, чтоб проявиться вновь, покуда затмевающий их день не сокроется сам.

Упомянув сии четыре пункта, свидетельствующие о том, как достопамятно изменились мои сны с того времени, когда я был еще здоров, приведу пример, поясняющий пункт первый; затем я расскажу и о любых других, которые запомнил, придерживаясь либо хронологической последовательности событий, либо такой, которая придаст им больший интерес в глазах читателя.

В ранней юности был я страстным поклонником Ливия {13}, да и в последующие годы перечитывал его для развлечения, ибо, признаться, и по стилю, и по содержанию предпочитаю его сочинения всем прочим римским историкам. Самым торжественным и пугающим звучанием наполнены для меня два слова, кои так часто встречаются у Ливия и столь глубоко выражают величие народа римского, то - Consul Romanus {Римский консул (лат.).}; эти слова обретали особенную силу, когда речь шла о военном поприще правителя. Я хочу лишь сказать, что король, султан, регент и прочие титулы, принадлежащие тем, кто воплощает в своем лице совокупную мощь великого народа, не вызывали у меня такого преклонения. Хотя я не очень начитан в истории, но изучил подробно и критически один период английской истории, а именно период Парламентской войны в Англии, ибо привлекало меня нравственное величие некоторых ее деятелей и многочисленные интересные воспоминания, пережившие это беспокойное время. Легкое чтение из римской и английской истории, первоначально служившее для меня предметом размышлений, стало впоследствии предметом моих снов. Часто во время бессонницы я рисовал на фоне темноты некий эскиз будущей картины, а затем, во сне, предо мною появлялись сонмы дам, проходящих в праздничном танце. И некто (быть может, то был я сам) рек: "То женщины времен печальных Карла I {14}. То дочери и жены тех, что встречались мирно, сидели за одним столом и были связаны узами крови или брака; и все ж с известного дня августа 1642 года они уже не улыбались друг другу и лишь на поле брани встречались - и у Марстон-Мура {15}, у Ньюбери {16}, у Нэйсби {17} разрубали жестокою саблей узы любви, смывая кровью память старой дружбы". Дамы танцевали и были так же прелестны, как дамы при дворе Георга IV {18}. Но даже во сне я не забывал: сии красавицы уж лежат в могиле без малого две сотни лет. Затем это пышное зрелище внезапно таяло и спустя мгновение я слышал потрясающий душу возглас "Consul Romanus!" - и тотчас "величаво входили" Павел {19} или Марий {20} в роскошном военном облачении, окруженные толпой центурионов, с пунцовой туникой на копье и сопровождаемые возгласами Alalagmos {Воинственный клич (др.-греч.).} римских легионов.

Много лет назад, когда я рассматривал "Римские древности" Пиранези {21}, мистер Колридж, стоявший рядом, описал мне гравюры того же художника, из цикла "Сны". В них были запечатлены видения, что являлись художнику в горячечном бреду. Некоторые из этих гравюр (я лишь привожу по памяти рассказ мистера Колриджа) изображали пространные готические залы, в которых громоздились разные машины и механизмы, колеса и цепи, шестерни и рычаги, катапульты и прочее - воплощающие огромные силы и преодоленное сопротивление. Пробираясь вдоль стен, вы начинаете различать лестницу и на ней - самого Пиранези, на ощупь пролагающего себе путь наверх; следуя за ним, вы вдруг обнаруживаете, что лестница неожиданно обрывается и окончание ее, лишенное балюстрады, позволяет тому, кто дошел до края, ступить только в зияющую бездну. Не знаю, что станется с бедным Пиранези, но, по крайней мере, очевидно, что трудам его здесь положен конец. Однако поднимите взор свой и гляньте на тот пролет, что висит еще выше, - и опять вы найдете Пиранези, теперь уже на самом краю пропасти. Взгляните еще выше и увидите еще более воздушную лестницу, и бедный Пиранези снова занят высоким трудом и так далее, до тех пор пока бесконечные лестницы вместе со своим создателем не исчезнут под мрачными сводами. Так же бесконечно росли и множились в моих снах архитектурные сооружения. На первых порах болезни грандиозность моих видений воплощалась большей частью в архитектуре: я созерцал такое великолепие дворцов и городов, какого никогда не созерцал взор смертного разве что в облаках. Цитирую отрывок из великого современного поэта, в котором описано некое видение, явившееся ему в облаках, а предо мной не раз представавшее во сне:

Возникло вдруг виденье предо мною

То был великий город, развернувший

Толпу строений, тонущих вдали,

Скрывающихся в дивной глубине,

Сияющих во блеске бесконечном!

Являет он алмазы нам и злато,

Гипс куполов и шпилей серебро;

Сверкающие в воздухе террасы

Парят легко; и мирные шатры

Аллеи наполняют, башни там

Окружены бойницами, неся

Светила ночи - неба жемчуга!

Земной природой то сотворено

Из темного состава бури, вдруг

Утихшею; и мирные заливы,

И кручи гор, и горные вершины,

Освободясь от сумрака, лежат,

Торжественны, в струящейся лазури

etc. etc. {22}.

Возвышенная подробность "башни несут светила ночи" могла бы быть заимствована из архитектурных видений, что часто меня посещали. В наше время поговаривают, будто Драйден {23} и Фьюзели {24} считали нужным есть сырое мясо, чтобы вызвать чудесные сны; не лучше ли было им ради этого есть опиум, которого, как помнится, не принимал ни один известный нам автор, за исключением драматурга Шедуела {25}; а в древности Гомер {26}, полагаю я, заслуженно почитался знатоком прелестей опиума.

Мои архитектурные видения сменились видениями озер - серебристых водных пространств. Эти образы меня преследовали, и я начинал бояться (хотя, возможно, медикам это покажется смешным), что в них объективируются симптомы водянки или начало водянки мозга и что орган восприятия отражает самое себя. В течение двух месяцев я жестоко страдал головою - тою частью моего тела, которая до сей поры оставалась настолько нетронутой слабостью (я имею в виду физической), что я привык думать о ней так же, как последний лорд Орфорд {27} - о своем желудке, а именно: что голова меня переживет. Прежде я не знал даже головной боли, кроме разве что ревматической, вызванной моим безрассудством. Впрочем, я все ж поборол этот приступ, хотя он грозил стать очень опасным.

В моих видениях воды преобразили свой лик: из прозрачных озер, сияющих как зеркало, они превратились в моря и океаны. А тут наступила великая перемена, которая, разворачиваясь медленно, как свиток, долгие месяцы, сулила непрерывные муки; и действительно - я не был избавлен от них вплоть до разрешения моего случая. Лица людей, часто являвшихся мне в видениях, поначалу не имели надо мной деспотической власти и не терзали меня. Теперь же начало развиваться то, что я назвал бы тиранией человеческого лица. Возможно, в этом повинны некие эпизоды моей лондонской жизни. Как бы то ни было, именно теперь на волнующихся водах океана начинали являться мне лица; вся поверхность его оказывалась вымощенной бесчисленными лицами, обращенными к небесам; лица молящие, гневные, полные отчаяния вздымались тысячами, мириадами, поколеньями, веками - волнение мое было бесконечно, а разум метался и вздымался вместе с океаном.

----

Май, 1818

На долгие месяцы малаец стал моим ужасным врагом. Всякую ночь я из-за него переносился в Азию. Не знаю, разделит ли кто мои чувства по этому поводу, но я часто думаю, что, если бы я был принужден отринуть Англию и поселиться в Китае, средь китайских нравов, обычаев и пейзажей, я, пожалуй, сошел бы с ума. Причины такого ужаса лежат глубоко, и некоторые из них должны быть знакомы многим: Южная Азия есть в известной степени средоточье чудовищных образов и представлений. По одному тому, что она - колыбель человечества, связаны с нею самые смутные и благоговейные чувства. Но есть и другие причины. Никто не решится утверждать, что жестокие, варварские и причудливые суеверия Африки или прочих диких стран воздействуют на него так же, как древние, монументальные, бесчеловечные и замысловатые религии Индостана. Самая древность Азии, ее установлений, истории, верований и т.д. настолько впечатляют, что для меня глубокая старость их племени и имени подавляют представление о молодости отдельного человека. Юный китаец кажется мне ожившим допотопным человеком. Даже англичане, хотя и выросли, ничего не зная о таких установлениях, содрогаются от мистического величия каст, что с незапамятных времен рассеялись по земле, дабы более не смешаться; и всякий с трепетом произносит название Ганга {28} и Евфрата {29}. Такое отношение усугубляется еще и тем, что Южная Азия тысячелетьями была, да и по сей день является, частью земли, которая кишит людьми больше всех других; она великая officina gentium {кузница народов (лат.).}. Человек - сорная трава в тех местах. К тому же могущественные империи, которые создавались из огромного населения Азии, прибавляли величия всем чувствам, связанным с восточными названиями и образами. Что же до Китая, помимо того, что объединяет его с прочими южноазиатскими странами, меня ужасают образ жизни и нравы его обитателей, а также и тот барьер крайней неприязни и непонимания, что воздвигнут меж нами силою чувств, для меня непостижимых. И я бы предпочел жить с безумцами или с дикими зверьми. Предоставляю тебе, читатель, домыслить то, что я не успею и не смогу сказать, прежде чем тебе откроется невообразимый ужас, внушенный мне восточными образами и мифологическими пытками моих сновидений. Ощущение тропической жары и отвесных солнечных лучей объединило вокруг меня все живые существа - птиц, зверей, гадов, всевозможные деревья и растения, манеры и обычаи всех тропических земель, и всех их я собрал в Китае или Индостане. Из сходных чувств я вскоре подчинил тому же закону и Египет со всеми его богами. На меня глазели, на меня гикали, ухмылялись и надо мною глумились обезьяны, попугаи, какаду. Я вбегал в пагоды, где на века застывал то на вершине их, то в потайных комнатах; я был идолом, я был жрецом, мне поклонялись, и меня же приносили в жертву. Я бежал от гнева Брахмы {30} сквозь все леса Азии, Вишну {31} ненавидел меня, Шива {32} подстерегал меня. Неожиданно я встречался с Исидой {33} и Осирисом {34}, и те говорили мне, что я совершил деяние, от которого трепещут ибисы и крокодилы. На тысячу лет был я погребен в каменных саркофагах, вместе с мумиями и сфинксами, в узких коридорах, в сердце вековечных пирамид. Крокодилы дарили мне смертельные поцелуи; я лежал в мерзкой слизи, среди тростника и нильской тины.

Итак, я показал тебе, читатель, лишь малую часть моих восточных видений; они всегда так изумляли меня чудовищностью своей, что ужас как бы поглощался удивлением. Однако со временем удивление схлынуло, оставив мне не столько ощущение ужаса, сколько ненависть и омерзение. Над всеми этими образами, угрозами, наказаниями и темными, тайными узилищами повисло чувство беспредельности и вечности, доводившее меня до крайней степени угнетенности, едва ли не до сумасшествия. Именно к этим видениям по большей части примешивался ужас чисто физический. Прежде меня терзали лишь нравственные да душевные муки, отныне же боль причинялась и телу моему: главными действующими лицами были уродливые птицы, змеи, крокодилы. Особенный ужас более, чем все остальные вместе взятые, внушал мне проклятый крокодил. В снах своих я обречен был жить с ним (так уж установилось) долгие века.

Порою мне удавалось ускользнуть, и тогда я оказывался в китайских домах с тростниковыми столами. Вскоре ножки столов, диванов etc. начинали оживать - и вот уже отвратительная голова крокодила, злобно сверкая глазами, тянулась ко мне и множилась тысячью повторений - а я стоял недвижим, во власти отвращения. Эта страшная рептилия так часто посещала мои сны, что точно то же видение много раз точно так же распадалось: я слышал нежные голоса, зовущие меня (я слышу все, когда сплю), и тотчас просыпался - был яркий полдень, и дети мои стояли, взявшись за руки подле постели; они пришли показать мне свои цветные башмачки и новые платья или же показать мне, как они оделись для прогулки. Поистине, таким поражающим был переход от проклятого крокодила и прочих невыразимых чудищ и уродов моих видений к невинным человеческим существам и детям, что, повинуясь сильнейшей неожиданной вспышке чувств, я не мог удержаться от слез, целуя их лица.

Июнь, 1819

Не раз в своей жизни имел я случай заметить, что смерть тех, кого мы любим, равно как и созерцание смерти вообще, больше волнует нас (caeteris paribus) {при прочих равных условиях (лат.).} летнею порой, чем во всякое другое время года. Я вижу три к тому причины. Во-первых, постигаемые глазом небеса простираются летом выше обычного, кажутся более отдаленными и, да простится мне сей солецизм {35}, куда более бесконечными; облака, коими меряем мы расстояние до голубого свода, раскинувшегося над нашими головами, летом становятся объемней, гуще и сбиваются в огромные груды. Во-вторых, свет и облик летнего солнца, склоняющегося к закату, лучше выражают символы и знаки Бесконечности. И наконец, третья причина, пожалуй самая важная, заключается в том, что бурная и необузданная щедрость природы делает разум более чувствительным к враждебным лету мыслям о смерти и о холодной пустоте могилы. Ведь мы знаем: ежели две мысли связаны законом противоположности и как бы существуют во взаимном отталкивании, то одна нередко вызывает другую. Вот почему я нахожу невозможным изгонять мысли о смерти во время одиноких прогулок бесконечными летними днями, и всякая смерть, даже не больше трогающая сердце, все ж упорнее осаждает меня этой порою. Вероятно, эта причина, а также некий случай, о коем умолчу, послужили непосредственным поводом нижеследующего сна; предрасположение к нему всегда, вероятно, жило в моем сознании, но, раз возникнув, он уже никогда не оставлял меня и дробился на тысячи сказочных вариаций, которые внезапно складывались воедино, образуя первоначальный сон.

Мне думалось, то было майское утро, раннее утро Пасхального воскресенья. Я стоял, как мне казалось, у дверей своего домика. Предо мной был тот самый вид, который с этого места действительно открывался, но, как всегда бывает во сне, возвышенный и торжественный. Здесь были те же горы, та же прелестная долина у подножия их, только горы вздымались выше альпийских вершин, а пространство меж ними расширилось, заполнилось лесными полянами и лугами; изгороди цвели белыми розами, ни одного живого существа не было вокруг - и лишь коровы мирно лежали на заросших травою могилах, особенно около могилы ребенка, которого я нежно любил; все было в точности так, как я видел перед самым восходом солнца в то лето, когда ребенок умер. Теперь я смотрел на знакомую картину и, кажется, сказал себе: "До восхода солнца еще далеко, ведь ныне Пасха, и должно нам вкусить от первых плодов Воскресенья Христова. Я стану бродить, позабыв старые горести, ибо воздух недвижим и свеж, высокие холмы тянутся к небу, и лесные просеки тихи, как кладбище; росою я омою воспаленный лоб - и впредь не узнаю уж горя". Я обернулся, словно бы намереваясь открыть калитку в сад, и тотчас увидел по левую руку картину совсем иную, но силою снов приведенную к гармонии с другою. Открылась мне местность восточная, и было то опять раннее утро Пасхального воскресенья. Вдали, словно пятнышки на горизонте, виднелись купола великого града - зыбкий образ, выхваченный из виденных в детстве картинок Иерусалима. И ближе, чем могла бы пасть стрела, мной пущенная, - на камне, под сению пальм иудейских, сидела женщина; я взглянул - то была Анна! Она сосредоточенно смотрела на меня, и я сказал: "Стало быть, я нашел тебя наконец". Я ждал, но Анна молчала. Ее лицо казалось прежним, но все же как изменилось оно! Семнадцать лет назад, когда в тусклом свете фонарей последний раз я целовал ее губы (поверь, Анна, для меня твои губы были не запятнаны), из глаз у ней струились слезы; ныне же слезы высохли, и она была еще прекрасней, хоть и осталась во всем прежней и нисколько не постарела. Весь облик ее был спокойным, но необычно торжественным - я теперь глядел на нее с некоторым благоговением; но вдруг лицо ее заволоклось дымкою, и, вновь оборотись к горам, я различил сбегавший по склонам туман, что клубился меж нами; внезапно все померкло, густая тьма пала на землю; во мгновение ока я был уже далеко от гор и под фонарями Оксфорд-стрит шел с Анною совсем так, как шли мы семнадцать лет назад, когда были еще детьми.

В заключение приведу сон совсем иного характера, относящийся уже к 1820 году.

Сон начинался музыкой, которую теперь я часто слышал ночами, - музыкой предчувствий и нарастающих ожиданий, музыкой, напоминающей первые такты Коронационного гимна и так же вызывающей чувство величественного маршевого движения - бесконечно уходящих кавалькад и поступи бесчисленных армий. Наступало утро великого дня - дня перелома и последних упований человечества, переживающего таинственное затмение и претерпевающего последние муки. Где-то, не знаю где, как-то, не знаю как, некие существа, не знаю кто, вели сраженье, битву, войну, словно разыгрывая великую драму или симфонию; сему действу я тем болезненней сочувствовал, что в смятении своем не ведал ни места, где творится оно, ни причины, ни природы его, ни возможного следствия. Я, как обычно бывает в снах (где по необходимости на нас сосредоточено всякое движение), был в силах и в то же время не в силах решить это. Был бы в силах, если бы я мог заставить себя захотеть; и в то же время был не в силах, ибо испытывал гнет двадцати Атлантических океанов или неискупимой вины. И, "глубже, чем когда-либо лот опускался", я лежал недвижим. Затем, подобно хору, страсти стали нарастать. На карту были поставлены высшие интересы - важнее всех, когда-либо возвещенных фанфарами и защищавшихся мечом. Затем внезапно наступала тревога, метание туда и сюда, трепет бесчисленных беглецов - то ли от добра, то ли от зла, не знаю: тьма и огни, вихри и лики людей и, наконец, с чувством невозвратной утраты, женские фигуры и черты, что стали мне дороже всех богатств мира, но дарованные лишь на миг, - и сплетенные руки, и душераздирающие расставания, а затем прощанье навсегда! - и со вздохом, подобным вздохам адской бездны, когда повинная в кровосмешении мать произносит ненавистное имя смерти, это "прощай" звучало снова - вечное "прощай", снова и снова повторяемое вечное "прощай".

И, проснувшись, со страшным усилием я крикнул: "Мне больше не заснуть!"

Но ныне я призван закончить и без того затянувшееся повествование. Имей я больше места - я бы использовал записи свои полней, и многое из оставшегося неиспользованным мог бы с успехом добавить; быть может, однако, достаточно и этого. Остается лишь рассказать, чем разрешилась моя тяжба с ужасами. Читатель уже знает (из начальных страниц предисловия к первой части), что опиофагу так или иначе удалось "размотать почти до самых последних звеньев проклятые цепи, его опутавшие". Каким образом? Чтоб поведать о сем сообразно с первоначальным замыслом, потребовалось бы много больше места, нежели сейчас можно себе позволить. Очень удачно, что у меня, кроме веских причин для сокращения моего рассказа, возникло, по зрелом размышлении, крайнее нежелание лишними деталями повредить композиционной цельности повествования (пусть это и несущественное соображение) и тем ослабить его воздействие на совесть и благоразумие опиофага еще не привычного. Рассудительный читатель заинтересуется прежде всего не тем, на кого направлены чары опиума, а самой силой этих чар. Не опиофаг, а сам опиум есть истинный герой этого рассказа, и он же - естественный центр, к которому должен быть прикован интерес читателя. Целью моей было показать чудотворное действие опиума, вызывающее то наслаждение, то страдание; если это сделано, рассказ можно и закончить.

Однако, дабы удовлетворить любопытству тех, кто, в обход всяких правил, все же настойчиво спрашивает, что сталось с опиофагом и каково его нынешнее состояние, я отвечу за него так: читатель вполне осведомлен в том, что власть опиума давно уж не покоится на чарах удовольствия; нет, держится она исключительно силою страданий, вызванных попытками освободиться от пагубной привычки. Поскольку, однако, ничуть не меньшие, надо полагать, мучения сопровождают и отказ освободиться от опиума, остается только выбор между одним злом и другим; из этих двух зол можно было бы выбрать то, которое, сколь бы оно ни было ужасным, все же содержит предвестие возвращения к счастью. Это, конечно, верно, но самая строгая логика не дала автору силы последовать этому решению. Тем не менее в жизни автора наступил кризис, и кризис этот коснулся также других людей, тех, что ему еще дороже и всегда будут для него много дороже жизни, - даже теперь, когда она опять стала счастливой. Я понял, что умру, если буду и дальше принимать опиум. Поэтому я решил, что если так надо, то лучше умереть, пытаясь отказаться от него. Сколько принимал я тогда - не скажу, ибо опиум, что я принимал, был куплен для меня другом, который впоследствии отказался взять за него деньги; поэтому я не мог установить, сколько за этот год принял. Опасаюсь, однако, что принимал я его крайне беспорядочно от пятидесяти или шестидесяти гранов до ста пятидесяти гранов ежедневно. Моей первой задачею было уменьшить дозу до сорока, тридцати, а затем как можно быстрее дойти до двенадцати гранов.

Я одержал победу, но не думай, читатель, ни что страдания мои от того прекратились, ни что я впал в уныние. Считай, что и по прошествии четырех месяцев я все еще мучаюсь, корчусь, дрожу, трепещу, терзаюсь; что я похожу на человека на дыбе, ибо знаю, каково тому, знаю из потрясающего описания его мучений, доставшегося нам от одного из самых безвинных мучеников {Говорю здесь о Вильяме Литгоу {37}: его книга ("Путешествия etc.") написана вяло и педантично, но отчет о его муках на дыбе в Малаге потрясает душу. (Примеч. автора.)} времен Якова I {36}. Тем временем я удостоверился, что никакое лекарство не помогает мне, - кроме прописанной мне знаменитым эдинбургским врачом нашатырно-валериановой настойки. Медицинский отчет о моем освобождении по необходимости краток, и даже та малость, что приведена здесь, может ввести в заблуждение, поскольку изложена человеком, в медицине невежественным. В любом случае такой отчет неуместен в данном положении. Мораль же этого рассказа обращена к опиофагам, а потому имеет ограниченное применение. И ежели они научатся дрожать и бояться - довольно будет и того. Однако они могут возразить, что исход моей болезни доказывает, по крайней мере, возможность победить привычку к опиуму, хотя бы и после семнадцати лет употребления да еще восьми лет злоупотребления; они могут также сказать, что способны ради этого приложить больше усилий, чем я, или что, имей они телосложение покрепче моего, еще легче достигли бы тех же результатов. Оно, может быть, и верно - я не смею судить о способностях других людей по своим и могу лишь от всего сердца пожелать им усердия и успеха, равного моему. Тем не менее у меня были к тому такие поводы, коих им, к сожалению, могло недоставать, именно благодаря им совесть стала мне такой опорой, какой бы для человека с сознанием, обессиленным опиумом, не мог бы стать чисто личный интерес.

Джереми Тейлор {38} полагает, будто рождение столь же болезненно, сколь и смерть; думаю, это правдоподобно, ибо все время, пока я уменьшал дозы опиума, я испытывал муки перехода из одной формы бытия в другую. Исходом же стала не смерть, а, скорее, некое телесное возрождение; и я могу добавить, что с тех самых пор, от времени до времени, во мне с небывалой силой оживает юношеский дух; и все это несмотря на бремя трудностей, которые в менее блаженном настроении я назвал бы несчастьями.

Но одно напоминание о моем прошлом состоянии сохраняется: мой сон все еще не совсем спокоен; метанье бури до конца не улеглось; легионы, встававшие в сновиденьях, еще не совсем отступили, еще бурны мои сны и, как гласит величественная строка Мильтона: "виднелись лики грозные, страша / Оружьем огненным" {39}, подобно вратам рая, на которые наши прародители, обернувшись, глядели издалека.

 

APPENDIX

Поскольку обладатели прав на сей небольшой труд решились переиздать его, думается, необходимо объяснить читателю, отчего обещанная Третья часть так и не появилась в декабрьской книжке "Лондон мэгэзин" {1}, ибо в противном случае издателей, под чью ответственность это обещание было дано, в большей или меньшей степени могут упрекнуть в неисполнении его. Упрека этого по справедливости заслуживает сам автор. Насколько велика доля вины, которую он берет на себя, - это вопрос крайне темный и для него, и для мастеров казуистики, с коими он советовался по этому случаю. С одной стороны, все согласились в том, что святость любого обещания обратно пропорциональна числу тех, кому это обещание дается; именно поэтому мы видим, сколь многие лица бессовестно нарушают обещания, данные целому народу, хотя они же свято хранят верность своим частным обязательствам, поскольку нарушение обещания, данного более сильной стороне, грозит гибелью; с другой же стороны, обещаниями автора интересуются только его читатели; скромный автор должен думать, что читателей у него чрезвычайно мало - может быть, только один, в каковом случае любое обещание приобретает такую обязательность и нравственную святость, что и подумать страшно. Однако же отбросим казуистику - отныне автор взывает к снисхождению всех тех, кто мог бы посчитать себя обиженным его промедлениями - и переходит к отчету о состоянии своего здоровья с конца прошлого года (когда обещание прозвучало) до едва ли не самого последнего времени. Для самооправдания довольно будет сказать, что невыносимые телесные страдания полностью лишили автора способности к упражнению умственных способностей, в особенности таких, которые требуют и предполагают приятное и веселое состояние чувств. Но поскольку отчет в этом случае может хоть сколько-то прибавить к медицинской истории опиума на той более поздней стадии его воздействия, которую обычно не наблюдают профессиональные врачи, автор рассудил, что для многих читателей было бы приемлемо более подробное сообщение. "Fiat experimentum in согроге vili" {"Сделаем эксперимент над тем, кого не жалко" (лат.).} есть правило справедливое - в тех случаях, когда можно разумно предположить, что от него проистекает большое благо. Велико ли будет это благо, можно усомниться, но нет сомнения относительно ценности указанного тела, ибо, как автор вправе признать, более никчемного тела, нежели его собственное, быть не может. Он гордится тем, что его тело является тем самым идеалом низменного, жалкого, презренного человеческого организма, коему едва ли суждено выдержать двухдневное плавание в обычных треволнениях и бурях жизни; если бы считалось пристойным так распоряжаться телами человеческими - автор почти что устыдился бы завещать свою убогую плоть какому-нибудь уважаемому псу. Но теперь - к делу, каковое автор, дабы избежать постоянного повторения тяжеловесных перифраз, позволит себе изложить от первого лица.

----

Тот, кто прочел мою "Исповедь", вероятно, закрыл книгу с чувством, что я полностью избавился от употребления опиума. Именно это впечатление я и хотел произвесть и сделал так по двум причинам; во-первых, самый процесс воспроизведения подобных страданий безусловно предполагает в его исполнителе известную способность обозревать свой собственный случай с холодностью стороннего наблюдателя, а также и такую степень мужества, нужного для точного его описания, какую трудно предположить у того, кто продолжает страдать от действия опиума; во-вторых, снизив приемы со столь большого количества в восемь тысяч капель до столь сравнительно малого - от ста шестидесяти капель до трехсот, - я вполне мог полагать, что победа уже достигнута. Дозволяя читателю думать обо мне как об исправившемся опиофаге, я вызвал у него лишь такое представление, которое сам разделял; как можно было заметить, это представление возникало скорее из общего тона моего заключения, нежели из конкретных замечаний, хотя и они ни в коей мере не расходятся с буквальной правдою. Вскоре по написании книги я понял, что окончательное усилие в борьбе моей будет стоить мне гораздо больше, чем я предвидел, а необходимость его росла с каждым месяцем. Особенно ясно ощущал я ослабление чувствительности желудка, что в моем представлении могло означать образование или развитие некоего затвердения в этом органе. Один выдающийся врач, чьей доброте я в то время был глубоко обязан, сообщил мне, что подобный исход моего случая не исключен, однако же может быть предупрежден, если я продолжу употребление опиума. Посему решил я полностью отречься от опиума лишь тогда, когда сумею безраздельно направить мысль и стремленье свое к достижению этой цели. Впрочем, вплоть до 24 июня прошлого года сколь-нибудь удовлетворительного стечения обстоятельств, годных для такой попытки, не произошло. И в день сей начал я свой опыт, заранее приготовясь к тому, чтобы не дрогнув проявить выдержку под любыми "ударами". Должен предуведомить читателя, что сто семьдесят или сто восемьдесят капель составляли привычную мою дозу в течение долгих месяцев, порой доходил я и до пятисот, а однажды - чуть ли не до семисот; не раз, подступая к своей задаче, ограничивался я и ста каплями, но не выдерживал более четырех суток, - кстати, я всегда полагал именно четвертый день куда труднее, нежели три предыдущих. Начал я плавание неторопливо - сто тридцать капель было нормою трех первых дней, а на четвертый я круто сошел до восьмидесяти, но отчаяние, мной овладевшее, вмиг такую "самонадеянность стряхнуло"; примерно месяц держался я этой отметки, потом же спустился до шестидесяти, а на другой день - до нуля. За десять лет впервые я существовал без опиума. Я упорствовал в своем воздержании девяносто часов, то есть более половины недели. Затем я принял - о, не спрашивай меня, сколь много; а ты, строжайший, что бы сделал на моем месте? Затем я снова воздержался, - затем принял всего двадцать пять капель, - затем опять воздержался - и так далее.

В первые шесть недель этих опытов симптомы моей болезни были таковы: ужасная раздражительность и возбуждение во всем организме; в частности, возобновление жизни и чувствительности в желудке, но нередко с сильной болью; непрекращающееся беспокойство днем и ночью; сон - я почти не знал, что это такое, - за сутки не более трех часов, причем такой тревожный и неглубокий, что я слышал всякий звук вокруг меня; нижняя челюсть постоянно опухала, рот покрывался язвами; были и другие болезненные явления, о которых рассказывать скучно; об одном из них, однако, я должен упомянуть, ибо он неизбежно присутствовал всякой попытке избавиться от опиума, а именно безудержное чихание; оно стало совершенно невыносимым и длилось порой по два часа кряду, повторяясь по меньшей мере дважды или трижды в день. Я не слишком тому удивлялся, вспомнив, что где-то слышал или читал, будто пленка, выстилающая ноздри, есть продолжение пленки в желудке; этим, я думаю, объясняются воспалительные явления вокруг ноздрей пьяниц. Так, по-видимому, выражалось нежданное восстановление прежней чувствительности желудка. Замечательно также и то, что за все годы употребления опиума я ни разу (как говорится) не простудился и даже не кашлял. Теперь же у меня началась сильнейшая простуда, а вслед за ней и кашель. В неоконченном письме к -, начатом примерно в то время, я нашел следующие строки: "Вы просите меня написать -. Знаете ли вы пьесу Бомонта и Флетчера {2} "Тьери и Теодорет"? В ней вы увидите, что происходит с моим сном; да и касательно прочих вопросов вы не обнаружите преувеличений. Уверяю вас, ныне за один час мне приходит в голову больше мыслей, нежели за год во власти опиума. Кажется, будто все мысли, на десять лет замороженные опиумом, вмиг оттаяли, как в старой сказке, и в великом множестве потекли ко мне со всех сторон. И таковы мое нетерпение и отвратительное раздражение, что покуда одна из этих мыслей схвачена и записана мною, - пятьдесят уж успевают ускользнуть; несмотря на усталость, вызванную страданием и бессонницей, я не могу ни стоять, ни сидеть неподвижно даже две минуты". I mine, et versus tecum meditare canoros {Ступай же и обдумывай про себя звучные стихи (лат.).}.

В эту пору моих опытов я послал за соседским врачом с просьбой прийти осмотреть меня. Вечером он явился. Кратко рассказав о моем случае, я спросил, не думает ли он, что опиум мог способствовать действию пищеварительных органов и что нынешние мои боли - явная причина бессонницы, могут происходить от несварения желудка? Его ответом было: нет, наоборот, он считает, что страдания вызваны самим пищеварением, которое нормально проходит неосознанно, но от неестественного состояния желудка, испорченного длительным употреблением опиума, этот процесс стал очень ощутим. Такое мнение показалось мне вполне правдоподобным, да и сама непрерывность страданий склоняет меня к мысли, что это верно - ведь если бы это было временным нарушением процесса пищеварения, то оно, конечно, иногда отступало бы и острота приступов колебалась бы. Природа, как она проявляется в здоровом состоянии человека, намеренно скрывает от нашего внимания все жизненные процессы кровообращения, расширение и сокращение легких, перистальтика etc., - опиум же, кажется, способен в этих и прочих случаях противостоять замыслу природы. По совету врача я попробовал принимать полынную настойку и на краткое время сильно смягчил свои неприятные ощущения, но к сорок второму дню испытаний отмеченные мною признаки недуга стали исчезать, и на место их вступили новые, куда более мучительного свойства; от них, с короткими перерывами, я страдаю до сих пор. Не описываю всего этого по двум причинам: во-первых, разум восстает против всякой попытки припомнить подробно мучения, во времени еще недалекие: описать все это достаточно подробно, чтобы от этого мог быть толк, значило бы "infandum renovare dolorem" {"обновить несказанную печаль" (лат.).}, - при том, возможно, без достаточных для того оснований; во-вторых, я сомневаюсь, что указанное состояние можно объяснить действием опиума вообще, его употреблением или неупотреблением; то есть нужно выяснить, являются ли переживаемые страдания последним дурным следствием прямого действия опиума или первым дурным следствием исключения опиума из организма, давно расстроенного его употреблением. Безусловно, часть этих симптомов обусловлена временем года (август): хоть лето не было жарким, но все же сумма тепла, накопленная за предшествующие месяцы вкупе с теплом в настоящем, естественно привела к крайней жаре во второй половине августа этого года. Случилось так, что избыточная потливость, которая даже в рождественские дни сопутствует резкому уменьшению ежедневной дозы опиума, а в июле была такой сильной, что вынуждала меня принимать ванну пять-шесть раз в день, - эта потливость, с наступлением самого жаркого времени года, совершенно прекратилась; вследствие этого тяжелое действие жары ничем не смягчалось. Другой симптом, который я по невежеству называю внутренним ревматизмом (порой отдающим в плечи etc., но чаще ощущаемым в животе), по всей видимости, был вызван не столько опиумом или же отсутствием его, сколько сыростью моего дома {Говоря так, я не хочу проявить неуважение именно к этому дому, и читатель поймет это, когда я признаюсь, что за исключением одного или двух роскошных особняков и нескольких строений более скромных, облицованных роман-цементом, я не знаю ни одного дома в этой горной области, который был бы полностью водонепроницаем. Я льщу себя надеждой, что книги в Англии строятся на твердых началах, но любые другие постройки находятся в варварском состоянии и, что хуже, в состоянии крайнего упадка. (Примеч. автора.)}, достигшей около того времени максимума, ибо июль был, по обыкновению, месяцем непрерывных дождей в нашей самой дождливой части Англии.

Имея все эти причины для сомнений относительно связи опиума с последней стадией моих телесных мук (если только не рассматривать опиум как косвенную причину ослабления, изнеможения организма и, следовательно, предрасположенности к любому вредоносному воздействию), я охотно избавлю читателя от описания всего этого - пускай для него страдания эти сгинут; хотел бы я так же легко сказать: пусть сгинут они из моих воспоминаний, чтобы никогда в будущем часы покоя не нарушались бы слишком ярким образом возможного человеческого несчастья!

Вот и все, что можно сказать о продолжении моих опытов; что касается первой их стадии, к которой, собственно, относятся они сами и их применение к другим случаям, я должен просить читателя не забывать о причинах, побудивших меня записать их. Таковых было две: во-первых, вера в то, что могу и я немного дополнить историю опиума как медицинского средства. Мне известно, что я не смог привести свой замысел в исполнение вследствие вялости ума, телесных страданий и крайнего отвращения к самому предмету, досаждавшему мне, покуда писал я эту часть своей работы; поскольку по написании оной я тотчас отослал ее в типографию почти в пяти градусах широты отсюда, ее уже нельзя ни изменить, ни усовершенствовать. Однако даже из этого бессвязного отчета ясно видно, что он в той мере полезен всем заинтересованным в такой повести об опиуме - то есть всем опиофагам, - в какой он, к утешению и ободрению их, устанавливает, что от опиума, уменьшая приемы достаточно быстро, можно отказаться, а страдания при этом будут не больше тех, что может выдержать воля обыкновенного человека {*}.

{* К этому я замечу, что сам я слишком спешил и потому неоправданно усугублял свои страдания; хотя, вероятно, опыты мои были недостаточно последовательны и равномерны. И дабы читатель мог сам рассудить, а главное, дабы опиофаг, - коли тот готовится уйти на покой, - имел бы пред глазами все возможные сведения, я присовокупляю к сему свой дневник:

Читатель, может быть, спросит: что значат сии внезапные рецидивы, выраженные числами 300-350 etc.? Причиною этих рецидивов была всего лишь нетвердость воли, а движущей силой, если она вообще требовалась, был принцип "reculer pour mieux sauter" ["Отступить, чтобы лучше прыгнуть" (фр.)] (ибо будучи от большого приема в оцепенении, длившемся день или два, желудок мой удовлетворялся меньшим количеством и, по пробуждении, уже приноравливался к новому рациону), но могу указать и другой принцип: из всех страданий, между собою равных по силе, перенести легче те, на которые мы отвечаем гневом; стоило лишь мне дойти в приемах своих до изрядного количества, как уж на следующий день я приходил в страшное негодование, а потому и вытерпеть мог любые муки. (Примеч. автора.)}

Сообщить об этом итоге моего опыта - вот первая моя цель. Во-первых, дополнительной целью было объяснить читателю, почему невозможным стало для меня сочинить Третью часть своевременно, чтобы она могла войти в настоящее переиздание: ведь гранки этого переиздания были посланы мне из Лондона в самое время сего опыта и столь велика была моя неспособность дополнить или улучшить что-либо в них, что я не мог с должным вниманием читать их, исправлять опечатки или устранять словесные огрехи. Таковы были причины, по которым я утомлял читателя записями, длинными или краткими, об опытах над столь низменным предметом, как собственное мое тело. Я искренне верю, что читатель не забудет о них и не поймет меня превратно, будто я мог снизойти до такого гнусного предмета ради него самого, а не ради заботы о всеобщей пользе.

Есть некое животное, называемое погруженным в себя ипохондриком, - это я знаю наверное, мне самому доводилось встречать его. И я знаю, что он самый невообразимый heautontimoroumenos {самоистязатель (др.-греч.).}. Отчетливо вызывая в своем сознании любые симптомы, он поддерживает и углубляет их, между тем как они исчезли бы, если бы он придал мыслям иное направление. Я же питаю слишком глубокое отвращение к сей недостойной эгоистичной привычке, и снизойти до нее для меня было бы такой же тратою времени, как и наблюдать за бедной служанкой, с которой, как я слышу сейчас, во дворе любезничает какой-то паренек. Пристало ли Трансцендентальному Философу любопытствовать по такому случаю? Мне ли, кому и восемь с половиной лет не прожить, тратить досуг на столь мелкие занятия? Дабы более не возвращаться к этому вопросу, я скажу нечто способное оскорбить иных читателей, но, уверен, это не должно случиться, если они поймут мои побуждения. Ни один человек, полагаю я, не станет тратить времени на функции собственного тела, если только не питает к ним интереса; между тем читатель видит, что не только далек я от самодовольного любования своим телом, но ненавижу, горько осмеиваю и презираю его, и не стал бы роптать, ежели бы ему впоследствии выпали те крайние унижения, коим подвергает закон тела величайших преступников. В доказательство искренности этих слов я сделаю нижеследующее распоряжение. У меня, как и у прочих людей, есть свои особенные желания относительно места моего погребения - проведши большую часть жизни в горах, я склоняюсь к такой причуде: зеленое кладбище меж древних одиноких холмов было бы более возвышенным и достойным местом упокоения философа, нежели чудовищные голгофы Лондона. Но если господа из Врачебной коллегии посчитают, что их науке прибавится пользы от исследования явлений, наблюдающихся в теле опиофага, пускай лишь молвят слово, и я позабочусь о том, чтобы мое было им законно передано, то есть я сам с ним покончу. Пусть не колеблясь выразят они свое желание, не сообразуясь с требованиями ложной деликатности и уважения к моим чувствам; я уверяю, что они мне доставят честь немалую, "продемонстрировав" такое истощенное тело, как мое; я же получу удовольствие, предвкушая посмертную месть и глумление над тем, что причинило мне так много страданий в этой жизни. Такие завещания не приняты: о дарах, поставленных в зависимость от смерти завещателя, нередко опасно уведомлять заранее; тому есть замечательный пример, очевидный в обычаях одного из римских государей, - будучи предупрежден людьми богатыми о том, что они завещали ему ценное имение, он выражал полное удовлетворение таким распоряжением и милостивое согласие принять сие выражение их преданности; но затем, ежели завещатели не спешили ввести его во владение и ежели они, изменники, "упорно продолжали жить" (si vivere perseverarent, как выражается Светоний {3}), он крайне раздражался и принимал соответствующие меры. Во времена наихудшего из Цезарей {4} мы были бы вправе опасаться такого поведения; но я уверен, что от английских врачей нашего времени я не должен ожидать ни нетерпения, ни иных чувств, кроме тех, что соответствуют чистой любви к науке и ее интересам, - которые и побуждают меня сделать такое предложение.

 

30 сентября 1822

ДОПОЛНЕНИЯ

Томас де Квинси

SUSPIRIA DE PROFUNDIS {*},

{* Воздыхания из глубины (лат.).}

СОСТАВЛЯЮЩИЕ ПРОДОЛЖЕНИЕ "ИСПОВЕДИ АНГЛИЧАНИНА, ЛЮБИТЕЛЯ ОПИУМА"

 

СНОВИДЕНИЕ

В 1821 году появилась - сначала в журнале, а спустя год, в 1822-м, вышла в свет отдельным томом - "Исповедь англичанина, любителя опиума". Книга эта имела целью показать, хотя бы отчасти, скрытые возможности, свойственные человеческим сновидениям. Каково бы ни было число тех, в ком таится способность видеть яркие, необычные сны, - надо полагать, не у слишком многих эта способность в достаточной мере развита. Перекупщику быков скорее всего приснятся быки: условия жизни, ежедневно налагающие чуть ли не на каждого из нас ярмо впечатлений, кои несовместимы с порывами духа, часто приглушают и обуздывают могущественность силы, порождающей сновидения; даже умы, склонные к кипению возвышенных образов, иссушаются скудостью. Постоянное великолепие картин, созерцаемых в забытьи, неизбежно должно подкрепляться врожденной тягой к мечтательству. Склонность к мечтам питает сны в первую очередь, но даже самая пылкая мечтательность ослабляется все возрастающей суетностью современной жизни у нас в Англии {1}. К тому же взор самого бесстрастного наблюдателя не может не быть обеспокоен событиями и переменами, на протяжении полувека мощно сотрясавшими монархии по всей земле {2}; не может не быть смущен непрерывным развитием грандиозных физических энергий - пара {3}, применяемого повсюду, и света {4}, попадающего к человеку в рабское услужение; небесные силы содействуют распространению образования и ускоряют работу печатного станка; силы преисподней (адские лишь по видимости, на деле происхождение их также божественно) подстрекают усовершенствование артиллерии и прочих орудий разрушения; мозг наш словно бы осаждают, неотступно его преследуя, снующие среди нас бесплотные существа; и становится более чем очевидно, что если этот безостановочный бег впредь не затормозится (а ожидать ничего подобного не приходится) или же, что более вероятно, не натолкнется на противодействие сил, в равной степени титанических, - это могут быть искания в области религии или подлинно глубокой философии, которые будут стремиться прочь от водоворота действительности, столь гибельно центробежной по отношению к средоточию сугубо человеческого; предоставленная самой себе, направленность этого хаотического движения неминуемо приведет к плачевнейшему итогу: одних ввергнет в безумие, а у других вызовет вместо какой-либо реакции тупое оцепенение {5}. Насколько велика возможность того, что столь беспощадная вечная спешка в сфере интересов, исключительно человеческих, восторжествует над возвышающей душу способностью, таящейся в каждом из смертных, можно судить по результату, сплошь и рядом наблюдаемому как следствие постоянного пребывания в том или ином обществе. Результат этот легко обозначить словом "рассеяние", взятым в определенном смысле; способность думать и чувствовать сознательно рассеивается и безудержно растрачивается. Дабы восстановить сосредоточенность, необходимую для развития мыслительных навыков, вдумчивые люди испытывают потребность удаляться от толпы. Тот, кто не разнообразит существование одиночеством, не в состоянии до конца проявить свои духовные возможности. Чем полнее уединение, тем более возрастают силы ума. Вывод жесткий - и, пожалуй, слишком безапелляционный, однако именно к такой формуле должно, вне сомнения, приближаться мудрое жизненное правило.

Из способностей человека, страдающих от чрезмерной приверженности общественным инстинктам, сильнее всего страдает дар сновидения. Не стоит полагать это безделицей. Аппарат, позволяющий видеть сны, помещен в человеческий мозг не случайно. Сон, в союзе с таинством мглы, представляет собой единый существеннейший канал, посредством которого мы сообщаемся с призрачным миром. Орган восприятия снов, тесно связанный с сердцем, зрением и слухом, образует в совокупности поразительное устройство, каковое способствует проникновению бесконечности в покои человеческого мозга и отбрасывает темные отражения вечностей, лежащих вне пределов земного существования, на зеркальную поверхность непостижимой camera obscura {камеры-обскура (оптический аппарат) (лат.).} - на спящий разум {6}.

Но если эта способность и угнетена вырождением одиночества, становящегося в Англии чем-то недосягаемым, с другой стороны совершенно ясно, что некоторые чисто физические средства могут благоприятствовать и действительно благоприятствуют способности сновидения едва ли не сверхъестественным образом. Одним из таких способов является усиленный моцион (по крайней мере, отчасти и отнюдь не для всех), но совершенно особое место занимает опиум, обладающий в этом смысле поистине специфическим свойством: он не просто расцвечивает пышными тонами пейзажи снов и сгущает их сумрачные тени, но - и это самое главное - усугубляет ощущение их устрашающей яви.

При написании "Исповеди..." задача проиллюстрировать названную особенность воздействия опиума была второстепенной, побочной: основная цель автора заключалась в изображении самой способности видеть сны. Общий план книги строился иначе. Предположим, некий читатель, осведомленный о подлинном замысле "Исповеди", как он изложен выше (а именно, о желании продемонстрировать процесс сновидения), задал бы вопрос:

- Отчего ваши сны стали превосходить яркостью сны других людей?

В ответ последовало бы:

- Оттого (praemissis praemittendis {исходя из должных предпосылок (лат.).}), что я принимал опиум в чрезмерных дозах.

Далее, на новый вопрос: "Почему же вы начали употреблять опиум чрез меру?" - ответ был бы таким: "Потому что некие предшествовавшие тому жизненные события вызвали ослабление органа, нуждавшегося (или так казалось) в этом стимуляторе".

Тогда, поскольку опиумные сновидения не всегда могли быть понятны без учета предыдущих событий, сделалось необходимым о них рассказать. Таким образом, приведенные вопросы и ответы раскрывают внутреннюю закономерность произведения - то есть принцип, обусловивший его форму, - раскрывают, однако, в обратной, противоположной последовательности. Сама книга начинается повествованием о моих ранних злоключениях. Присущий этим событиям ход развития привел к опиуму как к средству облегчить их последствия; опиум столь же естественным образом привел к сновидениям. Однако в слитном изложении фактов развязка поменялась местами с отправной точкой.

В заключение моего скромного труда читателю предлагалось (причем совершенно чистосердечно) увериться в том, что мною одержана победа над тиранией опиума. На деле я брал верх над ним дважды, причем во втором случае победа стоила мне гораздо больших усилий, нежели в первом. И все же вновь не избежал уже совершенной мною ранее ошибки. Я упустил из виду, что при воздержании от опиума - а это тяжкое испытание при любых обстоятельствах усиленная физическая нагрузка (как я усвоил позднее) есть единственный способ сделать это испытание более или менее сносным. В ту пору я не придал значения главному sine qua non {обязательному условию (лат.).}, способному прочно закрепить одержанный триумф. Дважды я сникал, дважды восставал снова. Дрогнул я и в третий раз - отчасти по причине, указанной выше (невнимание к физическим упражнениям), отчасти и по другим причинам, изъяснением каковых вряд ли уместно обременять сейчас читателя. Я мог бы удариться в назидательность, если бы пожелал; вероятно, читатель сам выведет мораль, желаю я того или нет. Между тем ни той, ни другой стороне неведомы в полной мере все обстоятельства дела: мне из-за естественной пристрастности суждения; читателю (да позволено мне будет это заметить) они не доступны изначально.

В продолжение того времени, когда я в третий раз простерся ниц перед мрачным идолом, по прошествии нескольких лет, передо мной стали медленно проступать небывалые, устрашающие призраки. Поначалу я почитал их случайностями, устранимыми известными мне средствами. Однако когда я не мог уже долее скрывать от себя, что зловещие симптомы надвигаются на меня неспешно, размеренно, но неуклонно - неустанно возрастая в силе, я, охваченный паникой, попытался обратиться в бегство в третий раз. Но спустя немного недель, несмотря на все усилия двинуться вспять, я осознал всем своим существом, что возврат более невозможен. Иначе говоря, если прибегнуть к образам моих сновидений, переводивших все сущее на свой собственный язык, я увидел, сквозь необозримые области мрака, величественные врата: до сих пор они всегда представлялись мне распахнутыми настежь, но теперь вход был прочно от меня заперт и убран траурным крепом.

Оказавшись в катастрофическом положении - в положении человека, которого чудом не затянуло в клокочущий поблизости водоворот и который вдруг обнаруживает, что спасший его поток неотвратимым кружением устремляется в ту же самую гибельную бездну, - я припомнил один поразительный эпизод из современного романа, имеющий сходство с моей участью.

Настоятельница некоего монастыря, сама заподозренная в симпатиях к протестантству и потому лишенная какой-либо возможности употребить власть, узнает, что одну из подопечных ей монахинь (как ей известно, совершенно безосновательно) обвиняют в преступлении, влекущем за собой чудовищную кару. По окончании суда монахиня будет заживо замурована в стене; приговор обжалованию не подлежит: улики против осужденной ничем не оспорить, разве что показаниями, какие нельзя привлечь; судьи настроены по отношению к преступнице крайне враждебно. Дальнейшие события только подтверждают худшие опасения читателей. Свидетели дают показания; убедительного опровержения не находится; подсудимая признана виновной, приговор вынесен - остается лишь привести его в исполнение. В этот критический момент аббатиса, оповещенная слишком поздно, когда всякое вмешательство уже бесполезно, напоминает сама себе, что в соответствии с неукоснительно соблюдаемыми правилами в ее распоряжении есть еще одна-единственная ночь: вплоть до рассвета осужденная не может быть изъята из-под ее опеки. Эту ночь, следовательно, она использует, невзирая на любой риск, для спасения подруги. В полночь в монастыре воцаряется полная тишина - и аббатиса прокрадывается по безмолвным переходам, ведущим к камерам, где томятся узники. Под монашеским одеянием она прячет отмычку. Уверенная, что перед ней откроется любая дверь, аббатиса уже предвкушает упоение той минуты, когда заключит освобожденную подругу в свои объятья. Внезапно она оказывается у нужной двери, впереди смутно различается нечто темное; аббатиса приподнимает лампу - и в нише над входом видит траурный стяг инквизиции, видит облаченные в черное фигуры неумолимых посланцев Святой Палаты {7}.

Мне представляется, что если бы все это произошло в действительности аббатиса не отпрянула бы испуганно в сторону и не обнаружила бы признаков ужаса и потрясения. С описанной историей это попросту несовместимо. Чувство безнадежности, когда вдруг становится ясно, что все потеряно, мгновенно проникает в самое сердце; это чувство нельзя выразить словами или жестами, внешне оно никак не выявляется. Когда крушение надежд неполно или хоть сколько-нибудь сомнительно, естественно разразиться в поисках сочувствия горестными возгласами. Если же катастрофа осознается как окончательная и бесповоротная, если ничье участие не принесет утешения и неоткуда ждать ободряющего совета, дело обстоит совсем иначе. Голос пропадает, тело не повинуется, дух укрывается вовнутрь - в собственном потайном средоточии. Как бы то ни было, я, при виде наглухо запертых грозных врат в похоронном убранстве, словно смерть уже переступила через порог, застыл недвижно, без слова или стона. Один только тяжкий вздох вырвался из моей груди - и потом долго-долго я пребывал в безмолвии...

В "Исповеди..." я упомянул вскользь о необычайной способности опиума (если употреблять его долго) безмерно растягивать границы времени. Пространство также исподволь разрасталось неохватно, что внушало подчас подлинный ужас. Однако именно власть над временем - наиболее действенное из свойств опиума. Время становится бесконечно податливым, растягиваясь до неизмеримо громадных величин, исчезающих в беспредельности; и по пробуждении кажется нелепым соотносить пережитое с понятиями, соразмерными с жизнью человека. Как обитателям созвездий мерами длины служат диаметры орбит Земли или Юпитера, так и при указании действительного времени, прожитого за иные сны, определять его продолжительность жизнями поколений - смехотворно, исчислять его тысячелетиями - тоже, мерить его зонами, если бы под зонами разумелось нечто более или менее определенное, в равной степени бессмысленно.

Теперь помедли, читатель! Вообрази себя на качели, досягающей до облаков и раскачиваемой руками безумца: в сновидения нередко вторгаются навязчивость душевнобольных, их пугающие капризы и опасные умыслы, причем жертва в подобных снах соответственно все более и более удаляется от помешательства; точно так надежность и прочность моста возрастают благодаря сопротивлению, оказываемому им вследствие увеличивающейся нагрузки. Сидя в этой качели, ты с головокружительной быстротой устремишься вниз, к безнадежнейшей подавленности, дабы затем силой того же размаха мгновенно вознестись к звездным высотам. Падения и взлеты, вершины и бездны увидишь ты в нашем совместном горячечном путешествии, что временами заставит тебя с опаской и подозрением взглядывать на меня, твоего проводника и властелина качелей. Сейчас, когда я делаю передышку, читатель дошел до самого дна моих детских огорчений. Согласно правилам искусства, каким подчиняется развертывание моей "Исповеди", я предполагал взметнуть читателя ввысь сквозь череду видений, способных нейтрализовать скольжение вниз, описанное перед тем. Превратности процесса публикации не позволили мне осуществить эту задачу. Есть основания сожалеть, что таким образом не были использованы преимущества, необходимые для достижения полного эффекта от тех пассажей, которые задумывались с целью уравновесить взаимосвязанные противоположности. Меж тем, следуя обычаю моряков за неимением должной оснастки укреплять аварийную мачту, я прибегаю к помощи "запасного" рассуждения: оно явно недостаточно для равновесия с основной частью книги, однако довольно точно определяет характер замышлявшегося мной сопоставления. Тот, кто действительно прочел предшествующие разделы "Исповеди", уяснит, что более дотошное изучение прошлого, совершенно естественное после того, как сама способность видеть сны подверглась беспримерному искажению, привело меня к выводу, что столь потрясающий результат - следствие не какого-либо одного фактора, но совокупного действия двух сил. В тесном союзе с опиумом выступили переживания детства. Именно по этой причине были изложены воспоминания самых ранних лет. Логически они точно так же связаны с конвульсивностью сновидений, как и опиум. Театру сновидений моего детства была присуща идеализирующая тенденция; но сверхъестественная сила ее проявления развивалась поначалу под совместным воздействием двух причин. Читатель должен представить меня в Оксфорде; минуло двенадцать с половиной лет; я пребываю в ореоле юношеского счастья, однако я уже прикоснулся к опиуму - и теперь впервые детские волнения нахлынули с новой силой; теперь впервые они ворвались в сознание с величием и мощью жизни, обретенной вновь под вдохновляющим и повторяющимся влиянием опиума.

 

ПАЛИМПСЕСТ {1} ЧЕЛОВЕЧЕСКОГО МОЗГА

Тебе, моему читателю, представителю сильного пола, известно - быть может, даже лучше меня - что такое палимпсест. Не исключено, что образчик хранится и в твоей собственной библиотеке. Однако для тех, кто не имел случая узнать или же запамятовал, да будет мне позволено дать здесь объяснение, дабы ни одна из читательниц, удостоивших эти строки своим вниманием, не укорила меня за пренебрежение комментарием; таковой упрек был бы несравненно огорчительней, нежели дружное осуждение со стороны доброго десятка самолюбивых эрудитов за то, что я слишком много объясняю. Следственно, только ради вас, прекрасные читательницы, возьмусь я истолковать значение слова "палимпсест". Слово это греческое: нашему полу дарована постоянная привилегия снабжать вас консультациями по любому вопросу, связанному с Грецией. Мы, с позволения сказать, служим вам бессменными и наследственными переводчиками. Потому, если вам порой доведется понять значение греческого слова, из любезности к нам, вашим ученым советникам, всегда напускайте на себя вид, будто оно вам неведомо.

Итак, палимпсест - это клочок или свиток пергамента, с которого последовательно и неоднократно счищались нанесенные на него письмена.

В чем причина того, что греки и римляне не пользовались преимуществами книгопечатания? Ответ в девяноста девяти случаях из ста будет следующим: в те времена еще не был изобретен типографский станок. Однако это не что иное, как заблуждение. Секрет книгопечатания открывался, надо думать, тысячи раз, прежде чем был и мог быть использован на практике. Творческие способности человека беспредельны, как беспредельна и его глупость: это юмористически показано Купером {2} на примере медленного совершенствования софы усилиями сменяющихся поколений, наделенных неистребимой тупостью {3}. Столетия миновали, пока недоумки не сообразили переоборудовать сдвоенную табуретку в стул - и уж по меньшей мере гениальное озарение, по оценке более поздних поколений, снизошло на того, кто сумел догадаться о возможности удлинить стул до размеров chaise-longue - сиречь софы. Воистину, подобные изобретения стоили мыслительной способности величайших родовых мук. И все же, что касается книгопечатания, даже воздавая должное человеческой глупости, нельзя понять, почему с таким достойным лучшего применения упорством отвергался предмет, столь настойчиво бросавшийся в глаза. Для того чтобы вскрыть самую суть книгопечатания, аналогичную множеству других процессов, направленных на удовлетворение повседневных житейских нужд, вовсе не требовалось афинской проницательности. Не говоря уж о сходных устройствах в составе различных механических приспособлений, все самое необходимое для типографского дела непременно должно было применяться любым народом, который чеканил монеты или медали. Следственно, не отсутствие печатного искусства - то есть искусства умножения оттисков, - но недостаток дешевого материала для получения таковых, вот что явилось препятствием к выпуску печатной продукции еще в эпоху Писистрата {4}. Древние оттискивали надписи, выполненные на серебре или на золоте; мрамор и прочие еще более дешевые материалы ими для этой цели не использовались, поскольку для каждого памятника предназначалась особая, отдельная надпись. Таким образом, именно нехватка дешевого материала для размножения оттисков пресекла в самом зачатке ранние ростки книгопечатания.

Лет двадцать тому назад изложенная гипотеза была блестяще обоснована доктором Уэйтли {5} - ему же, как я полагаю, принадлежит и заслуга ее авторства. С тех пор эта теория получила косвенное подтверждение. Итак, толчком к созданию палимпсестов была изначальная скудость любых материалов, рассчитанных на долговечность книги, и такое положение сохранялось вплоть до сравнительно недавнего времени. Естественно, что, когда свиток пергамента, или пергамена, отслужив свою службу, утрачивал ценность для новых поколений, переставал возбуждать интерес под влиянием изменившихся взглядов и вкусов и устаревал в смысле практической пользы, вещественное воплощение рукописи тонко выделанная кожа животного (совместный продукт искусного ремесла и дорогостоящего материала, несущего на себе драгоценный груз мысли) соответственно также падало в цене (если исходить из предположения, что все три составные части были нерасторжимо связаны). Некогда ценность телячьей коже придавал сохраняемый на ней след человеческой мысли; стоимость самого пергамента, хотя и достаточно высокая, входила лишь малозначащей долей в общий итог. В дальнейшем, однако, соотношение между содержанием и содержащим постепенно было подорвано. Пергамент, бывший поначалу оправой драгоценного камня, возрос в цене и сравнялся с самой драгоценностью, а весомость мысли, определявшей ценность рукописи, сделалась главной помехой - даже более того, совершенно уничтожила ценность пергамента, поскольку нанесенные на него письмена устранить было нельзя. Если же такая зависимость могла быть разорвана, тогда при стремительном превращении начертанного на манускрипте в ненужный хлам возрождалось самостоятельное значение материального носителя письмен: утрачивая чисто служебную, побочную пригодность, пергамент стал цениться исключительно сам по себе.

Отсюда важность подобного разъединения для наших предков. В Средние века перед химиками встала настоятельнейшая задача - удалить с манускриптов письмена и тем самым приспособить их для принятия новых плодов мысли. Почва, очищенная от остатков оранжерейных растений, которые почитались теперь сорняками, предназначалась для посева свежих и более насущных культур. Монастырские химики справились с задачей настолько успешно, что результат кажется почти невероятным - если учесть сложность затеянного предприятия при сопутствующих таковому ограничениях; успех монахов в полной мере отвечал и запросам тогдашней эпохи, и прямо противоположным интересам наших дней. Монахи стерли написанное, однако не до конца, не подчистую - и мы, их потомки, оказались в силах восстановить утраченное. Писчий материал был достаточно подготовлен для нового текста, хотя следы предшествующей рукописи все же сохранились. Можно ли было ожидать большего от магии, от самого Гермеса Трисмегиста? {6} Задумайтесь, прекрасная читательница, вот над чем: возможно ли создать книгу, что близка и понятна одному поколению, а для другого она не что иное, как бессмыслица; внуки опять будут усердно в нее вчитываться, а правнуки отбросят с пренебрежением - и такое чередование повторится многократно: произведение то скроется в тени, то засверкает на солнце, словно Аретуза (река в Сицилии) или наша английская река Моул {7}; такая переменчивость подобна волнообразному движению плоского камешка, пускаемого детьми над прудом: он то ныряет под воду, то скользит по поверхности, исчезая из виду и выскакивая наружу бесчисленное количество раз. Нет, скажете вы, создать такое произведение невозможно. Но разве легче побудить одно поколение к убийству, с тем чтобы последующее могло возродить; хоронить сейчас, дабы потом воскрешать? Однако именно к такому совокупному итогу свелись усилия неискушенных химиков прошлого в союзе с более умудренными нынешними специалистами. Будь наши предки догадливей, а мы ограниченней в знании, совместный результат - увядание цветка для них и новое цветение для нас - никогда не был бы достигнут. Наши предшественники выполнили то, что им предлагалось, и выполнили успешно, поскольку добились желаемого; и все же старания их оказались бесплодными, поскольку мы зачеркнули их труд - изгладили начертанное ими и повторно явили на свет ими стертое.

Возьмем, к примеру, манускрипт, содержащий древнегреческую трагедию "Агамемнон" Эсхила {8} или "Финикиянки" Еврипида {9}. Свиток обладал огромной ценностью в глазах высокообразованных ученых, круг которых из поколения в поколение неуклонно сужался. Но вот после распада Западной Римской империи миновало четыре столетия. Христианство, воздвигнув иные, величественные ценности, основало совсем другую империю; и какой-нибудь фанатичный монах (хотя, быть может, праведник) вытравляет с пергамента языческую, по его убеждению, трагедию, заменяя ее благочестивым сказанием; к повествованию о действительных событиях примешиваются выдумки, но, несмотря на это, в высшем смысле оно истинно, ибо переплетено с христианской проповедью и проникнуто глубочайшими религиозными откровениями. Спустя пять столетий боголюбие по-прежнему чтится, но язык рукописи заметно устарел, и даже для наиболее ревностных христиан наступает новая эпоха: религиозный пыл побуждает к участию в крестовых походах или воодушевляет на рыцарский подвиг. Пергамент необходим теперь для записи рыцарского романа - для "Моего Сида" {10} или "Романа о Льве" {11}, для сэра Тристрама {12} или "Lybaeus Disconus" {13}. Таким образом, благодаря несовершенству химических знаний Средневековья один и тот же свиток служил для трех поколений кряду хранилищем цветов и плодов предельно несхожих, хотя и особо приноровленных к потребностям каждого из сменявшихся обладателей. Античная трагедия, монашеская легенда, рыцарский роман завладевали умами поочередно. Снимался один урожай, потом другой: разделяемые веками, они хранились в житницах человечества. Одна и та же гидравлическая машинерия распределяла через одни и те же мраморные фонтаны воду, молоко или вино - в соответствии с укладом и привычками припадавших к ним с намерением утолить жажду.

Таковы были достижения примитивной монастырской науки. Но искусство сегодняшних химиков позволило повторить все ухищрения наших предков в обратной последовательности, что на каждой стадии приводило к результатам, которые им показались бы осуществлением самых фантастических посулов чудотворства. Дерзкая похвальба Парацельса {14}, обещавшего воссоздать в прежнем виде сожженную розу или фиалку из ее пепла - вот что превзошли современные умельцы. Каждый предыдущий рукописный текст последовательно, как предполагалось, уничтожался, но затем последовательно восстанавливался в обратном порядке: следы любой дичи - оленя или волка - выискивались дотошно и неотступно, все уловки преследуемого раскрывались - и как хор афинской трагедии мистическим образом вплетал в антистрофу каждый поворот строфы {15}, так и посредством современных научных заклятий {Некоторые читатели, исходя из опыта английского языка, могут склониться к мысли, что слово "заклятие" (exorcism) в точном смысле означает изгнание злых духов. Это не так. Вызов из потустороннего мира или же, иногда, мучительное обуздание мистических чар - вот более правильное первоначальное значение слова. (Примеч. автора.)} тайны отдаленных веков были вызваны на свет из сгущенной тьмы столетий. Химия - ведунья не менее могущественная, чем Эрихто Лукана {16} ("Фарсалия", кн. VI или VII) - своими напряженными стараниями исторгла из пепла и праха забытых столетий тайны жизни, исчезнувшей для неискушенного глаза, но искры которой еще тлели в золе. Даже судьба мифической птицы Феникс {17}, предпочитавшей уединенное существование на протяжении веков и бесконечно возрождавшейся в клубах погребального костра, лишь отдаленно напоминает то, что нам удалось совершить над палимпсестами. Мы теснили каждого феникса вспять в долгом регрессивном движении, пока не обнаружился древнейший его предок, спавший под останками своего преемника. Наших добрых прадедов вся эта волшба ввергла бы в столбняк - если они еще раздумывали над целесообразностью сожжения доктора Фаустуса {18}, то нас предали бы огню единогласно, без малейшего колебания. Созывать судилище просто бы не потребовалось; одолеть ужас, вызванный наглой разнузданностью современного чародейства, можно было только одним-единственным способом: снести до основания жилища всех сопричастников и засеять землю солью.

Не подумай, читатель, будто весь этот сумбурный наплыв образов, предназначенных служить иллюстрацией или аллюзией, - следствие либо веселого расположения духа, либо желания рассмешить. Это не что иное, как слепящая вспышка обеспокоенного ума, яркость которой нередко умножена десятикратно благодаря раздражению нервов, о каковом вам предстоит узнать (со всеми как и почему) немного позднее. Образ, воспоминания, запись - то, чем представляется мне палимпсест по отношению к одной из важнейших сторон человеческого существования, несовместимо с весельем, что я немедля вам и продемонстрирую; но даже если бы смех и был тут возможен, он напоминал бы хохот, который подчас вырывается из океанских пучин {*}, - хохот, скрывающий приближение бури или же бегство от нее; вспененные края волн свивают на миг гирлянды фосфорического блеска вкруг водоворотов ослепительных бездн - в подражание земным цветам, они тешат взор призрачным ликованием и слух ловит обрывки смеха, который мешается с неистовством и набатным гулом разгневанной морской стихии.

{* Многие из читателей наверняка припомнят (хотя в момент написания этих строк мне самому он не пришел в голову) хорошо известный отрывок из "Прометея прикованного":

["...о, несметных волн морских / Веселый рокот" (др.-греч.) {19}].

Неясно, впрочем, как представлял себе Эсхил этот смех - обращенным к зрению или к слуху. (Примеч. автора.)}

Что такое мозг человеческий, как не дарованный нам природой исполинский палимпсест? Мой мозг - это палимпсест; твой, о читатель, - тоже. Потоки мыслей, образов, чувств, непрестанно и невесомо, подобно свету, наслаивались на твое сознание - и каждый новый слой, казалось, безвозвратно погребал под собой предыдущий. Однако в действительности ни один из них не исчезал бесследно. Если на каком-либо пергаменте, хранящемся среди прочих письменных свидетельств по архивам и библиотекам, легко обнаружить явную нелепость и несуразицу, - что нередко происходит при гротескном смешении разнородных тем, не связанных между собой естественным образом, а поочередно заносившихся на один и тот же свиток по чистой прихоти случая, - то на нашем собственном нерукотворном свитке памяти, на палимпсесте человеческого сознания, нет и не может быть ничего обрывочного или обособленного {20}. Быстротечные события и мимолетные картинки жизни подчас и в самом деле выглядят несовместимыми и разрозненными, но основополагающие законы, кои сливают их в нерушимую гармонию и выстраивают вкруг изначально незыблемых средоточий, невзирая на всю пеструю разнородность привносимых действительностью явлений, не дозволяют разрушить величавую целостность человечества и возмутить его глубинную умиротворенность ни рябью ускользающих мгновений, ни подлинными потрясениями бытия.

Одно из таких потрясений - удушье, неотвратимо настигающее того, кто тонет: в "Исповеди" я упоминал о даме, которая поведала мне историю, происшедшую с нею в детстве {21}. В те годы, когда мы были с ней знакомы, дама достигла уже весьма почтенного возраста; должен сказать, что к числу ее недостатков никоим образом нельзя было отнести ни легкомысленности суждений, ни пренебрежения правдивостью самого скрупулезного свойства: напротив того, изъяны ее характера проистекали скорее из суровой взыскательности, равно непримиримой как по отношению к себе, так и по отношению к окружающим. На склоне жизни, в пору наших с ней встреч, ее приверженность религии дошла до крайнего аскетизма. Насколько мне сейчас помнится, ей не исполнилось и десяти лет, когда, играя одна у заброшенного ручья, она угодила нечаянно в донную яму. Погибнуть она не погибла: спустя какое-то время (хотя какое именно, никому не ведомо) ее спас, вытащив из воды, проезжавший невдалеке верхом фермер: он увидел, как девочка всплыла на поверхность, однако до того утопленница успела погрузиться в бездонную пучину смерти и заглянуть в тайны - прежде, вероятно, недоступные для тех, кому позволено было вернуться к земному существованию. Идя ко дну, девочка ощутила вдруг сильнейший удар: ей почудилось, будто из ее глазных яблок брызнуло фосфорическое сияние - и тотчас же величественная театральная сцена развернулась перед ее умственным взором. Вмиг, без малейшего промедления, разом воскресло все ее прошлое: каждая мысль, каждый поступок ожили вновь, но выстроившись не вереницей, а присутствуя совокупно, составными частями единого целого. Весь жизненный путь девочки - вплоть до смутных очертаний младенчества - залил вдруг свет, подобный, может быть, свету, осиявшему апостола-избранника на его пути в Дамаск {22}. Однако тот, небесный, свет поразил апостола - пусть ненадолго слепотой; девочку же увиденный ею свет одарил божественным видением, благодаря которому ее сознание обрело способность обнять одномоментно любую деталь не имеющей границ панорамы.

Приведенный мною рассказ некоторые из критиков встретили тогда скептически. Не станем напоминать, что с тех пор правдивость данного повествования была подтверждена другими свидетельствами совершенно аналогичного свойства - свидетельствами лиц, переживших сходный опыт и никогда не слышавших друг о друге; нет, подлинное изумление вызывает даже не одновременность явленных в устрашающей совокупности событий минувшего, которые в действительности сменялись последовательно. Это побочный симптом; главная же суть дела состоит в самом воскрешении прошлого - в возможности воскресить то, что столь долго покоилось во прахе. Жизнь набросила на следы пережитого непроницаемый для памяти покров - но вот внезапно, повинуясь безмолвному приказу, по сигналу взорванной в мозгу яркой ракеты, занавес взвивается вверх - и взгляду предстают сокровенные глубины кулис. Именно в этом и заключается гораздо большая тайна. Причем оспариванию она не подлежит: загадка эта повторяется изо дня в день, несметное количество раз, благодаря опиуму - с теми, кто предан ему на мученичество.

Да, читатель, несть числа загадочным начертаниям горя или радости, нанесенным один поверх другого на свиток твоего мозга: подобно ежегодно опадавшей листве в девственных лесах, или нетающим вечным снегам на вершинах Гималаев {23}, или лучам света, излитым на ослепительный свет, бессчетные напластования покрывали себя забвением. Но на пороге гибели, но в приступе лихорадки, но под воздействием опиума все они восстают с прежней силой. Все пережитое не умерло - оно спит. В истории одного, отдельно взятого палимпсеста, которую я себе вообразил, греческую трагедию сменило (но на самом деле не сменило) монашеское предание, а его в свою очередь вытеснил (а на самом деле нет) рыцарский роман. Мощное потрясение всего состава возвращает отдельные части к изначальному, первичному положению. Ввергающий в смущение романтический рассказ; свет, подернутый мраком; предание, наполовину баснословное; божественная истина, смешанная с земной неправдой, - все они блекнут сами собой по мере продвижения жизни вперед. Исчез роман, восхищавший юношу; развеялась без следа легенда, заворожившая мальчугана; но самые тяжкие, сокровенные трагедии раннего детства, когда руки ребенка, обвившие шею матери, отрываются от нее навеки - а уста его навеки расстаются с поцелуем сестры, - вот эти переживания пребывают неустранимо, таясь до последнего во глубине глубин. Нет алхимии страсти или алхимии недуга, способной выжечь бесследно эти впечатанные навечно оттиски; сон, заключивший предыдущий раздел, наряду с последующими видениями (что сходно с хорами, завершающими увертюру, которая содержалась в первой части), не что иное, как иллюстрации этой истины {Следует сказать, что здесь требуется соответственно продолжительный опыт, но, поскольку доказательство существования этой неизведанной силы таится в нашей природе, я могу напомнить читателю о явлении, которое знакомо каждому, - а именно, о склонности престарелых людей устремлять и сосредоточивать усилия своей памяти на далеких воспоминаниях детства, причем припоминаются многие черточки, утраченные ими самими в пору зрелости; и вместе с тем эти люди совершенно забывают долгие промежуточные стадии жизненного опыта. Это свидетельствует о том, что от природы - даже без влияния сильных средств извне - человеческий мозг по свойствам своим сходен с палимпсестом. (Примеч. автора.)}: с ней, быть может, столкнется на опыте всякий, кто испытывает подобные искажения сновидчества или горячечного бреда благодаря некоему сходному расстройству, заложенному в его природе.

 

ВИДЕНИЕ МИРА

Меня, как и немногих других, мне подобных (за каждое тысячелетие таких набирается десятка два), слишком рано и слишком властно отяготило видение мира. Еще в отрочестве к небесной прелести бытия примешался для меня его ужас; неизбывная горечь, какую лишь один человек из ста, обладающий ранимой душой, испытывает, окидывая на склоне дней минувшее, - эта горечь пролилась росой предвкушения на истоки моей жизни, когда они сверкали и переливались на утреннем солнце. Издалека я видел в предстоящем то, что должен был провожать взглядом... Что ж, перед вами описание ранней юности, омраченной тенью уныния? Нет, напротив - юность моя сопровождалась ощущением божественного счастья. Если читатель (как лишь немногие избранные) таит в себе пламенное чувство, без которого нельзя прочесть письмен, начертанных на челе ближнего, если он (вместе с большинством) не безнадежно глух к тяжким глубоким вздохам, исторгающимся из дельфийских пещер {1} нашего земного существования, - только тогда ему станет ясно, что упоение жизнью (или любое переживание, хоть сколько-нибудь достойное подобного наименования) возникает, как и совершенная музыка - музыка Моцарта или Бетховена - из слияния властных и поражающих слух диссонансов с нежными гармоническими созвучиями. Не по принципу контраста или взаимного противопоставления действуют эти начала (так смутно полагают многие), но в тесном союзе. В музыке они представляют как бы два пола ("мужчину и женщину, сотворил их" {2}) - и эти могущественные антагонисты вступают в борьбу не вследствие отталкивания, но силой неодолимого влечения.

Как "в дне сегодняшнем уже ступает завтра" {3}, так и в прошлом опыте юношества неясно брезжит грядущее. У ребенка, мальчика, юноши (а все эти возрасты неизбежно обособляют личность от мира) столкновения с чуждыми интересами или враждебными взглядами немногочисленны: формы противостояния, если они присущи кому-то в молодости, поневоле ограничены чрезвычайно скупыми и тривиальными направлениями, по которым в ранние годы возможно оказывать сколько-нибудь существенное влияние на судьбы окружающих. Обстоятельства могут на короткое время возвысить значение подростка, но в итоге всякий канат, который он перебрасывает со своего судна на борт другого, выскальзывает у него из рук ввиду возникающего раздора. Совершенно иначе выглядят узы, связывающие взрослого, ответственного за свои поступки человека с его окружением по мере того, как он проходит свой жизненный путь. Сеть этих отношений гораздо запутанней, разительных противоречий во много раз больше, столкновение интересов куда острее. Юноша, стоящий на пороге зрелости, ощущает эту истину заранее, предвидя недоброе смятенным внутренним взором. Инстинкт страха и трепета, пробуждающийся ранее всего, омрачил бы его дух, если бы мог быть уяснен в момент рождения; вторично подобное переживание затемнило бы зыбкое зеркало души, если бы, сходствуя с урочным часом физического рождения, столь же явственно обозначался час, когда юноша бесповоротно предается стихии полного самоконтроля. Изначально все жизненное пространство представляется темным океаном, но несравненно более темной и устрашающей покажется другая, хотя и уступающая первой, океанская пучина, навсегда отозвавшая юношу от прямой опеки ближних. Грозным является утро, возглашающее: "Будь воплощенным отпрыском человеческим!" Но куда ужаснее утро, когда раздастся призыв: "Будь отныне державным владыкой в государстве собственной жизни и страстей жизненных!" Да, страх поселяют в душе оба эти утра, но без примеси ужасного нет и совершенной радости. Отчасти именно благодаря горести существования, порожденной мрачными событиями, мало-помалу закладывается основа благоговейного трепета, окутанного торжественным мраком. Это я и показал на собственном примере. Но по мере развития жизни именно благодаря борьбе, осаждающей нас, - борьбе противоборствующих мнений, положений, страстей, интересов, определяется твердыня скорби, которая возносит ввысь сверкающий блеск сквозь драгоценный камень жизни - или изливает только бледный переливающийся свет. Человек должен либо страдать и бороться, платя этим за более зоркое видение мира, либо его взгляд неизбежно сузится и лишит его глубоких духовных откровений.

 

ПАМЯТНЫЕ SUSPIRIA

Боже! Стоит мне оглянуться на страдания, которым я был свидетель и о которых наслышан, я говорю: если бы жизнь распахивала перед нашим взором анфилады своих покоев загодя, заблаговременно; если бы из какого-то тайного уголка мы могли предварительно, обозреть ее обширные коридоры и заглянуть в боковые приделы, открывающиеся по каждую сторону, залы трагедии и келий воздаяния - побывать только в том скромном крыле необъятного караван-сарая, в котором нам надлежит обретаться, не переступая границ отведенного нам малого отрезка времени, и сосредоточить наш взгляд лишь на тех лицах, чьи судьбы нам самим небезразличны - о, какой страшный удар был бы нанесен нашим представлениям о жизни! Что, если бы все те внезапные катастрофы и непоправимые беды, уже известные мне и постигшие ближних едва ли не у меня на глазах, беды - давным-давно отошедшие в прошлое, а многие в далекое прошлое, вдруг явились бы передо мной тайным видением тогда, когда мы только-только перешагнули порог, вступая под сень утренних надежд; когда сами несчастья едва начинали сгущаться в зачатках вероятности и когда иные из пострадавших не вышли еще из младенческих пелен! Прошлое, созерцаемое не как прошлое, а увиденное глазами наблюдателя, который отступил на десять лет назад, дабы воспринимать его как будущее; злополучие 1840 года, пережитое из 1830-го; обреченность, возвещенная блаженными перезвонами, когда еще никто ее не страшился и о которой никто еще не помышлял; имя, способное в 1843 году сразить насмерть, хотя в 1835-м оно было для слуха лишь пустым сотрясением воздуха; портрет, который в день коронации ее величества вызвал бы у вас, как у человека со стороны, одно лишь безоговорочное восхищение, но от которого вы отшатнулись бы теперь с невольным стоном, - обстоятельства, подобные описанным, обладают странной трогательностью для всех, кто сочетает в себе склонность к глубоким размышлениям с глубокой чувствительностью. В качестве поспешно наброшенной импровизации прими, великодушный читатель (а это читатель, который не останется равнодушен к призыву прошлого) три-четыре иллюстрации из моего собственного опыта:

Кто эта изящная юная женщина с потупленным взором, во всем облике которой запечатлен след только что пережитого ею сильнейшего потрясения? Кто эта пожилая дама, чей гневный взор мечет пламя? Кто эта удрученная девушка лет шестнадцати? Что это за разорванное письмо на полу у их ног? Кто писал эти строки? К кому они обращены? Ах, если бы та, что составляет средоточие группы (сейчас, когда мы ее видим, ей двадцать два), могла в свой счастливый семнадцатый день рождения увидеть себя спустя пять лет точно так, как видим ее теперь мы, просила бы она в молитвах продлить ее дни, полагая жизнь безусловным благом? Или же она молила бы небо избавить ее от предстоящего горя, отойти в лучший мир раньше - по крайней мере, до наступления нынешнего рассвета? Верно, на лице женщины сохраняется выражение сдержанного достоинства, на устах ее бродит подобие благородно-кроткой улыбки свойственной тем, кто, будучи страдающей стороной, скорее тысячу раз умрет, нежели причинит боль другому. Женская гордость не позволяет ей обнаружить безысходность отчаяния перед свидетелями, но при всем том видно, как жаждет она оказаться в одиночестве, дабы невозбранно предаться безудержным слезам. Комната представляет собой будуар, хозяйка которого - бедняжка! - до сегодняшнего вечера была весела и счастлива. Вот ее миниатюрный цветник, а вон там - крошечная библиотека (нам, испытанным пловцам в море томов, женские собрания книг всегда, как известно, кажутся крошечными). Ни одна из прежних утех не затеплит отныне улыбки на ее устах; только музыкальный инструмент, который один из всех принадлежащих ей предметов сделается для нее еще дороже, но не для того, чтобы, как раньше, питать задумчивость, вышучиваемую ею же самой, или отводить обманом полупророческую печаль. Да, отныне этой женщине суждено быть печальной. Однако она - из числа тех, кто страдает молча. Никто не сможет уличить ее хотя бы в малейшем пренебрежении обязанностями, не станет она и назойливо искать у окружающих поддержки, - ее она найдет только наедине с собой в своей комнате. Она не выкажет слабости в присутствии мужчин; так или иначе, никто не будет посвящен в ее тайную кручину, кроме самого Господа Бога. Вы услышите о ее будущей судьбе, прежде чем мы расстанемся, а сейчас позвольте мне подробнее рассказать о том, что здесь в действительности произошло.

В общих чертах, я уверен, вам все уже ясно и без моей помощи: в подобных делах мы, близорукие мужчины, попросту слепы по сравнению с вами, наши догадливые сестры. Надменная дама, внешностью напоминающая римлянку, некогда замечательную красотой, ровня Агриппине {1} - только в облагороженном облике - приходится молодой женщине тетушкой. По слухам, она в пору юности претерпела обиду того же жестокого свойства, какая постигла ныне ее племянницу, - и с тех пор выказывает по отношению к мужчинам непримиримое презрение, подкрепленное неподдельным чувством собственного достоинства. Именно тетушка порвала письмо, которое валяется теперь на полу. Письмо заслужило подобную участь, однако та, что имела большее право на такой поступок, никогда бы на него не решилась. В этом письме некий хорошо образованный юноша предпринял изощренную попытку освободиться от священных обязательств. Была ли нужда в том, чтобы ставить названные обстоятельства под сомнение? Совместимо ли с чистой женской гордостью просить о чем-либо: не достаточно ли одним своим видом выразить нерасположенность к исполнению долга? Тетушка направляется теперь к двери - я рад это видеть; следом за ней идет бледная тихая девушка лет шестнадцати, кузина старшей: она глубоко переживает случившееся, но по молодости еще слишком застенчива, чтобы выразить свое душевное сочувствие.

В этом мире только одна душа могла бы нынешним вечером дружески поддержать нашу юную страдалицу - ее обожаемая, любящая сестра-близнец: на протяжении восемнадцати лет они читали и писали, размышляли и пели, дышали и почивали бок о бок: дверь в стене, разделявшей их спальни, была неизменно растворена, и ничто никогда не разделяло их сердца. Но теперь ее сестра-ровесница далеко - в чуждой стране. Кто еще откликнется на одинокий зов? Кроме Господа Бога, никто. Тетушка с напускной суровостью убеждала ее (хотя и смягчалась, видя косвенным взором выражение лица племянницы) "призвать на помощь гордость". Справедливо, однако гордость, сильный союзник на публике, наедине нередко оборачивается предательской стороной, как и худшие из тех, против кого ее привлекают себе на помощь. Можно ли в здравом уме вообразить, что блестящий юноша, обладавший, несмотря на свою низость, разнообразными выдающимися достоинствами; юноша, которого эта молодая особа уже два года любила безоглядной любовью, будет изгнан из ее сердца в первом порыве гордости - только потому, что сама она была им отвергнута по корыстному расчету (или так только казалось)? Взгляните! Избавленная теперь от сковывающего присутствия, она просидела два часа недвижно, обхватив голову руками. Но вот она поднялась с места, словно в поисках какой-то вещи. Ее посетила некая мысль: взяв с груди золотой ключик, она ищет что-то среди немногих своих драгоценностей, запертых на замок. Что это? Библия, изумительно иллюминованная, с письмом, прикрепленным посредством тонкого шелкового шнура к чистым листам в конце книги. Это письмо - прекрасное излияние, мудрое и взволнованное, материнской тревоги, еще более обостренной перед лицом смерти, в час расставания с миром, меркнущим в глазах матери, после причастия, принятого вместе с дорогими ее сердцу дочерьми-близнецами. Обеим через неделю-другую должно было исполниться тогда тринадцать: накануне кончины матери они не отходили от ее постели, приникая к ее устам то с прощальными поцелуями, то в надежде услышать ее прощальный шепот. Обе знали, что в последний месяц перед кончиной, едва только ей позволяли силы, она принималась за обращенное к дочерям письмо, влагая в него весь пыл молящей любви, исторгнутой из тоскующего сердца. Этим письмом, копия которого имелась у обеих сестер, она надеялась долго сообщаться с покинутыми ею сиротами. В ответ на последнюю просьбу матери сестры дали в тот вечер обещание непременно вернуться к ее советам и к отмеченным ею строкам из Писания при двух различных стечениях обстоятельств, какие приуготовит им жизнь: во-первых, в случае тяжкого бедствия, которое затянет будущее той или иной сестры сплошным мраком; и, во-вторых, если судьба слишком щедро одарит их преуспеянием, в чем будет таиться угроза отчуждения от духовных интересов. Мать не скрывала, что из этих двух крайностей она предпочла бы для своих детей первую. И вот теперь и вправду настало то испытание, которого втайне она желала. Девять лет назад, летним вечером, едва серебряный перезвон часов в спальне умирающей отзвучал девятикратно, в последний раз устремила она ищущий взгляд на дочерей-сирот - и затем, ночью, душа ее во сне мирно отлетела на небо. И вот вновь наступил летний вечер, соединенный в памяти с несчастьем; дочери вновь вспомнился лучистый свет любви, источавшийся из полусмеженных глаз матери, - и, воскрешая мысленно другой образ, она вновь услышала тот же самый девятикратный серебряный перезвон часов. Вновь припомнился ей предсмертный материнский призыв, припомнились собственные обещания, освященные слезами, - и, не разлучаясь в глубине сердца с покойной, она приступила к исполнению ее последней просьбы. И вот теперь, когда благоговейное исполнение завещанного условия перестало быть простым отправлением долга перед усопшей, но сделалось истинным утешением для самой дочери, давайте остановимся.

Что же, сейчас, моя очаровательная спутница в странствиях по скрытым или стершимся в памяти сценам человеческой жизни, вероятно, было бы поучительно направить наши окуляры на лживого вероломного любовника. Возможно, и так. Но давайте, однако, воздержимся от этого. Он может вызвать в нас симпатию или жалость большую, нежели мы желали бы. Образ его, как и самое имя, давно изгладился из чьих бы то ни было мыслей. По слухам, о благоденствии, а равно и (что гораздо более важно) о внутреннем спокойствии ему пришлось забыть с той же минуты, как он совершил предательство и разом лишил себя сокровища чистой совести - и отбросил прочь "жемчужину ценней, чем все богатство клана" {2}. Как бы то ни было, несомненно одно: в конце концов его ждал полный крах; мучительно говорить обо всяком безнадежном поражении - и еще более мучительно то, что по его вине непоправимый урон был нанесен другим.

Итак, взглянем ли мы вновь на юную девушку в будуаре после того, как минуло еще почти два года? Вы колеблетесь, мой милый друг; в нерешительности пребываю и я. Ведь она тоже потерпела жизненное поражение, и оба мы огорчимся, увидев произошедшую с ней перемену. По истечении двадцати с лишком месяцев она мало напоминает собой красавицу, которую мы видели в тот злосчастный вечер в обществе тетушки и кузины. Поразмыслив, поступим, однако, следующим образом: вглядимся в ее обиталище еще некоторое время спустя. Представьте, что минуло недель шесть, и представьте ее в траурном убранстве лежащей в гробу. Утешимся только вот чем: следы пережитого неустранимы, однако (как это часто случается с молодыми) смерть возродила в ее чертах давнее, девическое выражение. Мраморным лицом, на котором запечатлено дивное спокойствие, она вновь сделалась похожей на подростка. Исхудалость стала менее заметной; можно вообразить, будто именно такими одиннадцать лет тому назад видела тускнеющим взором своих обожаемых близнецов любящая мать, не сводя с них глаз до самого конца, пока мгла не заволокла ей зрение. И все же, даже если это и фантазия, в ней есть доля истины: не только детская простота и непосредственность воцарились вновь в храме ее безмятежного теперь облика, но также и умиротворенность, и совершеннейшее успокоение, какие подобают вечности, хотя они и покинули ее, казалось, бесповоротно в тот памятный вечер, когда мы видели впервые охваченную смятением семейную группу - пылавшую негодованием тетушку, безмолвно сочувствующую кузину, бедную несчастную племянницу - и гнусное письмо, обрывки которого валялись на полу. Туман, рассеявшийся для того, чтобы показать нам юное создание, чьи надежды были разбиты, опусти вновь свой полог! А затем, спустя несколько лет - скажем, пять - яви нам позднейшие следствия перемен, которые ты скрываешь за складками плотного занавеса. Еще раз "Сезам, откройся!" {3} - и позволь нам увидеть третье поколение.

Вот перед нами лужайка, окруженная со всех сторон зарослями! Как великолепна сочная зелень, как изобильны цветущие кустарники, ограждающие живой стеной этот уголок от непрошеного вторжения: изгибами прихотливых линий они образуют, затеняя их густолиственной сенью, устланные мхом гостиные и вестибюли, лесные галереи и уединенные кабинеты! Иные из этих укромных ниш, плавно соединяясь между собой и размыкаясь, будто змеи, нежданно приоткрывают взору тишайшие убежища, приюты и тайники близ берегов лесного озера: подчиненные затейливо-своевольным извивам роскошных живых изгородей, они так невелики и покойны, словно предназначены быть чьими-то будуарами. Вот уголок, который в не столь переменчивом климате чудесно приютил бы мечтателя, жаждущего нанести на бумагу излияния одинокого сердца или же печальные воздыхания смятенной памяти! С одного края этого укрытого от солнечных лучей кабинета ответвляется узкий проход: едва не заблудившись сам в собственном шаловливом лабиринте, он наконец расширяется, становясь подобием овальной комнаты, покинуть которую можно только возвратившись вспять той же тропой: таким образом, в распоряжении пишущего оказывается еще и примыкающая к кабинету восхитительная спальня, где можно провести без забот целое лето, растянувшись навзничь и созерцая ночами напролет сверкающие сонмы небесных светил. Какое безмолвие будет царить здесь в летнюю полночь, какой нерушимый покой - точно в могильном склепе! Но стоит ли желать тишины более глубокой и умиротворенной, нежели та, какая разлита здесь сейчас, в полуденную пору? Отчасти столь необыкновенной безмятежной тишине - усугубленной, правда, полным безветрием и отдаленностью от проезжих дорог - способствуют сплошные леса, которые чуть ли не со всех сторон почти вплотную подступают к кустарникам, опоясывая и пеленая их, если можно так выразиться, возвышаются над ними и удерживают вихри на расстоянии. Но, каковы бы ни были причины здешней тишины и благоприятствующие ей обстоятельства, безмолвие этих дивных лужаек и уютных уголков нередко может в разгар лета показаться тягостным тем, кому непривычно одиночество среди горных уступов или в глухой чащобе: многие готовы будут предположить, что загородный дом, окруженный этими чудными кустарниками, скорее всего необитаем. Однако это не так. В доме живут - и живет не кто иной, как его законная владелица, собственностью которой является вся близлежащая местность, и хозяйка дома отнюдь не склонна к молчанию, но напротив шумлива, как большинство юных леди пяти лет от роду; да, именно таков ее возраст. Как раз сейчас, когда мы заговорили о ней, с порога дома слышится ее веселый возглас. Она приближается сюда вприпрыжку точно молодая серна - и вскоре врывается в тот самый укромный уголок, который я отвел для всякого, кто предастся сокровенной гармонии памятных suspiria. Но, как я подозреваю, кабинет сразу утратит свое назначение, ибо воздыхания пятилетней девочки нетрудно сосчитать по пальцам. Вот, пританцовывая, она оказалась прямо перед нами: " ясно, что если она сдержит обещания раннего детства, в позднейшие годы ею нельзя будет не залюбоваться. И во всех прочих отношениях это самое очаровательное дитя - привязчивое в любви, исполненное непосредственности, неприрученное, как и все ее соседи в округе, а именно - зайчата, белки и дикие голуби. Однако - и это покажется вам удивительнее всего - девочка, по рождению чистокровная англичанка, почти не говорит на родном языке, а больше по-бенгальски (объяснения этому вам, пожалуй, найти не так-то просто). А вот появилась и ее айя - темнокожая няня: она старается поспеть за питомицей, ковыляя вслед. Но, хотя движения их столь различны, во всем прочем между обеими царит полное согласие: обе души не чают друг в друге. Ребенок, по существу, провел всю свою жизнь на руках у нянюшки. Девочка помнит только то, что было с ней самой; няня в ее глазах - старейшее из земных созданий; и если бы айя велела ей почитать богинь Рельсериану или Пароходию4, девочка повиновалась бы беспрекословно, и ее единственным вопросом было бы, достаточно ли для поклонения одних поцелуев.

Каждый вечер, в девять часов, когда айя сидит у постели засыпающей девочки, раздается серебряный перезвон. Читатель, ты уже догадался, кто эта малютка? Это внучка той, что отошла в лучший мир перед закатом, взирая на своих осиротевших дочерей-близнецов. Зовут девочку Грейс. Она доводится племянницей старшей и некогда беззаботной Грейс, которая провела столько счастливых дней в этой самой комнате: ее-то, в минуту крайнего отчаяния, мы видели здесь, в будуаре, и у ног ее валялось разорванное в клочья письмо. Девочка эта - дочь ее сестры, бывшей замужем за офицером, кончившим жизнь вдалеке от родины. Малышка Грейс никогда не видела ни своей бабушки, ни милой тетушки, в честь которой названа; не помнит она и своей матери. Родилась она через полгода после смерти старшей Грейс, и та, что дала ей жизнь, видела дитя только сквозь туман смертной муки, унесшей ее в небытие спустя три недели после рождения дочери.

Прошло еще несколько лет: младшую Грейс, в свою очередь, тоже постигла невзгода. Но ей нет еще и восемнадцати, тучи над ее головой наверняка могут рассеяться. Видя все эти перемены, произошедшие за столь короткий отрезок времени (ведь бабушка дожила только до тридцати двух), мы скажем: "Смерть мы готовы встретить лицом к лицу, но кто из нас - тех, кто сведался с жизнью человеческой, мог бы (будь мы наделены способностью предвидеть все наперед) без содрогания встретить час появления на свет?"

 

САВАННА-ЛА-МАР {1}

Бог поразил Саванну-ла-Мар - и ночью, сотрясением земной тверди, низвергнул город со всеми его высокими башнями и спящими жителями с незыблемой береговой основы на коралловое дно океана. И молвил Бог: "Помпею я засыпал пеплом и сокрыл от взоров людских на семнадцать столетий: этот город я похороню, но не скрою. Да послужит он памятником Моему неисповедимому гневу - памятником, возведенным в лазурном блеске для будущих поколений, ибо Я заключу его в хрустальный саркофаг Моих тропических морей". И город этот походит теперь на величественный галеон в полном снаряжении: с развевающимися вымпелами, прочно оснащенный, он, кажется, бесшумно и плавно плывет по бездонным глубинам океана - и часто-часто, в пору зеркального штиля, сквозь прозрачную водную толщу, которая будто сотканным из воздуха шатром простерта над безмолвным бивуаком, моряки со всех концов света, глядя вниз, ясно различают дворики и террасы, ворота и галереи, и могут пересчитать шпили, венчающие храмы. Город - это одно огромное кладбище, пребывающее неизменным многие годы, но в затяжные штили, длящиеся неделями на экваториальных широтах, перед пораженным взором разворачивается явление фата-морганы {2}, словно напоминая о человеческой жизни, все еще таящейся в подводных убежищах, кои неподвластны вихрям, бушующим в наших надводных пространствах.

Туда, привлеченные очарованием небесно-голубых пучин, покоем жилищ, избавленных от назойливой суеты, блистанием мраморных алтарей, спящих в вековечной святости, нередко устремлялся я в мечтах, рассекая вместе с Таинственным Толкователем водную пелену, что отделяет нас от улиц города. Вместе мы заглядывали на колокольни, где недвижные колокола тщетно ожидали сигнала, дабы зазвонить навстречу новобрачным; вместе мы прикасались к клавишам мощного органа, давно не возносившего радостных псалмов небесному слуху и давно не трогавшего мирской слух печалью реквиема; вместе мы обходили детские, где мальчики и девочки спали непробудным сном, пока на земле не сменилось вот уже пять поколений. "Они ждут, когда на небе займется Божественная заря, - шепнул Толкователь, - и едва наступит долгожданный рассвет, звон колоколов и гудение органа сольются в ликующем песнопении, и эхом отзовутся ему райские кущи". Потом, обернувшись ко мне, он произнес: "Все это грустно и прискорбно, но меньшее бедствие не отвечало бы замыслам Господа. Слушай! Помести в римскую клепсидру {3} сто капель воды - и пусть они струятся из нее, как песчинки из песочных часов, и пусть каждая капля отмеряет сотую часть секунды, будучи, таким образом, равной одной трехсотшестидесятитысячной доле часа. Теперь сосчитай капли по мере их бега - и когда будет перетекать пятидесятая из первой сотни, вглядись: сорока девяти уже нет - они исчезли, но нет еще и пятидесяти: пятьдесят только должно сровняться. Ты видишь, следовательно, каким малым, каким неисчислимо малым является подлинное, фактически существующее настоящее. Из того отрезка времени, который мы называем настоящим, ощутима едва лишь сотая часть, да и то она принадлежит либо прошлому, которое отлетело, либо будущему, которое еще в полете. Настоящее уничтожилось - или еще не родилось. Оно было - или его еще нет. Однако даже такое приближение к истине бесконечно ложно. Возьми и раздроби даже эту одну-единственную каплю, которая, как мы установили, только и представляет собой настоящее, на более мелкий ряд подобных частиц и реальное настоящее, поддающееся измерению, составит теперь всего лишь тридцатишестимиллионную долю часа; таким образом, посредством бесконечного дробления подлинно сущее настоящее, в котором мы, собственно, и живем и наслаждаемся, умалится до незримой пылинки, до крупицы, крупицы, различимой только неземным зрением. Итак, настоящее, которым только и располагает человек, предоставляет ему меньшие возможности для опоры, нежели тончайшая нить, сотканная пауком. Да к тому же и этот, почти бесплотный штрих, нанесенный острием лунного луча, мимолетен настолько, что его не измерит геометрия и не настигнет мысль ангела. Время, существующее действительно, сокращается до математической точки, но даже эта точка исчезает тысячи раз, прежде чем мы можем возвестить о ее рождении. Все в настоящем имеет предел, однако и предельное беспредельно в стремительном беге к гибели. Но у Бога нет пределов, у Бога нет ничего преходящего, у Бога не может быть ничего тяготеющего к небытию. Отсюда следует, что для Бога нет настоящего. Будущее - вот настоящее Бога, и в жертву будущего Он приносит человеческое настоящее. Вот почему Он насылает катастрофы. Вот почему Он насылает скорбь. О, глубоко, глубоко вспахивает плуг землетрясения! О, глубоко (тут голос Толкователя окреп и зазвучал громче, словно "Sanctus" {4}, взмывающий ввысь с хоров кафедрального собора) - глубоко вспахивает плуг скорби! И меньший взрез не годился бы для пахоты Всевышнего. В ночь, когда разражается землетрясение, Он воздвигает для людей обиталища тысячелетнего блаженства. Из печали младенца Он собирает с людских умов изобильнейшую жатву, какой нельзя было бы собрать иначе. Другой, не столь безжалостный плужный лемех не вспахал бы неподатливой почвы. Острый лемех необходим Земле, нашей планете обиталищу человеческому, но иной, острейший, потребен еще чаще как могущественнейшее орудие Господа; да! (и Толкователь торжественно взглянул на меня) - он потребен для загадочных детей Земли".

 

ЛЕВАНА И БОГОРОДИЦЫ СКОРБИ

Не раз в Оксфорде видел я Левану в моих снах. Я узнавал ее по римским атрибутам. Кто же она - Левана? Читатель, не претендующий на обширный досуг для овладения глубокой ученостью, ты не рассердишься на меня за приведенные объяснения. Левана - это римская богиня, бравшая опеку над младенцем в самые первые минуты жизни и облекавшая его величием, свойственным смертному повсеместно: подобная благосклонность со стороны вышних сил весьма показательна и даже среди язычников божествам свойственно снисходить до поддержания человеческого достоинства. Сразу после рождения, едва только ребенок вдыхал впервые воздух нашей суетной планеты, его опускали на землю. Это действие могло истолковываться по-разному. Однако тотчас же, дабы столь благородное создание не пресмыкалось во прахе дольше мгновения, руки отца руки представителя богини Леваны - или руки ближайшего кровного родственника, заместителя отца, вздымали ребенка ввысь в вертикальном положении, побуждая его распрямиться, как подобает властителю мира, и обращали его лицом к звездам, словно желая сказать голосом сердца: "Взгляни на то, что превосходит тебя величием!" Этот символический обряд и воплощал в себе назначение Леваны. Имя же этой таинственной богини, никогда не открывавшей лика (разве только мне одному, в моих снах) и действовавшей всегда через поручителей, происходит от латинского глагола (таков же и нынешний итальянский) "levare" - то есть "поднимать".

Таково истолкование сущности Леваны. Отсюда повелось, что ее стали отождествлять с богиней-покровительницеи, надзирающей за воспитанием малых детей. Меньше всего можно предположить, что Левана, не допускающая при явлении на свет своего чудесного подопечного ни малейшего его уничижения, хотя бы даже иносказательно или мимически выраженного, потерпит действительный его упадок, связанный с отсутствием всякого развития его природных способностей. Посему она и наблюдает за воспитанием детей. Далее: слово educo (с короткой гласной в предпоследнем слоге) явилось - аналогичные примеры нередки в формировании языков - производным от слова educo (с долгой гласной). То, что выращивает или развивает, то и воспитывает. Под воспитанием Леваны, следовательно, надо понимать не убогую процедуру, осуществляемую с помощью учебников и грамматических пособий, но то могущественнейшее переплетение основополагающих сил, что таятся в сокровенной глубине человеческой жизни: они-то посредством страстей, борьбы, соблазна и сопротивления воздействуют на детей постоянно, безостановочно денно и нощно, как не прекращает своего коловращения суточное колесо, чьи мгновения, подобно неустанным спицам {Сам я никогда не позволял себе возжелать чужой собственности - ни вола, ни осла ближнего: еще менее подобает философу зариться на чужие образы и метафоры. Здесь, следовательно, я должен возвратить истинному владельцу - мистеру Вордсворту - чудесный образ вращающегося колеса с мелькающими спицами, которому он уподобил стремительную смену дня и ночи. Я заимствовал этот образ только для того, чтобы заострить собственную фразу; справившись с ней, я немедля (читатель тому свидетель!) погашаю долг сноской, единственно для этой цели предназначенной. Руководствуясь тем же правилом, я при запечатывании писем пользуюсь нередко печатками, взятыми заимообразно у юных леди: эти печатки хранят, как правило, трогательные ссылки на "память сердца", "надежды", "розы" и "воссоединение любящих"; поистине бесчувственной скотиной будет читатель, которого не растрогает красноречие печаток - даже если он останется глух к моему из-за дурного своего вкуса. (Примеч. автора.)}, сливаются в беспрерывном мелькании.

Если именно в этом и заключаются тайны правления Леваны, то как высоко она должна ценить посредничество горести! Но ты, читатель, полагаешь, будто детям вообще не свойственна горесть, подобная моей. У слова "вообще, как выражении всеобщего, есть два значения: по Эвклиду {1}, оно означает "свойственное от природы, прирожденное" (или прилагаемое ко всему роду); в примитивно-мирском смысле под этим словом понимают обычное. Право же, я далек от утверждения, будто дети обладают врожденной способностью испытывать горесть, сравнимую с моей. И однако, на нашем острове дети умирают от горя гораздо чаще, чем об этом становится известно {2}. Вот один, весьма распространенный случай. Правила Итона {3} требуют, чтобы ученик, пользующийся фондом школы {4}, проводил в ней двенадцать лет; выпускают его из школы в восемнадцать - следовательно, он должен явиться туда шестилетним. Дети, оторванные от матерей и сестер в этом возрасте, умирают не так уж редко. Я говорю о том, что знаю сам. Роковой недуг не обозначается в регистрационном листе как "горе", но умирают дети именно от горя. Горе разлуки в эти годы умертвило гораздо большее число жертв, чем принято включать в цифры статистики.

Вот почему Левана часто вступает в союз с силами, способными сотрясать человеческое сердце; вот почему она неразлучна с горестью. "Эти девы, пробормотал я, глядя на посланниц, с которыми Левана тихо переговаривалась, - воплощения Скорби; их три - как оно и должно быть: три Грации {5} наделяют земную жизнь красотой; три Парки {6} вплетают в темную материю человеческой жизни, тканную на мистическом станке, нити почти сплошь тускло-серые, лишь изредка расцвечивая их багрянцем гнева и черным крепом траура; три Фурии {7} являются с того света мстить за тяжкие злодейства, совершенные на этом свете; некогда даже Муз насчитывалось всего три - они настраивали арфу, трубу и лютню для взволнованных мелодий, создаваемых человеком. Эти три девы - девы Скорби, и мне знакомы все три". Конец фразы я добавил сейчас, а тогда, в Оксфорде, я сказал: "Одна из них мне знакома, но я наверняка сведаюсь и с остальными". Ибо уже тогда, в пору пылкой юности, на темном фоне моих сновидений смутно проступали неясные очертания внушающих благоговейный трепет Сестер.

Эти Сестры - каким именем мы их назовем? Если сказать просто "Скорбящие", может случиться, что слово будет неверно понято: можно подумать, что речь идет о скорби отдельного человека, об особых случаях скорби, тогда как я ищу определения, которое выражало бы могущественные абстракции, воплощенные во всех индивидуальных терзаниях человеческого сердца - и я хотел бы представить эти отвлеченности в виде олицетворений, то есть наделенными всеми земными атрибутами и всеми проявлениями, свидетельствующими об их плотской природе. Давайте назовем их Богородицами Скорби.

Я знаю их досконально - я обошел все их владения. Их три сестры, они возросли вместе под таинственным кровом; их пути ведут в разные стороны, но владениям их нет пределов. Часто я наблюдал, как они перешептываются с Леваной - и нередко речь шла обо мне. Выходит, они беседуют, как беседуем мы? О нет! Всевластные фантомы, подобные им, презирают немощь нашего языка. Они могут подавать голоса устами человека, когда обитают в его сердце, но, общаясь между собой, не признают речи смертных: вечное беззвучное молчание властвует в их царствах. Разговаривая с Леваной, они не произносили ни слова, они не шептали и не пели, хотя подчас мне казалось, они могли бы петь: в нашем мире мне не раз доводилось слышать, как тайны их разглашают арфа и тамбурин, цимбалы или орган. Подобно Господу, Кому они служат, они выражают свою волю не звуками, которые тают, не словами, которые ведут к заблуждению, но знаками на небесах, переменами на земле, биением скрытых потоков; пологом тьмы, расписанным геральдическими фигурами; иероглифами, начертанными на табличках мозга. Они петляли по лабиринтам, а я выискивал их следы. Они посылали вести издалека, а я разгадывал их скрытый смысл. Они сообща замышляли заговор - и на зеркалах тьмы мой взгляд прочитывал суть тайных интриг. Им принадлежали символы, мне - слова.

Кто же такие эти Сестры? Чем они заняты? Позвольте мне описать их облик, их фигуры - если только различим их неуловимо изменчивый облик и если только можно проследить, как очертания их фигур то всечасно придвигаются вплотную, то всечасно отступают вдаль, растворяясь среди теней.

Старшая из трех сестер носит имя Mater Lacrymarum - Богородица Слез. Это она день и ночь стенает и мечется, сокрушаясь об ушедших. Она пребывала в Раме {8}, где голос был слышен, вопль и горькое рыдание - Рахиль плачет о детях своих {9} и не хочет утешиться. Это она обреталась в Вифлееме той ночью, когда свирепый меч Ирода прошелся по колыбелям младенцев, заставив навеки оледенеть крохотные ножонки, топот которых над головами домочадцев пробуждал в их сердцах волны любви, докатывавшиеся до небес {10}. У нее нежные и проникновенные глаза - то кроткие, то дикие; нередко они воздеты горе, нередко бросают небу гневный вызов. На голове она носит диадему. И мне с детства помнится, как устремляется она в простор с порывами ветра, когда слышит плач литании {11} или гром органа - или же созерцает стройные ряды летних облаков. Эта сестра, старшая из трех, носит на поясе ключи, каких нет у самого Папы Римского: они открывают доступ в любую хижину и в любой дворец. Она, насколько мне известно, просидела все минувшее лето у изголовья слепого нищего: я часто и охотно с ним беседовал, а его набожная восьмилетняя дочурка, личико которой так и светилось добротой, отвергая соблазны веселых деревенских забав, целыми днями бродила с несчастным отцом по пыльным дорогам. За это Бог ниспослал ей великую награду. Весенней порой, когда бутоны ее весны только-только начинали распускаться, Он призвал ее к себе. Но слепой отец оплакивает девочку без устали: по ночам ему снится, будто он крепко сжимает в руке нежную ручку своего маленького поводыря, - и пробуждается во тьме, которая теперь помещена для него внутрь второй, еще более непроглядной тьмы. Mater Lacrymarum просидела также всю эту зиму 1844/45 года в спальне у царя, являя его взору дочь {12} (столь же набожную): та отошла к Господу так же внезапно и оставила за собой тьму, не менее беспросветную. Благодаря магическим ключам Богородица Слез проникает неслышным призраком в покои неспящих - мужчин, женщин и детей, коротающих ночи без сна - от Ганга {13} до Нила {14}, от Нила до Миссисипи {15}. И вот ее-то, перворожденную в семействе, владелицу самой обширной империи, давайте почтим титулом Мадонны. Вторая сестра зовется Mater Suspiriorum - Богородица Вздохов. Она никогда не досягает до облаков, никогда не движется по воле ветра. Она не носит диадемы {16}. В глазах ее, если бы можно было разглядеть их, не нашлось бы ни ласки, ни прозорливости; по ним нельзя прочитать ее историю: взгляд ее наполнен утраченными мечтаниями и обрывками полузабытого бреда. Но она не поднимает глаз: голова ее, покрытая истрепанным тюрбаном, постоянно клонится долу, взор словно прикован к праху. Она не рыдает, не стонет - лишь изредка доносятся ее чуть слышные вздохи. Ее сестра, Мадонна {17}, нередко впадает в неистовство и, в безудержном гневе обрушиваясь на небеса с проклятиями, требует возвратить отнятых у нее милых. Но Богородице Вздохов неведом дух мятежа; ей чужды бунтарские возгласы, она и не помышляет о бунте. Она смиренна вплоть до полного самоотречения. Она преисполнена покорности, свойственной отчаявшимся. Если она и ропщет глухо, то только во сне. Если шепчет - то в сумерках, наедине с собой. Временами она бормочет что-то невнятное, но только если окажется на безлюдье - среди пустоши, всеми покинутой, как она сама, на развалинах города, когда солнце уже закатилось. Эта сестра навещает парию {18}, навещает еврея, навещает раба, прикованного к веслам на галере в Средиземном море {19}; навещает преступника, сосланного на остров Норфолк {20} и вычеркнутого из анналов памяти в милой далекой Англии; она навещает растерянного кающегося грешника, который упорно обращает взор к одинокой могиле: эта могила представляется ему поверженным алтарем, где некогда в прошлом совершалось кровавое жертвоприношение; ныне, однако, бесполезно возлагать на этот алтарь любые жертвы - и тщетны все мольбы о прощении и тщетны все усилия загладить былую вину. Всякий невольник, который, взирая с боязливым упреком на полуденное тропическое солнце {Здесь, как, вероятно, известно читателю, имеются в виду главным образом Североамериканские штаты с их хлопковыми и табачными плантациями, однако не только они; я не затруднился охарактеризовать солнце, взирающее на труд рабов, как "тропическое" - даже если оно находится не в самих тропиках, но в тех краях, где климат сходствует с тропическим. (Примеч. автора.)}, одной рукой указует на землю - общую для всех нас мать, но для него мачеху, а другую простирает к Библии, общей для всех нас наставнице, но для него - книге скрытой и запечатанной семью печатями; всякая женщина, обретающаяся во тьме, обойденная любовью, под кровом которой она могла бы преклонить голову, и лишенная надежды, лучи которой рассеяли бы ее сиротство, ибо небом ниспосланные инстинкты, что питают природные зачатки священных привязанностей, вложенных в ее любящую грудь Богом, задушены бременем общественных требований и теперь еле теплятся, вяло догорая, будто светильники в склепе посреди древних гробниц {21}; всякая монахиня, чью невозвратную майскую пору обманом похитил у нее злокозненный родич (Господь ему судья!); всякий узник, заточенный в темнице, - все, кто страдает от вероломства; все, кто по установленному закону стали отверженными и изгоями, детьми или порождениями наследственного бесчестия - все они водят знакомство с Богородицей Вздохов. Она тоже носит на поясе ключ, однако почти им не пользуется. Ее владения - преимущественно среди шатров Симовых {22}, среди бездомных скитальцев во всем белом свете. Однако и среди именитых и сильных мира сего есть у нее свои собственные алтари, и даже в прославленной Англии найдутся немногие - те, кто в глазах толпы высоко вскидывает голову с горделивостью королевского оленя, однако втайне чело их отмечено ее печатью.

Но третья Сестра, к тому же самая младшая... Тс-с-с! Говорить о ней следует лишь вполголоса... Владения ее невелики, в противном случае замерла бы на земле всякая жизнь плоти, но внутри ее царства власть принадлежит ей безраздельно. Голова ее, с зубчатой башней наподобие короны, возвышается, как у Кибелы {23}, уходя почти что за пределы видимости. Она не потупляет взора: глаза, воздетые на такой высоте, трудно было бы различить на расстоянии. Но и через тройную траурную вуаль, окутывающую ее лицо, достигает земных низин неистовый огонь ярко полыхающего в ее глазах страдания: оно не затихает ни в час заутрени, ни в час вечерни, ни в полуденный час, ни в час прилива, ни в час отлива. Она бросает вызов Богу. Она рождает безумие и подстрекает к самоубийству. Далеко вглубь уходят корни ее могущества, но узок круг тех, кем она правит. Ибо ей подвластны только те, у кого глубины сознания потрясены вселенскими катаклизмами; в ком дрогнуло сердце и ум пошатнулся под единым воздействием бурь наружных и бурь внутренних. Мадонна идет неверными шагами, быстрыми или медленными, но сохраняя в своей поступи трагическую грациозность. Богородица Вздохов крадется робко, с оглядкой. Но младшая из Сестер движется иначе - порывисто и непредсказуемо, тигриными прыжками. У нее нет ключей: она редко является меж людьми, но зато берет приступом все двери, в какие дозволено ей войти. Имя ее - Mater Tenebrarum - Богородица Мрака.

Таковы Semnai Theai, или Величественные {Слово "semnos" в словарях обычно переводится как "досточтимый" (venerable) - не слишком лестное определение применительно к особам женского пола. Я же склонен полагать, что оно наиболее близко соответствует нашему представлению о величественности насколько это возможно для греческого слова. (Примеч. автора.)}, богини: таковы были Эвмениды {24}, или Милосердные Девы, моих оксфордских снов (Милосердными называли этих богинь в античности из страха, желая задобрить их лестью). Но вот Мадонна заговорила. Речь она вела мановениями своей таинственной длани. Коснувшись моей головы, она подозвала Богородицу Вздохов - и вот что сказала, если перевести в слова знаки, доступные человеческому разумению лишь вне бодрствования: "Взгляни - это тот самый, кого с детства я обрекла служить моим алтарям. Я избрала его в любимцы. Я совратила его с пути и ввела в соблазн - и с небесных высот похитила для себя его юное сердце. Благодаря мне он стал идолопоклонником; благодаря мне преисполнился многими томительными желаниями; я понудила его боготворить прах земной и молиться гробницам, что кишат червями. Священной казалась ему могила, отрадной ее тьма, безгрешной - ее тление. Его, этого юного идолопоклонника, приуготовила я для тебя, о нежная, кроткая моя Сестра Вздохов! Приблизь же его теперь к своему сердцу и приуготовь для опеки нашей вселяющей ужас сестры. А ты, - обратилась она к Mater Tenebrarum, - свирепая сестра, искушающая и ненавидящая, прими его от нее. И позаботься возложить ему на голову тяжкий свой скипетр. Не попусти, чтобы близ него, окруженного мраком, сидела по ночам женщина, исполненная нежности. Отними у него даже хрупкую надежду, изгони отраду любви, иссуши источники слез, прокляни его так, как только ты способна проклясть. Тогда лишь он обретет совершенство в очистительном горниле; тогда увидит запретное для взора - зрелища чудовищные и тайны, не выразимые словом. Тогда он прочтет древнейшие истины - истины печальные, величественные, устрашающие. Так он воскреснет прежде, нежели умрет. И тогда исполнится повеление, предписанное нам от Бога, - язвить его сердце до тех пор, пока не раскроются сполна способности его духа!"

 

ПРИМЕЧАНИЯ

Переводы осуществлены по изданиям: De Quincey Th. Confessions of an English Opium-eater. L.: OUP, 1978; читателю предлагается первая редакция "Исповеди" - 1822 г.; по мнению критиков, она значительно превосходит редакции 1845 и 1856 годов. The English Mail Coach and Other Essays by Thomas De Quincey. L., Toronto, 1919; Essays by Thomas De Quincey. L., 1904. При подготовке перевода "Исповеди" в настоящем издании принимались во внимание переводы на русский язык 1834 и 1994 годов.

ИСПОВЕДЬ АНГЛИЧАНИНА, ЛЮБИТЕЛЯ ОПИУМА

К ЧИТАТЕЛЮ

1 ...следует обратиться к литературе французской... - По-видимому, Де Квинси имеет в виду произведения писателей-романтиков, герои которых были представителями низших слоев общества.

2 Вордсворт Уильям (1770-1851) - английский поэт-романтик, один из представителей "озерной школы". В 1798 г. Вордсворт совместно с С. Т. Колриджем опубликовал сборник "Лирические баллады", предисловие к которому сыграло значительную роль в выработке эстетики английского романтизма и романтизма в Европе.

3 Опиофаги - любители опиума (от греч. phagos - пожиратель).

4 ...у их работников быстро входит в привычку употреблять опиум... Наибольшее потребление опиума было характерно для богемы. Однако статистические данные начала XIX в. показывают, что в рабочей среде потребление наркотиков стало резко возрастать.

5 Гринвичский госпиталь - больница в Гринвиче; в XIX в. в одном из пригородов Лондона на южном берегу Темзы. В XVIII в. была морским госпиталем, который проектировал Кристофер Рен на основе Королевского госпиталя, позднее он стал частью Королевского морского колледжа, а затем Морского музея. Там находится Гринвичская обсерватория.

6 ...заметки и записи... были впервые собраны прошлым Рождеством... Впервые книга Де Квинси была опубликована в Лондонском журнале в 1821 г. Второе издание вышло отдельной книгой в 1822 г. В 1845 и 1856 гг. выходили дополненные издания.

7 ...автор говорит о дне своего рождения... - 15 августа 1785 г.

8 Сэмюель Тэйлор Колридж (1772-1834) - английский поэт-романтик, один из крупнейших представителей "озерной школы". В 1798 г. были изданы "Лирические баллады" Вордсворта и Колриджа, сыгравшие важную роль в становлении английского романтизма. Он являлся также одним из создателей романтической эстетики, основы которой были заложены в его "Лекциях о Шекспире" (1802-1816).

9 Давид Рикардо (1772-1823) - английский экономист, глава классической экономической школы. В 1817 г. издал "Основы политической экономии и налогообложения", выдержавшие множество изданий и переведенные на многие европейские языки. Здесь он дал исчерпывающее изложение вопросов капитала, видов доходов, прибыли и заработной платы и сформулировал основные положения экономической науки.

10 ...шотландским профессорам... - Шотландская школа философии "здравого смысла", направление в британской философии 2-й половины XVIII в. Главные представители - Джеймс Битти, Томас Рид, Давид Стюарт ведущей философской дисциплиной считали "философию духа" - науку о "духовной субстанции" и ее проявлениях, утверждали теорию "непосредственного восприятия" реально существующих объектов.

11 ..."ученым изрядным..." - Шекспир. Генрих VIII, акт IV, сц. 2.

12 ...перевели... почтенному учителю, возглавлявшему большую старинную школу. - Этим учителем был Чарлз Лоусон, руководитель Манчестерской школы, о котором у Де Квинси остались самые мрачные воспоминания. Н-ский колледж колледж Брейзноуз, тесно связанный с Манчестерской школой (основана в 1515 г.).

13 ...образец итонского блеска! - Итон, одна из старейших привилегированных средних мужских школ, основанная в 1400 г. Воспитанники Итонского колледжа отличались глубиной знаний, эрудицией и часто занимали важные государственные посты.

14 Софокл (496-406 гг. до н. э.) - древнегреческий драматург, написал более ста двадцати пьес, из которых до нас дошло только семь. Центральная для античной трагедии проблема этического самоопределения личности превращается для него в соотношение между сознательным выбором и его последствиями. Наиболее известные пьесы - "Антигона", "Царь Эдип", "Электра".

15 Архидидаскал - неологизм, придуманный Де Квинси, перевод английского слова headmaster (руководитель школы) на греческий язык.

16 Оба мои одноклассника были бедны, и поступление их в университет целиком зависело от рекомендации старшего учителя. - Обучение в Оксфорде и Кембридже - платное, но местные власти по рекомендации школы могут отправить выпускника учиться за счет местного бюджета.

17 ...обратиться... к одной женщине высокого положения... - По предположению одного из английских литературоведов, это была родственница леди Уортли Монтегю, одна из "литературных" дам XVIII столетия.

18 Доктор Джонсон - Сэмюель Джонсон (1709_ 1784), английский писатель, критик и лексикограф. Был одним из самых образованных людей своего времени.

19 ...глухие удары С-кой башни... - По-видимому, удары колокола Манчестерского собора, построенного в XV в.

20 "Атланта плечи..." - Мильтон Дж. Потерянный Рай, кн. II, ст. 306-307. Перев. А. Штейнберга.

21 Солсберийская равнина - долина в графстве Уилтс. Здесь находилась резиденция епископа, собор в готическом стиле, построенный в 1219-1350 гг. и имеющий самую высокую колокольню в Англии.

22 ...разбудил бы и Семерых спящих. - Де Квинси имеет в виду легенду о юношах-христианах из Эфеса, заснувших более чем на 300 лет. Согласно легенде, они укрылись в пещере от преследования римского императора Деция (249-279 гг. н. э.), пытками и казнями принуждавшего христиан к идолопоклонству. Деций приказал завалить камнями пещеру, где они спали. Юноши проснулись только при благочестивом императоре Феодосии (408-450 гг. н. э.). Легенда стала символом перехода от эпохи гонения на христианство ко времени его торжества.

23 ..."Провидением ведомый"... - Измененная цитата из "Потерянного Рая" Мильтона, кн. XII, ст. 646-647.

24 ...с книгою любимого английского поэта... - Джона Мильтона (1608-1674), философа и публициста, личного секретаря вождя английской революции 1640- 1650 гг. Оливера Кромвеля; автора поэм "Потерянный Рай" (1667) и "Возвращенный Рай" ( 1671).

25 Еврипид (ок. 480-406 гг. до н. э.) - древнегреческий драматург, один из величайших трагиков Афин V в., написал свыше девяноста трагедий, из которых до нас дошли семнадцать. Лучшие из них - "Андромаха", "Электра", "Ифигения в Тавриде" - до сих пор ставятся на театре.

26 Вестморленд - графство на северо-западе Англии.

27 Денбайшир - графство в Уэлсе, граничит с Ирландским морем, живописная гористая местность.

28 Мерионетшир - графство на западе Англии, в Уэлсе.

29 Карнарвоншир - графство на северо-западе Уэлса. Самая высокогорная часть страны.

30 Б - Бэнгор, город в Карнарвоншире.

31 ..."меня не знать лишь может сам безвестный". - Мильтон Дж. Потерянный Рай, кн. IV, ст. 830. Перев. А. Штейнберга.

32 ...число епископов благородного происхождения никогда не было велико... - Число представителей Церкви, которые заседают в Палате лордов Английского парламента, не должно превышать тридцати. Их места, в отличие от мест пэров, не наследуются.

33 ...Noli me tangere... - слова Иисуса, обращенные к Марии Магдалине (Евангелие от Иоанна, гл. 20, ст. 17).

34 Хэд - портовый город на северо-западе Англии, откуда можно переправиться на остров Мэн.

35 ...остров Мэн... - английский остров в Ирландском море. С 1077 г. был в составе Норвегии в качестве самостоятельного королевства. С 1266 г. находился под властью Шотландии, с 1400 г. перешел к Англии. Этот остров имеет собственную систему управления. Совет (Верхняя палата) имеет право издавать собственные законы. По традиции, закон вступает в силу, когда о нем объявляют с Тайнуолдского холма. Английские законы здесь силы не имели, поэтому преступники бежали сюда от английского правосудия.

36 Шрусбери - главный город Шропшира, графства в Западной Англии. С трех сторон он окружен рекой Северн. Здесь сохранились остатки древних стен, норманнского замка и трех монастырей, здесь много средневековых замков.

37 Девоншир - графство в Юго-Западной Англии между Бристольским каналом и Ла-Маншем. В графстве много рек и гаваней, лучшая из которых - Плимут.

38 Карнарвон - город в Уэлсе, неподалеку от пролива Менэ, отделяющего Англию от острова Энглем. Римский порт был построен в этом месте около 75 г. н. э. Город был полностью перестроен английским королем Эдуардом I после завоевания Уэлса в 1282-1283 гг. В 1284 г. здесь родился первый Принц Уэльский.

39 ...собрание методистов... - Методисты - религиозная секта Англиканской церкви, возникшая в XVIII в.; стремилась проявить христианский дух в практических делах. Посылала миссии в другие страны, в частности в Северную Америку и Германию.

40 ...сапфические или алкеевы стихи. - наиболее употребительные строфы античной метрики. Состояли из трех одиннадцатисложников и одного адония. Были введены в употребление древнегреческой поэтессой Сапфо (VI в. до н. э.). Алкеева строфа - составлена из разнометрических стоп, была разработана древнегреческим поэтом Алкеем (кон. VII - 1-я пол. VI в. до н. э.). Оба варианта стиха были перенесены в латинскую поэзию Горацием.

41 Шелли Перси Биш (1792-1822) - английский поэт-романтик.

42 ...позволил мне оставаться на ночь в огромном и пустом доме, который он нанимал. - Об этом человеке, Бруннеле-Брауне, Де Квинси подробно рассказал в расширенном издании записок.

43 ...совершенствуя методу Кромвеля... - Кромвель Оливер (1599-1658) генерал парламента, а затем лорд-протектор Англии во времена английской революции XVII в. Его методу - вводить войска в бой в самый неожиданный момент и в самом неожиданном месте - и упоминает Де Квинси.

44 Синяя Борода - герой одноименной сказки французского писателя Шарля Перро (1628-1703), в свою очередь основанной на народной сказке. Синяя Борода губит одну за другой шесть своих жен и наконец сам оказывается побежденным седьмой женой.

45 Тартар - в древнегреческой мифологии пространство, находящееся ниже Аида. В Тартаре залегают корни земли и моря, все концы и начала. Он окружен медной стеной, и ночь ограждает его тройным кольцом.

46 ..."цикл, эпицикл, за кругом круг"... - Несколько искаженная цитата из "Потерянного Рая" Мильтона, кн. VIII, ст. 84 ("И циклов, эпициклов навертев, / Орбиты уместят внутри орбит" - перев. А. Штейнберга).

47 ..."весь мир лежал у наших ног"... - Измененная цитата из "Потерянного Рая", песнь XII, ст. 646. ("Целый мир лежал пред нами". Перев. А. Штейнберга.)

48 Оксфорд-стрит - одна из главных торговых улиц в центральной части Лондона.

49 ..."Sine Cerere..." - начало латинской пословицы "Sine Cerere et Libero friget Venus" - "Без хлеба и вина Венера остывает".

50 Сократ (470-399 гг. до н. э.) - древнегреческий философ. Сведения о нем и его воззрениях историки находят опосредованно, т. к. сам он ничего не писал. Он вступал в беседы с теми, кто хотел говорить с ним и сделал диалог важнейшим методом установления истины. Сократ отказался от претензий на обладание позитивным знанием. В конце жизни он был приговорен к смерти за введение новых божеств и развращение юношества.

51 Перипатетик (др.-греч. прогуливающийся). - По преданию, Аристотель преподавал ученикам философию во время прогулок. Отсюда переносное значение - ученик или последователь древнегреческой философской школы Аристотеля. Здесь иронически: бродящий по улицам Лондона.

52 Сохо-сквер - площадь в лондонском районе с тем же названием, в центральной части города, средоточие ресторанов, ночных клубов, казино. В начале XIX в. - район с сомнительной репутацией, один из центров преступности.

" ...как в древности отцовское проклятье, наделявшееся сверхъестественной силой... - Де Квинси ссылается на библейские легенды, согласно которым проклятье, произнесенное отцом, ложится на несколько поколений.

54 ...где "места нет слезам"... - Цитата из XI строфы оды Уильяма Вордсворта "Размышления о бессмертии".

55 ...гиероглифическое значение людских страданий. - Согласно гносеологической концепции ощущения человека не отражают объективно существующие предметы и явления, но представляют собой лишь символы, иероглифы вещей и не имеют ничего общего ни с предметами и явлениями, ни с их свойствами.

56 Облмарл-стрит - улица в Лондоне, в районе Вест-Энда.

57 ...во время осады Иерусалима при строительстве Второго Храма... Иерусалим был взят вавилонским царем Навуходоносором после почти двухлетней осады, в результате которой погибли многие его жители. Второй храм, точнее, вторая стена была возведена вокруг храмовой части Иерусалима в VIII в. до н. э. В 165 г. Иуда Маккавей, свергнув сирийское иго, очистил храм в Иерусалиме от идолов и идолослужения. При Ироде Великом храм был отстроен с особым великолепием.

58 ...в основном это были послания... от графа -... - Де Квинси имеет в виду лорда Вестпорта, сына графа Алта-монта и леди Луизы Хоу. В 1800 г. после того, как его отец стал маркизом Слайго, он унаследовал его титул.

59 ...в графствах М- и Сл-... - графства Майо и Слайго.

60 Пикадилли - площадь в центральной части Лондона со статуей Эроса, одна из главных достопримечательностей столицы.

61 Солт-Хилл - селение на окраине Лондона.

62 Бат - курорт с минеральными водами в графстве Сомерсет, известен хорошо сохранившимися руинами римских бань. Архитектурные постройки осуществлялись под руководством Джона Вуда в XVIII столетии.

63 Бристоль - крупный порт и железнодорожный узел на западном побережье Англии.

64 Суоллоу-стрит - улица в центральном районе Лондона, неподалеку от площади Пикадилли.

65 Голден-сквер - площадь в Лондоне, неподалеку от Оксфорд-стрит.

66 Шеррард-стрит - одна из улиц в западной части Лондона.

67 Грейт-Тичфилд-стрит - улица в западной части Лондона.

68 Глостерская кофейня - одна из лондонских кофеен, где собирались театральные завсегдатаи.

69 Хаунслоу - пустошь вблизи Лондона.

70 Мэйдинхэд - селение в пригороде Лондона, к северо-западу от столицы.

71 "Достигший знаний, но земли лишенный"... - Перифраз из исторической хроники Шекспира "Король Джон", акт I, сц. 1.

72 "Ослабить добродетели основы..." - Мильтон. Возвращенный Рай, кн. II, строфа 301.

73 Виндзор - город в графстве Беркшир, неподалеку от Лондона, где находится одна из официальных резиденций английских королей.

74 Пот - жаргонное обозначение марихуаны (от мексиканского индийского: пот-агуана) - одной из разновидностей наркотических веществ.

75 "Ibi omnis effusus labor!" - Вергилий. Энеида. Песнь VI.

76 Кембридж - один из двух старейших университетов Англии, в городе с тем же названием, основан в XIII столетии.

77 Леди Уортли Монтегю (1689-1762) - английская писательница и меценатка середины XVIII столетия, автор статей о Шекспире и основательница кружка "синих чулков", ученых дам эпохи Просвещения. Широко известна ее переписка. Сочинения ее были изданы посмертно в 1764 г.

78 Отвей Томас (1652-1685) - английский драматург эпохи Реставрации. Лучшие его пьесы - "Сирота" (1680) и "Спасенная Венеция" (1681). Они насыщены событиями и отличаются сложной интригой, в них созданы многогранные образы. Пьесы Отвея были провозвестниками театра классицизма в Англии.

79 Виндзорская карета - почтовый рейс между Лондоном и Виндзором.

80 Магдалина - Мария Магдалина, женщина из Галилеи, последовательница Иисуса Христа, одна из мироносиц. Была свидетельницей его кончины и погребения. На нее была возложена миссия возвестить апостолам о его воскрешении (библ.).

Часть II

1 Мери-ле-Бон - часовня и церковь в Вест-Энде.

2 "К северу идет та дорога..." - Неточная цитата из 55-го псалма, стих 6.

3 Грасмир - деревня в озерном крае, где жил один из представителей "озерной школы", поэт-романтик Уильям Вордсворт.

4 Именно здесь... меня преследовали... уродливые призраки... - Де Квинси проводит здесь параллель между своей молодостью и судьбами Атридов Ореста, Электры; в тексте упоминаются и богини мщения Эвмениды. (Эти персонажи появляются в трагедиях древнегреческих авторов. См.: Эсхил. Орестея; Софокл. Электра; Еврипид. Электра, Орест).

5 Орест - в греческой мифологии сын Агамемнона и Клитемнестры. После убийства Агамемнона его женой получил приказ от Дельфийского оракула отомстить за смерть отца. Но за пролитие крови матери его преследуют богини мести Эринии (Эвмениды). И только заступничество Афины Паллады заставляет судей оправдать его.

6 Эвмениды (Эринии) - в греческой мифологии богини мести. Они являются на землю, чтобы возбудить безумие и злобу. Эвмениды преследуют Ореста за убийство матери. Именно после суда над Орестом Эвмениды получают свое имя "благостные", "благомыслящие", приобретая функцию покровительниц законности, блюстительниц правды.

7 Электра - в греческой мифологии дочь Агамемнона и Клитемнестры. Она спасла малолетнего Ореста и затем в течение всей его жизни оказывала ему помощь.

8 Возлюбленная М. - жена Томаса Де Квинси Маргарет Симпсон.

9 Еврипид - см. примеч. 25 к "Части I".

10 Манна - согласно библейскому преданию - пища, которую сыны Израилевы получали с неба во время сорокалетнего странствования по пустыне на пути в "землю обетованную". Пища эта дана была израильтянам Богом после того, как те возроптали на Моисея, выведшего их из Египта в Синайскую пустыню.

11 Амброзия - в греческой мифологии пища и благовонное притирание олимпийских богов, поддерживающее их бессмертие и вечную юность.

12 Апокалипсис - откровение. Так называется последняя книга Священного Писания, учение о будущей гибели мира. Принадлежит апостолу Иоанну.

13 "L'Allegro", "II Penseroso" ("Веселый" и "Задумчивый") - названия двух ранних произведений Джона Мильтона. В этом лирическом диптихе отражены два разных психологических состояния человека.

14 ...говорит один старый джентльмен в "Атенеусе""... - "Атенеус" (афинянин) - псевдоним греческого грамматика и риторика, который жил около 200 г. н. э. Единственный его дошедший до нас труд - "Деипнософист" ("Пир знаний" - греч.), завершенный им приблизительно в 192 г. н. э. Это несистематизированный сборник энциклопедических знаний, написанный в форме диалогов. Сборник состоит из пятнадцати (первоначально тридцати) книг, содержащих информацию по вопросам отдыха и развлечений, кулинарии, хороших манер, грамматики, истории, литературы, философии и риторики. В нем содержатся цитаты из более чем восьмисот авторов.

15 Альфа и омега - первая и последняя буквы греческого алфавита. Здесь: от начала и до конца.

16 "Анастасий" - роман Томаса Хоупа (1770-1831), английского антиквария, архитектора и писателя. Он много путешествовал по Европе, Малой Азии и Египту. В 1795 г. он поселился в Лондоне. В 1818 г. был опубликован его роман "Анастасий, или Мемуары современного жителя Греции". Роман был опубликован анонимно и приписывался Байрону, который заметил, что "рыдал от досады, что не он - автор этого произведения".

17 Покойный герцог - герцог Норфолкский (1727-1793).

18 Грассини (даты жизни неизвестны) - итальянская певица, выступавшая в конце XVIII - начале XIX в. в театре Ковент-Гарден.

19 Андромаха - в греческой мифологии супруга троянского героя Гектора. В "Илиаде" - она верная и любящая жена, которая предчувствует грозящую Гектору смертельную опасность. После его гибели горько оплакивает смерть мужа. В трагедии Еврипида показана ее тяжелая судьба пленницы и ее страх за жизнь маленького сына Астианакса. Она же - героиня одноименной трагедии Расина. В XVIII - начале XIX в. было создано более двадцати опер на эти сюжеты. Среди композиторов - Н. Порпора, А. Саккини, Дж. Паэзиелло, Н. Иомелли и др.

20 Гектор - сын царя Приама и Гекубы, один из главных героев "Илиады". Он возглавляет боевые действия троянцев.

21 ...экстраваганцы в "Двенадцатой ночи"... - Де Квинси имеет в виду разговор герцога Орсино и Виолы о музыке в комедии Шекспира "Двенадцатая ночь", акт II, сц. IV.

22 Исаак Вельд (даты жизни неизвестны) - автор "Путешествий по Северо-Американским штатам и провинциям Верхней и Нижней Канады в 1795-1797 гг.". В 2 т. Т. II, 1800.

23 "Жизнь Прокла" Марина. - Прокл (410-485 гг. до н. э.) - последний древнегреческий философ. Распространял идеи неоплатонизма. Прокл был противником христианства и ревностным защитником язычества. Латинские переводы его работ появились в XIII в. и сразу же стали основным источником для изучения философии Платона. Наиболее известная его книга - "Теология Платона". Прокл был также автором многочисленных книг по астрономии, математики и грамматике. Наиболее известная биография Прокла была написана его последователем Марином в Афинах и всегда печаталась вместе с переводами Прокла на английский язык.

24 ...легендарного посетителя пещеры Трофония... - Трофоний - в греческой мифологии сын царя Эргина, построил в разных городах Греции сокровищницы. В Беотии поставил камень так, чтобы его можно было вынимать и открывать доступ в сокровищницу. В этой пещере был поставлен оракул, он возвышался среди таких ужасов, что посетители пещеры теряли способность смеяться, поэтому о серьезных людях говорили, что они побывали в пещере Трофония.

25 Город Л- - Ливерпуль.

26 Мистицизм - мировоззрение, основанное на вере в сверхъестественное, в возможность непосредственного общения человека с загробным миром.

27 Квиетизм (от лат. quietus - спокойный) - религиозно-мистическое учение, возникшее в XVIII в., проповедовавшее смирение, покорность, созерцательное отношение к действительности, подчинение божественной воле.

28 Бемианство - учение последователей немецкого философа-мистика Якоба Беме (1575-1624).

29 Сэр Генри Вэйн-младший (1613-1662) - парламентский деятель, пуританин. Он стал пуританином в Америке, будучи губернатором Массачусетса. В 1637 г. вернулся в Англию. В 1643 г., удалившись от политической жизни, написал книгу под названием "Размышления человека, удалившегося от дел". В 1660 г. стал одним из активных участников реставрации Стюартов, был казнен в 1662 г. по обвинению в политической деятельности в пользу Республики во времена гражданской войны.

30 Фидий (500-е гг. до н. э.) - величайший скульптор Греции. Число приписываемых ему работ весьма велико. Один из шедевров - статуя Афины Паллады в Парфеноне. Вторым шедевром, считавшимся одним из чудес света, была огромная статуя Зевса Олимпийского, сидящего на троне.

31 Пракситель (ок. 370-х гг.) - древнегреческий скульптор, глава "младшей" скульптурной афинской школы. Он был создателем идеальных образов греческих богов: Диониса, Афродиты, Аполлона, Артемиды. В древности были известны около пятидесяти его произведений.

32 Вавилон - город и столица одноименного древнего царства. Здесь: смешение разных языков и судеб. Слово вызывает ассоциацию с Вавилонской башней, строителей которой Бог наказал за стремление достичь небес смешением их языков.

33 Гекатомпил - в греческой мифологии город, посвященный Гекате, богине мрака, ночных видений и чародейства, так называли египетский город Фивы (город ста ворот) в отличие от греческих Фив (города семи ворот).

Часть III

ГОРЕСТИ ОПИУМА

ВСТУПЛЕНИЕ

1 Бодлеанская библиотека - библиотека Оксфордского университета. Основана в 1598 г. Томасом Бодли, в честь которого она была названа. Вторая по значению библиотека Великобритании после "Библиотеки Британии". Сейчас насчитывает около пяти миллионов томов.

2 Колокол часовни - часовня колледжа Крайст Черч в Кембридже.

3 Кант Иммануил (1724-1804) - родоначальник немецкой классической философии. Профессор Кенигсбергского университета. Автор многочисленных философских трудов. Основные произведения - "Критика чистого разума" (1781), "Критика практического разума" (1788), "Критика способности суждения" (1790).

4 Фихте Иоганн Готлиб (1762-1814) - философ, представитель немецкого классического идеализма, профессор Иенского, а затем Геттингенского университетов. Как сторонник субъективного идеализма выводит объект из абсолютного "Я".

5 Шеллинг Фридрих Вильгельм (1775-1854) - один из выдающихся представителей немецкой классической школы в философии. Находился под сильным влиянием Фихте. Основная проблема философии Шеллинга - соотношение сознательного и бессознательного. Противоположность материального и идеального, по Шеллингу, преодолевается в искусстве. В художественной деятельности достигается "бесконечность" - идеал, недостижимый ни в какой другой сфере.

6 ...я - не кто иной, как X.Y.Z., эсквайр... - Так Де Квинси подписывал свои статьи в "Лондонском журнале".

7 ...с доктором Бьюканом... - автор книги "Домашняя медицина". В примечании Де Квинси раскрывает секрет: в книге была дана рекомендация не принимать больше двадцати пяти унций лаудана за один раз.

8 Эвдемонист - представитель этического направления, признающего критерием нравственности стремление человека к счастью.

9 Чосер Джеффри (1340-1400) - "отец английской литературы", основоположник современного литературного языка. Основное произведение "Кентерберийские рассказы" - большая поэма, подражающая "Декамерону" Боккаччо, широкое полотно английской жизни, в котором создана галерея портретов представителей всех социальных групп английского общества. В творчестве Чосера закладываются основы английской ренессансной культуры.

10 Зенон (360-270 гг. до н. э.) - основатель философской школы стоицизма. Родился на Кипре. Поселившись в Афинах, открыл школу в так называемом "Портике" - колоннаде, называвшейся "Стойя". Отсюда его ученики получили прозвище "стоики". В своем учении Зенон исходит из сократовского представления о разумной природе человека и его врожденной склонности к добродетели. Природа и разум стали у Зенона объективной нормой и законом человеческого поведения.

11 Великий пост - в христианской Церкви 40-дневное воздержание от мясной и молочной пищи перед Пасхой.

12 Рамадан (араб.) - по лунному календарю девятый месяц. В течение этого месяца Коран налагает строжайший пост от восхода солнца первого дня до заката солнца последнего. Этот месяц принято посвящать благочестивым делам. Ночь 27 Рамадана считается ночью могущества. Окончание поста отмечается праздниками.

13 Аделунгов "Митридат". - Аделунг Теодор (1768-1843) - цензор в немецких театрах, а затем в петербургских. Был начальником учебного отделения восточных языков при департаменте Азии российского Министерства иностранных дел. Литературная деятельность его была весьма разнообразна. Она сосредоточивалась на исследованиях античной литературы и изысканиях в восточных языках. Его перу принадлежат несколько пьес на античные сюжеты.

14 "Илиада" - древнегреческая эпическая поэма, приписываемая Гомеру, принадлежит к циклу сказаний о Троянской войне. Поэма воспевает одного из главных греческих героев - Ахилла, оскорбленного верховным вождем Агамемноном и отказавшегося принимать участие в военных действиях.

15 "Амок" - психическое заболевание, которое встречается у жителей Малайских островов. После кратковременного расстройства сознания больной пускается бежать, уничтожая все на своем пути.

16 Гальваническая батарея - совокупность гальванических элементов, в которых создается электрический ток. Названа так в честь профессора анатомии Луиджи Гальвано (1737-1798), открывшего электричество.

17 Миля - английская мера длины (1609 м), морская миля - 1853 м.

18 Фут - английская мера длины (30, 48 см).

19 "Замок праздности" - шуточная аллегорическая поэма английского поэта XVIII в. Джеймса Томсона (1700-1748), написанная спенсеровой строфой. В ней рассказывается о том, как рыцарь Трудолюбие осаждает и захватывает замок Праздности.

20 Фомин день... - день Св. Томаса (Фомы), 29 декабря. Посвящен памяти канонизированного мученика Фомы Бекета, Епископа Кентерберийского и канцлера Англии (1118-1170). Его карьера завершилась ссорой с королем Генрихом II, который приказал умертвить канцлера. Фома Бекет был заколот на ступеньках алтаря в Кентерберийском соборе.

21 Сочельник - канун Рождества.

22 Джонас Хенвей - выступал за введение высоких пошлин на ввозимый в Англию чай.

23 Аврора - в римской мифологии богиня зари.

24 Гера - в греческой мифологии супруга Зевса, верховная богиня Олимпа.

25 ...книжку по немецкой метафизике... - Метафизика - философское учение о наиболее общих основах бытия, о существовании человека. Здесь автор имеет в виду труды Канта, Фихте и Шеллинга.

ГОРЕСТИ ОПИУМА

1 "Как если бы художник опустил..." - Шелли. Восстание Ислама, песнь V, строфа 23.

2 ...самые худшие... - Имеется в виду Джон Кембл (1757-1823), один из братьев Кемблов, прославленной династии актеров театра Друри Лейн.

3 ...не менее прославленная миссис - ... - Имеется в виду миссис Сара Сиддонс (1755-1831), знаменитая английская актриса, выступавшая в театре Друри Лейн, сестра Джона Кембла.

4 Самсон-борец, - герой одноименной трагедии Джона Мильтона, в которой главным стал образ народного борца против насилия (1671).

5 Сатана из "Возвращенного Рая". - Сюжетом поэмы Мильтона, основанной на библейском источнике, стало искушение Сатаной Иисуса и победа Мессии над дьяволом.

6 ...читаю... стихи В. ... - Уильяма Вордсворта - см. примеч. 2 раздела "К читателю".

7 Спиноза Бенедикт (Барух) (1632-1677) - голландский философ-пантеист. Основной вопрос его философии - тождество Бога и природы, которую он трактует как вечную субстанцию, исключающую существование другого начала.

8 Рикардо Давид - см. примеч. 9 к разделу "К читателю. Предварительная исповедь".

9 Эдип - в греческой мифологии сын фиванского царя Лая и Иокасты. Считавший себя сиротой, Эдип по предсказанию Дельфийского оракула убил отца и женился на матери, не осознавая этого. Узнав о своем ужасном преступлении, Эдип выколол себе глаза и ушел из Фив, где в течение двадцати лет был царем. Эдипа поглотила разверзшаяся земля, и место, где это произошло, остается вечной тайной.

10 Приам - в греческой мифологии последний царь Трои. Во время Троянской войны он потерял всех своих близких. В ночь взятия Трои он пытался выйти на бой, но его жена Гекуба уговорила его искать спасения у домашнего алтаря Зевса. Здесь он и был убит.

11 Тир - греческий остров в Эгейском море.

12 Мемфис - древнегреческий город. В III тысячелетии до н. э. был могучей крепостью. В период Древнего царства был столицей Египта (III тысячелетие до н. э.).

13 Ливии Тит (59 г. до н. э. - 17 г. н. э.) - римский историк. Главное сочинение - "Римская история" в 142-х книгах, охватывающая период от основания города по IX в. н. э. Из них сохранилось только 35.

14 Карл I Стюарт (1600-1649) - второй сын Иакова I. Взошел на престол после смерти старшего брата в 1625 г. Постоянное противоборство с парламентом привело его к гражданской войне. В результате победы армии парламента, руководимой Кромвелем, король был взят в плен. В 1649 г. парламент начал процесс по обвинению Карла I в государственной измене. Суд вынес ему смертный приговор, и 30 января 1649 г. он был казнен.

15 Марстон-Мур - местность около Йорка в Англии. 2 июля 1644 г. там произошло сражение между королевскими войсками и парламентской армией Кромвеля, которая одержала в этом сражении победу.

16 Ньюбери - 27 октября 1644 г. войска роялистов одержали здесь победу над армией Кромвеля.

17 Нэйсби - здесь 14 июня 1645 г. парламентские войска одержали блестящую победу над армией Карла I. Он был вынужден бежать в лагерь шотландцев, которые вскоре выдали его английскому парламенту.

18 Георг IV (1762-1830) - король Великобритании и Ганновера. Сын и преемник Георга III. В 1783 г. примкнул к недовольным политикой его отца вигам. С 1811 г., после сумасшествия Георга III, - регент, а с 1821 г. монарх. Его правление вызвало в Англии большое недовольство. Бракоразводный процесс показал его характер в самом непривлекательном свете. Введя в правительство Каннинга и Пиля, Георг IV провел ряд экономических реформ.

19 Павел Юлий - жил в III в. н. э. Принадлежал к числу избранных пяти юристов, чьи советы были признаны в качестве судебных постановлений. До нашего времени дошло более девяноста его сочинений.

20 Марий (156-86 до н. э.) - римский полководец. Приобрел такую популярность, что в 107 г. до н. э. был выбран консулом, был победителем тевтонов и кимвров. Однако его слава померкла перед победами Суллы. В результате их соперничества и битвы, произошедшей между ними, Марий был вновь провозглашен консулом совместно со своим союзником Цинной, но вскоре после этого умер.

21 Пиранези Джамбатиста (1720-1778) - рисовальщик и гравер, долгое время живший в Лондоне. "Римские древности" - его главное произведение, посвященное излюбленной им теме.

22 "Возникло вдруг виденье предо мною..." - Строки заимствованы из большой поэмы Вордсворта "Прогулка", кн. 2: "Одинокий", строки 834-851.

23 Драйден Джон (1631-1700) - английский поэт, драматург и критик. Один из основоположников английского классицизма. При Стюартах был придворным поэтом-лауреатом. Драйден создал жанр героической пьесы, классицистские основы которой сформулировал в "Опыте о драматической поэзии" (1668).

24 Фьюзели Генри (1737-1800) - швейцарский живописец, работавший в Англии. Пользовался большой славой наряду с Рейнолдсом и Гейнсборо, был близким другом Уильяма Блейка. Он написал девять картин для Шекспировской галереи и цикл из сорока семи картин для "Потерянного Рая" Мильтона.

25 Шедуел Томас (1642-1692) - драматург эпохи Реставрации. Его позднее творчество предвосхищает театр эпохи Просвещения.

26 Гомер (ок. 12-10 гг. до н. э.) - легендарный поэт Древней Греции, который считается автором "Илиады" и "Одиссеи", а также "Гомеровских гимнов". Античные биографы считают Гомера странствующим слепым певцом; за честь называться его родиной, по преданию, спорили семь греческих городов.

27 Лорд Орфорд - наследник Роберта Уолпола, первого лорда Орфорда (1725-1742), и его сына, Горацио Уолпола, выдающегося английского писателя, автора "готического" романа "Замок Отранто" (1765).

28 Ганг - главная река Индии, берущая начало в северо-западных провинциях, выше священной для индусов горы Ганготри. В индуистской мифологии река богов, вода ее считается очищающей.

29 Евфрат - река Передней Азии. На ее берегах стоял Древний Вавилон.

30 Брахма - в индуистской мифологии высшее божество, творец мира, открывающий триаду верховных богов: Брахма, Вишну, Шива.

31 Вишну - один из высших богов индуистской мифологии. Олицетворяет энергию, организующую и упорядочивающую космос.

32 Шива - в индуистской мифологии один из верховных богов, входящих в божественную триаду. Воплощением космической энергии Шивы, регулирующей мировой порядок, является его танец "тандава".

33 Исида - в древнеегипетской мифологии богиня плодородия, воды и ветра, символ женственности и семейной верности.

34 Осирис - в египетской мифологии бог плодоносных сил природы, царь загробного мира.

35 Солецизм - синтаксическая ошибка (от названия древней афинской колонии Сол, утратившей чистоту греческого языка).

36 Яков (Джеймс) I Стюарт (1566-1625) - король Иаков VI Шотландский. Сын Марии Стюарт и Генри Дарнли. После убийства отца и отречения матери от престола провозглашен королем Шотландии (1567). После смерти королевы Елизаветы I взошел на английский престол (1603). Был непопулярен из-за своей враждебности парламенту и пристрастия к фаворитам.

37 Вильям Литгоу (1582-1645) - путешественник и писатель. Посетил Оркнейские и Шетлендские острова, Германию, Богемию и Южную Европу. Путешествовал по Греции, Ближнему Востоку, Египту и Мальте. В 1614- 1618 гг. находился в Северной Африке. Основные работы: "Общее рассуждение о редкостных приключениях" (1632), "19 лет путешествий" (1640).

38 Джереми Тейлор (1613-1663) - англиканский священник и писатель. Автор книг "Законы и правила праведной жизни" (1650), "Законы и практика праведной смерти" (1651). Его книги были чрезвычайно популярны.

39 ..."виднелись лики грозные, страша / Оружьем огненным"... - Мильтон. Потерянный Рай, кн. XII, строфа 644. Перев. А. Штейнберга.

APPENDIX

1 "Лондон мэгэзин" - ежемесячный литературный журнал, издававшийся с 1732 по 1785 г. Издание возобновилось в 1815 г.

2 Бомонт Френсис (1584-1616) и Флетчер Джон (1579-1625) - английские драматурги эпохи позднего Ренессанса.

3 Светоний Гай Транквил (ок. 70 - ок. 140 гг. н. э.) - римский писатель. Частично сохранились биографии знаменитых грамматиков, риторов и поэтов, почти полностью - "Жизнь двенадцати цезарей". Основное внимание в его книгах сосредоточено на системной передаче биографических сведений.

4 Во времена наихудшего из Цезарей... - Имеется в виду император Нерон (37-68 гг. н. э.), прославившийся своей жестокостью и коварством.

SUSPIRIA DE PROFUNDIS

СНОВИДЕНИЕ

1 ...самая пылкая мечтательность ослабляется все возрастающей суетностью современной жизни... - Замечание, весьма характерное для английского писателя-романтика. Мечты в его представлении резко расходятся d действительностью.

2 ...событиями и переменами, на протяжении полувека мощно сотрясавшими монархии по всей земле... - Де Квинси имеет в виду Великую французскую революцию и революции 1830-х годов в Европе.

3 ...развитием грандиозных физических энергий - пара... - Первая паровая машина в Англии была создана Джеймсом Уаттом в 1769 г. Первая заводская машина была установлена в 1782 г.

4 ...и света... - В 1821 г. "светильный газ" был впервые применен для освещения в штате Нью-Йорк. Позднее таким же газом были освещены улицы Лондона, где "светильный газ" стали звать уинзорским, по имени его изобретателя Генри Уинзора.

5 ...вызовет... тупое оцепенение. - Де Квинси предвидит, что быстрое развитие технических средств, облегчающих физический труд человека, может привести к бездуховности и к механизации всей жизни, к обезличиванию человека. Далее автор развивает ту же мысль.

6 Сон... на спящий разум. - Де Квинси объясняет механизм сновидений согласно научным достижениям своего времени и одновременно романтической философии и видит в них выражение трансцендентального в явлениях реальной жизни.

7 По-видимому, Де Квинси имеет в виду роман Мэтью Грегори Льюиса "Монах" (т. III, гл. 3), который был чрезвычайно популярен. При пересказе он допускает некоторые неточности.

ПАЛИМПСЕСТ ЧЕЛОВЕЧЕСКОГО МОЗГА

1 Палимпсест (греч.: вновь соскобленная книга) - рукопись на пергаменте поверх смытого текста; палимпсесты были широко распространены до начала книгопечатания.

2 Купер Уильям (1731-1800) - английский поэт-сентименталист. Наиболее известные произведения - сборник сатир (1782-1785) и поэма "Задача", книгу I которой автор цитирует.

3 ...наделенных неистребимой тупостью. - Несколько измененная цитата из сатирической поэмы Александра Попа "Дунсиада", гл. I, строфа 18 ("...рожденная богиней, тупость бессмертна").

4 Писистрат (600-527 гг. до н. э.) - правитель Афин, сын Гиппократа и родственник Солона. Покровительствовал наукам и искусствам.

5 Доктор Уэйтли - Уэйтли Ричард (1787-1863), английский архиепископ в Дублине, просветитель, социальный реформатор, логик и риторик. В 1819 г. написал книгу "Исторические сочинения относительно Наполеона Бонапарта", где высмеял применение логики к Библии на примере применения ее к биографии Наполеона и приведения метода к абсурду; автор "Логики" (1826) и "Риторики" (1828); противостоял депортации преступников в Австралию, был председателем Комитета надзора за ирландскими бедняками и способствовал улучшению их жизни.

6 Гермес Трисмегист - греческое название лунного бога древних египтян Тота, которого изображали с головой Ибиса. В нем олицетворялся присущий миру порядок и закономерность происходящего. Он считался божеством Разума, творцом всей научной литературы (герметические книги), ему приписывали сочинения, исполненные мистики.

1 Моул - река в Северной Англии, возможно получила свое название из-за длинного, вытянутого в море пирса и волнореза.

8 "Агамемнон" Эсхила - см. примеч. 5 к "Исповеди англичанина, любителя опиума", ч. И.

9 "Финикиянки" Еврипида - см. примеч. 25 к "Исповеди англичанина, любителя опиума". К читателю. Предварительная исповедь.

10 ... для "Моего Сида"... - Имеется в виду испанский рыцарский роман XIII в. и сборник романсеро на ту же тему, в которых описываются подвиги испанского рыцаря Сида Компеадора, победителя мавров.

11 "Роман о Льве" - французский рыцарский роман XIII в.

12 Сэр Тристрам - герой рыцарского романа XIV в., позднее переработанного в "Роман о Тристане и Изольде" и пересказанный шотландским поэтом XIV столетия Фомой Рифмачом.

13 "Lybaeus Disconus" - "Le Beau Deconnu" ("Неузнанный влюбленный"), рыцарский роман в стихах, был перепечатан в "Романсах в стихах" в 3-х томах (1802).

14 Парацельс Филипп (1493-1541) - Теофраст фон Гогенгейм, врач и естествоиспытатель, средневековый алхимик и мистик, проводил химические опыты, надеясь найти философский камень. Считал природу единым живым организмом, постоянно развивающимся и символически отражающим трансцендентальный мир.

15 В древнегреческом театре хор обычно комментировал происходящие на сцене события. Драматический хор располагался четырехугольником в отличие от дифирамбического, образовывавшего круг. Хор делился на полухоры. По-видимому, одна половина хора исполняла строфу, другая - антистрофу. В конце эпода обе половины хора выступали вместе. В трагедии в хоре было до пятнадцати человек, в комедии - до двадцати четырех. Строфой в древнегреческой лирике и трагедии считался отрезок текста между двумя поворотами в торжественном шествии хора. Строфы строились на строго метрической основе. Антистрофа - это четная строфа хоровой песни, повторявшая по ритму предшествовавшую ей нечетную строфу. Таким образом, каждая пара строф имела свой особый ритмический рисунок.

16 Лукан (39-65 гг. н. э.) - древнеримский поэт и историк, автор героической поэмы "Фарсалия" в 10-ти книгах, повествующей о борьбе Помпея и Цезаря. Эрихто - один из персонажей поэмы, фесалийская ведунья, к которой обращался Помпеи за советом.

17 Феникс - сказочная птица, которая живет 500 лет, а предвидя свой конец, сжигает себя в гнезде, полном ароматических трав, но здесь же снова возрождается из пепла.

18 Доктор Фаустус - герой средневековых легенд, ученый-алхимик и философ, продавший душу черту. Позднее этим сюжетом пользовались различные авторы. Наиболее известные из них - Кристофер Марло ("Доктор Фаустус") и Гете ("Фауст").

19 "...о, несметных волн морских..." - Эсхил. Прометей прикованный. Перев. С. Апта.

20 ...на нашем собственном нерукотворном свитке памяти... нет и не может быть ничего обрывочного или обособленного. - В этом отрывке Де Квинси не только опирается на достижения современной ему философии и психологии, но и интуитивно предвосхищает открытия XX столетия, в частности "Учение о бессознательном" Зигмунда Фрейда.

21 ...упоминал о даме, которая поведала мне историю, происшедшую с нею в детстве. - Де Квинси говорит здесь о своей матери.

22 ...апостола-избранника на его пути в Дамаск. - Автор имеет в виду апостола Павла. До своего обращения в христианскую веру фанатик-фарисей, известный под именем Савла, он хотел лично возглавить поход в какой-либо город для физического истребления учеников Христа и выбрал для этого Дамаск. Но на середине пути с неба воссиял нестерпимый для глаз свет, и Савл полностью лишился зрения. Затем он услышал голос, который потребовал от него продолжить путь в Дамаск, Савл прозрел и получил приказание идти и проповедовать учение Христа. После крещения он получил имя Павел ("Меньший").

23 Гималаи (тибет. "место снега") - горный хребет Передней Индии, граничащий с Тибетом, величайшие горы земного шара.

ВИДЕНИЕ МИРА

1 ...из дельфийских пещер... - В Древней Греции в пещере в Дельфах находился оракул, предрекавший будущее.

2 ..."мужчину и женщину, сотворил их"... - Библия. Книга Бытия. 1:27.

3 ..."в дне сегодняшнем уже ступает завтра"... - Колридж С. Т. Смерть Валленштейна, ч. V, I, строфа 102.

ПАМЯТНЫЕ SUSPIRIA

1 Агриппина. - По-видимому, Де Квинси имеет в виду одну из двух римлянок, носящих это имя. Агриппина Старшая, дочь Мария Випсана, жена Германика (? - 33 гг. н. э.), после преждевременной смерти мужа вернулась в Рим, но, возбудив подозрения императора Тиберия в том, что она хочет завладеть троном для своих сыновей, была сослана на остров Пандарию. Агриппина Младшая (? - 59 гг. н. э.) - дочь предыдущей, не гнушалась никакими средствами, чтобы добиться власти. Отравила своего мужа, императора Клавдия, перед этим заставив его назначить своим преемником ее сына от первого брака.

2 ..."жемчужину ценней, чем все богатство клана". - Шекспир. Отелло, акт V, сц. 2.

3 "Сезам, откройся!" - восклицание героя арабских сказок в том случае, когда перед ним возникает закрытая дверь. Это заклинание позволяет ему пройти сквозь неодолимые препятствия.

4 ...почитать богинь Рельсериану или Пароходию... - Автор намекает на прогресс индустрии, который заставляет поклоняться новым техническим идолам.

САВАННА-ЛА-МАР

1 Саванна-ла-Мар - главный город графства Чатем североамериканского штата Джорджия. Большой морской порт. Город часто подвергался землетрясениям. Де Квинси как бы видит его погруженным в океан.

2 Фата-Моргана - фея, по средневековым преданиям, живущая на морском дне и заманивающая путешественников призрачными видениями; мираж, наблюдаемый в Мессинском заливе, когда с берега видны возникающие в воздухе и на воде очертания людей, домов, кораблей.

3 Клепсидра - водяные часы, прибор, в котором уровень воды, каплями падающей в сосуд, указывает протекшее время; появились в глубокой древности в Индии, Китае и Египте. В усовершенствованной форме использовались в Древней Греции и Риме. Применялись в Европе вплоть до XVIII в.

4 "Sanctus" - начало III части ("Канона") торжественной католической мессы, центрального обряда суточного богослужебного цикла. Вся месса состоит из 4-х частей: Службы Слова, Евхаристии, Канона и Причастия.

ЛЕВАНА И БОГОРОДИЦЫ СКОРБИ

1 Эвклид (около 300 г. до н. э.) - древнегреческий математик-геометр. Из дошедших до нас сочинений наиболее известны "Начала" в 10-ти книгах, представляющие собой сводку наиболее существенного материала по геометрии, вошедшего во всеобщее употребление и до сих пор используемого в средней школе. Второе сохранившееся сочинение - "Данные" - введение в геометрический анализ.

2 ...на нашем острове дети умирают от горя гораздо чаще, чем об этом становится известно. - Детская смертность в Англии в конце XVIII - начале XIX в. была очень высока. Даже по официальным данным она достигала 36 человек на 1000.

3 Итон - см. примеч. 13 к "Исповеди англичанина, любителя опиума": "К читателю. Предварительная исповедь".

4 ...ученик, пользующийся фондом школы... - т. е. ученик, который получает полный курс образования в Итоне и за которого платят школьные попечители.

5 Грации - в древнегреческой мифологии богини изящества и красоты.

6 Парки - в древнегреческой мифологии богини судьбы, ткущие нить человеческой жизни.

7 Фурии - в древнегреческой мифологии богини мести и ярости.

8 ...пребывала в Раме... - Рама - название города к северу от Иерусалима, пограничного укрепления между владениями царств Иудейского и Израильского (Книга Иеремии. 31:15).

9 ...Рахиль плачет о детях своих... - Рахиль - вторая после Лии жена Иакова, которую он получил в доме Лавана, где отрабатывал за нее много лет. В отличие от плодовитой Лии Рахиль долго не имела детей. Первым ее ребенком был Иосиф, а вторым, и последним, - Вениамин, при родах которого она умерла (Библия. Книга Бытия. 35: 18-19).

10 ...она обреталась в Вифлееме... когда свирепый меч Ирода прошелся по колыбелям младенцев... - Ирод Великий, царь Иудеи, приказал умертвить всех младенцев Вифлеема, поскольку ему предсказали, что родившийся здесь младенец свергнет его с трона (Евангелие от Матфея, гл. II).

11 Литания - один из древнейших жанров христианской музыки. Основан на чередовании сольных возгласов и прошений и кратких хоровых рефренов. В Западной Европе, начиная с XVI в., сочинялись многоголосые литании.

12 ...в спальне у царя... являя его взору дочь... - Дочь русского императора Николая I Александра умерла в 1844 г. в возрасте 19 лет.

13 Ганг - священная река Индии (см. примеч. 28 к "Горестям опиума").

14 Нил - река в Египте, основной источник для орошения земель.

15 Миссисипи - река в Северной Америке, на юге США.

16 Диадема - головной убор царей, знак царской власти.

17 Мадонна - здесь: титул старшей и главной святой из трех сестер.

18 Пария - в Индии представитель касты отверженных.

19 ...раба, прикованного к веслам на галере в Средиземном море... - В Древнем Риме, а впоследствии и на юге Европы, в Италии и Испании, суд приговаривал преступника к пребыванию на галерах - больших весельных судах, где он был прикован цепью к веслу. На каждом весле сидели иногда 5-6 человек.

20 Остров Норфолк - в XVIII-XIX вв. британский остров в Тихом океане, место ссылки и каторги приговоренных английским судом преступников.

21 Вероятно, Де Квинси выступает здесь против ханжеской викторианской морали, ограничивавшей свободу женщины.

22 ...среди шатров Симовых... - В Библии Сим - старший сын Ноя, возмутившийся недостойным поведением своего брата Хама, который засмеялся, увидев своего отца нагим. Сим вместе со своим братом Иафетом прикрыл отца легкой тканью, за что получил отцовское благословение. Потомки Сима кочевые племена.

23 Кибела - в греческой мифологии богиня, близкая по своим функциям к богине Рее, владычица гор, лесов и зверей. Празднества в честь Кибелы были наиболее пышными в период империи.

24 Эвмениды - см. примеч. 6 к "Исповеди англичанина, любителя опиума". Часть II.