Люси сидела на детском стульчике и жевала кусок яблока, болтала ножками и бормотала что-то себе под нос. Ее футболка была вся в яблочных ошметках — я снова не смогла найти чистый слюнявчик. В носу расцветала зеленая козявка, а лепет и жевание периодически перемежались приступами кашля. Был вечер ноября, но еще не стемнело. За окном моросил дождь. Брюс работал в гараже. Я видела его через окно — сидит, сгорбившись, за компьютером, черные брови нахмурены. Я вышла на заднее крыльцо и помахала: пора домой.

Я оставила Брюса с Люси в уютной маленькой кухне с полом из экологически чистого линолеума, который мы купили, потому что так посоветовали в магазине «Экологичный дом» — нетоксичный материал для тех, кто заботится об окружающей среде.

Я опоздала на вечерний класс Фрэн и пошла к Джонатану на восстанавливающую практику. В студии стояла тишина и полумрак — на вечерних занятиях Джонатан любил мягкий свет.

Мы начали класс, как обычно. Потом очень медленно сделали последовательность из поз: поза воина 1 и 2, высокий и низкий выпад, наклон вперед. Мы продолжили несколькими наклонами вперед и мягкой вариацией позы моста, поднимаясь с пола в небольшой прогиб. Двигаться было приятно. Я не воспринимала йогу как побег от повседневности, а просто была рада двигаться и не думать. А еще я была счастлива находиться в комнате, которую не придется потом убирать. Всё равно что заселиться в отель на полчаса и внутренне ликовать, что никогда не придется пылесосить этот пол. Протирать пыль на плинтусах. Никогда.

Ближе к концу занятия Джонатан попросил нас сесть в позу бабочки. Он назвал ее на санскрите: баддха конасана. Поза очень простая: сидишь, разведя колени и сложив подошвы стоп. Приятно было ощущать, как подошвы соприкасаются, почти щекотно, но не совсем.

— Это одна из поз, которая в йоге традиционно использовалась для медитации. Баддха конасана или поза лотоса. Остальная практика йоги была посвящена укреплению тела и раскрепощению суставов, чтобы можно было подолгу сидеть в медитации.

Он встал и прошагал в другой конец зала к выключателю. В конце занятия Джонатану нравилось приглушать свет, так, что от лампочек оставались лишь маленькие желтые точки. Тогда в зале становилось даже страшновато. Мы лежали в позе трупа, и тени оживали. Было слишком тихо. Любой, кто смотрел фильм ужасов, знает, что наступление тишины обычно не предвещает ничего хорошего. Иногда мы сидели в тишине и почти в темноте, и мне казалось, будто мы медитируем под кроватью, где живут все чудовища.

Когда свет стал как в средневековой пивной, Джонатан вернулся на место и произнес:

— Сегодня мы не будем делать шавасану, а посидим в медитации, как древние йоги. Просто продолжайте сидеть в баддха конасане. Если поза дается с трудом, примите любое сидячее положение.

Мы поерзали, занимая положение поудобнее — или хотя бы не слишком мучительное.

Когда движения прекратились, Джонатан заговорил:

— Оставаться в неподвижности, возможно, самая сложная задача в йоге. Если вы чувствуете, что ум блуждает, вернитесь к дыханию. Необязательно дышать как-то особенно — просто наблюдайте за дыханием. Не старайтесь его контролировать. Не старайтесь сделать вдохи и выдохи глубже. Просто наблюдайте, и, возможно, это поможет успокоить ум.

Я почувствовала раздражение. Вообще-то, я пришла делать позы. Улучшить свою практику. Как это произойдет, если просто сидеть как истукан?

Некоторое время мы продолжали сидеть. Так долго, что Джонатан добился своей цели, и мы поняли: сидеть неподвижно тяжело. Мы это уяснили. Я тайком поглядывала на часы. Еще десять минут до конца занятия, между прочим! И что, он ждет, что мы будем сидеть так всё время? Сам Джонатан восседал с таким безмятежным видом, как будто хотел показать, что весь вечер может медитировать. Я велела себе закрыть глаза.

Голос Джонатана, звучавший беспрерывно в ходе занятия, удерживал страшные тени на расстоянии, но чем дольше я сидела молча, тем ближе они подползали.

Я попыталась сосредоточиться на дыхании, вспомнить всё, что нужно делать во время медитации. Но что-то во мне пробивалось наружу из-под фасада.

И не успела я спохватиться, как заплакала. Слезы беззвучно текли по щекам. Я теряла над собой контроль.

О боже. Я открыла один глаз. На меня никто не смотрел.

В чем дело? Я никак не могла понять, почему плачу. Почему же я плачу, думала я, и плакала дальше; некоторое время это продолжалось. Затем в голове промелькнула картинка: Люси, ее заложенный носик, незначительная простуда. Я начала всхлипывать. Каждый раз, представляя, как она шмыгает, как я вытираю ей нос, я вспоминала о страшных обстоятельствах ее рождения и кошмарных месяцах, последовавших за этим.

Стояло серое декабрьское утро — худшая погода, которая только бывает в Сиэтле, когда солнце не светит, дождь не идет, но над головой висит высокое серое небо, вызывающее жуткую мигрень. Небо, глядя на которое хочется пойти в кино на весь день или лучше на всю зиму. Я была на девятом месяце беременности, до даты предполагаемых родов оставался день. Я встала, надела свое платье-палатку и выпила единственную в день чашку кофе. Мы с Брюсом сидели за столом и читали «Нью-Йорк тайме» (вторник, новости науки), когда у меня возникло это ощущение, описанное во всех книгах, которого я так боялась. Я позвонила доктору. Доктору Цыпе. Хорошо, когда своего врача можно называть так, детским прозвищем. Цыпа нянчил меня, когда я под стол пешком ходила, и стал моим врачом в пятнадцать лет. Сейчас его спокойный, уравновешенный, расслабленный голос в трубке говорил мне, что настала пора ехать в больницу. Я повесила трубку и сказала Брюсу, что пора ехать.

Оксиметр ребенка показывал следующие цифры:

72

69

88

77

80

62

Ребенок, у которого тогда еще не было имени и не было особых надежд на выживание, задохнулся в утробе и наглотался мекония. Другими словами, ее легкие были забиты собственными экскрементами, при этом она всё еще находилась в матке. Роды, кесарево, состоялись… когда? Два дня назад? Три?

Мы стали героями незаметной драмы, которая происходит всё время — больничной драмы. Мы сидели в реанимации и смотрели, как наша дочь с трудом пытается дышать, резко заглатывая воздух и пытаясь наполнить им ту крошечную часть легкого, которая была свободна. Она очень хотела дышать, но у нее это плохо получалось. Она была сломанным механизмом всего с одной функцией: дышать. Эта функция осуществлялась с перебоями, но всё же осуществлялась.

Показатели не сулили ничего хорошего. Мы глаз не сводили с оксиметра, надеясь увидеть хотя бы цифру 90, в самых смелых мечтах — 95, низший порог нормального насыщения кислородом. Но видели лишь 82. И 77. Когда цифра взлетела до 87, я в волнении позвала медсестру. «Этого недостаточно», — сказала она и опустила руку мне на плечо.

Так мы и не сводили глаз с ребенка, с аппарата. И никто не говорил слов, которые нам так нужно было услышать: «Она выживет».

Она лежала в инкубаторе, вдыхая воздух урывками и размахивая маленькими кулачками. Мы стали звать ее «храброе сердце». Малышка боролась за жизнь, это было видно невооруженным взглядом. Воля к жизни ее переполняла. Она была ребенком, разрушающим стереотипы. Доказательством невозможного — существования жизненной силы. Ее невозможно было представить без этой силы, как невозможно представить лист дерева без хлорофилла, делающего его зеленым.

Время стало континентом, который мы пересекали пешком. Утром второго дня в больницу приехала мать и обнаружила меня на полу в ванной. Я сидела, билась головой о стену и повторяла снова и снова: «Мне страшно, мне так страшно». По крайней мере, так она мне потом рассказывала — сама я ничего не помню.

У меня в памяти остались лишь куски, проплешины, пятна. В середине нескончаемого третьего дня Брюс взял ручку и написал «Люси» в графе «имя ребенка» на бумажной бирке, прицепленной к прозрачному пластиковому ящику, где лежала малышка. Люси — не самый везучий ребенок.

Мы с Брюсом держались вместе с каким-то остервенением. Когда другие заговаривали о нашем ребенке, это было все равно что слушать плохой кавер на старую песню: всё казалось бессмысленным, унылым, неправильным. Лишь у нас с Брюсом не было никакой надежды и была вся надежда в мире. Лишь мы знали страшную правду: что малышка почти наверняка выживет и почти наверняка умрет.

К моему сожалению, из больницы меня выписали. Теперь мы с малышкой должны были спать на разных концах города. Мои друзья и Брюс превратили нашу гостиную в будуар для меня: красивое постельное белье, цветы, сияющая чистота повсюду.

Дома я взялась за новую задачу: надо было что-то делать с молоком. В больнице женщина из Ассоциации грудного вскармливания возникла у моей койки, как привидение, и сообщила, что я должна сцеживать грудь каждые три часа или молоко пропадет. Так я и делала. В больнице мне выдали электрический молокоотсос, и когда я говорю, что сцеживание стало для меня сродни религиозному ритуалу, я не шучу. Это было единственное, что в данный момент я могла сделать для ребенка, и в этом я достигла совершенства. Если я буду делать всё правильно, решила я, малышка выживет. Я просто не могла позволить себе рисковать.

Во время этих сцеживаний меня навещала мать. Помешанная на чистоте, она всегда питала нездоровую одержимость телесными процессами. Ее единственную в нашем доме не смущал молокоотсос. Сама я едва могла произнести это слово вслух. Она же болтала со мной, пока я сцеживала, затем убирала полные бутылочки в холодильник и следила за тем, чтобы их доставили в больницу вовремя. Она подбадривала меня, пока я наполняла емкости, отмечала, что молозива становится всё меньше, и, сравнивая производительность правой и левой груди, присудила правой титул чемпиона.

Наступило первое воскресенье после рождения Люси. В этот день оксиметр показал:

88

77

89

90

91

91

92

95

95

95

— Она выживет, — сказала рыжеволосая медсестра, тут же ставшая моей любимицей.

Я наконец покормила малышку грудью, сидя в кресле-качалке за занавеской в реанимации. Тем вечером я испекла печенье с шоколадной крошкой для медсестер отделения интенсивной терапии.

Когда ребенок уже прожил в больнице так долго, нельзя было просто забрать его домой. Сначала надо было пойти на собрание. Мы отправились на собрание в комнату без окон, где сидели еще несколько таких же перепуганных родителей, готовых наконец забрать своих новорожденных детей домой.

Медсестра рассказала о том, как заботиться о наших не совсем обычных детях. Когда речь зашла о кормлении грудью, она повернулась к нам с Брюсом:

— Это ваш ребенок на искусственном кислороде?

— Ммм… нет, не думаю, — ответила я. Мне захотелось тут же уйти.

Медсестра сверилась со своей папкой и снова взглянула на нас:

— Люси — ваша дочь?

— Да.

— Вам нужно остаться после собрания. Я объясню вам кое-какие тонкости.

Все в серой комнате обратили свои серые несчастные лица на нас, родителей, которых отправляют домой с аппаратом искусственной подачи кислорода.

В голове метались и прыгали мысли. Она всегда будет подключена к этому аппарату? Может, с ней что-то не так, о чем нам не сказали? И легкие повреждены безвозвратно?

После собрания сестра заверила, что аппарат — лишь временная мера, для страховки. Но временная — это насколько? Для страховки от чего?

Мы отвезли ее домой, чувствуя себя ворами. К носу у нее был приклеен катетер, подсоединенный другим краем к аппарату с искусственным кислородом, следовавшим за ней повсюду, как ангел-хранитель. Этот катетер казался нам миленьким. Мы умилялись даже баллону с кислородом. Мы были дома, мы были счастливы, боялись до смерти и умирали от любви.

Нам дали строгие указания: минимум пять месяцев карантина. Стоял сезон гриппа, а Люси нельзя было простужаться ни в коем случае. Нам нельзя было выносить ее из дома.

В первый же день выдалась теплая не по сезону декабрьская погода. Пришла мама и помогла держать Люси, пока я мыла ее в маленькой пластиковой ванночке, аккуратно вынув катетер, а потом приклеив его на место, после того как вытерла ее полотенцем.

Потом пришли мои друзья, принесли еду и цветы и привели своих детей. Наше старое бунгало в Финни-Ридж наполнилось солнечным светом. Мы открыли входную дверь и впустили приятные запахи улицы. В камине горел огонь, отчего в комнате становилось еще светлее: избыток света.

Зашел доктор Цыпа провести осмотр. Прошелся по дому, всё замечая: шумную компанию друзей, их прекрасных годовалых детей, открытую дверь. Потом отвел меня в сторону и сказал: «Не то мы имели в виду под карантином». Я представляла себе карантин как домашнюю вечеринку длиной в полгода, но этому не суждено было случиться.

Итак, отныне к нам допускались лишь бабушки с дедушками и в крайних случаях — друзья, у которых не было детей. Ребенка нельзя было возить никуда, кроме прогулок. Всех наших гостей доктор прогнал. Так началась зима нашего затворничества.

Когда они пришли и забрали кислородный баллон, мы были счастливы — нет, счастливее, чем в день ее рождения.

Ложась спать, я ставила ее корзинку с той стороны кровати, что была дальше от двери. Если кто-то решит прийти и забрать ее, им надо будет сначала перебраться через меня.

Когда кто-то хотел посмотреть на малышку, мы показывали ее через окно гостиной. Наши родственники приезжали из пригородов, с другого конца города, но мы всех встречали через стекло.

Когда от четырех стен начинало тошнить, я везла ее на долгие прогулки. В Сиэтле почти не было незнакомых мне районов. Но я находила их и гуляла часами. Я теряла вес. Малышка набирала.

А потом карантин закончился. И постепенно я начала забывать.

Голос Джонатана вернул нас в реальность. Я молча вытерла слезы.

Все остальные в классе собрали колени, но я так и осталась в позе, хоть мне и несвойственно было пренебрегать правилами, даже самую малость. Я снова подумала о карантине Люси. О том, чему он научил нас с Брюсом. Именно тогда я приучилась всё делать правильно. Даже в большей степени, чем мои подруги. Ведь у меня была реальная причина соблюдать все правила. Глядя на показания оксиметра, сцеживая каждые три часа и проводя любую свободную минуту в больнице, я чувствовала, что заключаю сделку. Сделка состояла в том, что отныне, если я буду делать всё идеально, катастрофы удастся избежать. Все мои представления о материнстве выросли из этого условия.

Всё это произошло год назад. И теперь в моем доме жил маленький человечек, уже не младенец, приклеенный к моей груди. Этот человечек простудился, что повергло меня в смятение. Должна ли я бояться? Если да, то как сильно? День за днем мне удавалось не подпускать к себе тени, окружавшие рождение Люси, иначе я просто не смогла бы жить. Но понадобилось всего десять минут тишины в зале, полном незнакомых людей, чтобы всё случившееся нахлынуло разом. Я боялась за жизнь дочери, когда та чихала. Когда та шмыгала носом. Когда дышала. Я так боялась, что иногда сама забывала дышать.

Сидя там, в темной комнате, и вспоминая, как дышать, я поняла, что всё мое материнство было фальшивкой с самого начала. Я была уверена в себе, полна оптимизма, но при этом всё время боялась до смерти. То, что я чувствовала, не имело ничего общего с моими действиями.

Вот видите, именно поэтому никому не нравится медитировать. Именно поэтому на Западе никто не сидит неподвижно часами. Именно поэтому. Ведь кто знает, что там, внутри?

В «Бхагавад-Гите» я прочла: «Концентрация лучше практики, а медитация лучше концентрации, но выше медитации — полный отказ от плодов собственных действий, продиктованных любовью, ибо за непривязанностью к результату следует покой».

Я не могла похвастаться ни успехами в концентрации или в медитации, ни непривязанностью к плодам собственных действий. Напротив, девизом моей жизни была постоянная бдительность. Я проводила дни в состоянии, прямо противоположном непривязанности. В сутрах говорится, что в медитации восприятие останавливается на объекте и медитирующий сливается с ним, погружаясь в подобие потока. Но мне честно не удавалось предаться полностью концентрации на одном объекте, потому что из-под поверхности пробивались уныние и страх. Когда всё вокруг затихало, мой страх всплывал наружу и проявлял себя, как гигантский ламантин. Я здесь и был здесь все время! Я потрясенно осознала, что это чудовище всё время так и пряталось внутри.

Я медленно соединила колени; мышцы заболели от долгого сидения с разведенными ногами. «Намаете», — проговорила я. Джонатан улыбнулся. Ему нравилось, когда люди шли против правил, я уже успела этот заметить.

Потом я пошла домой, и на пороге меня встретил Брюс. Люси сидела на полу гостиной чуть позади.

— Привет! Как прошло? — спросил он.

— Странно прошло. Я вдруг вспомнила, как Люси родилась, и заплакала прямо в классе.

Я подхватила малышку на руки.

— А… По-прежнему часто об этом вспоминаешь?

— Наверное. До сих пор боюсь, что кто-нибудь у нас ее украдет.

— Кому в голову придет украсть ребенка? На плите спагетти, если хочешь.

Я мысленно нахмурилась, не одобряя странный метод Брюса поддерживать температуру спагетти: поставив их в дуршлаге поверх большой кастрюли.

В начале нашего родительского опыта мы с ним слились в одно целое, объединенные смертельным страхом. Я думала, так будет всегда, но оказывается, одной только мне было до сих пор страшно.

Я поела спагетти, сунув их в микроволновку, чтобы разогреть как следует. А потом снова напялила маску оптимизма. Это было легко, ведь на Люси была теплая сиреневая пижамка. И сложно, потому что теперь я не могла забыть о своем страхе.

Я села в кресло-качалку в ее маленькой детской в мансарде и читала ей сказку, пока не настала пора засыпать.