Переселенцы и ???новые места. Путевые заметки.

Дедлов (Кигн) Владимир Людвигович

НОВЫЕ МЕСТА.

 

 

Оренбург

Беcконечная, плоская как стол равнина. Всюду пески, там и сям солонцы, полынь, саксаул, караваны верблюдов, ветры, палящий зной летом и невыносимая стужа зимой... Таким представлялся мне Оренбург, с которым я был знаком только по биографии Тараса Шевченки да по «Капитанской дочке» Пушкина. Самое название города звучало неприятно. Среди азиятской пустыни и вдруг немецкий город Оренбург! С какой стати вдруг Орен? Основан город Бироном, и невольно, в связи с именем этого Грозного остзейского происхождения, думалось, что Орен прибавлено к бургу не к добру. Кому-то в этом бурге, должно быть, резали уши, может быть даже носы, а то так и головы.

По железной дороге подъезжаем к Оренбургу. Самый конец апреля, но на дворе зима. Всю ночь в окно вагона видна была слегка взволнованная степь, покрытая тонким слоем снега. На платформах станций тоже снежок. Вагоны слегка обледенели, печи усердно топятся. Настает утро, но и утром не теплее. Поезд останавливается у большого красивого вокзала, — и делается жутко. Ведь, это последний вокзал, последняя пара рельсов, последняя пядь европейской земли. В нескольких саженях отсюда, за рекою Уралом, начинается Азия. Отсюда на запад — вольная дорога, куда хочешь. Садитесь в вагон, и на одиннадцатый день вас высадят в Лиссабоне. Не то, если вы направитесь на восток, не в Лиссабон, а в Пекин. Вместо вагона — верблюд, вместо одиннадцати дней — полгода. Да и в полгода едва-ли вы доедете... живым: или китайцы низачто-нипрочто заживо распилят вас пополам деревянной пилой, или тут-же в виду Оренбурга пристукнут конокрады киргизы или свои-же казачки, которые переодеваются для грабежа киргизами.

С вокзала вас везет извозчик странного вида. Странен он сам, потому-что он татарин; странна его беспокойная, плохо выезжанная лошаденка киргизской породы; но странней всего экипаж: маленькая долгуша на дрогах. Путь к гостиннице идет пустынной песчаной площадью, на далеких окраинах которой виднеются дома. За площадью налево, среди соснового сада, окруженного высоким каменным забором, стоит какое-то белое каменное здание. По углам его — башни с китайскими кровлями. Из-за них подымается минарет, увенчанный полумесяцем. Здание называется Караван-Сарай. Тут живет губернатор последней европейской провинции.

Недалеко от Караван-Сарая высится огромный строющийся собор, а против него четырех-этажная совершенно европейского вида гостинница. Бедный собор, бедная гостинница! Жутко вам на пороге Азии!

С тем-же жутким чувством смотрю я из окон моего европейского номера на площадь азиятского города.

Да, действительно тут Азия. Вон, гурьбами ходят татарки, с головою кутаясь в свои кафтаны. Вон, проскакали на мохнатых лошаденках двое башкир, с высоко поднятыми ногами, сидя левым плечом вперед, в правой руке ногайка. Вот, и верблюды, а на верблюдах киргизы, по одному и по двое... Киргиз на верблюде — это уже эссенция Азии. Азия здешняя в свой черед эссенция этой части света. Видел я Палестину, видел Сирию, видел западный берег Малой Азии, но там Азия все-таки приличней и красивей. О Сирии, стране красавцев-людей и красавицы-природы, уже и говорить нечего. Но и в других местах люди были более людьми, чем эти киргизы, а верблюды более походили на творение Божие, чем верблюды здесь. Здесь это куча тулупов. На киргизе тулуп, его малахай — кусок тулупа, верблюд — тулуп, вывороченный наизнанку. И эта куча движется на четырех ногах, похожих на ходули; на длинной шее — всклокоченная овечья голова, которая ворочается в разные стороны как флюгер и жалобно стонет и рычит. И эдакими-то чудищами населены колоссальные области: Уральская, Тургайская, Акмолинская, Семипалатинская и Семиреченская... Куда я заехал! Где построен этот Оренбург!

С стесненным сердцем лег я спать, и мне снились далекие южные и западные страны и города. То Париж с его чудом цивилизации, выставкой и Эйфелевой башней; то Неаполь, Везувий, блеск лазурного моря, роскошь полу-тропических садов, сладкие звуки мандолин и гитар; то античные развалины Бальбека. Я видел все это, я был там, но все время я чувствовал за собою, за спиной, в каком-то куске мрака верблюда, а на верблюде киргиза, — а киргиз с острым ножем все тянется, каналья, к моим ушам...

И все это произошло оттого, что я знал Оренбург только по биографии Шевченки да по «Капитанской дочке»; и все это оказалось вздором. Оренбург совсем европейский город, и притом премилый, даже красивый. Лучшая его часть вся застроена приветливыми каменными домами в два и три этажа. Много казенных зданий. Два корпуса, институт, больницы, присутственные места таковы, что их не совестно было-бы поместить и в Петербурге. У многих домов зеленые садики и палисадники. В садиках — пирамидальные тополи, часто однако вымерзающие. Громадные гостинные дворы, где самое настоящее российское купечество торгует какими угодно товарами, от подержанной мебели до шелков и бархатов. Несколько типографий, местная газета, афиши, объявляющия о приезде оперной труппы, которая оказалась вполне приличной, — чего-же вам еще! Народ благообразен, даже красив, и нетолько здоров, но здоровенен. Я сразу воспрянул духом и принялся усиленно знакомиться с Оренбургом. Чем больше я знакомился с ним, тем больше он мне нравился. Азиятские его черты, которыя до того наводили на меня уныние, теперь только прибавляли прелести и новизны.

Оренбург мне живо напомнил Дамаск. И тот, и другой стоят на рубеже культуры и варварства. От обоих на запад хорошие дороги, — у Оренбурга железная, у Дамаска шоссейная, — оседлое население, христианство, «Европа»; а на восток — безграничные степи, кочевники, степные табуны, овцы, верблюды, мусульманство. И в Оренбурге и в Дамаске — последние рощи и последние большие воды. И там и тут базары и гостинные дворы. И там и тут смесь востока и запада. Конечно, Оренбург меньше, но он во сто раз более европейский город, чем Дамаск. Оренбург, как город, не так живописен, но его воды и рощи лучше дамаских и так-же характерны. Эти воды и рощи поражали меня тем больше, что я никак не ожидал их встретить.

Первой приятной неожиданностью была вековая роща за Уралом, которая видна с нагорного городского берега. В начале мая деревья чуть были покрыты зеленью, которая имела нежный молочно-дымчатый оттенок. Под ее покровом старые громадные осокори и серебристые тополи приобретали что-то наивное, нежное, детское. Над ними было такое-же нежное, светлоголубое весеннее небо. Под ними лежало их отражение в нешироком зеленом Урале. Направо от рощи уходила в даль безграничная степь, подымаясь к горизонту, как море... Ничего подобнаго я не ожидал! Да ведь это «вид на Азию», эта зеленая нерусская река, ее обрывистый и скалистый темнокрасный берег, роща гигантских тополей и подобная морю степь! Можно больше не видеть во сне Неаполя и Парижа.

Внутри рощи удивительно хорошо. Причудливая Азия после апрельского снежка вдруг разгорелась настоящими жарами, доходившими до 28° R. в тени, и роща развернула все свои прелести. Листья на деревьях распустились и заблагоухали. Жимолость, таволожник и шиповник зацвели один за другим. Распустились ландыши, и нигде я не видел ландышей, которые благоухали-бы так сильно и так сладко, как здешние. Травы вытягивались не по дням, а по часам. У грачей на макушках дерев начались неугомонные хлопоты и разговоры. Лягушки хохотали до упаду. И чуть не в каждом кусте пел свою хрустальную, отчетливую, глупенькую, но удивительно милую песню соловей. Роща вся дышала и дрожала этими звуками и благоуханиями. Просто нельзя было досыта налюбоваться ею, бродя между громадными стволами азиятских тополей то стоявших прямыми колоннами, то наклоненных друг к другу и перекрещенных, то прикрывавших своими кронами озерца и затоны, заросшие водяными лилиями и тростником, то расступавшихся на зеленых полянах. Кусты и более молодые и низкие вязы дополняли убранство этого живого здания рощи, ее зал и корридоров. Воздух был сухой, азиятский; ни туманов, ни росы. Зато иными ночами, вслед за знойным днем, следовали морозики, прихватившие молодой дубовый лист.

За рощей — степь. Широкая дорога идет на юг, в Илецкую Защиту. Оттуда тянутся на волах обозы с солью и караваны верблюдов с товарами. И волы, и верблюды, и скрипучие грязные телеги дики, но так оно и следует в Азии. Дорога тоже дикая, широкая, без границ, с множеством проторенных колеин. Чем дальше в степь, тем меньше движения, тем сильнее ветер. В двух верстах от города громадным четырехугольником стоит приземистый Меновой двор, теперь пустой, оживляющийся летом во время ярмарки. Меновой двор тоже что-то порядочно дикое. Извне он представляется высоким каменным забором, без окон и дверей, с двумя башнями над двумя воротами. По углам бастионы, где когда-то стояли пушки. Теперь на них поставлены скворешницы, это знамя русского мирного завоевания. Внутри Меновой двор представляет собою громадную площадь, окруженную каменным рядом лавок. Штукатурка кое-где обвалилась, везде стены загрязнены степной пылью, но это так и следует в Азии.

За Меновым опять степь, ровная как пол. Мы пробовали идти, зажмурив глаза, — и нигде не споткнулись. Еще три версты такой равнины, — и начинаются легкие холмы последние отроги Урала, расползшиеся на сотни верст в ширину. Чем выше холм, тем он бесплодней и каменистей. Мы остановились на первом. На севере виднелся на своей горе Оренбург; у подножия горы — великолепная роща; наверху стройные церкви и большие четырех- и пятиэтажные здания. Отсюда, из степи, Оренбург совсем «город на горе, дабы всем виден был». Киргизы должны рассказывать о нем в своих степях что-нибудь подобное тому, что говорят арабы о Дамаске. На юге, чередуясь, лежат цепи холмов. Там — ни здания, ни кустика, ни ручья. Взамен — дрожащее и передвигающееся марево, похожее на огромное далекое озеро. По этим бесплодным холмам и плодородным лощинам, среди миражей, еще очень недавно, на памяти старожилов, киргизы уводили русских пленников в Хиву и Бухару. Теперь чрез хивинские и бухарские земли проложена русская железная дорога. Да, мы идем вперед, мы цивилизуем, мы цивилизуемся, но надо идти еще скорей, еще скорей! И это вполне возможно. Надо только взяться за дело с той-же энергией, с какой мы воевали, строили железные дороги и проводили телеграфы.

В степи равномерно дует легкий ветер, пропитанный запахом трав, и до странности равномерно что-то говорит. Он слегка меняет интонации, меняет, должно быть, предмет своей беседы. Станьте к нему лицом, — и он говорит громче, энергичней, настойчивей. Обернитесь спиной, — он приникает к вашему уху и журчит подобно ручью, потихоньку рокочет и шепчет, слегка развевая вашу одежду и трепля волосы. Ни на секунду он не стихнет, ни разу не закрепчает. Наш извозчик выбросил из ямы набившиеся туда сухие перекати-поле, и ветер, точно обрадовавшись игрушке, подхватил их и полегоньку погнал перед собой, то катя боком, то кувыркая через голову.

Но и степь, и уральская роща еще не главная прелесть Оренбурга. Еще лучше река Сакмара, впадающая в Урал в четырех верстах ниже города. Туда дорога идет тоже степью. Степь постепенно подымается, и когда вы взойдете на вершину холма, пред вами и под вами открывается глубокая долина, наполненная зелеными облаками лесных вершин, между которыми там и сям просвечивает узкая полоска Сакмары. И общий вид, и река, и ее рощи носят отпечаток чего-то непривычного. Кругом степь, с полынью и ковылем, а внизу леса и тучные луга. День был жаркий, знойный, теперь вечереет, — ждешь на реке тумана, а в лесу росы; но воздух даже у самой реки сух и прозрачен, как наверху в степи. Необятная, высушенная степь тотчас же жадно впивает в себя малейшую каплю воды, малейшее дыхание тумана. Рощи на Сакмаре — или вязовые, или тополевые, или ветловые. Тополь и белая ветла оригинальней. Прямые как струны стволы; мало ветвей; над головой — полупрозрачный покров листвы; внизу — редкая, но высокая и широкая, как ленты, сочная трава. Точь-в-точь такие ветловые и тополевые заросли я видел вокруг Дамаска и в долине Келе-Сирии. Только там вместо желтой Сакмары бегут хрустальные ручьи по бледносиним камням. Но хороша и желтая Сакмара. Она течет среди светлых тополей и тенистых вязов необыкновенно быстро, с водоворотами и глубокими омутами. Ее желтые берега изорваны. Местами Сакмара насыпала отмели крупного песка, заросшие тальником, лопушистой мать-мачихой, ежевикой и длинными, редкими травами. Воздух тепел, но прозрачен, — и рощи, берега, отмели стоят точно нарисованные. В пейзаже странно сочетались русский юг и Великороссия, малороссийские степи с северной рекой. Это не юг, но и не север. Это напоминает Сирию, которую я уже не раз вспоминаю здесь. Но это и суровей Сирии, это преддверие средней Азии.

Мне еще не раз придется возвращаться к Оренбургу. Теперь же я непременно должен сказать, что тем туристам, которые заезжают по Волге в Самару, грех не завернуть в Оренбург, до которого всего четырнадцать часов езды. Азия, которая видна из окон Оренбурга, стоит того, чтобы на нее взглянуть, — взглянуть на эти чудные рощи, на степь, на быструю Сакмару, на медленный, зеленый, еле доползающий до моря Урал. Я уверен, что сюда со временем будут ездить.

Еще приятное открытие: Орен прибавлено к бургу не в память отрезанных ушей, а по реке Ори, при впадении которой в Урал первоначально был построен Оренбург.

 

От Оренбурга до Орска

Красавица полу-Азия скоро показала когти. Целый месяц не было дождя. Зимнюю влагу выпили сухой воздух и раскаленная до 50°R. степь. Поверхность почвы как-бы сплылась и, при страшных жарах, засохла. Жары и сушь ужасны. Ужасны и их последствия. Вот уже шесть лет, как Самарская и Оренбургская губернии не видели урожая. Неистощимо плодородная земля не приносит ничего, кроме разорения. Население обнищало и впало в какое-то нехорошее отупение. В 91-ом году вначале были надежды на урожай, но к концу мая они рушились. И больно, и страшно было смотреть на озимую рожь, колос которой омертвел и побелел, как белое перо. Яровые еще держались, но были низки и начинали редеть, так что сквозь их ссыхающуюся зелень видна была раскаленная, изнемогшая, раcсыпавшаяся прахом земля. Это страшные места, коварные, — эта полу-Азия... Она заманивает в себя тучной землей-целиной, простором, красивыми реками, могучими приречными рощами; для пущей приманки время от времени, в десять лет раз, она засыплет хлебом, озолотит каждою бороздой, обогатит купца и по горло накормит мужика. Весть о богатстве, упавшем, с неба, разнесется далеко по русской земле. Бросятся сюда переселенцы, толпы рабочих, рои съемщиков земель. Пашут, сеют, строятся; работа кипит, надежды, одна радужней другой, кружат головы, в землю зарывают труд и деньги... И тут-то полу-Азия и выпустит свои когти: нашлет зимою морозы, летом бездождие, жары, град, — и начнет высасывать кровь из доверчивых жертв, покуда не высосет ее всю. Уже в конце мая над краем стал подыматься призрак отныне знаменитого голода зимы 1891/92 годов. В это время я выехал из Оренбурга на север губернии, — и жутко было ехать.

Дорога из Оренбурга в Орск идет правым берегом Урала, линией казачьих станиц, поселков и «отрядов». Когда вы едете в Орск, налево у вас — горы, «сырты» по здешнему, и в горах башкирский народ; а направо, за Уралом, — народ киргизский. Киргизы занимают территорию почти в два миллиона квадратных верст; башкиры — гораздо меньше, тысяч около ста. И вот, между этими-то двумя благородными нациями был забит клин оренбургских казаков. Башкирско-киргизская сила от этого клина треснула и раскололась. Киргизы ограничиваются теперь тем, что воруют лошадей; башкиры даже и этим не занимаются. Киргизы мало-помалу начинают заниматься земледелием и довольно ревниво оберегают свои земли от вторжения русских мужиков. Башкиры, которым после «уфимских хищений» запретили пропивать свои земли чиновникам и купцам, пропивают их переселенцам из мужиков и мещан.

Из Оренбурга я выехал часов около десяти утра. Рощи и реки Оренбурга остались позади, а впереди расстилалась скудно зеленеющая степь, по которой перебегали миражи-озёра. Вдали, это целые моря; вблизи, всего в десятке саженей впереди, — рябящие как-бы от дуновения ветра лужи и лужицы. Степь, степь, степь; ни кустика, ни деревца, ни посевов, и наконец впереди вырастает какой-то город. Видны странные, очень высокие и узкие бело-желтые дома, видны башни, видны громадные деревья, а вправо от города — безграничное, сверкающее как полированная сталь озеро. Мы подъезжаем ближе, — и город превращается в некрытый казачий поселок Нежинский; деревья —  тощие ветлы, а озеро оказывается миражем.

Далее снова степь; но с нею начинается что-то неладное. То там, то здесь подымаются бугры красно-рыжего цвета; кое-где на этих буграх — каменные осыпи.

Новая казачья станица, тоже плохо крытая, — Каменно-Озерная. Казака сейчас-же отличите от мужика. Казаки и казачки высоки, стройны, прямы. Мужик в сравнении с ним и жидковат, и космат, и приземист. Казаки и с лица красивы, хотя несколько и бесцветны, какова впрочем и вся Русь. Этой бесцветностью объясняется то, что русское лицо не декоративно: его надо рассматривать вблизи. Вблизи, у казака или казачки лица красивой овальной формы. Глаза большие, светлоголубые и дерзкие; носы прямые, сухощавые, благородные, — не то что мужицкие луковки. Вся повадка у казака — наглая, непокорная, как у хищного зверя. У хищных даже любовь выражается борьбой. Злые кобылы лягаются, и всерьез; кошки царапаются, и тоже не на шутку. Хищник не хочет подать вида, что он чему-либо подчинился, хотя-бы даже и любви, которая себе все подчиняет. То же самое и у казаков. Я видел сцену ухаживанья такого рода. Он и она стоят саженях в пятнадцати друг от друга. Она бросает в него камнями; он отвечает такою-же бомбардировкой, но, как галантный кавалер, бросает не камни, а комья ссохшейся земли. Перестрелка длится довольно долго. Но вот она хватила его камнем в плечо. Он разозлился и здоровенным комом ударил ей в грудь. Ей следовало-бы проломить ему голову, но культура уже настолько завоевана казаком, что казачка на смертоубийство не решилась, а разразилась градом ругательств. Ругается, лицо горит самой настоящей злостью, глаза мечут искры... Он отвечает столь же злыми издевательствами. Словом, — два злейших врага, а как потом мне сказал ямщик, это были влюбленные жених и невеста. Словом, казак всегда и везде должен иметь такой вид, как будто впереди у него киргиз с пикой, а позади башкир с шашкой. Казак всегда должен быть зол, как перед боевой схваткой, но в то же время и хитер, как человек, которому всюду грозят засады. Вглядитесь в его глаза: как они пронизывают и сверлят незнакомого человека, как они ловят выражение вашего лица. Беседа казака — допрос. Его вопросы — ловушки. И так наглы и подозрительны все — и мужчины и женщины, старики и дети. Все они, без различия пола и возраста, какие-то дерзкие и смелые двадцатилетние ухари. Особенно неприятно видеть это в стариках и детях. Должно быть, в XVI, в XVII столетии, до Юрьева дня и первых признаков культурности, вся Русь была такова: сильная, жесткая, смелая и полудикая.

В Каменно-Озерной я видел станичное управление, по нашему, волость. Старшина называется атаманом; он в мундире, при шашке, унтер-офицер. В присутствии всегда сидит «дежурный», тоже в форме и при шашке. Несмотря на то, что общественное управление казаков постановлено на военный лад, оно, а также и общинное хозяйство, идут обычным порядком обыкновенных сел и волостей. В Каменно-Озерной станице я видел примечательность края: колодезь, в котором лед держится до августа. Хороша, значит, глубина, но и еще лучше морозы, забирающиеся на такую глубину!

На почтовой станции одной из следующих станиц наблюдаю несколько черт казацких нравов. Передо мной была ревизия станции начальником почтово-телеграфного округа. Начальник остался доволен, и по этому случаю содержателем лошадей посреди двора, на телеге, вместо стола, был устроен пир. Бабы невероятно визгливым голосом пели. Мужчины разговаривали голосами, какими перекликаются в степи. Все были пьяны, но все-таки сварили мне бурду из старой курицы, а за курицу все-таки содрали шесть гривен. Вечером, когда я пил чай, в комнату вошел человек в духовной одежде и тоже выпивший.

— Ах, извините, ваше благородие, — сказал он. — Я думал, хозяин тут. Конфуз у нас вышел, так я его на станичный сход зову.

— В чем же конфуз? — спросил я.

— Сдали мы, изволите видеть, с батюшкой хозяину станции наш сенокос, — моя часть за двенадцать рублей пошла (при этой цифре мой собеседник горько засмеялся). Батюшкину часть хозяин успел, выкосить, а мою казаки косить не дают под тем предлогом, что в нынешнем году сход нам сенокоса не отводил. А зачем, спрашивается, отводить, когда мы два года подряд те же участки получали?! А атаман говорит: нужно было к нам придти да сходу поклониться. (Снова горький смех).

— А велики ваши доходы здесь?

— Громадны! Сорок рублей жалованья, а за требы по таксе.

— И много дают требы?

— Я получил за прошлую неделю пятнадцать копеек. (Смех очень горький)! Даровая квартира; то есть, платит сход, — и вот, не платят за нее шестой месяц, так что ругательствам и издевательству со стороны моего хозяина нет конца.

— Неужели же население так бедно?

— Все идет на служение сатане, в двух кабаках, а в церкви... Поверите ли, на днях был праздник святого иоанна Предтечи. Ведь, пророк из пророков, — а они сидят на завалинах. «Что, говорит, я пойду с чужой свечой молиться; а свою поставить — достатков нет!» Кабак процветает; а каким образом я грешный живу, —  просто понять отказываюсь... А ведь живу! (Смех не столько горький, сколько изумленный).

Почти всю ночь бабы визжали песни, а мужчины басили. К часу все смолкло. В три я вышел на крыльцо. Из случайного облачка сыпались редкие капли дождя, и их шопот и лепет были недобрые: точно они смеялись над изнывающей от засухи землей. На дворе, на телегах и под телегами. спала веселая компания, в платьях, даже в платках и шапках. Когда я вышел, компания начинала подыматься. Вскочит, почешется, посопит, плеснет горсть, другую грязной воды на грязное лицо, перекрестится и суетливо куда-то убежит. Скоро суетилась вся полусонная немытая станица, с головной болью от вчерашнего хмеля. И так — каждый день, всю жизнь, — в грязи, в полпьяна, впроголодь, в ленивой суете. Какие тут общинные дела, какое общественное управление! Системы тут нет и следа; один только «авось» да «нахрап».

Сцену «нахрапа» мне пришлось видеть тут же. Пришел огромный черный старик, которому на сходе досталась священникова полоса луга. Старик пришел требовать от хозяина станции скошенное им сено себе. Хозяин —  тоже огромный старик, но блондин, с прямой бородой точно из проволоки. Друг против друга, оба они были точно два буйвола, — черный и белый. И обе эти массы готовы были сшибиться. Сшибка была бы великолепна. Богатырские ноги тяжко переступают, и под грузом тяжелых костей и твердого мяса скрипят половицы.

— Что же это будет?! — восклицает пришедший, очевидно возобновляя не сегодня начатый разговор.

— Ничего не будет. — отвечает хозяин.

— Как ничего не будет?!

— Да вот так.

— Сено мое, чай?

— Я за него деньги, чай, отдал.

— А мне что за дело?

— А ты не шуми!

Голоса крепчают. Злость разгорается, но в голосах ни малейшей дрожи. Колокола, а не люди.

— Чего не шуми —  рявкает пришедший.

— То-то, говорю, не шуми! — не уступает в реве хозяин.

— Право!

— Право!

— Мое сено-то!

— Хайло!

— А ты не хайло?! Ишь ты, личность какая!

— Не шуми!

— Право!

— Право!

Голоса становятся все могучее. Слова, которыми обмениваются противники, совершенно бессмысленны. Но им смысла и не нужно; тут все дело в нахрапе, — кто кого испугается. Я выглянул в дверь и, признаться, при виде двух колоссов, от которых, как от горячо натопленных печей, пышало злостью, пожелал, чтобы они подрались: это было бы грандиозным зрелищем. К сожалению, колоссы не сцепились. Повторяя друг за другом, как два эхо, одни и те же слова: хайло, право, то-то, — они потоптались друг перед другом, потом пришедший вдруг плюнул и вышел из дому.

Дикость казака заражает и мужиков, переселяющихся сюда из внутренних губерний. Не только крутой великоросс усваивает разбойничье ухарство казака, но даже и мягкий в манерах хохол, говорящий своей жинке «вы», и тот меняет свой «полтавский тенор» на сиплый баритон, а сиротские манеры — на ухватки барантовщика. Сибирские казаки, как рассказывают, уже до того одичали, что считают особенным шиком говорить между собою не по-русски, а на местных инородческих наречиях: совсем как дети, которые придают своему лицу «зверское» выражение, когда играют майн-ридовских индейцев. Оренбургские казаки тоже не от-роду такие дикари. Набирались они отовсюду из внутренних губерний и освирепели только здесь, в полу-Азии.

Подражая казацкому ухарству, переселенцы подражают и их лени, но в этом случае уже невольно: тут нет никаких заработков. Отсеялся весною — и сиди до сенокоса. Скосил сено, убрал и смолотил хлеб — и сиди или лежи до следующей весны. Поля и луга у переселенцев не то, что у казаков, — маленькие; урожаи на них еще меньше, и работать, хоть-бы и хотел, нечего. В урожайные годы — семимесячное ничегонеделание; в неурожайные, притом очень частые, ничегонеделание и проголодь, а то и прямо голод. Как выдерживают люди такое существование, непостижимо. Зато вполне постижимо, что они дичают, и, ушедши с более культурной «старины», где есть и кое-какие школы, и книжонки, и гуманная барышня-акушерка, и грамотный учитель, и недалекий город, возвращаются в состояние шестнадцатого столетия.

Во ста верстах от Оренбурга, за поселком Герьяльским, степь все чаще и чаще начинает перерезаться грядами небольших холмов, — сыртами. Это последние отголоски Уральского хребта. Гряды висят, точно кисти привешанные к Уралу. Между нитями этой кисти лежат плоские равнины, на которых приютились станицы со своими полями. Полей много, но пашут клочками и кусками, года три подряд в одном месте, потом в другом. Паровые поля зарастают почти сплошной дикой коноплей. Казаки ничего из нее не делают, одеваясь в ситец и кумач. Казачки встарь пряли и ткали полотна на продажу, но потом появился более выгодный промысел вязанья известных оренбургских платков, и полотна были брошены. Теперь платки упали в цене, но к конопле не возвращаются. В нынешнем году, когда нет сена ни в степи, ни дома на уральских лугах, казаки косят коноплю на корм скоту. Будет-ли скот ее есть? С голодухи, говорят, все ест, как ел однажды молодые вязовые прутья. Тут и до этого доходят.

В станице Верхне-Озерной заглядываю в казацкий дом. Несколько светлых клетушек-комнат. Двери из комнаты в комнату прорезаны в виде восточных арок и занавешены ситцами восточных узоров. На сундуках, заменяющих диваны, средне-азиятские ковры. Навесы крылец тоже хитро, по восточному, изогнуты, а витые колонки, их поддерживающие, точно прямо из Самарканда привезены. В Верхне-Озерной холмы начинают превращаться в горы, хребты и ребра которых — голый камень. Горы добегают до Урала и останавливаются, имея вид львиных лап, с пальцами и когтями. Еще несколько верст, — и горы перекидываются за реку, к киргизам, в Тургайскую область.

В станице Никольской, к удивлению, я узнал, что среди казаков много татар. Никольская заселена исключительно татарами. Татарки — в своих блузах без талии; молодые татары — в неподпоясанных рубахах и в ермолках; старики — в татарских барашковых шапках. Мужчины все носят явные следы солдатской выправки, свободно, хоть и не чисто, говорят по-русски и называют вас «ваше благородие». Живут гораздо беднее русских; но служаки, говорят, хорошие.

Еще два переезда, — и горы надвинулись ближе, становятся выше. Вырастают они и на Тургайском берегу Урала. Река сжимается горами все теснее, и наконец совсем неожиданно мы попадаем в чудесное местечко. Дорога идет почти у воды Уральской заводи. Налево — отвесные полуобнаженные серовато-бурые скалы. Направо — невысокий каменный барьер, а из-за него высятся тенистые тополи и вязы, виднеются пышные заросли ивняка, жимолости и шиповника, видна светлая вода заводи, покрытая листьями и цветами белых и желтых кувшинок. После бесконечной степи и голых гор, этот уголок показался маленьким райком. Нельзя было не вылезть из тарантаса и не взглянуть на давно невиданные зеленые и густые травы, — как они тут растут, и нежатся, и зеленеют, утоленные прозрачной водой. Таким местом дорога идет на протяжении всего лишь нескольких саженей; а потом опять пошли долинки, которые становятся все меньше и меньше, и перевалы, которые делаются все чаще, круче и выше.

Следующую станцию у меня на козлах сидел ямщиком не казак, а мужик-переселенец. Существенная черта казака — нахрап, наскок, взять с бою. Отличительное свойство мужика — столь-же энергичное, но пассивное сопротивление до последней крайности, стремление сесть на место тишком, да и прирасти к нему так, что даже казак не стащит, несмотря ни на какие его нахрапы. Так и мой переселенец. Хутор, к которому он принадлежит, осел на казачьей земле, и ссадить его уже ничем невозможно.

На той стороне Урала у подножия гор виднелись какие-то жилья. Это оказались киргизские «зимовки», куда киргизы приходят из внутренней степи на зиму. Летом землянки стоят совсем пустыми; даже сторожей при них не оставляют. После того как мы поговорили с ямщиком о киргизах, он спросил меня:

— А не слыхать, барин хороший, будто у киргизов за казенный долг землю отберут и мужикам отдадут?..

Поговорили о башкирах.

— У башкиров лес больно хорош тут неподалеку есть. Бают, россейским мужикам его на пользу начальство хочет отдать. Не слыхал?..

Была речь и о казаках.

— Слышно вот тоже и насчет казаков, что их на Китайский клин для защиты переводят. Они тут вовсе лишние. Прежде башкирцы бунтовали, киргизцы непокорствовали. Теперь тихо. Теперича сраженья на Китайском клину идет. Там им, значит, и место будет указано. А то так теснят, так стесняют! По рублю за десятину земли им платим! Подводы от сел гоняют! На починку дороги выгоняют!..

Только о помещиках не говорил мой ямщик, да и то потому, что в этих местах их нет.

Станица Губерлинская уже совсем горное поселение. Урал далеко. Кругом сырты. Две горные реченки, живописно заросшие вязами и осокорями, бегут по ложам из крупного булыжника. С Губерлинской дорога сворачивает прямо в горы, которых обрывы все время виднелись влево. Кто проехал тридцативерстное расстояние от Губерлинской до Хабарной, тот уже имеет право сказать, что он был на Урале. Дорога вьется по ущельям, не имеющим однако ничего грозного, с пологими и округленными скатами, вьется и незаметно забирает все выше и выше. То по правой стороне, то по левой бежит крохотный ключ. Только около него зеленеет трава. Все остальное покрыто бурым высохшим от засухи ковылем. У ключа вереницей сидят птицы; в одном месте мы потревожили огромного орла, — карагуза.

Подъем, скрываемый с обеих сторон холмами, идет на расстоянии тринадцати верст. Тут вы выезжаете на слегка взволнованное плато, — на «ровное место с поднырами», как передал этот географический термин мой ямщик, — и видите под собой, и по обе стороны, и впереди, и назади, целую страну, заполненную хребтами и теменами сумрачных, ребристых и морщинистых, покрытых пепельного цвета выгоревшей травой, холмов. Далеко видно, а самая даль задернута синеватой дымкой. Кое-где внизу, в маленьких долинах, зеленеют у ручьев и реченок поля и рощицы. Налево, верстах в тридцати, виднеется Саринское плато, где вот уже лет двадцать как поселились старообрядцы. Они попали на счастливое место. На их земле начинается речка Чебакла. Ключи, питающие ее, поддерживают влажность на их полях, и они не знают неурожая. Но не это позволило им скупить у окрестных башкир до двадцати тысяч десятин земли. Вот как говорил о них мой ямщик, двадцатилетний впечатлительный и неглупый казачок.

— Дружно живут, вот что! — говорил он, сочувствуя, удивляясь и волнуясь. — Что положено сходом, то свято. Да ведь что-о; лес разводят, березовый! Поди-ты! И выростили уж жерди!.. Да ты слушай, друг милый: свой срубит, скажем, хворостину, так и то три рубля штрафу... Хохлы тут около них живут. Хохол к ним и заберись, воз жердей и наруби. Поймали — пятьдесят рублей взыскали. «Да и то, говорят, это мы дурость твою, хохлову, жалеем, а с русского по три целковых за пень взяли-бы...» Поди-ж-ты! Пьянства ни-ни: штраф. И чудные! Соглашаются православного попа взять, но чтобы по их выбору: не курящего, не питущего, не женатого...

Когда-то все морщины гор были покрыты березовыми и осиновыми перелесками. Было много дичи, было много птиц, больше родников, больше дождей. Мы, «российские люди», свели рощи, и ключи иссякли; птицы улетели; развелись мириады насекомых, пожирающих хлеба в урожайные годы; настали засухи, уничтожающие посевы. И, перевалив через сырты, мы увидели прямо ужасающую картину.

Далеко впереди белелись здания Орска, а вокруг него все было мертво. Верст на пятьдесят во все стороны видны степь и уральские луга, и все желто, — мертвенной, бледносерой желтизной. Ни былинки не уцелело. Засеянные поля черны, как только-что вспаханные. Со времени посева здесь был только один небольшой дождь.

Об Орске нечего много распространяться. Жителей в нем 15,000. Урал здесь переходят вброд дети. Кругом выжженная пустыня. Посреди города высится рыжий конический холм, а на нем фундамент собора, постройка которого не состоялась. В лучшей гостинице мне дали лучший номер такого сорта: во дворе, во «флигере»; рядом гусиный хлев; пол в щелях; обои полопались; постель — камень. Несколько улиц Орска пустынны, пыльны и раскалены. За всем тем это вовсе не ничтожный городишко, к каким я привык в западном крае. С десяток солидных каменных амбаров и складов, с дорогими железными дверями, с десяток красивых каменных домов, дорогие купеческие лошади, — все это, если оценить, стоит трех белорусских жидовских городишек. Наш запад своим нищенским видом обязан, конечно, евреям. Все деньги у них, а деньги они берегут только в виде денег: от них уж никто не поживится, ни каменщик, ни плотник, ни конский барышник, ни кучер, ни продавец сена и овса.

Оренбургский пивовар, конечно немец, «пустил» свое пиво в Орск. Посредниками явились, конечно, евреи. Евреи открыли в Орске «пивные залы» (Bierhalle), с «подносчицами» (Biermamsellen). Результаты явились блестящие. Пива выпивалось реки, но вместе с тем посетители «зал», орские канцеляристы и мещане, орские, верхнеуральские и троицкие прикащики, башкиры, тептяри, киргизы ближних и дальних орд, татары, бухарцы и нагайбаки, впали в такой неслыханный разврат, что начальство воспретило подносчиц. Зародыш культуры, не был, однако, истреблен, так-как подносчицы перешли из пивных зал во «флигеря», на тех-же дворах.

В Орске я впервые задумался над нашими восточными расстояниями. Орск от Оренбурга в 260 верстах, и это ближайший от губернского уездный город. Вся губерния из конца в конец — тысяча верст, т. е. столько, сколько от Петербурга до Варшавы. Площадь губернии равна Дании, Греции, Нидерландам и Швейцарии, взятым вместе. Дальше на восток пойдет и еще лучше: Тургайская область, лежащая тут-же за Уралом, почти равна Италии+Румыния; соседняя Акмолинская область только на каких-нибудь 20,000 кв. верст меньше всей Германии. А там пойдут губернии вроде Тобольской, равной четверти всей Европейской России, вроде Енисейской, вдвое превосходящей Тобольскую...

Я еду в город, которого еще нет на картах и самое имя которого не установилось. Официально он именуется уездным городом Тургайской области Новониколаевым; население зовет его Кустонаем. В Оренбурге говорят о нем таким тоном, как в Петербурге о Гатчине. Орск для оренбуржца — это прямо Екатерингоф: рукой подать. Изведав собственным опытом, что «рукой подать» по здешнему означает почти 300 верст, в Орске я отнесся к предстоящему мне пути с осторожностью.

— Вам в Кустонай? — спрашивали меня орцы. — Не беспокойтесь, дорога известная: сначала — Верхнеуральск, потом — Троицк, а оттуда степной почтой до Кустоная всего сто-восемьдесят-девять и три четверти версты-с.

— Всего! До Оренбурга отсюда тоже всего двести-шестьдесят верст, а я и то целые сутки отдышаться не могу. Кроме того, вы мне предлагаете сделать крюк в триста лишних верст.

— Зато почта-с. Живо домчат, на четвертые сутки.

— На четвертые!.. Скажите, а прямого почтового тракта нет?

— Нету-с.. На Ташкент есть, а в Кустонай надо через Троицк. Живо домчат... А то, если не торопитесь, возьмите долгих. Больше 25-ти рублей не давайте.

— А когда меня долгие «домчат»?

— Ну, маленечко дольше-с, однако не очень.

— А именно?

— Да суток восемь проедете. Лошади хорошие!

Истратить восемь дней на один только прямой переезд я не мог, и потому, пораздумав и пораспросив, решил ехать на обывательских «Новой линией» станиц, протянутой вдоль восточной границы Оренбургской губернии. Триста-семнадцать верст я буду ехать все на север, станицами. Потом, от поселка Николаевского, я сверну на восток и, без дорог, вдоль реки Аята, встречая по пути только киргизские зимовки, сделав 120 верст пока еще неизвестным мне способом, попаду в Кустонай. У Орска полу-Азия кончилась, и начинается подлинная Азия, самые настоящие «новые места».

 

Новая линия

Какие бывают иногда странные сходства! Четыре года тому назад я был на двадцать-пять параллелей южнее: в Африке, на Ниле. Теперь я на берегах какого-то Аята, притока Тобола, в поселке Николаевском казачьего оренбургского войска. Что, казалось-бы, может быть противоположней? А между тем какое удивительное сходство!

Прежде всего похожа погода. Изнуряющая жара, сушь, от которой коробится бумага и сглаживаются сургучные печати, ветер, воющий в трубах и около углов, солнце, которое горит так, как и на Ниле, — жидким и прозрачным, как искра, падающая от накаленного до-бела железа, диском, — и вихри пыли. Дом, где я пишу эти строки, почти такой же, какой был там, на Ниле. Стены —  из воздушного кирпича; потолок — из сосновых досок (в нильском доме он был тоже из русского леса); обстановка — дешевая Европа пополам с дешевой Азией: плохенькие зеркала, деревянные стулья, швейная машина и восточные ковры по лавкам вдоль стен. И там, и тут на улицах слышались капризные крики верблюдов и дикие песни «туземцев». Там распевали выпившие феллахи, рывшие канал; тут визжат толпы казачек, вот уже третий день напивающихся на свадьбе и с неуклюжими плясками шатающихся по поселку, несмотря на адский зной. Даже пшеница, — яровая, низкорослая, с длинным колосом, — похожа там и тут. И случилось, что как там, так и тут, я болен и невесел; и настолько же тысяч верст удален от родных мест и на сотни — от ближайшего, хоть немного культурного места. Тут я, пожалуй, еще в большей глуши, ибо там были телеграф, почта, аптека; а здесь лишь по слухам говорят, что ближайший телеграф в полутораста верстах, а лечит меня единственный культурный человек, случайно попавший сюда молодой ветеринарный врач.

Похожа обстановка, похожи и люди. И там, и тут население пьяно: там от гашиша, тут от сивухи. И там, и тут меня хотят обобрать, заламывая несообразные цены: там на пароходе, тут за пару лошадей до Кустоная. И там, и тут население укрощается грубым вмешательством властей: там шейха; здесь поселкового атамана. И те люди, и эти сходятся близко-близко, но между ними уже залегла роковая и неистребимая грань, отделяющая зверя от человека. Там — зверь, довольно милый, но зверь и раб; здесь — человек, недостаточно человечный, но человек с сознанием свободы. Там господа — арабы, англичане, французы, греки; здесь же сразу видно, что плохо тому кто попытается задеть народ за живое: здешние казаки побывали в 1814 году в Париже. Кому этих преимуществ здешнего человека достаточно, может радоваться; а я скажу, что русский народ, может быть и чудный народ, но прежде всего ему нужно искренно и с сокрушением признаться, что он дрянной народ. Теперь мы на мертвой точке; теперь мы настроены по камертону Достоевского: «русский народ дурен, но идеалы его хороши». Отдав вечному правосудию идеалы в залог, мы пустились во все тяжкие, и того-и-гляди не заметим, как пропустим срок и залог пропадет...

Вон они, вон, взгляните-ка на улицу! Впереди — пьяный казак с гармонией, за ним пьяные, потные бабы, старые и молодые, красивые и уродливые. У многих на руках дети, которые вот-вот вывалятся из рук, вниз головой на твердую как камень землю. Сзади баб — мужчины, в фуражках с кокардами, в сюртуках с серебряными пуговицами. Среди них, обнявшись с ними, в меховых халатах и шапках, юртовые старшины и аульные старосты, киргизы, тоже пьяные, с зверскими харями. Процессию окружают дети, с испугом, удивлением, а некоторые и с завистью вглядывающияся в лица родителей. А над головами грозный гнев Божий: с весны не было дождей, поля голы, степь выжжена, поселок уже несколько раз горел, небо темно от пыли... Вы скажете: пьют с горя. Вздор! Казаки богаче ну хоть бы бессарабских немцев, которых я видел в прошлом году, а немцы шутя переносят такие же неурожаи, запасаясь в урожайные годы...

В другое время, когда эти бабы и эти казаки непьяны, лучших людей и не надо. Какая простота и благородство манер; степенная, плавная и рассудительная речь, прямо чарующая приветливость и подлинное добросердечие... Интеллигентный ветеринар, который поделился со мной своей аптечкой, сделал это не без колебаний и сторонясь: кто его знает, этого человека, в пиджаке, забредшего сюда, в эту глушь! Зачем он здесь как раз в то время, когда полиция по разным обстоятельствам зорко следит за «новыми личностями?» Подлинно-ли он «то самое лицо, за которое себя выдает?» И зачем ему опиум: действительно-ли для лекарства, или, чего доброго, хочет отравиться или отравить? А баба-казачка, из другой комнаты услышавшая о моей беде, сама пришла ко мне с каким-то корешком в руках и с бутылочкой водки.

— Ты водочку-то, милый, потребляешь? — спросила она.

— Случается.

— Ну уж... Попытай ты старухина средства. На солонцах растет, цветки таки лазоревы, хороши... Наши-те мужики на работе-то в жары часто болотной водой опиваются. Ну и схватит их; так роют корешок-то этот и жуют... А того лучше, я тебе в водочку накрошу. Как сделается она красная, ровно чай, ты благословясь, и выпей. Выпьешь?

— Выпью. Чем же поблагодарить тебя?

— Ничего, милый, не стоит. Ты все равно как переселенец: вот куда с родимой стороны заехал!

Участие непритворное, взгляд ласковый, спокойный. Ни денег не берет, ни льстит, ни суетится. Как есть добрый и хороший человек.

Кто-ж его разберет, этот странный, почти загадочный народ. То он полу-зверь, подобный киргизу и обнимающийся с ним; то до такой степени человек, что прямо завидуешь ему, даешь себе обещание подражать ему.

Однако к делу.

Станицы «новой линии», основанные вдоль восточной границы Оренбургской губернии в 1845 году на берегах уже не Урала, а маленьких степных реченок, совсем не то, что приуральские станицы, которыми я до сих пор ехал. Дома большие, комнаты в четыре, пять. Обои, голландские печи, кое-где швейные машины, четьи-минеи. При везде в станицу Ново-Орскую (день был праздничный), в реке направо. от моста купалось с сотню парней, а налево столько же девок. Трудно было решить, кто красивей и здоровенней, кто лучше плавает, кто смелее ныряет. В станичном управлении я застал хозяев, которые писали свои имена на бумажках: собирались по жребию делить луга. Я попал в собрание джентльменов. Принял меня «дежурный» и пригласил садиться; остальные поклонились с приветливостью саксонского немца, входящего, в вагон express’a, и продолжали заниматься своим делом. Самый сведущий по части грамоты писал имена. Туго шло писанье: пальцы, привыкшие к плугу да к нагайке, упорно уклонялись от занятия мало им свойственного. Писавший слегка конфузился меня, но тоже с достоинством. Я предложил, пока найдут мне лошадей, заменить его. Не последовало ни зубоскальных шуток по адресу писавшего, ни приторных и притворных комплиментов мне. Серьезно и ласково поблагодарили, серьезно передали мне перо, и мы серьезно принялись за дело. В благодарность, все так же достойно и неторопливо, меня уложили и усадили в тарантас, и, не снимая фуражек, приветливо пожелали счастливого пути.

Тут пора объяснить, что такое тарантас. Это объяснение почему-то обязательно для всех путешественников по восточной России. Прежде всего, тарантас называется тут «карандасом». На дроги, толщиною в вершок, в два, и длиной от трех до пяти аршин, состоящие из шести, восьми дрожин, становится плетеный из ивовых или черемуховых прутьев кузов, он же и кош. Длина кузова никогда не меньше двух аршин, ширина — три, пять четвертей. Кучер сидит вне кузова, а вы не сидите, а лежите или полулежите, в перемежку с вашим багажом, на войлоке (кошме), постланном на дне. Я уже сделал в «карандасе» около восьмисот верст, и как видите, почти цел. Меня не трясло и в случае особенной, необходимости я мог спать. Но, предупреждаю, похвальные качества «карандаса» зависят не от него, а от степных дорог, твердых и ровных как асфальт. На малейшем песке небольшой «карандас» делался слишком тяжел даже для сильних здешних лошадей; на ухабах он мало чем отличался от телеги.

Гораздо совершенней экипажа здешние башкирские и киргизские лошади. С виду они мало чем отличаются от петербургских извозчичьих лошаденок; только кость пошире, да грудь объемистей, да ляжки площе, но мясистей в ширину, да глаза блестят светлее. И вот, такие невзрачные скотинки, случалось, везли меня крупной рысью, иногда переходившей в галоп, без водопоя и корма, при жаре в 45—50° R., на протяжении шестидесяти, семидесяти верст... И возили меня сами хозяева; значит, еще жалели лошадей.

Перегоны я делал огромные: отчасти, потому что я миновал промежуточные станицы и поселки, отчасти-же, потому что громадны расстояния между населенными местами, — в сорок, в пятьдесят верст. Земли тут сколько хочешь... Посевы занимают на извечной ковыльной степи такое-же пространство, как метка на большой скатерти. Поковыряют два-три года в одном месте и бросят, и ковыряют в другом. Ковыли косят в последнее время, машинами, потому-что иной раз в засуху они тверды, как проволока, и не поддаются косе. Под пастьбу скота остаются необозримые пространства. Словом, тут, на новой линии, на лицо все те условия, при которых даже русский человек чувствует себя довольным своей судьбой. Отсюда-то и бросающаяся в глаза разница в зажиточности и манерах новолинейных и старо-линейных казаков. Но, увы, и новая линия на пороге к недовольству и бедности. И тут становится «тесно», и тут уже не могут поделить безграничной степи. На пол-дороге от Ново-Орской до Елизаветинской, (перегон в 72 версты) я увидел холмистую степь, на которую точно опрокинули чернильницу, и чернила растеклись во все стороны черными ручьями на десятки верст. Степь была подожжена... Ковыльные войсковые сенокосы (принадлежащие оренбургскому войску в совокупности) были взяты в аренду ново-орскими богатыми казаками; а бедные нашли это достаточным поводом, чтобы ковыли сжечь, что и исполнили. Таким образом пройдет лет двадцать, — станут друг на друга злиться, поджигать, обворовывать, теснить, ругаться; конечно, и во всяком случае пить; конечно, и ни в каком случае не приспособляться к новым условиям, и в конце-концов превратятся в наглую рвань старой линии из джентльменов, какими я еще видел их в лето 1891-ое.

На протяжении семидесяти верст от Ново-Орской до Елизаветинской, на 42-й версте от последней, только одно поселение. Носит оно громкое название поста Императорского, но состоит из одной длинной земляной избы-сарая. Остальной путь — степь, степь и степь. Вправо, то отдаляясь на несколько верст, то приближаясь на несколько саженей, тянется вал, отделяющий киргизскую территорию от Оренбургской губернии. Там, по ту сторону вала, тоже все пусто: ни жилья, ни людей, ни стад. Только раз попался нам заблудившийся из-за вала верблюд, долго провожал. нас взглядом и тревожно и капризно кричал. Другой раз встретилось стадо рогатого скота, которое куда-то гнали два верховых киргиза, укутавшиеся от жары, в тулупы и овчинные башлыки с меховой пелериной. Чрез каждые двадцать-пять верст попадаются на холмах и непременно при ручьях, которые теперь местами пересохли, или при крохотных степных озерцах, упраздненные сторожевые «кордоны» новой линии: десятина, полторы, окопанная валом, за которым встарь, стояли казацкие отряды и пушки. Остальное — ковыльная иссохшая пустыня. И только под вечер, когда жар стал спадать, обнаружилось, что пустыня густо населена. Я уже давно обратил внимание на какие-то расплывшиеся холмики, около аршина в высоту и от сажени до пяти в ширину, которыми была покрыта степь, на всем видимом глазу пространстве. Когда засвежело, я увидел, что при приближении, моего «карандаса», невдалеке от дороги, дальше в степь коротким галопом побежала желто-рыжая собаченка средней величины. Собаченка добежала до одного из холмиков, на холме села «служить», глядя на нас, и потом вдруг юркнула — прямо в землю.

— Что это такое?

— Сурок, ваше благородие.

— Да он с собаку ростом!

— С собаку и есть. Хлеб, шельма, жрет до того, что изничтожает. Просто беда!

— Что-же вы его не бьете?

Казак помолчал. Как всякий сытый русский человек, казаки ленивы и на работу, и на мысль, и на слово.

— Киргизцы его весной бьют, — ответил он наконец, как-бы оправдываясь: все-же сурку беспокойство. — Шкурки казанские татары скупают. А киргизцы его — тьфу! — жрут.

— Что-же, вкусно?

— Хвалят. Говорят, вроде гусятины.

— Если вроде гусятины, и вы-бы ели.

— Вона! — Казак засмеялся. — А жиру на нем, как на кабане. На мельницы покупают для колес; первый сорт жир.

— Что-же, кроме сурков, тут никакого зверя и нет?

— Как нет! Русаки тоже одолели. Расплодились, что твоя саранча; тоже хлеб пожирают.

— А их-то что-же не бьете? Их ведь и есть можно.

— Прежде ели, старики-то наши, а теперь бросили, и вот по какому случаю. Прежде мы свиней держали, сало ели, ветчину; и вдруг, братец ты мой, что-же обнаружилось...

Обнаружилось, что с некоторых пор между казацкими свиньями и собаками будто-бы завелись шашни. Этого было достаточно, чтобы энергичный русский человек по всей новой линии без остатка истребил свиней.

— Ну, а русаки тут при чем-же?

— А вот при чем. Уши у русака овечьи. А лапы чьи? — Собачьи. Стало, и тут не без собаки! Ну, и русаков бросили, пропадай они...

Мудро и чрезвычайно энергично. Сказано — сделано.

Сурков по степи легионы. Около заката солнца, вся степь оживилась ими. Старики сидели на крышах своих землянок и, видимо, наслаждались прохладой и чистым воздухом. Молодежь резвилась в ковылях и стремглав бросалась к норам при нашем приближении. Житье суркам, повидимому, тут превосходное. Казак, да и то не сам, а по приказанию начальства, доберется до них только тогда, когда сам разорится, а у начальства не хватит больше средств и терпения давать ему на продовольствие и на обсеменение. Сурок знает, что до этого еще очень далеко, и потому смел. Подпускал он нас так близко, что можно было рассмотреть его жирное, покрытое пушистым мехом тело и темную круглую мордочку. Мало того, он на нас «брехал», по выражению моего казака, — «тращал», громким, очень приятным, каким-то птичьим писком. Можно-бы придумать пословицу: — на ленивого и сурок брешет.

На ночлеге в одной из станиц я застал весь дом моего хозяина в великом возбуждении.

— Сняли мы у кыргызов (на новой линии уже не говорят: киргизов) сенокос, рассказывали мне на-перебой все члены семьи. — Сын с женой поехали косить. Лошадей пустили неподалеку и потому спутали не железной цепью с замком, а волосяным путом. Вдруг видят, едет киргиз, едет потихоньку. Доехал до лошадей, неторопясь слез и стал их распутывать. Не балуй! — кричат сын с женой, — а киргиз, не слушается. Сын с женой к нему, а он, не торопясь, кончил распутывать, сел на свою лошадь, а чужих погнал, перед собой. Сын с своей бабой — за ним, а он легонькой рысцой —  от них. Пробежали так, верст пять, не выдержали, упали на землю, а киргиз скрылся. Сын пришел домой, и на другой день отец, отправился в киргизский аул, где, по догадкам, могли быть его лошади. По дороге попадается знакомый киргиз и вызывается найти лошадей за три целковых. Старик для виду соглашается, расстается с киргизом, ночует в степи, но утром, чуть свет, по овражку добирается до подозреваемого аула. Тут он сразу натыкается на своих лошадей. Позвал их, они заржали и подошли к нему. Лишь только киргизы заметили его, к нему подбегает вызвавшийся найти лошадей, смущенный, «белый как печка». — «Ох, говорит, всю ночь искал я твоих лошадей, чуть нашел!» — А какое искал! С самого начала знал, где они! — «Давай, говорит, три рубля». —  Нету со мной, я тебе у аульного старосты росписку дам, после приедешь за деньгами. А жена киргиза кричит: —  «Не надо денег, хочу подушку из хороших перьев; у меня давно подушки нет.» — Ладно, говорит старик, —  приезжай за подушкой.

При этом лица казаков делаются такими зловещими, что я невольно спрашиваю:

— И приедет?

— Приедет.

— А... уедет?

Казаки зловеще молчат.

— Я его приму честь-честью, — говорит наконец старик, — угощу по-християнски, подушку дам, со двора провожу, а на улице, — голос старика, вдруг превращается в знакомый мне колокольный гул, — а на улице, если не скажет, кто лошадей уводил, — мой грех будет, — отпотчую!

— И вовсе-бы его, мерзавца, приглушить где-нибудь в степи, — раздается другой колокол, помоложе.

— Мало-ли их, шельм, таким-то манером переводят! — отзывается третий колокол. — Им только спусти, а там жить не дадут.

Женщины молчат, но дышут тяжело и глаза их неподвижно и безжалостно горят.

На другой день под-вечер, я въезжал в большую станицу. У самого въезда стояла верховая лошадь. Около нее ничком, лежал киргиз в шелковом светло-пестром халате и пестрой ермолке. Около него, на корточках, нагнувшись к его голове, сидела киргизка в ситцевой, белой с коричневыми крапинами, блузе. Лишь только мы подъехали, высокая, тонкая киргизка, с красным, но желтым и измятым в мелкие морщинки лицом, вскочила, и в знак крайнего ужаса, растирая себе под ложечкой ладонью, стала по-киргизски вопить; что какой-то молодой казак догнал ее и мужа, разбил большим камнем мужу лицо и ускакал. Около головы киргиза натекла большая лужа крови.

— Переведи ей, что я сейчас скажу об этом в станичном управлении, — велел я казаку.

— Пажалста! Пажалста! — завопила киргизка.

— Ненада! — простонал киргиз, не поднимая разбитой головы.

Отъехав несколько саженей, мы оглянулись и увидели, что киргиз с своей киргизкой — уже на лошади и удаляются быстрой рысью в степь.

— Ишь, собака, орда, — должно знает, что сам виноват! — сказал мой казак. — На утек пошел!

Вероятно, это была развязка истории, подобной той, которую мне передали на предыдущем ночлеге.

Триста-пятьдесят верст сделал я от Орска до Николаевского, а точно одну станцию проехал: до того однообразна местность. То ковыльные степи, то солонцы с бирюзовыми цветами, то рыжие глинистые холмы; попались две, три гряды каменного мусора, на котором паслись стада киргизских овец. И везде погубленные засухой травы и посевы. Множество пересохших речек, — речек-трупов, и две-три прекращающие свое течение летом. Эти речонки текут в Урал. Верст за семьдесят до Николаевского начинается бассейн Тобола, реки уже сибирской, и вместе с тем слегка меняется характер местности. Берега речек становятся круче и обрывистей. Воды в них больше, на берегах — ивняк, шиповник и кое-какие цветы. Реки бегут шибче и в их прозрачной воде видны рыбешки и раки. Даже прохладой начинает веять в речных долинках и в глубоких ямах маленьких степных озер. На горизонте то там, то здесь виднеются березовые и осиновые рощи, бегущие иной раз на десятки верст, но не сплошной массой, а группами. Близость леса сейчас-же сказывается на сравнительной полноводности рек, обилии ключей и на дождях, которых тут даже и в этом году было больше, чем на безлесном юге. Травы не так мертвенно-желты; у ручьев, озер и в низинках она и совсем зеленая. Однако, урожай целиком погублен и здесь другим бичом коварной Азии, полевым кузнечиком. Последние границы средней Азии кончаются и начинается Сибирь.

 

Кустонай

Наконец, я в знаменитом городе Кустонае, он-же и Ново-Николаев... Нет, читатель, больше я уже не буду делать таких путешествий! Сначала оно приятно, заманивает. Тарантас покоен, лошади бегут хорошо, возницу понукать не нужно; вокруг хоть и однообразие, но новая, азиятская природа, новый тип русского человека, новые условия его жизни поддерживают интерес и к этому однообразию. Жара страшная, но не расслабляющая: человек вялится впрок и держится хорошо. Сухой ветер не даст появиться испарине. И едем так верст пятьдесят, шестьдесят. Наконец, — чаепитие... Это большое наслаждение. Посадишь с собой ямщика, хозяина (у каждого из нас полотенце на коленях), и начинается размачивание завяленного человека... Пьешь, пьешь без конца и при каждом глотке чувствуешь, что оживаешь. Пять, шесть, семь стаканов — нипочем. Только кряхтишь, да обходишься посредством полотенца. Ямщик и хозяин, не отстают, кряхтят, наслаждаются, — и в компании дело идет еще дружнее... Вечерами и утрами радуют прохлада, тонкое благовоние сухих трав, необозримая картина величайшей в мире степи. Но величайшая степь да опять величайшая степь — на сотни, на тысячу верст, это уж слишком. Ночевать приходится на полу, потому что на кроватях перины, невозможные при здешней жаре. Да и на полу всю ночь мечешься от жара и сновидений, которые заключаются в воспоминаниях о тряске и нырянии тарантаса и о визге колокольчика. С каждым новым утром встаешь все менее бодрым, с каждым днем жара переносится труднее, жажда мучит сильнее, чая уже недостаточно, и наконец впадаешь в какое-то бешенство пития. Пьешь все, что попадется: полоскательную чашку кумыса в киргизской кибитке, кувшин сивого кваса в следующей переселенческой землянке, воду прямо из реченки, кислые щи из станичной лавочки, прокислое кабацкое пиво, опять кумыс, опять из речки воду. Чувствуешь, что делаешь неосторожность; но, раз вы не удержались и стали пить, вы во власти не хмельного, но настоящего запоя. Это знают здешние жители и удерживаются до последней крайности. Не удержишься — обопьешься. Обопьешься — заболеешь, как заболел я.

Кое-как отлежавшись на бабьих корешках да на ветеринарном опие в Николаевском, во втором часу ночи я выехал в сто-двадцативерстный переезд в Кустонай. Тут уже подлинная Азия, нетолько по природе, но и по быту. До Кустоная — ни одного постоянного поселения, только киргизские «зимовки», да киргизские кладбища, по виду мало чем отличающиеся от зимовок. Неприветливые места, дикие места... Небо было подернуто, не то пылью, не то гарью. Температура вдруг изменилась, и подул такой холодный ветер, что я укрылся тулупом моего казака. Волнистая степь с песчано-черноземной почвой не так плодородна: ковылей уже нет, земля выпахивается быстрее и, выпаханная десяток лет не дает другой травы, кроме знакомой всем побывавшим в азиятских степях низенькой колючки. Узкая дорожка в три колеи, бежит снова вдоль Аята, потом вдоль Тобола, куда впадает Аят. Реки маленькие, то нелепо расширяющиеся, то чуть пробирающиеся тоненькой жилкой. Текут они то в глубоких и узких степных провалах, то их ложе, несоразмерно их величине, расширяется на несколько верст. У самых речек то пески, то ивовый кустарник, то камыши, то небольшие луга, покрытые высокой, похожей на осоку темнозеленой «тобольней» травой.

Эта осока в последние десять лет сделала чудо, — выстроила двадцатитысячный тород Кустонай и, близ него, ниже по Тоболу, еще одиннадцать селений, с семью тысячами душ. В последнее десятилетие многие тысячи мужицких голов бредили Кустонаем. Земля — киргизская; тридцать копеек за десятину в год; десятина в 4,000 квадр. сажень; возьмешь в аренду у киргизцев 10 десятин, а паши тридцать: ничего не понимают, вовсе простяки! Строиться надо — в двадцати верстах лес Ары; хочешь, покупай,— хочешь, тихим манером бери. Скотину где угодно паси даром. Тобольней травы на Тоболе, — три дня покосил, на всю зиму хватит. Пшеница родит по триста пудов. И закружились мужицкие головы, и потянулись переселенческие кибитки. И сколько неодолимых препятствий было преодолено! Со старины не пускают за недоимки, — берут месячные паспорты, точно идут в соседний уезд на заработки; старшину умасливают и задабривают, а то так попросту убегают по ночам, бросая дворы и старую землю. По дороге скотина падает, — становятся в работники и заработывают на новую. Все деньги вышли, — питаются христовым именем и воруют траву на чужих лугах, деготь в чужих дворах, кизяк и зерно по киргизским зимовкам. Не раз мужика избивают в кровь и с членовредительством казаки, башкиры, киргизы. Не раз его задерживают за просроченный вид, за воровство, за потравы. Задержат, вздуют и отпустят: не кормить-же его на свой счет, не вводить-же казну в убытки отправкой по этапу. Месяцы проходят в пути и в мытарствах, — и, наконец, вот он и Тобол, вот они безграничные нетронутые степи, тобольная темнозеленая трава и бор Ары. В степи воют бураны, застилая небо пылью; солнце палит; в безобразной реке вода мутна; на десятки верст вокруг ни жилья, ни человека, а одна только безграничная, дикая Азия, — но мужик чувствует себя в мужичьем раю: вольно, просторно, ни потрав, ни порубок, ни бар, ни полиции...

Где-же осесть? Да хоть-бы тут, между Арами и тобольней травой. И то, и другое недалеко. Роет мужик на склоне холма у степного озерца землянку, тащит из Аров бревнышки для крыши, заваливает сверху землею и начинает пахать. Проезжает стражник, видит, — две новые землянки:

— Вы кто такие?

— Батюшка, мы у киргизцев землю на года укупили!

— Паспорты где?

— Вота паспорты.

— Просроченные!

Стражник берет паспорты и увозит к уездному начальнику. Чрез месяц мужика тащут к начальнику. А начальник, на счастье, особенный, — из «переутомленных» культурой интеллигентов, удалившийся в степи, чтобы «обновиться». (Чего-чего на свете не бывает, читатель!). Мужики называют его добрым барином и простяком.

— Как-же вы это без позволения поселились?! — стараясь придать грозный оттенок своему переутомленному интеллигентному тенорку, кричит начальник на мужиков.

— Ваше высокопревосходительство...

— Я всего — высокоблагородие, — скромно возражает начальник.

— Ваше степенство, мы у киргизцев землю на года укупили.

— Но почему-же вы контракт у меня не явили? По закону контракт должен я утверждать. Понимаешь?

— Ваше степенство, мы люди темные. Научи, — затем и пришли.

— Вашескродие, — почтительно докладывает стражник: —  у него пачпорт просрочен.

— Ах, да! Видишь! У тебя паспорт просрочен. Как же тебе не стыдно просрочивать паспорт? По закону нельзя жить с просроченным паспортом!

— Ваше степенство! Старшина-то у нас — змий, аспид. Дай, говорит, трешницу, я те вовсе уволю; а не дашь, —  месячный бери. Не погуби, ваше высокопревосходительство!

— Говорят тебе, что я — высокоблагородие... Стражник, пусть их живут. А вы — я с вашим старшиной спишусь. Если действительно нет препятствий, он должен, — понимаешь? — по закону должен выслать тебе паспорт. Затем, смотрите, принесите мне контракт для утверждения.

Мужики уходят и продолжают косить сено и пахать землю. Наступает осень, возвращаются из глубины степей киргизы, видят землянки и летят к ним карьером с ружьями и нагайками, — убить хотят. А мужики их еще издалека увидали, выставили хлеб-соль, штоф водки и на тарелке, придавив камнем от ветра, три засаленных рублевых бумажки. Киргизы подскакали, мужики — шапки долой, и в ноги.

— Здравствуйте, батюшки! Здравствуйте, киргизушки! Примите дары, не побрезгуйте. А мы-то вас ждем, не дождемся. Начальник-то страсть сердитый. Кричит: контракт где, почему киргизы не едут контракту писать! Погоди, мол, твое благородие: некогда им; приедут хозяева наши, напишем... Милости просим, милости просим!

Киргизское сердце — «вовсе простое»: все за чистую монету принимает, — и хлеб-соль, и поклоны, и радость. Мужиков оставляют и делают с ними контракт.

— Что-же вы так долго не являлись? — опять силясь придать своему тенорку суровость, кричит начальник на киргизов.

Но киргизы только улыбаются.

На следующий год к двум первым землянкам прибавляется двадцать новых. Еще на следующий — сто. Еще чрез год — двести, и тогда уже киргизам вместо хлеба-соли достаются камни в голову. Проходит десять лет —  и выростает город, с церковью, с аптекой, с каменными складами. По Тоболу приблизительно таким манером в десять лет поселилось около 35,000 народа.

Недолго, однако, продолжались рост и благоденствие тобольних колоний. Это, к стыду, не то, что немецкие которые «чем старее, тем- сильней». Русский человек в своей привольной стране с самого начала, своего исторического бытия привык снимать сливки, а молоко выливать вон. Так поступил он и на Тоболе. Стало «тесно», —  тесно с землей и с лугами: друг другу мешают, да и киргизы подняли арендную плату до рубля. Стало тесно с лесом: несчастные Ары. Сабанкулы и проч. стали так жечь и красть, что начальство взяло их под свою опеку и охрану. Наконец, наступили неурожайные годы.

В третьем году урожай был неслыханный, больше трехсот пудов пшеницы с десятины, но никто не подумал сделать запаса или устроить по селам хлебные магазины. Да какое магазины: старост не хотят выбирать! Что мол вздумали, — на новых местах «старину» заводить, Россею! Пшеницу ели сами, кормили скотину, продавали за что ни попало, а когда купцы перестали покупать, стали менять на водку, по 15 коп. за пуд, и неистово пьянствовать. Прошлый год был мало урожайный, и казна дала на обсеменение. В нынешнем году не соберут ничего, — и уже теперь, в июле, голодает около пяти тысяч душ.

В «тобольней траве» и в Арах наступило разочарование. Опять бросают земли и дома, опять налаживают кибитки, опять христарадничанье, воровство, холодная, драка. Тобол теперь уж нехорош. Теперь потянулись «под Новый Куст», где-то в Сыр-Дарьинской области, куда на два года запрещено идти переселенцам, на Мургаб, где еще не готовы оросительные работы, куда-то «на Китайский Клин». Наконец, появился какой-то австрийско-подданный жид и за двадцать одну (!) копейку записывает желающих «в индийскую землю для усиления русского народа, с доставкой на казенный кошт».

Итак, вот он мужицкий рай, «Новый город», «Вольный город», Кустонай! На плоской, как стол, пыльной степи, на берегу полу-пересыхающего Тобола, текущего в степном провале, без единого кустика и деревца, стоит Кустонай, двадцати-тысячный город. Широчайшие улицы перекрещиваются под прямыми углами. В центре — площадь, равная целому государству. И улицы, и площадь обстроены землянками, мазанками, домишками и домами, в четыре, в пять окон. В землянках и мазанках живут мужики. В сколоченных на живую нитку домишках разместились кабаки, постоялые дворы, пьяные мастеровые и плуты-торгаши. В центре города два-три каменных дома, подобных крепости: толстые стены, громадные каменные заборы, слепые амбары и склады. Это засели крупные купцы. В амбарах — хлеб. В огромных лавках — красные товары, чай, сахар. Лавки внушительны; это огромные сараи, саженей пятнадцать в длину, десять в ширину и аршин десять высотою. Стены сверху до низу унизаны полками, а на них товары: кумачи, ситцы, платки, головы сахара, фунты, цибики и кирпичины чая. Человек двадцать прикащиков, в поддевках и сапогах бутылками, стоят около прилавков. Посреди магазина сидит европейский господин, — управляющий и кассир. В урожайные годы в магазине ярмарка: мужики, бабы, киргизы, киргизки. У железных дверей магазина волы и лошади мужиков, кони и верблюды киргизов настаивают в день на четверть навозу. В нынешнем году тихо: у мужиков голод, у киргизов безкормица. В магазинах пусто, прикащиков распустили, барышей нет.

И страшный же это город, Кустонай! Целые недели по степи носятся бураны и затемняют солнце пылью. Выдуваемый ветром из чернозема песок наносит сугробами. День и ночь воет и визжит ветер в заборах, трубах и закоулках зданий, день и ночь стучит ставнями и стреляет железными крышами, вгибая и отпуская их листы. И решительно некуда деться от пыли, безлюдья и дичи этого города. Выйдешь к Тоболу, — он еще безобразней города. Выйдешь за город, — там голая степь, бесчисленные конусообразные черные кучи кизяка и несметное полчище ветряных мельниц, которые машут на вас своими крыльями, точно не пускают в степь и гонят назад в город. Вернешься, — опять безобразные мазанки и домишки, опять народ, который перенял арестантские манеры наглых и пьяных казаков «старой линии». Ни садика, ни газеты, ни телеграфа, ни хорошей церкви... Когда-нибудь мы с вами, читатель, заберемся в Америку и тогда сличим американские Кустонаи с нашим.

Я предвижу упрек, который мне сделают читатели. Эк, куда хватил! — скажут они, — тамбовского мужика ставить на одну доску с американцем! Читатель, остерегитесь делать этот упрек. Я хорошо знаю, что есть историческая необходимость, выше которой не прыгнешь. Я знаю что можно очень умно и убедительно рассуждать на ту тему, что русский народ делает, что может; что история его сложилась неблагоприятно; что и под давлением неблагоприятных условий, благодаря счастливым свойствам своего ума и характера, он делает очень много и очень хорошо. Все это я знаю, всем, этим я горжусь, все это-меня поддерживает; но Боже сохрани нас с вами от этой благоразумной исторической точки зрения на современность. Пусть свобода воли — гипотеза, пусть даже фиция, —  но эта выдумка — единственная точка опоры для тех, кто еще жив и хочет жить. Штука в том, что есть эта выдумка, — есть и история. Нет ее, — история и жизнь останавливаются. Никогда не оправдывайте себя прошедшим; всегда вините себя в том, что лучшее будущее достигается вами, недостаточно быстро, что другие обогнали, обгоняют вас. Заводите в Кустонае телеграф, школы и газеты, закрывайте кабаки, не жгите Аров, разводите сады, не голодайте, — поезжайте взглянуть на американские Кустонаи...

 

Тобольные Поселки

В 91-ом году оффициально ни Кустоная, ни громадных поселков, его соседей не существовало. Был город, были села; в городе — особая городская полиция, в поселках — старшие и младшие «стражники», с бляхами на левой стороне груди, — но даже Кустонай оффициально именовался урочищем. Оффициально на месте при-тобольных тридцати-тысячных колоний числилось несколько киргизских зимовок. По этому поводу у меня был поучительный разговор с моим возницей, бывалым казаком с новой линии.

— А что, ваше высокоблагородие (казаки всех «господ» титулуют по-военному), — а что, ваше высокоблагородие, поселковую землю отрежут от «кыргызов» россейским мужикам?

Я, разумеется, отвечаю: — не знаю.

— Надо-бы отрезать, ваше высокоблагородие. Положим, киргизы для казны легче: кормить его не надо, потому-что он не голодает, богатые бедных кормят, но за то уж бедные у богачей вроде как в России, рассказывают, крепостные были; во-вторых, он лошадей в военное время для кавалерии поставляет. Все это, ваше высокоблагородие, вполне понятно, но все-таки надо обратить внимание на то, что киргизы в последнее время шибко шустрятся. Извольте видеть, по рассказам, до 54 года киргизы и зимою жили в кибитках. После 54 года, когда зима была больно лютая, они по примеру русского народа стали строить на зиму землянки, а иной чорт, волостной управитель, так такой дом взбодрит, что и купцу не стыдно. Это раз. Второе, ваше высокоблагородие, вот что. Стало в Россее тесно, — народ сюда потянулся, за казацкие линии, к киргизам, на Тобол, в Ак-Моллы, в Семиречье. Киргизы им рады, потому-что за землю им деньги платят. Извольте-ка, землю они вроде воздуха считали, и вдруг ни за что, ни про что — деньги! Милости просим. Принимают к себе на зимовки: паши, мол, землю, коси нам исполу сено и береги землянки да кизяк. Немного, кажется, времени прошло, как россейский народ стал селиться по зимовкам, — на моих глазах было; а уж теперь многие киргизы сами выучились пахать и сеять!.. Я и говорю: шустрый народ. Это, ваше высокоблагородие, не то, что башкиры или калмыки. Те — простяки, а это, даром-что некрещенный, а тот-же русский по уму... Теперь возьмите что выйдет если киргизы на землепашество пойдут? Прямо опасный народ будет. Между ними наших нет, к Россее не привыкнут, а ведь они до самого китайского царства расселены...

Казак приостановился, обернулся ко мне, и, прямо глядя мне в глаза своими светлосиними, холодными и порядочно наглыми, казацкими глазами, спокойно, но решительно окончил:

— А по моему, ваше благородие, я-бы лучшие места по рекам и озерам зацапал, да и забил-бы там россейские поселки. И была бы у верблюда в ноздре веревка!.. Дозволите, ваше благородие, курить?

— Кури.

По зимовкам действительно много россейского народа. По рекам эти зимовки тянутся одна за другой. У больших озер их несколько; у маленьких тоже непременно зимовка. Улиц, конечно, нет. Жилья стоят в-перемежку с кучами соломы и кизяка. Жилья — или землянки, или кубические березовые срубы, или такой-же формы избы из земляного кирпича. Все это неуклюже, коряво, нескладно и летом пусто. Только в двух-трех землянках из труб идет смрадный кизячный дым, да около изредка покажется человек, неторопливо запрягающий или распрягающий лошадь, или лениво копаются в сору ребятишки. Это киргизские арендаторы и сторожа. Тысячи этих людей рассеяны по зимовкам колоссальной киргизской территории, и действительно будет как-то неловко, когда киргизы выживут их от себя и сами начнут пахать землю, ставить деревни и строить мечети; и еще будет обидней, если эти арендаторы окиргизятся, чему есть много примеров.

Северней Кустоная, где приютились тобольние поселки, на правом и левом берегу Тобола, — уже настоящая Сибирь. Говорят, юг Тобольской и Томской губернии весь такой: — степь, чернозем и береза. Эта часть Сибири — березовая степь. Вы едете сто, двести верст; говорят, можете проехать тысячу и другую, — и будет все одно и тоже: ковыльные и травяные степи, по которым разбросаны березовые рощи, от одной до тысячи десятин. Степь проникла и в леса, в которых то-и-дело попадаются поляны и полянки, покрытые ковылем и травами. Там и тут попадаются мочежины, заросшие низким ивняком, озерца в виде ям и круглые, с пологими берегами, в виде умывальных тазов, озера. Последние, то пресные, то горькие, иной раз бывают громадны: верст двадцать, тридцать в поперечнике. В иных рыбы столько-же, сколько воды. Трава, вода, чернозем и береза, — и больше ничего: ни жилья, ни людей, ни холмов. Даже кустов почти нет в рощах.

Я понимаю мужика, который бредил Кустонаем, — новым, вольным городом. Ни начальства, ни бар, ни волостного суда, ни потрав и порубок. Вышел из землянки, взглянул, — сердце смеется: так вольно. Я понимаю мужика, но его поведение в «вольном городе», его манера обращаться с «новыми местами» просто ужасают меня. Положим, тут иной раз заработать можно вдвое больше, чем «на старине», но мужик вместо того работает вдвое меньше. Пройдет несколько лет, земля выпашется, другой земли киргизы не дают, — и опять «тесно», опять начинай сначала, опять кончай тем-же, опять бреди снимать сливки «под Новый куст» или «на Китайский клин». Незаметно искатели новых мест разбаловываются, разлениваются, приучаются бродяжничать и почти все нищают. Наживаются только два-три кулака, которые за чудовищные проценты ссужают деньгами, а в голодное время хлебом, да кабаки, куда тобольние колонисты ежегодно сносят двести тысяч рублей.

На всех этих новых местах, за Уралом, как и в «старых» степных местах Европейской России, по выражению мужиков, «одним урожаем не живут», а нужно запасаться из предыдущих. Немцы, собравшись в русскую колонию из тридцати своих государств, прежде всего составляют Gemeinde, строют школу, строют запасный магазин и выбирают старосту, которому, ради поддержания порядка, вручается противозаконная власть — сажать под арест и даже келейно пороть. Наши тобольние колонисты, собравшиеся хоть и из тридцати разных губерний, но из одного и того-же царства, и не подумали ни о чем подобном, и при втором неурожае погибают — говорю я это не для красного слова, а буквально. Из сотни дворов в начале июля хлеб был только в одном, да и то для себя. Голодные приходят к счастливому обладателю хлеба и толпой становятся на колени: дай хлеба! А тот падает на колени перед толпой и вопит: оставьте хлеб моим-то детишкам! Куда кинуться за хлебом? Неурожай на сотни верст вокруг. Работ? — тут на вольных новых местах заработков нет; только десятый добудет у киргизов косьбу; но те платят точно на смех десять копеек в день на хлебе рабочего; а хлеб — два рубля пуд. «Худо, худо было на старине, — говорят тобольние колонисты, — а этакого горя мы не видали».

— Что-же вы запасов-то не делали?

— Да кто ее знает...

— Ведь податей ни копейки не платите?

— Ни копейки.

— Повинностей никаких не отбываете?

— Вестимо. Места-то новые.

— Только полтинник с десятины киргизам плотите?

Мужики и не отвечают. Малороссы укоризненно качают головами и молчат. Сангвиники-великороссы азартно чешутся и, кто чмокает, кто плюет, кто энергично восклицает: эх ма! Мордвины вытягивают вперед шеи и усиленно моргают своими умными светло-голубыми глазами. Черные чуваши в белом полотне глупы, как и всегда. Туляк из заводских рабочих, самый плохой из хозяев, вор и пьяница, пробует сказать что-то образованное насчет того, что «правительствующая власть обязана оказывать пенсион», — но малороссы, великороссы, мордва и даже чуваши взглядывают на туляка так, что он (мгновенно) умолкает и старается попасть в обший тон молчаливаго сокрушения, что к нему совсем не идет.

Кормить их? Конечно, кормить. Военнопленных турок — и то кормили. Но... но не пора ли нам меньше походить на турок?

 

Голод

В первой половине июля 91 года голод уже начался. Уже в Орске было неладно. Народа двигалось по улицам мало, а, кто и ходил, так вяло, как-будто бесцельно. По утрам, с пяти до восьми, проходили озабоченно и быстро, от окошка к окошку ряды просящих хлеба, Христа-ради или «прохожему». Первые — местные голодные, вторые — переселенцы. Но в Орске еще бодрились: за сто верст на север, говорили, есть и хлеба, и кормы, и работа.

Когда я миновал Елизаветинскую, далее которой предполагался урожай, стало ясно, что и тут не лучше. Травы как-будто зеленее, но хлеба жиденькие, редкие, слабые. Казаки новой линии кряхтели, но как-будто не по настоящему: здесь казаки богатые, есть запасы, а на корм накосят сухого ковыля, который коса не берет, но зато «бреет» сенокосилка.

В Николаевском стало уже жутко. Тут сошлись две беды: с юга засуха, с севера — кобылка (кузнечик Stenobathrus sibiricus). Степь и поля были почти уничтожены. Но и тут особого уныния не замечалось. Казаки были уверены, что их, вместе с казачками и казачатами, возьмут «на паек». Настоящая беда началась с Кустоная.

— Это — ад, это настоящий ад! — восклицает начальство.—Это... это... ад, да и все тут!

Стражники приносят и привозят ведомости имеющимся запасам хлеба, списки голодающих теперь, списки тех, которые потребуют помощи чрез две недели. Ведомостям подводятся итоги, составляются сметы, пособия переводятся на деньги... Получаются чудовищные цифры и суммы.

— Нет, это невозможно, невероятно! Это... это — ад!

Приходят толпы мужиков с котомками за плечами, бабы с детьми на руках, бабы беременные, худые девчонки, мальчишки без штанов и шапок.

— Видите, так каждое утро! Делаем что можем, но это... это — преисподняя! Клянусь вам!

Приходят группы шустрых как мыши и юрких как вьюны купчиков. Они купили хлеб, но их не выпускают, чтобы еще больше не поднять цен. Купчики обижены и протестуют. Протестуют и требуют поступления по закону, причем вытаскивают из боковых карманов прошения и жалобы со ссылками на законы. Жалобы написаны местными юристами, у которых на воротах выставлены огромные вывески: «Подают советы и сочиняют прошения».

— Извините, ваше высокоблагородие, говорят купчики такими голосами, точно они готовятся опустить в гроб родителей: — извините, но мы страдаем незаконно.

— Незаконно, но основательно. Хотя... это — ад, преисподняя и пекло вместе!

Вот, начались поселки. Тут хлеба уничтожены, травы тоже. Одни съедены кобылкой до самой земли, — и поля черны, а степи покрыты точно намелко изрубленной травой. Другие десятины пшеницы объедены сверху, и на поле стоят только пожелтевшие соломины, без колосьев и листьев. Некоторые поля еще зеленеют превосходной, крупной и сочной пшеницей, но колосья облеплены рыжесерой кобылкой, которая выпивает зерно. Спугнутые насекомые развертывают розово-красные крылья и отлетают на несколько саженей. Теперь кобылки не так много, но недели три тому назад и степь, и поля были покрыты ею почти сплошь, и ехать и идти приходилось под проливным дождем скачущих и перелетающих вспугнутых кузнечиков.

В поселках тихо, невесело, вяло. Мужики машинально бродят по дворам. Изредка проедет воз с молодым камышом или бурьяном, чем теперь и кормят скотину. Кабаки заперты (к сожалению, поздно). Лавочки закрыты. Один набрал воз березовой коры и думает, — везти или не везти его в город, за пятьдесят верст, на худой лошаденке, где за кору дадут ему двугривенный. Другой — в таком же раздумье над кучей угля. Третий, с своей бабой, нерешительно посматривает на скотину. Не продашь, — умрешь с голоду; продашь, — на долгие годы превратишься в нищего. И дают-то за большую корову четыре рубля. Ребятишки копошатся у берегов в озере, —  роют молодое камышевое коренье. Бабы, таясь и совестясь, собирают лебеду. Лебеду несколько раз кипятят, чтобы вытянуть из нее горечь, сушат, толкут и с небольшой примесью муки пекут хлеб. Хлеб выходит черно-зеленый и горький, как хина. Из камышевых кореньев хлеб колется, точно шерстяной.

Вот молодая баба, высокая, худая, с потемневшим от голода лицом. Она стоит, ослабевшей рукой упираясь в притолоку двери, и ослабевшим голосом, точно тихо бредит, говорит:

— Ах, страшно! Страшно-то как! И днем ходишь, боишься; и ночью-то во сне все страшное видится. Наказание Господне и днем, и ночью чудится: так вот оно ветром и веет! Сама бы померла — ничего; а детей-то жалко. Как пуд-то купленный муки доедаешь, ужаса-а-аешься: где еще-то возьмешь?

Вот хозяин, у которого, говорят, есть хлеб не только для себя, — киевский малоросс. Этот молчит, вздыхает и делает постное лицо, но румяные хохлушки и шумливые дети его семьи выдают его. Он тоже в тревоге, и кругами да кругами, вздыхая да охая, и днем, и по нескольку раз ночью все ходит вокруг своего амбара. Но делает он вид, что бродит от горьких мыслей, которые не дают ему покоя, — согбенный, в «брыле», надвинутом на глаза, покачивая головою, стараясь глядеть в землю, но бросая быстрые взгляды по сторонам. Чаще всего ему попадается на глаза измятая рожа тульского фабричного, требующего от «правительствующей власти пенсиона». Ох, как не нравится хохлу туляк! Но хохол не выдает себя и снова качает головой и устремляет взоры долу.

Вот еще изба, — орловского однодворца. Он сразу объявляет, что он «почти благородный», и что у него встарину крепостные были, и что он двенадцать лет был на родине церковным старостой. Старик — сутяга и кулак. Он основал поселок, сняв у киргиз землю за тридцать копеек десятина и сдавая ее по рублю. Срок его аренды кончился; часть киргизов сдали землю прямо крестьянам поселка, другая часть сдана однодворцу, — и начался «процесс». Процесс клонится не в пользу «садчика», ему приходится плохо, и старый сутяга заводит всякие «кляузы».

— Достопочтенный господин, — говорит он мне, — кара Господня постигла нас, а мы вместо того, чтобы смириться, чиним пакости. Вот, пред вами господин сельский староста. Ужели ты староста, станешь отрицать, что взвел на меня ложь, будто я, ваш староста церковный, вкупе с просвирней, наживаюсь на просфорах? — Старик вдруг падает на колени. — Вот так пал я ниц перед владыкой преосвященным. Несправедлив донос их, сказал я, о владыко; ложен он и внушен сатаной; приговор же о смещении меня с церковных старост подложен, ибо писали без ведома неграмотных, как например...

— Ну, ну! — рычит невыдержавший староста.

Старик вскакивает с колен.

— А Подшибякина так не записали? — восклицает он уже совсем другим тоном. — А Тетерюка не писали? А в трех местах Закулюкина не писали? А знаешь-ли, что за это полагается уголовное и исправительное наказание?

И пошли, и пошли выворачивать деяния одно уголовней и скверней другого. Старик оказался по этим обличениям укрывателем беглых, а староста украл хлеб, выданный поселку на обсеменение.

Вот изба кулака. Хозяин — молодой, белый, розовый, с шелковистой светлорусой бородой и жидко-голубыми хищными глазами. Баба у него некрасивая, но рослая, свежая и видимо влюбленная в красавца-мужа. Этот — владимирец. Весною он вызвал к себе тетку — «девицу», у которой имеются деньжонки. Тетка худа, как щепка, и плакса; говорит басом; ухватки угловатые и нервные.

— Ох, наказание Господне, ох наказание! — причитает она на своем владимирском наречии, прижимая худые руки к плоской груди. — Батюшка-а, глядеть на народ-от, душа болит! Хлеба-те погорели, трава-та сгибла... Ходят, голубчик мой, чуть утречко-то рассвенет, ходят под окошками-те, Христа ради просят: дай хлебушка, да-а-ай!

А пуще жаль баб в тягостях да деточек-ангелочков. Чем провинились, чем Господа прогневили!

— Тетенька! — многозначительно окликает хозяин, —  но видя, что я не тягощусь причитаньями тетеньки, оставляет ее в покое.

Вот и еще мужик, у которого есть хлеб — Шадринский великоросс. Среднего роста, с большой головой, благородным прямым профилем, лет шестидесяти, но еще темноволосый, худощавый. Лицо нервное, время от времени оно то тем, то другим мускулом дрожит. Взгляд тяжелый, но не потерянный, глубоко печальный и думающий.

— А у тебя есть хлеб?

— Есть, тысяча пудов, коротко и ясно отвечает он.

Домашние с тревогой взглядывают на него.

— Зимою по два с полтиной продавать будешь?

Глаза старика на мгновенье приоткрываются. В них виден ужас.

— Сохрани Бог! — восклицает он и роняет голову на грудь, задумываясь еще глубже.

Домашние смотрят на него еще тревожней.

Что думает он, что задумывает? И кто он, эта большая, благородная, старая и видимо измученная голова? Некрасовский-ли Влас, накануне покаяния, или и всегда он был «справедливым» мужиком? Что мучит его: собственные грехи, или беда и грехи народа?

А вот и сельский сход. Сошлись провожать начальство, на котором сосредоточены все надежды. Сомкнулись кругом. Впереди — круг широких грудей, а дальше головы, головы, головы... Все без шапок. Баб прогнали, чтобы без толку не выли. Все молчат.

— Чего собрались, почтенные?

На мгновенье молчание. Потом груди всколыхнулись, головы зашевелились.

— Да проводить тебя. Попомни ты об нас: сам ведь видел, что делается.

Начальство отвечает. Начальство обнадеживает — лица яснеют. Начальство кончает ободрительной шуткой, толпа засмеялась. Заискивающе смеется однодворец; смеется с видом ценителя остроумия туляк; смеются сангвинические великороссы, которым ни почем сменить в пять минут десять настроений; подумав и поняв, умыльнулись лупоглазые, умные мордвины; вслед за «миром» улыбнулись малороссы. Один только не смеялся, — шадринский богатый мужик. Его лицо дрожало уже все. Он пристально глядел на начальство, губы его шевелились, он чуть-чуть не сказал чего-то... Что хотел он сказать?..

 

Из поселков в Троицк.

У Троицка сходятся Туркестан, Сибирь и Уралье (извините за новое слово: Уралье). В юго-западном углу Троицкого уезда начинаются среди уральских холмов-гор, в 2-3 верстах одна от другой, две реки: одна — всем известный Урал, другая — никому неизвестный Уй. Урал, сначала увеличиваясь притоками, потом, южнее Оренбурга, высыхая от средне-азиятских, не уступающих тропическим, жаров, доползает до Каспия. Уй у станицы Усть-Уйской впадает в Тобол и несет свои воды в полярный океан.

И Уй, и Урал родятся в уральской горной стране, которую именуют горным хребтом.

Постепенно я из последних границ Средней Азии попал в Сибирь. При-тобольние поселки — еще ни Средняя Азия, ни Сибирь. Воды прибывает, но пока в виде озер; а реки текут небольшими ручьями, одинокими, без притоков на сотни верст: того и гляди, пересохнут. Березовые леса появились, но береза еще кривая, изогнутая буранами, которые родятся от быстрой смены знойных туркестанских дней и холодных сибирских ночей. Травы зелены, но все еще не образуют плотного северного дерна. И народ тут еще не северный. Колонисты Тобола, конечно, не успели переродиться, но казаки Усть-Уйской станицы, коренные великороссы, уже похудели, головы их уже уменьшились, тела стали гибкими и стройными, лица загорели. Тут уже не видно ни северной пухлости, ни великорусской большеголовости. Тут тоже тесно.

Из при-тобольних поселков в Усть-Уйскую меня вез снова казак, из Усть-Уйской. Мы переезжали заливные луга Тобола. Это широкая, верст в десять, долина, среди которой вьется крошечный, едва-едва не пересыхающий Тобол. Знаменитые тобольние луга были голы и черны: кобылка все съела. Знаменитая тобольняя трава уцелела только кустами там, где долго стояла вода. Казак с гордостью поднес мне пучок знаменитой травы.

— Выше груди иной раз бывает, сказал он. — А скосишь, через три недели атаву опять хоть коси!

— Что-же вы с прошлых годов не запасались?!

Казак помолчал, задумчиво и сердито глядя в пространство.

— Запасешься тут! Голытьба все пропьет, а у кого запасы есть... Не поверите, сколько тут сена попалили!

— Зачем-же вы палили?

Казак отвернулся, видимо, чтобы скрыть раздражение, которое сказалось в коротких, энергичных фразах:

— Мало-ли стервецов! Возьмет да и подпалит!.. У меня, мол, нет ничего, —так на-ж, и у тебя не будет!.. Тесно, вот что!

Усть-Уйская станица снова на «старой линии», т. е. опять пьяная и некрытая. Вместе с тем, это торговый пункт и потому дома кулаков и купцов — хорошие каменные, крытые железом. Но великолепней всего — ворота. Уж каких-каких стараний не приложено, чтобы сделать их по возможности пышней! И сколочены-то они из настоящей мозаики дощечек, и раскрашены-то в яркие цвета: доски в один цвет, швы в другой, шляпки гвоздей в третий, пиленые узоры в четвертый. Синее, зеленое, красное, — так и пестрят в глазах. Крыша над воротами крыта железом, выкрашенным лазурью. Гребешок и края вырезаны хитрыми фестонами, частью опущенными, частью приподнятыми. И каждый фестон выкрашен в особый цвет. Другая роскошь — водосточные трубы: в виде драконов, с крыльями, с языками в виде стрелы, с глазами, с разинутой пастью, выкрашенной в пунцовый цвет. Хорошие дома! Полы паркетные, стекла бемские, рамы окон взяты в медные скобы. Я квартировал в одном из них и попросил газету почитать.

— Не читаемся, — ответили мне хозяева. — Урожаи были, торговля шла, тогда действительно баловались, выписывали, а ноне нет.

Чрез пол-часа мне вдруг вносят пачку газет. Я обрадовался:

— Нашлись?

— Нашлись. Вчерась у соседей судья забыл. Нате-ка, почитайтесь.

С жадностью взял я объемистый пук печатных листов, не виданных мною с Орска. Увы, это были казенные объявления «Правительственного Вестника»: публикации о задержанных бродягах, с описанием их примет, и вызовы на поставку холста для портянок сторожам казенных военно-учебных заведений.

Верст на пятьдесят северней Усть-Уйской я видел уже настоящие сибирские села, с настоящими, тоже должно быть, сибирскими, именами: Косолапово и Становое.

К этим Косолаповым дорога идет все тою же березовой степью, которая началась от Кустоная. Та-же равнина, те-же озера и озерца, те-же травы. Изредка встретятся две-три сосенки. Крупного леса уже нет; березняк все молодой, мелкий, но все-же и это отрада после голой сожженой степи. Тут в первый раз пристяжные моего тарантаса цепляли вальками за деревья и кусты, а ветки хлестали по лицу. В первый раз в этом году я увидел ягоды земляники и грибы. Леса, вернее перелески, чередуются с полями; в самих лесах много полян. В лесах небольшими кусками засеяна озимая рожь; она уцелела от морозов, защищенная деревьями. На открытых местах, где ветер сдувает снег, выдувает землю и обнажает корень посевов, озимые не выдерживают и вымерзают. Местность живет одной яровой пшеницей. Эта однообразная культура плодит кобылку, которая в сухие годы размножается, втечение ряда сухих лет, как это было в последнее время, достигает невероятного количества и съедает яровые посевы, которых зелень долго держится нежной. Рожь грубеет скорее и уходит от кобылки.

Не доезжая сибирской деревни, — Косолапова или Станового, — версты полторы, вы натыкаетесь на ворота. Зачем они тут, не сразу, поймешь, потому-что березняк и ивняк скрывают забор, который идет вправо и влево от ворот. Этот забор из жердей (уже становится тесно с жердями!) огораживает огромное пространство вокруг Косолапова. Это выгон, — выгон не наш, русский, а сибирский: тут и лес, и ручьи, и озеро, и сама огромная деревня, и болотце, и луга, немного песков; это целый надел большого русского села. К сожалению, он тоже тесен: Косолапово разрослось, скота много, а жердей для того, чтобы расширить выгон, не хватает, — пора идти туда, где жердей вволю.

Проехав выгон, подъезжаем к селу. Прежде всего, как-бы село ни называлось, нам попадаются на глаза груды навоза выброшенного из хлевов и вывезенного на выгон. Землю здесь не удобряют, потому-что земля — чернозем. Правда, он выпахивается, но «под Новым Кустом» есть еще невыпаханный. Не идет навоз и на кизяк, потому, что топят дровами. Правда, леса уже сведены и остался один хворост; правда, скоро и хвороста не будет, — но что за беда: в «Бийском» лесов сколько хочешь, там сливки еще не сняты.

За грудами навоза стоят ветряные мельницы, окружающие Косолапово кольцом. Строятся они особенным образом. Из бревен складывается высокая четырех-угольная пирамида и только на самом верху утверждается вращающаяся будка, в которой помещается механизм; в будку лезут по висячей деревянной лестнице, вроде пароходного трапа.

Кончились мельницы, — непременно начинается пожарище. Изб с пяток сгорело месяц тому назад; другой пяток сгорел на-днях. Мужики разбирают головешки, ребята роются в золе и в ямах от погребиц.

Далее идут «предместья» славного Косолапова. Это нечто невообразимое. Подобные безобразно-разваленные избы я видывал только в театрах, когда декорация изображает «хату бедного мужика». Великорусская бедность куда стильней бедности малороссийской и белорусской. Там бедность все-же стыдится; а тут беден — так уж до позора: ставни на одной петле; крыша сползла, да так и стоит, одним концом тесины на земле, а другим на стрехе; на потолке — лебеда и даже дикая конопля; стекла выбиты. Кроме того, если малоросс или белоросс бедны, так уж весь свой век. Нe то великоросс; он сегодня богат, завтра беден, после завтра опять богат. Самые развратно-разрушенные избы по большей части — большие, просторные, светлые, да и не старые. Видно, бедность пришла всего года три-четыре тому назад. Был хозяин богат, был тароват, да вдруг, видно, запил и пьет все четыре года подряд. Нельзя однако поручиться, что завтра-же он не перестанет пить и не переселится из «предместья» в центр села, куда мы и въезжаем.

Попав в центр, вдруг видим себя в городе, не хуже Орска или Троицка, где не редкость миллионеры и стотысячники, живущие в таких-же одноэтажных каменных чистеньких, в пять, семь окон по фасаду, домах, какие занимают центр Косолапова или Станового. Дома в самом деле хоть куда: и бемские стекла, и медные скобы; драконы — просто живые, а ворота — петербургская дачная барышня в мордовском костюме, а не ворота. Рядом с домами — игрушки-каменные амбары для хлеба, каменные лавки с солидными зелеными железными дверями. В лавках — немалая торговля красными, мануфактурными и бакалейными товарами. И, конечно, «винные лавочки», как здесь на вывесках именуются кабаки. Десять, пятнадцать таких домов, — и снова начинаются развратные предместья. Тут иногда попадаются богатые дома старых времен, когда еще были леса, и Косолаповы кирпича не знали. Что за бревна, что за несокрушимая постройка! От фундамента до крыши всего восемь, девять звеньев. В бревнах ни сучка, ни задоринки. Лес лиственничный, который будто и сгнить не может; только пустит смолу, немного потемнеет, точно слегка вымазанный дегтем, да так и стоит, ни мхом не покрываясь, ни шелушась. Если бы не пожары, века-бы не было этим постройкам. В Польше я видел костелы из лиственницы, «моджева», которые крепко стоят по два столетия. Тут пожары истребили лиственничные дома, а лиственница давно уже исчезла под безжалостным топором. И удивляешься прожорливости этого русского топора. Добро-бы тут были подмосковные фабрики, или густая сеть железных дорог, или сплавные реки, — а то ведь на всю округу на двадцать-пять верст во все стороны только одно Косолапово и стоит, без рек, дорог и фабрик! Русский «барин» не умеет обращаться с лесом, но в сравнении с мужиком он просто немец по лесной части.

Такие Косолаповы, — сотни нищих на десяток-другой, богачей-кулаков, — такие березняки, сменившие прежние дремучие леса, такой чернозем, говорят, тянутся без конца по южной части западной Сибири на восток. Тянутся они и на запад, по той дороге, которою я ехал до Троицка. Я не буду останавливать читателя на каждой версте — ведь я их сделал тысячу двести на лошадях! — и перейду прямо к Троицку.

Березовая степь подходит к самому Троицку и вдруг прерывается глубокой и широкой речной долиной, на дне которой протекает жалкий Уй. Спуск со степи в долину долгий, версты в две. Сверху весь Троицк как на ладони, со своими каменными одно, — много двух-этажными домиками, семью церквями и шестью мечетями. Правее города на полугоре квадрат менового двора, такого-же как и в Оренбурге, но деревянного и гораздо меньших размеров. Торговля Троицка со степью, с «ордой», т. е. киргизами, говорят, не меньше оренбургской. У менового двора в степи пасутся стада приведенных киргизами лошадей, быков, овец и коз. Внутри двора — бухарские и хивинские товары. В городе монументальные лавки битком набиты покупающей русский товар «ордой», с которой прикащики бойко разговаривают по-киргизски. Есть в Троицке и стотысячники, и даже миллионеры. Про одного из них извозчик мне сказал, что он каждый день с капитала сорок-пять рублей «проценту» получает, и никак не хотел верить, что получающий сорок-пять рублей в день — совсем не миллионер: до того большим казался ему процент.

По общей молве, татарские купцы в Троицке богаче русских. Судя по отличным мечетям, в стиле уездных церквей, белых, с зеленым куполом и золоченым шпилем, на котором за рожок укреплен золотой полумесяц, судя по упитанным татарам-купцам, то-и-дело разъезжающим на отличных лошадях, но на простых дрогах, даже без кузова, а просто прикрытых войлоком судя по множеству простой татарвы, торговцев, рабочих и извозчиков, — Троицк больше татарский город, чем русский. Как-то конфузно. Троицк, — и столько-же мечетей, сколько церквей; да еще, говорят, какой-то ревнитель ислама, миллионер Алей Валеевич Бикбердинов, или что-то в этом роде, хочет взбадривать и еще мечеть! Право, конфузно. Видеть в русском городе кирку, костел — ничего, а шесть мечетей подряд — конфузно. Ведь, — как никак, — а на макушках у них полумесяц, а мы с вами, читатель, для их прихожан — гяуры, неверные собаки. Вслед затем я еще больше сконфузился. Меня вез извозчик-татарин из тех, которые, по пословице: «татарин либо насквозь хорош, либо насквозь мошенник» был насквозь хорош: глуп и честен, как честный вол.

— Хорошие у вас мечети, — сказал я.

— Страсть хорошие! Наш купец шибко богатый; все казанский купец.

— А пускают в мечети?

— Господ пускают, ничего...

— Это хорошо, что пускают. Вот и в Истамбул, и то даже пускают.

— Врешь, барин, в Истамбул не пустят.

— Отчего же?

— Там наш татарский царь живет за морем, значит, в Истамбуле. Шибко сильный царь, он всю землю может забрать, только не хочет.

— Отчего же не хочет?

— В закон дело такое сказано. Сказано, что нельзя, —  он и не хочет. В закон сказано; будет у татарский царь три таких человека, что всю землю, все царства завоюют, — и все татары будут. Тогда станет воевать.

— Как же они втроем-то завоюют?

— Стало быть такое дело в закон написано. У них шашка такой будет, на полверста и больше все будет рости; махнет — все зарубит; в закон сказано такое тут дело. Все татары станут...

Из признаков культуры в полу-татарском, полукупецком Троицке — только красивые, чистенькие купеческие дома-особняки. Газету так же трудно добыть, как ананас; книжных лавок нет, даже бань нет, даже гостинниц, даже места для гулянья. Купцы гулянье понимают очень своеобразно.

— Что же, он акуратный человек? — спросил я извозчика, который показывал мне дом счастливца, получающаго в день сорок-пять рублей «проценту».

— Акуратный. Гулять то гуляет, да редко: так, не больше сотни в месяц пропивает.

Зачем же тут газета, сады, оркестр или театр! И понятно, после этого, победа, которую в Троицке одерживает татарская культура над русской.

Гостинниц нет потому, что приезжие торговцы останавливаются у «знакомых», а господа — на почтовой станции. К таким «знакомым» попал по рекомендации и я, но другой раз остановлюсь на станции. Тут все было по семейному. Комната проходная, обед скаредный. Прислуга —  уродливая баба Ильинишна и чудаковатый мужик Исак. Ильинишна отрекомендовалась мне тамбовской, а Исака назвала чувашем. Ильинишна ушла с мужем со старины на новые места потому, что у них всем бы хорошо, да колодезь больно глубок: пока-то бадью вытянешь! На новых местах Ильинишну с мужем постигла неудача.

— Пьяница муж-то у меня. А пьяницу хушь в царство небесное завези, он все пить будет. Шли мы в Бийский, дошли до Троицка: он тут в мещане определился да и запил. Да девятый год и пьет. Я и не вижу его, ирода! Тьфу!

Ильинишна и Исак вечно где-то отсутствовали или всегда были чем-то заняты. Нужно послать на почту —  Исак рубит мясо для кур. Велишь закрыть ставни —  Ильинишна ушла полоскать белье. Кроме того, оба были или притворялись дуроковатыми, а уж известно, где прислуга дуроковатая, там хозяева сквалыги. Так вышло оно и тут: жалели углей в самовар, кормили дрянно, а за обед брали 75 копеек.

Чувашское происхождение Исака показалось мне сразу сомнительным. Во-первых, имя, оно говорило о какой-то иной, знакомой мне национальности. Во-вторых, немалая комическая способность Исака: он отлично притворялся дурачком и чудачком, но видно было, что шельмец притворяется. В-третьих, у Исака была страсть вечерком не спеша, покуривая и сплевывая, поговорить и порассуждать.

Манера рассуждать тоже показалась мне очень знакомой. Дело всегда шло о вещах Исаку крайне посторонних и совсем непрактических, — например, о том, отчего родятся силачи, подобные тому, который показывал фокусы в балагане у менового двора.

— Это от хорошей еды сила, — слышу я у себя под окном рассуждения Исака. — Харч хороший, ну и сила в тебе густеет... Я видел, что харчи-то делают! В своей же деревне видел. Мужик молодой, Карп, на моих глазах вырос. И мужик же стал здоровый как вол! Да и что! Мать до пяти лет кормила, а отец до семнадцати годов работать ничего не давал... Так, ходит как дурачок! Руки, ноги — словно столбы. Сапога себе на кирмаше добрать не может!

Слово кирмаш меня озарило.

— Исак ты не чуваш! — воскликнул я, выглянув в окошко.

— Нет, не чуваш.

— Ты могилевский.

— Нет, витебский, — конфузясь ответил Исак.

Как Третьяковский был вечным тружеником, так белоросс — вечный батрак. Ни в числе идущих переселенцев, ни в числе осевших я не видал белороссов. Белоросс уходит одиноким и из батраков никогда не выбивается. Мы с Исаком разговорились. Оказалось, он таки повидал свет и очень этим гордился. Он был и под Херсоном, и во Владимирской губернии, в Закавказье на Дону, в Риге и в Семипалатинске. Везде он был в батраках. Самое лучшее воспоминание он сохранил о херсонских хохлах, потому что «хохлы вот как богаты: воды пить не дают; пей молоко!» В Семипалатинске при нем «церковь начали строить». В Риге будто-бы есть дом «в одиннадцать этажей, один на одном». В Владимирской губернии «не очень хорошо: все вишня да вишня, а груши привозятся издалека и дороги». В Троицке Исак, рубя курам мясо и не брезгая съедать сам лучшие кусочки, додумался до того, откуда у человека берется сила, и видимо мечтает отправиться домой и там поражать рассказами о виденном. Для этого он готов пожертвовать скопленными тридцатью рублями. Кроме рассказов, он хочет удивить еще и своим русским языком, который кое-как усвоил.

 

Урал

He без волнения готовился я увидеть Урал, этот старейший из горных кряжей мира. Я знал, что он стар как свет, но все же не ожидал встретить такого дряхлого старца. Он так стар, что даже и не величествен. Ледники, которые когда-то ползли с него, понизили его, по рассчетам геологов, на триста саженей. Все, что было с него снесено, засыпало долины и ущелья, сравняло пропасти, завалило озера и разнесло на восток и запад на полтораста верст в каждую сторону. Груды мусора и песку давным давно заросли землей, где глиною, где черноземом. Выветрившиеся горы покрыты лесами. Реки, текущие с гор, не обильны водой, потому что питаются только дождями, и мутны, потому что текут не по камням, а по глине или чернозему. Ущелья превратились в широкие, плоские долины, а потопленные в них горы видны только одними макушками и представляются простыми холмами. Весь Урал, за исключением самой его сердцевины — земледельческая страна, но Урал все же делает свое дело, и чем дальше от Троицка, тем больше лесов, больше воды, небо становится бледней, солнце не так ослепительно и жарко, воздух влажней и прохладней. Я пристально наблюдал этот переход, ожидая увидеть Урал, который долго не хотел показываться.

Сначала от Троицка, верст на двадцать, тянется, ничем не возмущенная черноземная степь. Изредка виднеются рощи берез, которые издали представляются помещичьими садами. Подъезжая, так и ждешь, что деревья расступятся, покажется фигурный деревянный забор, а за ним помещичий дом. По двору из прачетной бежит с накрахмаленными юбками на плече горничная, в платье с талией и в ботинках. Она остановится и посмотрит на проезжающего. Покосится на него и барин, в парусинном пиджаке, вышедший посмотреть, как подковывают лошадей для завтрашней поездки в город. А в доме в это время поздно вставшие барышни завтракают цивилизованно: утираясь салфетками, кушая вилками, соль берут не руками, за едой не рыгают, отца зовут не тятенькой, папашей. А на столе лежит газета, может быть, две; может быть, журнал... Так разыгрывается фантазия, утомленная едой без вилок и салфеток и единственным печатным листом, собственным паспортом. Но фантазия разыгрывается напрасно. Роща приближается, роща остается позади, — и в ней никого, кроме гурта волов, который зверообразные киргизы гонят из Акмоллов в Златоуст.

Еще станция, еще несколько часов ожидания Урала, — а его все нет как нет. Далеко, далеко впереди стелется степь и разбегаются березовые перелески. На горизонте —  только облака; облака уже северные. Ночью была гроза с холодным дождем, холодный ветер пронес тучу, а ее остатки разбил на множество бело-сизых, круглых как шарики облачков. Холодно; облачка на своей высоте зябнут и быстро убегают вдаль, чтобы согреться на ходу и уйти куда-то, где теплее. Дорога после недавнего дождя влажна, но быстро, по южному, высыхает. На траве и на листьях берез росы нет. И только раз порадовалась моя душа: в одном месте, где березы были выше и гуще, поперек дороги протянулся грязный ухаб, в нем была лужа, а на грязи и над ней вился рой северных бабочек-капустниц.

На шестидесятой версте от Троицка наконец сказывается Урал. Степь обрывается крутым спуском. Вдали, верстах в пятнадцати, виднеется гора с двойной макушкой. Она обозначена на картах и носит название Титычной. Между нами и горой широкая, плоская долина, на которой, как на блюде, видны несколько деревень, группы берез и река в каменной, розово-серой рытвине. По спуску горы кое-где торчат камни.

Спускаемся вниз, — и опять на пятнадцать верст ровная черноземная степь и березы, которые маскируют даль. За березами мы не замечаем, как подымаемся по легкой покатости вверх. Только в нескольких саженях от двойной горы мы видим, что взобрались почти на ее макушку. Не будь этих острых вершин, которые невысоко поднялись над общим уровнем плоской гряды, куда мы так незаметно взобрались, — это место и горой не было-бы названо.

Едем дальше. Снова степь, пшеница, бахчи и береза. На этот раз равнина короче и скоро перерезывается новой плоской долиной, где снова, как на блюде, видны деревни, рощи и речка в каменистых берегах. Противоположный берег долины как-будто выше, островерхих холмиков на нем как-будто больше, сама долина мельче... Урал, наконец, пойман: мы уже давно подымаемся на него как по отлогой лестнице. Ступени лестницы очень широки. Каждые две ступени разделены углублениями, которые становятся все мельче и подымаются вместе с горами. Когда-то эти плоские долины были ущельями; горные гряды были грозными, обрывистыми утесами. Речки не текли так мирно, как теперь, а мчались стремглав и грохотали, пробуждая эхо среди каменных стен, теперь онемевших под толстым слоем мягкой земли.

Первая деревня, в которой есть что-то горное, называется весьма прозаично Лягушиным. Две реченки, которые огибают деревню, бегут по огромным белым плоским камням, как стадо баранов разлегшихся в реках, и по их плоским берегам. Эти речки и камни не мешают, однако, и деревне, и ее полям, и огородам, и сенокосам быть самой обыкновенной русской деревней. Правда, тут живут казаки, которыми колонизирован весь восточный склон Урала в Оренбургской губернии, но здешние казаки те-же полу-сибирские мужики. Те-же каменные дома богачей; те-же живописно разрушенные избы голытьбы.

Такое-же обилие последней и «винных лавочек», виновниц ее злоключений. Здешний казак по виду уже не то, что казак юга Оренбургской губернии. Телом он уже короток, бородою волосат; лицо пухлое, и от необходимого на севере жира, и от водки. Это переход к населению заводских рабочих сердцевины Урала, которые от пьянства уже начали сохнуть и приобретать вид подмосковного фабричного.

За Лягушиным следует станица Кундравинская. Ее долина уже сомкнута кольцом островерхих холмов. Но и она еще окружена черноземными полями пшеницы. Ее выгон уже совсем северный, покрытый плотным дерном гусиной лапки, белого клевера и мятлика. Зато под этим дерном лежит золото. Тут и там «старатели» нарыли кучи песку, нашли золото, и на-днях ожидают привоза паровика, чтобы начать промывку. Смотрит сюда и настоящий Урал, средний из хребтов, на которые разделяется немного выше Златоуста громадный единый кряж, пробегающий двадцать-восемь параллелей. Еще не доезжая Кундравина, вы замечаете на горизонте, довольно высоко, какой-то неясно синеющий тройной горб. Это тройная гора Таганай. До нее еще шестьдесят верст, но она мощно выпирает из этой дали, невольно бросается в глаза, и на нее глядишь с уважением.

Выехав из Кундравина к Миясу, попадаем уже совсем в горы. Равнин уже нет, — пошли «подныры» и «ухабы». Сначала, и направо, и налево — зеленые горки, которые кудрявятся прозрачными березами; так идет до Мияса; потом горки превращаются в горы, и наконец со всех сторон обступают нас тяжелые плоские хребты, расставленные в несколько рядов, покрытые щетиною сосен. Но и эти великаны представляются точно миражем. Посмотрите издали, — горища загораживает если не половину, то четверть неба! Кажется, взобраться на нее, — это целая экспедиция. Но проходит полчаса, проходит час; едешь с горки на горку, нестарыми, чистыми лесами берез и сосен; на горке колеса слегка прогремят об обнажившийся камень, в лощинке простучит живой мост над ручьем, заросшим ольхой и черемухой, перевитыми хмелем; — совсем и забудешь, что ты в больших и знаменитых горах, а не в Рогачевском уезде Могилевской губернии; — глядь, а ты уже вынырнул из соснового бора на самую вершину того синего великана, который загораживал тебе путь. И совсем он не синий; глинистая дорожка — серо-желтая, и вьется она среди влажного луга, между кустов ивняка и берез. Хоть сейчас начинай тут строить небольшой хутор, десятин в двести. А между тем впереди опять подымаются синие хребты, и опять при ближайшем рассмотрении оказываются отличными местами для основания хутора средней руки. Редко-редко когда попадется вершина поострее и покаменистей; и такая вершина — знаменитость.

Настает момент, не лишенный торжественности. Ныряя с горки в мокрую лощинку, из лощинки полной рысью въезжая на сухой пригорок, мы попадаем на самый гребень Урала. Позади — Азия, впереди — Европа. Позади в несколько рядов стоят синие горные хребты, разделенные могучими, просторными долинами. Впереди — глубокий провал, а за ним хребты гораздо ниже того, на котором мы находимся; тут на запад идет спуск с Урала. Направо, вровень с нами, немного выше, подымаются с некоторой претензией на живописность три Таганая: Большой, Малый и Круглый, он-же Лысый. Посреди, в провале, виднеются игрушечные домики и игрушечные церковки. Это — Златоуст...

Златоуст! — Талатта! Талатта!.. Я возликовал как десять тысяч греков, о которых в пятом классе гимназии мне рассказывал Ксенофонт... Слышите-ли вы этот свисток? — Это паровоз железной дороги. Видите-ли вы этого всадника? — Это не киргиз, не башкир, не калмык, а инженер путей сообщения, в тропическом шлеме и с pince-nez на носу. Заметили-ли вы проехавшую в тарантасе даму? — У нее есть талия, она не рыгает за обедом и не икает после обеда. А вот гостинница! У хозяйки тоже талия! К обеду дают салфетку! После обеда дают газету, хоть и дрянную, но все-же газету. Под окном играет шарманка. Положим, у нее какой-то со свистом, но все-же это не татарский мулла воет на минарете. За дверями в соседней комнате женский голос напевает, конечно, фальшиво, — но арию Зибеля. Как-бы там ни было, — талатта, чорт возьми, талатта! Тысячу двести семьдесят пять верст сделал я на лошадях и в «карандасе»; три с половиной недели ел без вилок и салфеток, и, вдобавок, один раз лечился у ветеринара. Дальше этого несчастье не может идти! Теперь всем этим прелестям «новых мест» конец. Слава Создателю!

Какое наслаждение чувствовать, что ты опять на «старине», что ты едешь на «старину». Прежде всего, хорошо было уже то, что я ехал не в тарантасе, а в вагоне. От вагона я отвык до того, что чуть было не стал описывать его внешний вид и ощущения езды в нем, точно моя публика — семипалатинские киргизы. Ехать было мягко, спокойно, быстро, — после тарантаса ужасно быстро. Можно было спать так удобно, как я ни разу не спал на общественных квартирах и в гостиницах. Но я не спал, прощаясь с Уралом и в ожидании того, что встретит меня по ту сторону гор.

Железная дорога вынесла меня из Урала быстро, но старые горы на прощанье показали себя во всей своей своеобразной красоте. Мы то мчались долинами рек, почти у самой воды; то медленно и с трудом переваливали через хребты; то ехали вдоль кряжей на половине их высоты. Ночь была холодная, всего +2°. На небе стоял яркий отрезок молодого месяца и точно бежал за нами, огибая горы и холмы, мелькая сквозь острые вершины лиственничных лесов, быстро переплывая воздушные промежутки между гор, — то отставая от нас, то забегая вперед. Но иногда месяц начинал меркнуть, меркло вместе с ним и чистое, звездное небо, — и мы выезжали в глухую, совершенно темную, мрачную ночь. Это зловещее превращение наступало, когда мы спускались в одну из бесчисленных уральских долин, которые залил непроницаемый холодный туман. Невольно становилось жутко, когда месяц сначала делался бледным, потом превращался в мутное пятно, а наконец исчезал и совсем. Изредка только, когда порыв ветра распахнет завесу тумана, месяц проглянет, осветит какие-то рогатые деревья, таинственно блеснет на какой-то черной воде, — и снова исчезнет. Холод, мрак, мутные очертания деревьев и камней — все это навевало странную поэзию. Что-то дикое, мрачное и страшно древнее смотрело на вас из холодного тумана, само за туманом невидимое. Припоминалась история самого Урала, припоминались «чудския копи», из которых какие-то люди до-бронзового периода добывали тут золото. Кто приходил к ним за этим золотом? Куда его отсюда увозили?.. Припоминался ряд башкирских восстаний, когда башкиры вырывали из могил тела русских мертвецов и бросали их в реки, чтобы и мертвых врагов выгнать из этой страны. Декорация была самая подходящая для этих воспоминаний... Поезд взбирался наверх, туманы оставались внизу, и картина становилась не такою мрачной, но зато и не такой поэтичной.

К восьми часам утра Урал уже кончился, и началась черноземная, правда, еще очень холмистая и лесистая, но уже земледельческая местность, похожая на море, успокоивающееся после бури. Успокоиваются горы, становясь все меньше; успокоивается и суровый север, который по уральским горам спустился на юг дальше, чем ему полагается. Деревья в лесах становятся разнообразней, и мало-по-малу леса из хвойных превращаются в лиственные, главным образом в дубовые и липовые. Поля занимают все большее и большее пространство; снова появляются пшеница, просо и гречиха; снова начинаются плантации подсолнечника. Но все-таки от времени до времени путь преграждается синеющими вдали кряжами холмов. Последний подымается перед самой Уфой. Целый час мы ползем на него, среди чудесного липового и вязового леса. Когда мы наконец на верху, мы видим, что очутились на самом краю скалистого берега Белой. Какой вид! Вот уж действительно благодать-то! Огромная величественная река, безграничные зеленые луга противоположного берега, уставленные стогами; дальше — черноземные поля с богатой жатвой, деревни, леса. В воздухе тепло, небо чисто, но не той зловещей чистотой, как в киргизских степях, —  там и сям клубятся великолепные беломраморные облака, задерживая палящие лучи солнца и впитывая и сберегая воздушную влагу... Красавец-место, богатырь-место! В сравнении с ним тургайская степь представлялась мне каким-то кретином, а Урал старым-престарым, похолодевшим от дряхлости стариком. Вот она, настоящая Русь, —  здесь, а не на тех глупых «новых местах», которые родили одну глупую инородчину, будучи не в состоянии произвести на свет кого-нибудь менее звероподобного.