Автобус останавливается у станции уже в темноте. Этот вокзал гораздо грязнее тех, где мы уже успели побывать. Неоновые лампы с трудом справляются со своей задачей: они заполнены крыльями от мотыльков. Ощущается навязчивый, неотступный запах океана и выхлопных газов, в ночи ревут грузовики, развозящие товары. Раньше брат водил их в дневное время. Занимается ли он этим по-прежнему?

Конечно, сейчас по городу ездят и другие машины. Но о них я предпочитаю не думать.

Беглый взгляд на карту на стене подтверждает, что я не слишком далеко от дома. Дом! Это слово наполняет меня такой надеждой, что я не могу заставить себя произнести его вслух. Говорю только:

— Мы можем попасть туда уже сегодня.

Однако Габриель против. У нас достаточно денег, чтобы переночевать в мотеле напротив автовокзала. Неоновая буква «М» мигает, две последние вообще не горят. По его словам, это не идеальный выход, но все равно так безопаснее, чем рисковать и идти ночью. Он может не продолжать. Я прекрасно знаю, насколько опасной была бы подобная вылазка.

Я не сплю. Мэдди забирается под двуспальную кровать и прихватывает с собой приготовленный на случай экстренных ситуаций ручной фонарик, чтобы читать свою книжку.

Я сижу на подоконнике и смотрю, как луч маяка скользит по воде. По дыханию Габриеля ясно, что он тоже не спит, но от него не доносится ни звука. Я знаю, что Габриель вымотался и что он старается быть сильным, чтобы помочь мне выдержать это испытание.

— Тебе надо бы лечь, — шепчет он примерно через час. Приподнимается, заставив матрас заскрипеть. — Или что-то не дает покоя?

Мне не дают покоя множество разных вещей. Мой брат. Каким он будет, когда я его увижу. Тошнотворное чувство страха, которое никак не желает проходить. Земной шар, висящий на шее у моей матери, и ощущение, что после ее смерти этот груз каким-то образом перешел ко мне.

Я не знаю, как объяснить все это. Возможно, потому, что мне самой ничего не ясно. И поэтому, не ответив ни слова, ложусь в кровать рядом с Габриелем. Мы не забираемся под одеяло — состояние постельного белья вызывает сильные сомнения, а укрываемся собственной одеждой.

Габриель засыпает, и его дыхание выравнивается. Я какое-то время прислушиваюсь к нему, пугаясь, когда ритм вдохов-выдохов внезапно рвется или когда Габриель дергает рукой. Но, похоже, его сны не превращаются в кошмары. Сначала лежу на боку и поглаживаю его руку, отмечая, что мышцы у него больше не сведены. В конце концов затихаю и закрываю глаза, а когда открываю их, оказывается, что уже утро. Габриель пускает меня в душ первой. Когда я поворачиваю кран, трубы сотрясаются, из них льется вода рыжего цвета. Все вокруг становится рыжим, лишь мое обручальное кольцо продолжает сиять. К концу года, проведенного в особняке в качестве жены Линдена, я уже смутно помнила реальную жизнь; она скрылась от меня, заслоненная голограммами и яркими садами…

Однако это — мой дом, и, пытаясь промыть голову под тоненькой струйкой воды, я улыбаюсь.

Мы так близко от нашего района, что можем идти пешком. День ветреный и холодный, но настоящего мороза нет. Габриель интересуется, почему снег такой серый.

— Это не снег, — объясняю я ему, — это пепел от фабрик и крематория.

Может, не следовало настолько откровенно говорить о крематории, потому что Габиель ежится, и я замечаю, что он натягивает на лицо воротник, как маску.

— А его не опасно вдыхать? — спрашивает он.

— Ты к нему привыкнешь, — обещаю я.

— Люди дышат пеплом? — говорит он. — Теперь меня уже ничем не удивить.

— А вот и нет, — возражаю я. — Найдется чем. Пошли, я теперь точно знаю, где мы.

Беру его под руку и тащу к бетонной платформе над водой. Мэдди прижимается животом к ограждению, вытягивая руки. Пальцами нормальной ладони шевелит над водой.

— Мы с отцом постоянно сюда приходили, — говорю я. — А брат учил меня здесь удить рыбу. Вот тут.

Вода сейчас серая, бесцветная и, наверное, совершенно не подходит под картину, которую я рисовала Габриелю в тот памятный день. По его глазам я вижу, что он не слишком очарован.

— Больше ста лет назад тут был пролив Ист-Ривер, — говорю я ему. — До того, как большую часть земли вокруг съела эрозия.

— А теперь это просто Атлантика? — спрашивает он.

— Совершенно верно, — отвечаю я.

Габриель, обожающий суда и саму идею плавания, мог узнавать о морях только по устаревшим картам и атласам из особняка. Сто лет назад территория нашей страны была почти вдвое больше. Часть земель испортили в ходе войны, но самые большие потери случились из-за естественных причин — суша медленно разрушается и погружается в океан. Однако вместо того, чтобы читать Габриелю мрачную лекцию по истории, я показываю ему фигуру, стоящую посреди воды. Женщину, облаченную во все зеленое, с зубчатой короной на голове и с факелом в руке.

— Это — статуя Свободы, — объявляю я. — Ее можно разглядеть получше, если тебе охота опустить пять долларов в один из этих телескопов.

Во взгляде Габриеля, устремленном на статую, что-то меняется.

— Я ее уже видел, — говорит он.

— В книгах? — спрашиваю я.

Он смотрит вдаль еще несколько секунд, а потом трясет головой, прогоняя изумление из глаз.

— Наверное. Должно быть, в приюте. Я почти не помню тех времен. Я был очень маленьким, когда меня отправили на аукцион.

Ему было девять лет, когда в приюте решили продать его с аукциона ради прибыли, чтобы всю оставшуюся жизнь Габриель прислуживал тому, кто даст за него больше денег. Он был маленьким, но к тому моменту прошло больше трети его жизни.

Может быть, Мэдди чувствует мою печаль, а может, и нет, но она хватает меня за руку и тащит прочь от воды. Пока мы идем дальше, я рассказываю ей про клубы черного дыма, вырывающиеся из конусообразных заводов. О том, что на фабриках производится все, что угодно, начиная с пластмассы и стали и кончая продуктами питания. Деревья здесь маленькие и чахлые, в основном — высаженные на тротуарах кедры. Это не ослепительные апельсиновые заросли вокруг особняка и не кроваво-красные цветы из розария, но я все равно по ним тосковала. Я скучала по металлическому запаху здешнего воздуха. Скучала по множеству зданий. Тут всюду здания. Есть высоченные фабрики, есть многоквартирные дома, есть разваливающиеся кирпичные строения, и все это очень хорошо сочетается друг с другом. Словно старинная коричневая фотография большого города.

Среди отцовских книг были старые открытки со слайдами Манхэттена двадцатого века, снимки, сделанные с реки Гудзон. Их делали в сумерки, и края зданий сверкали, словно охваченные огнем, окна светились, как приборная панель, все теснилось друг к другу. Отец говорил, это был город, который никогда не спал. Но постепенно он разрушался. На более поздней открытке тот же городской пейзаж запечатлен в туманный день и выглядит уже не таким завершенным. И хотя Нью-Йорк по-прежнему остается самым оживленным и населенным местом, он — лишь призрак тех старинных фотографий.

Мы сворачиваем под уклон у кирпичного кратера, который был церковью в то время, когда мои родители ходили пешком под стол, и я чувствую, как в груди появляется тугой ком тревоги. Улица выглядит точно такой же, какой я ее оставила. Вот нежно-голубой особняк в колониальном стиле с покосившимся крыльцом и высокий дуб, к которому мужчина из самого маленького дома привязывает свою тявкающую псину, считая, что это крошечное создание защитит его от воров. А вот трехэтажный кирпичный дом, где раньше жила соседская девочка. Ее окно было так близко от моего, что, если мы вытягивали руки, могли коснуться друг друга.

А за ее домом, конечно, мой.

Я вижу дом, и у меня перехватывает дыхание. Сначала от ликования, а потом от понимания. Потому что это уже не мой дом. Это скелет, обугленный до черноты. Окна разбиты, а те, что остались целыми, помутнели от какой-то коричневой грязи.

Я могу лишь стоять и ошеломленно взирать на него. На эти «кости», где раньше жила наша семья. Входной двери нет, а ступеньки (я пересчитывала их каждое утро и каждый вечер: одна, две, три) усыпаны осколками стекла и чем-то черным.

Это неправильно. Здесь все должно быть цветным. Но вдруг обугленная чернота становится ослепительно-белой, а потом, всего на секунду, я вижу красные кирпичи, занавески из мешковины на окнах, и дом содрогается, делая глубокий вдох.

Чувствую, как у меня подламываются ноги, и чья-то рука хватает меня за локоть, чтобы я не рухнула на тротуар, который рвется мне навстречу.

На лице что-то прохладное и упругое. Я моргаю. Это Мэдди водит влажным листом по моей щеке. Она сорвала его с одного из вечнозеленых кустов, посаженных моей матерью, которым каким-то образом удалось выжить под окнами кухни. Кусты умирают не так легко, как цветы, их можно выращивать практически где угодно. Брат говорил, что в этом они похожи на сорняки. Тем не менее после смерти родителей даже у Роуэна не хватило жестокости их выкорчевать.

Я сижу на верхней ступеньке, которая по утрам имела номер один, а по вечерам — номер три, и смотрю в неестественно голубые глаза Мэдди. В них стремительно разлетаются черные дрозды, несущиеся по небу. Мир постепенно становится четким. Знакомая улица, на которой я выросла. Хмурое небо. Безжизненные ветки, раскачивающиеся под порывами февральского ветра.

Я со стоном выпрямляю ноги и подношу ладонь к пульсирующей болью голове.

— Осторожно, — говорит Габриель, — тут стекло.

— Я отключилась, — мямлю я.

Хочу, чтобы это прозвучало как вопрос, но у голоса не хватает энергии на нужную интонацию.

— На несколько минут.

Габриель растирает мне плечо, пытаясь восстановить кровообращение. Его глаза потемнели от тревоги.

— Это неправильно, — говорю я.

— Вот, выпей.

— Я…

— Сахар поможет.

Он держит передо мной банку газировки, но я могу только тупо смотреть на нее.

— Не понимаю. Как…

Я не могу закончить фразу. Это слово кружится передо мной и разносится эхом: «Как, как, как…»

Габриель наклоняет банку и прижимает ее к моим губам. Секунду я давлюсь, а потом заставляю себя пить.

Я позволяю сахару и калориям проникнуть в мое тело. Я впускаю в себя силы и мысли. Спустя какое-то время мне удается заставить себя повернуться и посмотреть на дом. Он настолько испорчен пожаром, что исчезли даже следы от плюща вековой давности.

— Ох, Роуэн, — шепчу я. — Что же ты наделал?

Я шагаю очень осторожно, распугивая тараканов, которые разбегаются и шуршат где-то в тени. На кухне не видно ни следа от светло-оранжевых обоев. Полосы линолеума — те, что еще остались на месте, — покоробились. Носок моей туфли натыкается на пустую банку, и та откатывается в горку пепла.

Нет, это не пепел. Бумага.

Я присаживаюсь на корточки рядом с холмиком мятой бумаги у дверного проема. От нее воняет бензином, а черный овал на стене подсказывает, что пожар начался отсюда. Я перебираю листочки в поисках того, который не рассыпался бы в пыль у меня в руках, — и наконец нахожу. Разворачиваю его и читаю слова, написанные между линеек:

«гибридные цветы

ресничка

яичная скорлупа и хлороформ

идеи сестры

тепличные газы

руки матери

сто дней

по-прежнему ничего»

Фразы идут столбцом, словно хаотичные стихи сумасшедшего. Остальное вычеркнуто с явной досадой — ручка почти прорвала бумагу.

— Это написал мой брат, — говорю я.

Габриель приседает рядом и читает. Эти слова ничего не говорят нам обоим, но ему они не могут причинить такой боли, какую причиняют мне. Дело в том, что эта страница — одна из нескольких десятков. И, возможно, все страницы, собранные вместе, смогли бы прояснить ситуацию. Но я никогда не узнаю, так ли это.

Мой брат сжег свои слова. Для меня здесь нет никакого послания, потому что он не верил, что я вернусь и прочту его.

У меня кружится голова. Я позволяю Габриелю взять меня за руку и поднять на ноги. Сесть негде, я приваливаюсь к нему и осматриваю комнату. Для меня здесь ничего нет. Видно, что гостиная за порогом находится точно в таком же состоянии.

— Может, это был поджог? — высказывает предположение Габриель. — И твоему брату пришлось уйти.

Я понимаю, что он хочет меня подбодрить, но я слишком опустошена сейчас, чтобы позволить себе ложные надежды.

— Нет, уверена, это сделал он. — Мой брат умел быть безжалостным, когда защищал то, что ему принадлежит. Как-то зимой он на несколько дней оставил мертвого сироту лежать на нашем крыльце как предостережение тем, кто захочет к нам вломиться. Он не допустил бы, чтобы его выгнали из дома против его воли. — Он не собирался возвращаться и считал, что я не вернусь тоже.

— Но зачем было сжигать дом? — спрашивает Габриель.

У меня нет ответа.

Я помню мать, окутанную светом. Свет и оттенки неба. На бечевке от воздушного змея она развешивала голубых стеклянных голубков на кухонном окне. Своеобразный музыкальный мобиль. У нее был такой мелодичный голос: я сидела на кухонном столе и выдувала через пальцы мыльные пузыри, а ее слова журчали, как ручей. «Всегда заботься о брате. Он не такой сильный, как ты».

Помню, как похихикала над этой нелепостью. Роуэн был сильнее меня. Конечно, сильнее! Он всегда был выше, он пригибал ветки деревьев, чтобы я могла сорвать самые красивые осенние листья. Он держал удилище, когда на крючке билась пойманная рыба, не отпускал его и не давал потеряться в океане. Я сказала все это, а мама ответила: «Это другая сила, моя хорошая. У тебя — своя».

Громкий скрип выводит меня из задумчивости. Я узнаю его — скрипит последняя перед дверью доска в подвал.

— Мэдди, стой! — кричу я. — Там опасно!

Но девочка открывает дверь и спускается в темноту. Мы с Габриелем идем за ней. У нее остался фонарик, прихваченный в мотеле, и теперь она размахивает им на ходу. Я удивляюсь тому, что ступеньки выдерживают наш вес, но, похоже, подвал уцелел.

Одна ступенька, две, три, четыре. С каждым шагом мне приходится бороться с надеждой. Может, внизу меня кто-то будет дожидаться? Может, мой брат еще здесь? Усилием воли я отказываюсь от надежд и начинаю гадать, почему мать сказала мне те слова. Кажется, я была тогда совсем маленькой, потому что мои босые ноги помещались в кухонную мойку — я стояла там, и у меня между пальцев струилась вода. Я это помню. А еще — запах какой-то выпечки. И то, как красиво смотрелись стены, когда свет падал на них под определенным углом.

Записка Роуэна шуршит в кулаке. Я складываю ее и прячу в карман.

Габриель держит меня за локоть: наверное, боится, что я снова отключусь и упаду. Сойдя с последней ступеньки, Мэдди начинает водить фонариком. Я инстинктивно тянусь к шнуру, который включил бы верхний свет, но, конечно, электричества здесь нет.

Беру фонарик и первым делом направляю луч в угол комнаты, где по-прежнему стоит кровать. Мы с братом спали на ней, сменяя друг друга каждый час, чтобы охранять друг друга в течение ночи. Потом собираюсь с духом и перемещаю луч к крошечному холодильнику: он пустой, дверца открыта, тока нет. Переведя свет в другой угол, я замечаю нечто гораздо более пугающее, чем пустота, которую ожидала увидеть.

Крысы. Десятки крыс, они валяются повсюду. На спине, на боку. Некоторые — в лужицах крови, другие разложились почти полностью. И все они мертвые. А между ними рассыпаны сгнившие стебли и увядшие лепестки. Я прихожу в такой ужас, что даже не слышу реакции Габриеля.

Брат изобрел собственную отраву, чтобы справляться с досаждавшими нам крысами, но я видела только, как этот яд убивал по одной или две за раз.

А еще тут цветы. Лилии, съежившиеся, словно земляные черви. Цветы из маминого сада. Каждую весну я предпринимала новую попытку, покупая семена на распродажах в Манхэттене и даже в цветочных магазинах другого штата, куда ездил с доставками брат. Единственные семена, которые я не отваживалась трогать, те, что моя мама держала в особом мешочке, в ящике своего туалетного столика. Они принадлежали ей, и мне казалось, я не имею права их сажать.

Вспоминаю, что положила их между страницами ее блокнота и закопала на заднем дворе с остальными вещами, которые мы с братом хотели уберечь от воров.

Задний двор! Я вожу фонариком, пока не нахожу лопату, спрятанную под лестницей, а потом быстро поднимаюсь наверх. Пробегаю через гостиную, стараясь не смотреть, во что превратился письменный стол отца, и плетеное кресло, и диван, на котором едва просматриваются остатки узора из маргариток.

К тому моменту, когда Габриель находит меня на заднем дворе, я уже наваливаюсь на лопату, взрезая землю. Он помогает мне, хоть и не знает, что именно мы ищем; а я по рыхлости почвы понимаю, что искать поздно, все исчезло.