Переселенцы и ???новые места. Путевые заметки.

Дедлов (Кигн) Владимир Людвигович

ГЕРОИ.

 

 

Немцы

Немцы несомненно герои. Судите сами. Русскому мужику неловко говорить вы; чтобы говорить с немцем на ты, надо сделать над собой некоторое усилие. Русский переселенец редко знает вполне точно, куда он идет. Немец переселяется только тогда, когда земля или куплена, или заарендована. Русский ужасно не любит вести дело на чистоту, — писать контракты, совершать купчие, давать и брать росписки, — и все норовит вершать «по совести», «промеж себя», все норовит делать дела с башкирами, да с горькими офицерскими вдовами, да с купцами, незаконно арендующими инородческие земли; платить у нотариуса он не любит, а старается отделаться «темными»; являть документы ему страшно, и явке он предпочитает основательное распитие магарычей. В результате такого ведения дел нередко оказывается, что горькая офицерская вдова выходит продувной бестией, и переселенческая толпа, мечтавшая обработать вдову, видит себя в мертвой петле.

Начинаются охи, вздохи, падание на колени пред «переселенным» и перед окнами губернаторского дома; лица бледнеют и худеют; в глазах неподдельное страдание; беременные бабы воют; малолетние дети плачут и глазами, и ртами, и носами... Словом, мужикам — беда, начальству —  жалко. Что тут делать? По закону ничего не поделаешь, и приходится волей-неволей идти по стопам народной толпы, «приглашать» продувную вдову или архиплута-купца и действовать тоже «по совести» и «промеж себя». Не порядок это, но чего вы хотите: если приход зависит от попа, то поп много зависит от прихода. Доказательством последней истины служат немцы.

— Немцы какие-то ходят по улицам, — докладывает рассыльный переселенному и фыркает.

— Какие немцы? Чему ты смеешься?

— Говорят, что немцы они. Чудные!... Да вон, смотрите в окошко: немец идет.

По улице действительно идет немец, да не один, а вдвоем, втроем. Большие, жирные, в узких брюках и коротких пиджаках. Объемистый живот, сдерживаемый жилетом, с комичной солидностью вздрагивает при ходьбе. Сзади — не столько солидно, сколько как-будто и нескромно, — и рассыльный снова фыркает, а мещанские девицы на улице, по всем правилам мещанской морали, конфузятся. Но немец и в ус себе не дует, между прочим и потому, что усы и бороду он бреет. Немец нетолько не смущается, но важничает. Он сознает, что в Бессарабии и около Одессы, откуда он пришел, он завоевал себе общее уважение и богатство. Теперь он соблаговолил явиться сюда, в Самару или Оренбург, и впереди ему предстоит завоевать уважение и богатство в Самаре и Оренбурге. Он в этом уверен и ходит по городу олимпийски спокойный, сосет трубку с длинным гибким чубуком и делает свое дело: покупает лошадей, табак, сарпинку себе на куцые пиджаки и своим немкам на платья, в талию.

— Однако, что-ж они записываться ко мне пожалуют, или не удостоят? — сомневается переселенный.

Сомнения напрасны. Это только наши русаки идут на Восток по звездам и «по слухам». Немец переселяется по географической карте и основательно проштудировав закон о переселениях, притом в точном переводе на немецкий язык, обязательно сделанном для него немецкой колонистской газетой в Одессе. Закон дает переселенцам некоторые права, и немец не упустит случая воспользоваться ими; закон налагает известные обязанности, —  и немец исполнит их с величайшей аккуратностью. Он должен явиться в переселенческую контору для регистрации — и действительно является.

Немцы входят в контору в несколько нервном состоянии. Они знают, что они теперь не в моде. Как-то их встретят? Не будут ли на них кричать? А к окрикам они не привыкли, потому что недоимок за ними не числится, дороги на время проезда губернатора и архиерея всегда исправлены, а с становым они держат себя на равной ноге. Кроме того, в конторе немцы должны смешаться с обыкновенным русским мужиком, с «русской свиньей».

Вошли, стали. Контора полна смесью племен и лиц. Племена и лица с удивлением осматривают вошедших: что, мол, за господа такие явились? Пиджаки, штаны на выпуск, на шее галстухи-шарфы, животы совсем господские, выпуклые, мягкие. У некоторых накрамаленные манжеты с голубыми стеклянными запонками. Руки пухлые, без жил, которые у русского мужика видны целыми пучками; на руках кольца, венчальные и так просто Andenken’ы и Ueberraschung’и. Толпа племен невольно стихает и невольно расступается.

— Ну, почтенные немцы, подходите.

Подошли и опять слегка нервничают. Тесно, и надо стоять на вытяжку, а немцы к этому не привыкли: становой на старине говорил «садись, хер Нейбаум». Немцы переминаются на ногах, по забывчивости кладут руки в карманы брюк, но сейчас же поспешно их вынимают.

— По русски говорите?

— Ошень мала.

— Очень худо. Откуда, вы?

— Херсонскэ губерниэ, Одессаэр уезд, Кассельски волость.

— Куда идете?

— На Ташкент.

— На чью землю?

Немцы не отвечают и начинают вытаскивать из боковых карманов своих пиджаков большие конверты, наполненные бумагами. Чиновник раскрывает и видит собрание документов, заключающее в себе всю историю переселяющегося немца. Тут и увольнительные свидетельства, и приемные приговоры, и паспорта, и переписка с поверенными в Ташкенте по приобретению земли, и арендные контракты, и запродажные, и купчие. И все это аккуратно написано, засвидетельствовано, заявлено, подписано, припечатано. Все крепко, ясно, нерушимо. Везде, где следует, —  неустойки и вознаграждения за убытки. Ни горьких офицерских вдов, ни купеческих архиплутов, — словом, ничего «по совести», а все на бумаге. Чиновник с удовольствием убеждается, что в настоящем случае он может не выходить из роли, предназначенной обыкновенному чиновнику, и не превращаться в рулевого на боте общества спасания на водах.

— У вас все в порядке.

Немцы приосаниваются.

— Теперь вас надо переписать. Ну, как зовут тебя?

— Якоб. Якоб Христианович Клотц, — с гордостью говорит немец. Очевидно, Якоб Христианович Клотц был у меня в Кассельской волости большой птицей.

— Сословие?

— Поселянин-собственник, — отвечает немец, но спешит прибавить: — Это теперь я так называюсь, а по настоящему я — колонист.

— Хорошо. Как сюда приехал?

— По железной дороге.

— Сколько было на старине земли?

— Немного. Сто десять десятин.

Толпа, большая часть которой век свой свековала на наделе в четверть десятины, притихает. Немец кладет руки в брюки, но сейчас вынимает их.

— Что ты с этой землей сделал?

— Я? — спрашивает немец. И он, и толпа несколько удивлены, что ему после того, как раскрылось его значительное экономическое инкогнито, все-таки говорят ты. —  Я? — удивляется немец.

— Да, Якоб Клотц, ты.

— Продал, — нахмуриваясь, отвечает немец.

— За сколько?

Толпа совсем притихла. Да и немец отвечает не сразу, предвидя эффект, который должен произвести его ответ.

— За сколько же?

— За двенадцать тысяч пятьсот рублей.

Толпа замирает и только бегает глазами с немца на переселенного и обратно, ожидая, что немца посадят на стул. Тут-то и надо продолжать беседу вежливо, но на ты, чтобы не делать различия с остальными...

Якоб Кристианович Клотц в точности исполнил все обязанности переселенца и теперь заявляет свои права.

— Господин начальник, — говорит он, — в Кассельской волости остались мой сын, его жена, трое детей, две лошади и одна фура.

— Ну, так что-же?

— Пошлите им удостоверение на право проезда по железным дорогам по переселенческому тарифу.

— Зачем это тебе, Якоб Христианович Клотц? Ведь ты богат.

— Да, я богат.

— А ведь это для бедняков пониженный тариф.

— Нет, он для всех поселян.

— Положим, так; но ведь ты больше помещик, чем поселянин.

— В паспорте сказано, что я поселянин.

— Да ведь не паспорт делает человека!

— Тогда не нужно паспортов. А пока паспорт есть, я поселянин и имею право на проезд по переселенческому тарифу.

— И ты непременно хочешь воспользоваться этим правом?

— Когда я имею право, тогда я имею право; когда я не имею права, тогда я не имею права, — сентенциозно говорит Якоб Кристианович Клотц.

Якоб Христианович прав, и удостоверение ему выдается. Но этим он не ограничивается. Он просит, чтобы ему указали надежного киргиза, который подрядился-бы доставить его на верблюдах в Ташкент, и затем дня два будет ходить с киргизом к чиновнику, чтобы тот помогал ему торговаться и сочинять условие. Это тоже его право: чиновник обязан оказывать переселенцам всякое зависящее от него содействие.

Немец несимпатичен. Его пиджак конфузит мещанских девиц, когда они смотрят на немца сзади; его живот смешит рассыльного Михайлу. Лицо выражает столько-же, сколько печной горшок. Глаза серы и тусклы. В колониях, на старине, — такая тосчища, что редкий пастор, пивший в Дерпте пиво, выдерживает в этом аду трудолюбия и благонравия. На новом месте, в Ташкенте, Барнауле или Оренбурге, немец заведет точно такой-же ад. И несмотря на это, он все-таки отрада после ада противоположного, ада русской распущенности, плутовства и темноты. Хорошо было-бы эти два ада смешать вместе, — вышло-бы премилое чистилище, так-как земного рая существовать не может.

Надо, однако, заметить, что Яков Христианович Клотц не представитель немецкой толпы, а немецкий герой. Во-первых, он из южных колоний, более новых времен Александра I и Николая. А эти колонии, как известно, населены цветом немецких крестьян и ремесленников. Во-вторых, он южный немец, шваб, а не северянин или, Боже упаси, не онемеченный кашуб. В-третьих, он не католик, а лютеранин. Разумная дисциплина лютеранства, южная кровь и незаглохшие традиции предков делают из него образец немца. Не то переселенцы из восточных, екатериненских, католических колоний, где с самого начала были поселены немцы сортом похуже. В этих колониях немцы и попивают, и полениваются, и прибедняли. Они и с виду не такие «господа», как их южные собраты. И животов нет, и руки жилистые, и пиджаки потрепанные. Большинство из них хорошо говорит по-русски, стыдливости мещанских девиц их вид не оскорбляет, а рассыльный Михайло видит в них себе подобных и не фыркает от смеха. Зато восточные немцы иногда даже решаются намекнуть на пособие.

— Стыдитесь, немцы! — отвечает им чиновник, тотчас-же понимающий их намек. — Стыдитесь! Ведь я ваши порядки знаю. У вас земля передается одному сыну, а других отправляют искать счастья, но отправляют не с пустыми руками. У каждого из вас железный фургон, хорошие лошади и несколько десятков рублей на дорогу. Стыдитесь-же, немцы! Кроме того, ваши отцы давно уже присмотрели вам землю в Бийском. Там уже ждет вас поверенный вашей колонии, ждут и деньги на обзаведение. Стыдитесь-же, колонисты, schämt euch!

И немцы стыдятся, чему доказательством служит то, что щеки краснеют, а серые на выкате глаза тускнеют.

— Мы, ваше высокоблагородие, думали, что пособия всем выдаются по положению, — бойким русским языком говорит один из немцев, тоже покрасневший и тоже сконфузившийся, стоящий пятками вместе, носками врозь и держащий картуз на левой руке.

— Ты из солдат верно?

— Так точно, ваше высокоблагородие, запасный фейерверкер второй батареи лейб-гвардии пятой артиллерийской бригады, Ганс Экгард.

— Стыдись, фейерверкер, Ганс Экгард!

— Извините, ваше высокоблагородие.

Немецкая толпа уходит. Немецкие герои неодобрительно смотрят ей вслед.

 

Малороссы

Из всей смеси племен чаще всего и больше всего приходится возиться с малороссами. Малороссийские герои любят, чтобы с ними няньчились так же, как и мало-российская толпа. Такая уж нежная и чувствительная душа у них. Но зато, какие крепкие и великолепные тела!

Вот два молодых ходока Екатеринославской губернии, Куц и ЛаскАвый. Что за рост, какая стройность! Они скромно стоят позади толпы, но на лицах их написана уверенность, что их заметят. И нельзя не заметить: толпа им по плечо, а лица великанов просто картины: черноволосые, усы точно шелковые, темнокарие глаза смотрят гордо и весело, лица нежной белизны, с легким румянцем, розовым как роза. Когда они подошли ближе и стали, точно два молодых дуба выросли рядом. И какая огромная силища, должно быть, заключается в этих телах, которые стоят так легко и свободно, одетые в свитки из тонкого темнокоричневого сукна.

Вот несколько старых богатых тавричан, овцеводов. Одни еще не расстались с заветными свитками, другие уже облеклись в гороховые пиджаки немецкого покроя и навертели на шеи шарфы. Пиджаки у немцев лучше, но куда немецким лицам и головам до этих! Эти — точно Микель-Анджеловской работы: одни идеальные, другие каррикатурные, но тоже Микель-Анджеловские. Хоть бы этот прямой как стрела старик, с седыми волосами, львиной гривой падающими с головы, с орлиным носом, черными, пронзительными глазами и бородой по пояс. Моисей, да и только. Или чем не характерна эта каррикатура, в девять пудов весом. Круглая как шар голова. Круглое как арбуз лицо. Сизый нос, сидящий на лице с такой уверенностью, как будто он на нем хозяин, а все прочее ничто. Два маленьких серых, совершенно круглых глаза, зорко смотрящих с обеих сторон носа и нисколько не смущающихся таким странным соседом. Огромный живот, едва уместившийся в длинном гороховом сюртуке. На плечах не то шинель, не то какая-то хламида, распахнутая спереди и спускающаяся по бокам до земли. Вдобавок, этот Фальстаф усиливается придать своему лицу выражение сиротства и беззащитности. Или эти женщины, высокие, стройные, с лебедиными шеями, с круглыми, кошачьими головами. Ими можно любоваться как картинами, как статуями. Если южные малороссы — статуи, то северные, измельчавшие, —  статуэтки. Но тип сохранился. Те же краски, те-же лица, те же пропорции, — только величина уменьшена.

Малороссийские герои держат себя совершенно так-же, как и малороссийская толпа. Прямо приступить к делу они никак не могут; рассказать всего, что им нужно, сразу они тоже не расскажут.

Вот входят герои из героев. Это уж совсем господа. И черные сюртуки, и сапоги, чищенные ваксой, и карманные часы, и крахмальные сорочки.

— Позвольте вам представиться. Крестьяне Бердянского уезда: Кряк, Гуз, Бушуй и Туник.

— Что вам угодно?

— Крестьяне мы. Конечно, мы уже настолько понятия имеем, да и кроме того, благодарение Богу, люди не бедные, и потому фамилии наши теперь уж не так, как у отцов, и называемся мы Кряков, Бушуев, Туников и Гузовский; но по паспортам, к сожалению, все-таки значимся попросту.

— А дело ваше?

— Дело наше тяжелое, затруднительное. Мы люди, благодарение Богу, не бедные, деньги имеем. To-есть, какие там деньги! Так вот только черные сюртуки носим! Ну, деньги имеем, холоду не терпим, голоду не испытываем. Благодарение Богу. Но односельчане наши — мы ведь крестьяне, попросту, мужики — можно сказать, до последней крайности обеднели. Знаете-ли, прежде земли было действительно достаточно, можно было и хлеб сеять, и овец водить, и сено косить. Но с течением времени все делились, и теперь дошло до того, что наши односельчане удивительно бедствуют. Поверите-ли, так жалко на них смотреть, так жалко, что мы: я, Гузовский, и мои товарищи и даже родственники, правда, не очень близкие, но и не дальние, Кряков, Бушуев и Тупиков, решились на доброе дело. Думали мы, думали и приехали сюда приискать для нашей бедноты и купить землю. Скажите, будьте так ласковы, какой здесь, в этих местах, климат? Если вы не скажете, никто нам здесь не скажет...

На глазах у добрых Кряка, Гуза, Бушуя и Туника появляются как бы даже слезы. Свойства здешнего климата объясняются им обстоятельно. Они слушают не только внимательно, но благоговейно, и глубоко изумляются, ахают, вздыхают, переглядываются, разводят руками. С климатом, наконец, кончено.

— А позвольте спросить, как это крестьянский банк: сначала надо купить землю и потом уже в нем заложить — вот, например, как в бессарабско-таврическом или херсонском банке — или же деньги выдаются на покупку?

Следует обяснение действий крестьянского банка. Опять ахают, опять изумляются премудрости банкового устройства и умиляются тем благодеяниям, которые банк делает крестьянам. Когда несколько опоминаются от этих чувств, задают новый вопрос:

— Там ведь есть директор, — в банке?

— Есть.

— А! Скажите! Директор! Будьте так ласковы сказать, он в генеральских чинах?

— Почти.

— Тс! Почти!.. Но может быть он средних лет? Так, с сединой, или темный?

— Есть и седины немного.

— И седины немного! А!.. Как же с ним разговаривать: попросту — извините, вот как с вами; поверите ли, с вами говоришь без всякого, можно сказать, страха —  или же он строгий?

— Нет, попросту можно разговаривать.

— Благодарим вас. А кто же, извините, там в банке молодой, высокий, темный?

— Это, должно быть, бухгалтер.

— Так, так. Он и сам говорил, что бухгалтер.

— Кому говорил?

— Нам говорил. А тот, что с сединой, действительно управляющий. И сам он нам так говорил, и адвокаты здешние нам так говорили...

— Адвокаты здешние тут причем же?

— Да знаете ли... Положим, мы, хоть и крестьяне, люди достаточные; положим, холоду не знаем, голоду, благодарение Богу, не видали, — но все-таки насчет законов, да бумаг, да документов — лучше, если знающий человек, вернее. Вот, думали мы, Кряк, Гуз, Бушуй и Туник, думали тужили о нашей сельской бедноте, тужили, да и решили, что лучше, если к этому делу и адвоката взять...

— К какому делу?

— А, знаете ли, к покупке земли.

— Какую же вы землю покупаете?

— Мы уж и купили.

— Кому?

— Да вот, бедности этой, как мы вам попросту, без всякого, можно сказать, страха, рассказали, — односельчанам нашим. При помощи здешнего отделения крестьянского банка.

— Стало-быть, это уж кончено?

— Да кончено-ж! Управляющий, дай Бог ему здоровья и счастья, ему и его семейству (потому что он семейный), такой простой. Разговаривали с ним так же вот, как с вами, смело. Очень быстро все и кончили...

Что с ними станешь делать? Браниться не охота, да и цель у них была: еще и еще раз проверить, не промахнулись ли они в чем-нибудь; не завел ли их адвокат вместо банка в гостинницу, где сидели какие-нибудь переодетые; не переодетый ли и сам адвокат; не фальшивые ли деньги выдали им ссуды? А если все это и настоящее, то не поддели ли их в чем-нибудь второстепенном, в размере ссуды, в пошлинах. Нет такого фантастического сомнения, которое не пришло бы в голову хитрому до мнительности малороссу. Но мало того, чтобы рассеять сомнения; — приятно, после того как окажется, что сомнения напрасны, показаться перед собеседником молодцами, обстоятельно обделавшими дело. «Эге, какие это головы! — должен сказать себе собеседник. — А я то думал, что простачки пришли и простые речи говорят. А они, смотри ты, какие!» И поедет собеседник в Петербург, увидит там министров и скажет им: «Позвольте, ваши высокопревосходительства, вам еще одно важное обстоятельство рассказать. Пришли ко мне малороссы, можно сказать, совсем простые хохлы. Правда, люди не бедные, холода не знают, голода не испытывают, но все же простые крестьяне. И так, знаете, ваши высокопревосходительства, с виду как-будто ничего не понимают, как-будто их всякий может сейчас обидеть. И что же вдруг оказывается? Разумники! Все дело так отлично сделали, что и я лучше бы сделать не мог!» — «Что вы говорите! — скажут министры. — А как их зовут?» — «По паспорту их зовут Гуз, Кряк, Бушуй и Туник. Но это, ваши высокопревосходительства, прямая несправедливость, потому что они и не бедные люди, и понятие имеют, так что сами себя они называют Гузовский, Кряков, Бушуев и Туников». —  «Скажите!» — скажут министры. — «Но и это еще не все, ваши высокопревосходительства, я вам должен все рассказать. Они, кроме всего, и добрые люди. Необыкновенной доброты! Положим, они достаточные, но их односельчане совершенно разорились. Думали они, думали; тужили, тужили, — и, что же вы себе думаете, поехали на край света искать и покупать землю своей бедноте! А!?» — «Скажите, —  скажут министры, — какие на свете бывают разумные и добрейшей души люди!..» и т. д., и т. д. Мало ли, о чем мечтает мечтательный малоросс!

— И много из вашего села переселяется сюда?

— Много! Бедные они! Право, от сердца за них стараемся. Семей четыреста выбираются.

— А всего у вас много народу?

— Да семей шестьсот будет.

— Что же, те, которые остаются, побогаче?

— Конечно, немного богаче. Прежде все были богатые, но потом одни стали бедными, а другие богатыми. Прежде все овец водили; теперь же, когда началось стеснение, почти невозможно заниматься овцеводством.

— На какие же средства поедут ваши бедняки?

— Да уж друг-другу помогаем. Кто побогаче, тот и помогает. И мы помогли.

— Помогать хорошо, но потом долги взыскивать трудно, даже и по векселям.

— Конечно, даже по векселям трудно. И адвокаты, и имущество описывать...

— А имущества и нет. Трудно! Здешняя земля, которую ваша беднота купила, мало стоит, а прежняя земля остается за обществом.

— Трудно, трудно! Но доброе дело все-таки...

— Конечно, доброе дело делаете. Но зато и вас судьба за ваши старания вознаградит. Во-первых, беднякам вы дали на переезд под векселя... Векселя ведь явлены?

— Э, что там!.. И явленные теперь не надежны.

— Ну, все-таки, бесспорные. Сначала проценты будете получать, а потом что-нибудь и взыщите. Это во-первых; а во-вторых, прежде вашей землей шестьсот семей владело, а теперь будут только двести на ней жить. Ведь это вы для ваших овец получите втрое больше земли, чем прежде, и притом... задаром!

На мгновение Гуз, Кряк, Бушуй и Туник как-будто смущаются, но сейчас же принимаются хохотать, — простодушно, наивно, весело. По всему видно, что они смеются презабавному обороту, который приняло дело. До того это было для них неожиданно, — эта выгода, сопряженная с их добрым делом!..

 

Великороссы

Самая драгоценная черта великоросса, это — правдивость перед самим собой. Из этого не следует, чтобы он был добродетелен и нравствен. Напротив, нигде в русском царстве не попадаются такие негодяи, как среди великороссов. Но и последний из негодяев не лукавит перед собою, не надевает личины; очень часто, под влиянием-ли хмеля, или в минуты хандры, или от угрызений совести, негодяй и пред собою и пред другими без виляний называет себя негодяем, или сокрушается и хоть на время становится лучше, или впадает в ожесточение, делается «отчаянным» и таким и сам себя понимает. Великоросс всегда знает, что он делает, хорошее или худое, и во всякую минуту может дать себе настоящую цену. Мало того, он чутко и тонко отличает зло от добра, нравственное от безнравственного. Последний негодяй как-то двоится. Один человек — настоящий, созданный по образу и подобию Божию; другой — негодяй. Последний одолел первого, но не сделал его своим союзником, помощником и укрывателем, и действует один, без маски, с грубой бесстыжестью, которая не допустит вас ошибиться в оценке человека. Добро и зло резко разграничены, не смешиваются, и поэтому в великороссе добро не пачкается злом, не получаются те противные «тепловатые» люди, которых так много, в высших классах и среди других племен. Даже лжет великоросс правдиво, лжет не активно, а пассивно: умалчивает, упорно запирается, отзывается незнанием, — и никогда не начнет сочинять длинные хитросплетенные лживые истории, как это непременно сделает малороссийский плут, или даже иной раз и честный хохол. «Дьяволить», — это, по убеждению кацапа, дозволено только бабам. Великорусский негодяй дерзок, резок, смел разбойничьего пошиба. С неправдой он обращается как с топором и лезет на вас прямо, выпучив отчаянные глаза, норовя угодить обухом по темени, или острием в висок. Неправда малоросса, это — нож в рукаве. «Посмотрите, будьте ласковы, как наверху на дереве соловейко песни спивает, Бога славит». Вы подняли голову вверх, а он вас по горлу ножичком — чик!

Правдив и искренен и праведный великоросс. Если ему удалось отделаться от злого двойника, то от последнего не остается и воспоминаний, именно потому, что злой и хороший не смешивались и жили отдельно. Хороший великоросс никогда не важничает тем, что он хороший, никогда не любуется собой и не заглядывает в глаза другим, в ожидании похвалы и удивления. Он прост и скромен; он знает, что добро, это — настоящее то, что должно быть, чего должно требовать от всякого христианского человека; а зло — дело нечистой силы, вещь безбожная, запрещенная и для души прямо пагубная.

Эта правдивость перед самим собой, искренность, недоверие к компромиссам и условностям, это несмешение добра и зла и чуткое различение одного от другого составляют не только основное качество великорусского племени, но в этом его сила, его путеводная звезда. Пусть племя некультурно, в некоторых местностях необъятной страны дико; но раз в нем живет чувство правды и добра, оно уже сильно, не погибнет, не упадет до ничтожества. Пусть пьяная и жадная распущенность, как повальная болезнь, свирепствует в стране; но, раз она сознается самим народом, раз он не идет на сделки с совестью, он не упал окончательно.

Смелая правдивость великоросса, заметная в простонародье, совершенно несомненна в художественных произведениях нашей литературы; несомненна и всеми признана. Никто не станет спорить против того, что граф Толстой и Достоевский дали настоящие откровения в области психологии, что они раскрыли много явлений душевного мира, тогда-как до них эти явления только с внешней стороны описывались. И этим наша литература обязана своему народу, который никогда не лжет перед самим собой, который никогда не отворачивается от своей совести, никогда ее не балует и бесстрашно заглядывает в самые сокровенные тайники своей души. Так-же смело и правдиво заглянули в них и нашли великие писатели и вынесли оттуда сокровища ее тайн. Кто так смел и так силен, тот падает временно, а заблудиться без надежды найти настоящую дорогу не может, потому-что перед ним всегда его путеводная звезда — правдивость и правдолюбие. Если народ так много заслужил в области художественного слова, то нет причины не допустить возможности таких заслуг и в других областях мысли и чувства. Секрет силы великоросса в том, что в нем жив кантовский «категорический императив».

Героев-дельцов из великороссов в переселенческой конторе не видно. Кацап, если он делец, так уж сиротой прикидываться не станет; как-бы сам кого не осиротил. Разбогатев, он выходит в купцы и с крестьянским банком возиться не станет, потому-что он сам крестьянский банк. Богатые мужики тоже не просят помощи: сами все разузнают и обделяют. Мелкие негодяи и попрошайки, раз убедившись, что от конторы много не попользуешься, оставляют ее в покое и начинают нищенствовать и воровать по улицам. Этакого народа по всем городам, лежащим на переселенческих путях, сотни и тысячи; из их среды рекрутируются кадры босяков, шарлатанов, жуликов, горчишников и прочих мелких мошенников и тунеядцев. Чаще всего из героев в конторе показывются праведники и подвижники. Праведники люди пассивные: просто живут праведно, зла никому не делают, за зло, им причиненное, не мстят. Подвижники деятельны и чаще всего являются в роли доверенных от мира, защитниками общественных интересов. Праведник праведен безусловно, по сущности своей натуры: мухи обидеть не в состоянии. Подвижники иной раз бывают из таких, что нетолько муха, но и хороший верблюд должен держать ухо востро; но подвижник стоит за дело, которое считает святым, а потому на время своего подвига отрекается от нечистой силы и своего злого двойника и действует так, как ему указывает двойник добрый.

Положим, в какой-нибудь Буранной области, в неисповедимых пустырях, где среди сыпучих песков лишь изредка попадаются оазисы земли, способной к обработке, где вместо уездов какие-то мудреные подприставства и подучастки; где нет городов, а какие-то кордоны, пункты и маяки, где нет людей, а взамен бродят по песку неизвестные халатники неизвестной расы и неведомой религии, живущие в кибитках, в виде кастрюль, и ездящие на верблюдах, в виде огромных чайников на четырех ногах, — в этой-то привлекательной сторонке завелась тысяча-другая переселенцев из православной Руси. Открыты они были совершенно случайно местным подучастковым начальником. Правда, о переселенческих поселках должен был знать и донести местный аульный старшина, но он большую часть года кочует со своими верблюдами, овцами и женами на горном хребте У-хи, в пределах Китайской империи. Таким образом, подучастковому принадлежит честь первого открытия переселенцев, и он тогда-же донес, что на реке Каратае, текущей из одних песков в другие, весною взад, а осенью вперед, но на половине своего течения расширяющейся до трех аршин с четвертью, им было найдено около пяти поселков, населенных «иногородними», уроженцами разных губерний внутренней России. «Иногородние» показали, что они арендуют землю у туземцев; но так-ли это, и есть-ли у них арендные контракты — неизвестно, ибо туземцы в то время отбыли на летовки в китайские горы У-хи, куда аульный старшина увез вместе с собою канцелярию и печать. Паспорты у иногородних оказались все просроченными, от одного до двадцати-пяти лет и более. От переписи иногородние уклонились под предлогом полевых работ; но экономический их быт оказался удовлетворительным. Хотя дома по большей части — землянки, глинобитные или из воздушного кирпича, но в скоте недостатка нет, а также найдены большие запасы проса. Церквей и часовен в поселках не имеется, но кабаков — до двенадцати, причем все документы на право торговли оказались в порядке.

Получив это донесение, управление Буранной области предписало подучастковому немедленно снестись с аульным старшиной, Мухамедяном Мухамедямаловым, и истребовать от него подлинные контракты для проверки и утверждения. Почта из «пункта», где находится управление, до «кордона», где проживает подучастковый, идет полтора месяца. Подучастковый тотчас-же отправил аульному старшине приказание немедленно исполнить предписание управления, но старшина в то время снова оказался кочующим на хребте У-хи. Прошло шесть месяцев. По прошествии этого срока подучастковый послал старшине строжайшее подтверждение своего предписания, но ответа снова не получил, так-как старшина отлучился в афганские пределы для покупки кухонного котла, ножниц для стрижки овец и ситца на одеяло, каковые товары, будучи поставляемы в афганские пределы английскими торговцами, как известно, значительно дешевле фабрикантов не только московского, но и лодзинского промышленных районов. Вскоре после этого подучастковый сменился, и дело заглохло-бы совсем, если бы через пять лет не изменился состав областного управления, и новое начальство, перебирая старые дела, снова не возбудило вопроса об «иногородних». Аульный старшина был наконец розыскан, и от него получен ответ, из которого оказалось, что иногородние поселились на реке Каратае самовольно, никаких контрактов не делали, и его, старшину, потребовавшего объяснений, прогнали, за неимением в степной местности дубья, снятыми с ног сапогами. Промедление-же свое в ответе и недонесение о поселении на р. Каратае иногородних старшина оправдывал тем, что на хребте У-хи коренное население было вырезано китайскими регулярными войсками для получения фуража, а потому по случаю открывшегося простора в пастбищах он, старшина, со своим аулом нашли более выгодным оставаться на хребте У-хи, не возвращаясь на р. Каратай. Ныне-же население на хребте У-хи вновь размножилось, в урочище при реке Каратае снова явилась для аула необходимость, и он, старшина, покорнейше просит самовольно поселившихся иногородних выдворить. Аульному старшине ответили, что его ходатайство уважено, и иногородние будут выдворены. Но написать — одно, а сделать — другое. Расстояния в Буранной области считаются сотнями и тысячами верст. На всю область, величиной с Австрийскую империю, имеется две сотни солдат да пяток стражников. Дело затянулось — и на сцене появляется подвижник, доверенный каратайских поселков, симбирский мужик, Евстафий Шалохин.

Приглядывались-ли вы когда-нибудь к медведям в Зоологическом саду? Если да, то вас наверно поразило несоответствие между шкурой медведя и самим медведем, в эту шкуру зашитым. Шкура неуклюжа, космата, брюхата, неповоротлива, но в ней сидит акробат по ловкости и гимнаст по силе. Вглядитесь пристальней, и вы заметите, как внутри своей шубы этот акробат и гимнаст движется, и как мало шуба ему мешает, — как он ловко подхватывает орехи, которые ему кидают, и как быстр: лазит на шесты и столбы своей клетки. Такой-же медвежонок и Евстафий Шалохин.

Шалохин входит. Небольшой, коренастый, с короткими руками и ногами. Большая голова на короткой шее вся обросла волосами. Много волос на голове, но еще больше в бороде, в усах и в бровях. Прямой медведь.

— Здравствуй.

— Здравствуйте.

Медвежонок заговорил, и у него блеснули великолепные зубы, а из-под седеющих, словно запачканных сметаной усов, показались еще совсем молодые и свежие губы.

— Что скажешь?

— Ох, ваше благородие, уж и не знаю, как и говорить-то!

Молодец! Молодец медвежонок! Какой славный голос! Не противный нервический интеллигентный тенорок, а тенор естественный, без дрожи, с выражением здорового чувства. Как он выразительно охнул, развел руками и откинулся назад! И как потом, после артистической паузы, отчетливо, как-будто колеблясь и сдерживая себя, но в то-же время как-будто подчиняясь внутренней необходимости излить свое горе, произнес он следующую затем фразу. И медвежонок не врет, он искренне таков.

— В чем-же дело?

— Да вот в чем: смерть нам приходит!

Да, медвежонок не врет. Произнося последние слова, он вдруг побледнел, даже губы побледнели, а в больших голубых глазах, которые тоже неожиданно показались из-под бровей, ясно можно было прочесть ту усталость, которую причиняет внезапное сознание неминучей беды.

— Кто ты такой?

— Шалохин. Каратайских новоселов доверенный. Старики послали.

— Слышал.

— Коли слышали, стало-быть, знаете.

— Знаю. Выселят вас.

— О, Господи!

— Поселились самовольно.

— Д-ды што-ж врать-то!.. Самовольно.

— Аульного старшину сапогами прогнали.

— Не мы прогнали! Ребята молодые, черти, озорники! Он это на верблюде от нас съезжает, совсем-было уехал, а они, черти, из кабака...

— Ну, вот видишь!

— Да ведь мы их за то били.

— Били, да поздно. Участковому переписываться не давались.

— Ох!

— То-то: ох! Паспортов ни у кого нет.

— Нету.

— Ну, и выселят вас.

Шалохин некоторое время молчит, опустивши голову. Потом, в видимом волнении (очевидно, он приступает к самому главному), он начинает говорить. Говорит он тихо, не спеша, убедительно, точно молитву читает.

— Ваше высокоблагородие, я от вас ничего не потаю, только уж вы наставьте на разум. Измаялись мы. И так думаем, и этак прикинем, все одно смерть выходит. Действительно, мы самовольные. Ну, прегрешили; однако, неужели нам прощения не будет?! Куда нам теперь на старину идти? На старине-то наше место пусто, а тут у меня семнадцать лошадей, да три верблюда, да дом, да две коровы. Сами знаете, лошади теперь пять целковых цена. Что ее продавать! А домой не поведешь: полторы тысячи верст... Теперь, сеять не велят. Чем-же я зиму проживу? Халатники-то наши сегодня тута, завтра в Индею ушли, им везде хлеб. Помрут они что-ли без Каратая?! А нам смерть!

— Да ведь земля ихняя.

— А нам зарез!

— Вы у них самовольно захватили.

— Нас полторы тысячи душ! Крещеных!

— Ничего не выйдет.

— А если господину министеру?

— Оставь это дело.

— А если к...

— Не смею между вами становиться, но мой совет: оставь.

— Не оставлю, ваше высокоблагородие!

Шалохин умолкает. Он молчит, но вся его фигура, спокойно, но непоколебимо упорная, говорит, что он действительно не оставит. Но в этом упорстве нет ничего нелепого, деревянного. Нет, Шалохин сознательный подвижник. Пьянство, плутни, грубости участковому, битье сапогом аульного забыты, отринуты. Нет прежнего Шалохина, суетного мирского человека: теперь Шалохин — подвижник. Шалохин стоит за других, стоит за правду, как он ее понимает; он просит за ближних, быть может, и грешных; он искупает их грехи, он вымаливает им прощение. И весь Шалохин так и светится подвигом, на который он себя обрек. Его речь стала правдивой, его манеры благородны, — не заносчивы, но и не принижены. Он не пьет. Он не утаит ни одной копейки из денег, которые ему дал мир на ходатайство. Он мало ест, спит не на постоялых дворах, а на выгоне, чтобы не истратить лишнего. И этот медвежонок так действует на вас, что вы, точно загипнотизированный, забываете все его грехи, помните только одно: что им всем зарез, — и начинаете помогать ему.

Вот чем он берет, этот великоросс, этот медведь, — великой искренностью и правдивостью. Правда, эти искренность и правдивость появляются порывами, но они необыкновенно сильны и, кроме того, они достаточно продолжительны, чтобы не остаться без результатов. Много существует объяснений того, чем создалось русское царство и его сила. Одни приписывают это особенно доброкачественным идеалам русского народа; другие — мудрости его правителей, собирателей Руси; третьи — рабскому послушанию народа, представлявшему собою стенобитную машину, разрушившую не мало соседних художественных зданий. Что до идеалов, то они вечны, и каких-нибудь специально-русских идеалов нет. Мудрость правителей бессильна, если ей не поможет мудрость управляемых. Что до рабских свойств русского народа, то какой-же он раб?! Разве Шалохин раб? Взгляните только на него: это подвижник, а не раб. В правдивости сила этого народа. В повседневном быту ложь торжествует у нас слишком полно, но в важные минуты личной и народной жизни царит еще неподкупленная совесть; она выходит победительницей и вслед за собой ведет своего союзника и триумфатора, Россию. Россия существует, — и чем иным объяснить ее существование? Этим она живет, это ее родило, но вперед этим одним не проживешь: международная жизнь, в которую все больше и больше втягивается Россия, слишком осложнилась. Что годится в Буранной области на реке Каратае, то недостаточно на низовьях Днепра и Днестра, на Висле, на Шпре, на Дунае. Тут одного «категорического императива» недостаточно, и кроме него нужна еше культура, без которой нас забьют.

«Не оставлю», сказал Шалохин и действительно не оставил. Месяцы продолжалось его подвижничество, но он не отступал. Он худел, бледнел, его глаза западали глубже, веки опускались все ниже, но Шалохин не оставлял. Дело его доверителей осложнялось, ухудшалось, но Шалохин ни разу не поколебался под принятой на себя нелегкой ношей. Сначала какая-то каратайская баба оскорбила участкового — Шалохин доказал, что баба была беременна и действовала в исступлении ума. Потом иногородние оказали сопротивление при отправке их по этапу на родину, — Шалохин вымаливал им прощение за сопротивление и отсрочку в выдворении. Наконец, среди иногородних, которые ничего не сеяли, открылся голод —  и тут уж Шалохин показал себя всего и, что почти невероятно, добился для своих доверителей ссуды на продовольствие, — «способия». Мало того, ссуды были даны «до урожая будущего года», а так-как выдворение поселенцев «без потрясения их экономического быта» произведено быть не могло, а следовательно не было надежды на возврат ссуды, то халатникам Каратайской волости было «предложено» заключить с иногородними арендный контракт. Многое перетерпел и одолел Шалохин — и поставил-таки на своем. Я не влюблен в Шалохина, не окружаю его ореолом безусловной добродетели, но не могу не любоваться им в период его подвижничества и не назвать его молодцом.

Если подвижники представляют собою завоевательную силу великоросса, то праведники — сила притягивающая. Праведник не действует, он только праведно существует — и все-таки неотразимо симпатичен. В большинстве праведники с виду как будто дураковаты, точь-в-точь дядя Аким во «Власти тьмы»; но если к ним приглядеться ближе, кажущаяся дурковатость оказывается идеальным простосердечием: не только обмануть, но даже польстить, даже быть любезным он не может. Душа у него чистая, а чистота проста и несложна. Потому просты его речи, несложны его мысли, фразы коротки, слова немудрены. Он сам несложен, и все мало-мальски более сложное — любезность, лесть, обман, хитросплетение мысли или чувства — он не понимает.

Пред нами маленькая-премаленькая худая старушка. Лет ей много, но она держится прямо, как девочка. Лицо у нее крохотное, все в морщинках, но свежее. В маленьких высохших ручках маленький платок, свернутый в комок. Ситцевая старая юбчонка совсем чистая. Так-же чиста куцавейка, вся покрытая аккуратно пригнанными заплатами. На голове темный платок. Старушка стоит, мнет руках платок, видимо от волненья забавно подымает плечи и смотрит прямо на вас наивными, как у ребенка или как у испуганного щенка, чистыми синенькими глазками.

— Ты, бабушка, что посматриваешь?

— Я — Данилова, родимый. Данилова я, Агафья Данилова, Данилова.

— Что-же тебе надобно?

Старушка вдруг всхлипывает и ловит пару слезинок на комочек платка.

— Голубчик ты мой, что-же я есть-то теперь буду!

— А что до сих пор ела, бабушка.

Старушка делается серьезной. Она приводит в порядок глаза, нос и рот и деловитым тоном начинает:

— Вот что я ела родимый. Ничего я есть не могу. Сейчас под-ложечкой жечь начинает. Так я, голубчик, чаек пью. Да, тепленький! Чаек пью и булочку белую в день потребляю. Это летом-то. А зимой, голубчик, у меня задышка делается. Так я на печке лежу. Я, голубчик, на квартире-то даром живу. Спасибо, хозяева хорошие люди, совсем хорошие! Живи, говорят, за ребенком посмотри, постирай когда что. Вот, я зимой и лежу на печке. Так зимой мне одной булочки на три дня хватает...

Старушка вдруг останавливается и опять всхлипывает.

— Как-же я теперь зимовать-то буду! — говорит она.

— Опять на печке.

— На печке-то на печке, да булочки как?

— А прежде как было?

Старушка снова успокаивается и опять становится деловой.

— Ну, значит, я тебе не все, родимый, рассказала. Уж ты прости меня. Лет-то мне много, всего и не соображу. Я рубашечки крашу, фуксином. Ишь, руки-то мои!..

Старушка протягивает вперед руки, которые оказываются выкрашенными в ярко-красный цвет.

— Видишь, не вру, крашу... Знаешь, как я делаю? Пойду на толкучку и куплю рубашечку, старую, белую. Потом ее вычиню. Вычиню не то что-бы кое-как, а аккуратно, крепко. А потом ее фуксином выкрашу, и опять на толкучку снесу...

Старушка останавливается и мечтательно смотрит в пространство.

— Иной раз на рубашечке заработаю... пятачок! — говорит она то, о чем только-что мечтала.

— Что ты!

— Право, иной раз пятачок!.. Вот и были заработки. А теперь год-то голодный.- А я и не пойми того. Да и пойди на толкучку, да и купи рубашечек на восемьдесят-пять копеечек. Все продают, все продают! Ну, вычинила их, выкрасила, еще одиннадцать копеек истратила. Вынесла на толкучку, — Господи иисусе Христе, никому не надо!.. А другие-то торговки молодые, да голоса у них громкие, да сильные такие! Затолкали меня, оглушили; какой и был покупатель, от меня оттерли... Так я и капитала своего решилась! — произносит старушка, в ужасе не выдыхая, а вдыхая в себя слова, и бессильно ударяет ручками по старенькй юбчонке.

— И велик был капитал?

— Рублик! — втягивает в себя старушка, и помолчав, деловито продолжает: — Прежде я богаче была. Франтить не франчу, подсолнухов не грызу, ну и накопилось. Сарафанчиков было — шесть! Косыночки были! Чулков дюжина! Два сундучка! Самоварчик бы-ил!!

— Хороший?

— Славный, родимый, самоварчик... Да погорела я.

— Давно?

— Десятый год, в большой пожар. Я на толкучке была. Прибегаю — горит квартира. Забилось мое сердце. Хоть-бы самоварчик, думаю...

Старуха начинает говорить отрывисто: видно, что при одном воспоминании о гибели самоварчика у нее бьется сердце и пресекается дыхание.

— Хоть-бы самоварчик!.. Не помню себя, в огонь лезу... И вдруг это бранместир здешний, как великан большой!.. И вдруг как крикнет!.. И, знаешь, в кулак меня как зажмет!.. Да как бросит!.. Говорят, из огня выхватил, пинжак себе спалил...

Долго еще рассказывала старушка про свое былое богатство, про теперешнюю нищету, про свои надежды и опасения, долго ее слушали и, наконец, направили куда следует, за пособием.

Прошел месяц, и старушка снова входит в контору, но на этот раз довольная, спокойная, сияющая радостью. В руках перед собой, торжественно и бережно, она несет что-то завернутое в ветхую, но безукоризненно чистую, белую тряпочку,

— А я к тебе, родименький, похвастаться пришла! —  говорит она, и лукавая улыбка шевелит и морщит ее губы.

— Чем?

— Погоди!.. И спасибо тебе сказать.

Старушка кладет свою ношу на стол и развертывает ее. Она оказывается куском пшеничного хлеба.

— Что это?

— Способие получила! хлебец! Вот он, хлебец-батюшка! Как ты мне написал бумагу, так сейчас и дали, и всю зиму будут давать. А теперь... — Старушка, не спуская глаз с дорогого ей хлеба, кланяется в землю и поднимается. — А теперь, сыночек, поклон тебе земной, за то, что жива буду. А жива буду, за тебя молиться буду. И за тебя! — обращается она к письмоводителю. — И за тебя! — говорит она рассыльному. — И за вас, добрые люди! — кивает она головой толпе мужиков: немцев, малороссов, великороссов, чувашей, мордвин, башкир.

И больше ни слова. Улыбается как-будто лукаво, завертывает хлеб, и не торопясь, мелкими шажками уходит. Переселенческая контора несколько мгновений молчит, но у всех, от башкир до немцев, на душе хорошо. Потом, перед тем как заговорить, все прокашливаются; а когда начинают говорить, то делают вид, что ничего особенного не случилось, — верный знак, что что-то особенное произошло.

Старушка напоминает птицу. Маленькая, добрая, говорливая. И ест по-птичьи, булочку в три дня. Ни трагедии в ней, ни драмы, если не считать «самоварчика», который она вечно будет оплакивать. Гораздо серьезней старик, Григорий Трифонов. Он приходит в. половине августа. Небольшой, широкоплечий; волосы не седы, но стали матовыми от лет. Кость могучая, но тело болезненное. Красивое овальное лицо, с большими серыми усталыми глазами и правильным выгнутым носом, желтовато и сплошь покрыто сеткой мельчайших морщин. Но ни усталость в глазах, ни широкая кость, ни гордый очерк носа не мешают общему впечатлению доброты и чистоты. В чем она выражается, не определишь, а так как-то он стоит добро, дышет мирно, слушает честно и еще честней говорит. Он не ласков, как старушка, а тих. Он не забавен, а покорно скорбен.

Конечно, обычный вопрос:

— Что скажешь?

— Пришол поспрошать тебя.

— Насчет чего?

— Насчет того, не прокормишь-ли меня зимою?

— А сам не прокормишься?

— Думал я, да не одолею: семья!

— Семья и прокормит. Много вас?

— Много: я, старуха, да девок три.

— А сыновей нет?

— Были, — лицо старика исказилось, точно у него дернуло зуб, и он тише прибавляет: — Пахари-бы теперь были, да в запрошлом году горячкой померли. — Вслед за тем он оправляется и продолжает: — Старуха хворая, девки малые. Не они меня кормят, а я их. Вот ты и рассуди....

— Ну, ладно, квартиру я тебе дам, но не теперь. Покуда в поле работа есть, ты работай.

— Буду. Ты не думай: я не люблю так-то жировать; я работу люблю. Я об том только, как-бы мне с семейством не помереть.

— К зиме и приходи. Только насчет пропитания я тебе обещать не могу.

— Ты не обещай, а сообрази. Если здесь работу найду, — не думай, зря докучать не стану. А не найду, ты сообрази. Я к тебе после Покрова приду; после Покрова по селам работы нету.

— Ладно, тогда и сообразим.

Трифон сдержал слово: пришел после Покрова, в половине октября. Он стал еще желтее, морщинки стали как-будто еще глубже. Стоит он еще добрее, но его как-будто покачивает, а глаза закатываются.

— Дедушка, ты никак нездоров?

— А?

— Нездоров ты, что-ли?

— Нет... здоров, — с усилием отвечает он.

— Что-же ты будто на ногах нетверд?

— Замаялся маненько... Назябся, путем шодши.

Старик покачнулся и протянул вперед свои великолепные рабочие руки, могучие, широкие. Но страшно было на них взглянуть: ладони и сгибы пальцев покрыты были глубокими, кровавыми трещинами.

— Это от холоду, милый, бывает, — пояснил он,— до третьеводни картошку копал. Земля-то, знаешь, холодная, ветер... А я работу люблю, я не так-то... Да полста верст сюда шли... Да снежку Господь послал... К урожаю-бы!..

Он опять покачнулся.

— Ступай, дедушка, на квартиру.

— Со старухой?

— Да.

— С девчонкими?

— С ними.

— Ну... Что еще-то?.. Да, насчет пищи сообразил?

— Сообразил.

— Ну... вот и ладно...

 

Курьезы

Осторожно, на носках, с таинственным видом, входит к «переселенному» двое. Один — черный, худой, желтый —  даже белки желтые, — с горящими черными глазками; другой — белокурый, тоже худой, глаза серые, остановившиеся. Черный не проронил ни слова; белый начинает говорить от порога и говорит таинственно, оглядываясь, полушопотом:

— Позвольте, ваше высокородие, как вы заведующий по переселенным делам, то и мы, решаясь по происхождению в нищенскую бедность, точные сведения по распределению народа

— Говори попроще.

— Так точно. И вот, по значению собственного смысла распорядительного закона, то как например, по перевозочным средствам и прочим способиям для долговременного путешествия...

Белый говорит и говорит, шепчет все тише и тише, видимо упиваясь своим красноречием, видимо убежденный, что и другие им очарованы. Черный действительно очарован. Его горящие глазки с восторгом устремлены на белого. Белый, источая родник красноречия, время от времени ласково взглядывает на черного. Очевидно, это два друга.

— Стой, стой! — прерывает белого «переселенный». —  Стой и отвечай на вопросы.

— Так точно.

— Хочешь переселиться?

— Так точно. Но по прочтении печатного...

— Стой! Куда хочешь переселиться?

— По древним известиям о стране, именуемой Мерв, которая при Александре благословенном...

— Стой! В Мерв?

— Так точно. По прочтении печатного...

— Молчи. В Мерв нельзя. Заметь себе это. А теперь объясни, что ты читал «печатное»?

— Еще Александр благословенный, совершая походы против шаха персидского Дария...

— Вздор. Александр благословенный против Дария не ходил. Что ты читал печатное?

— Позвольте попросить у вашего высокоблагородия почтеннейшого извинения, но действительно пропечатанное во всеообщее опубликование...

Белый говорит и говорит, и вместе с тем осторожно и таинственно вытаскивает из кармана сложенную вчетверо засаленную, измятую, истертую брошюру.

— Давай сюда.

— Извольте. По засвидетельствованию ученых людей, бесподобные богатства и произрастания при водоорошении...

Белый шепчет, черный восхищенно на него смотрит, «переселенный» развертывает брошюру, и она оказывается дешевым календарем за много лет назад. В календаре —  и то «печатное», на что ссылается белый. Это коротенькая статейка, заключающая в себе историю с древнейших времен и до битвы на Кушке тогда вновь присоединенного Мерва. Статейка говорит, что едва-ли не в Мерве был земной рай; что при Александре Македонском, которого белый называет благословенным, Мерв, был «житницей мира»; что «гигантские оросительные сооружения» некогда давали возможность два раза в год снимать жатву сам сто...

— Ты это самое читал?

— Так точно. Небывалое плодоносное плодородие...

— Погоди. Ты до конца читал?

— Почтительнейше позвольте донести вашему...

— Отвечай: до конца читал?

— Позвольте почтительнейше доложить: что-же там в окончательности заключает печатное наставление?

— А вот что. Слушай хорошенько. «В настоящее время грандиозные каналы разрушены, некогда плодоносная страна представляет совершенную пустыню, подобную Сахаре. Несомненно, однако, что сеть оросительных каналов будет восстановлена, и тогда вновь воцарится обилие и богатство в области, которая в древности по справедливости именовалась царем мира. Тысячи, десятки тысяч переселенцев направятся туда из матушки Руси и обретут там, под южным небом, новую родину».

Вы думаете, поняли что-нибудь из прочитанного им мечтатели? Конечно, поняли. Что именно, — обяснил белый; черный в это время влюбленно смотрел на него. Нет возможности передать длинную, хитросплетенную, запутанную речь белого, но в результате вышло следующее. Положим, действительно напечатано, что каналы разрушены, но ведь сказано; грандиозные. Что это значит? А значит, что их чинят, а теперь так уж и починили. Грандиозный — слово загадачное, вроде числа 666. Его надо понимать. Белый его понял: грандиозный — значит починка. Далее, действительно, сказано, что Мерв в настоящее время пустыня, но ясно прибавлено: сахара, т. е. из сахара, т. е. до того хороша земля, что словно сахарная, и только «орда» не умеет ею пользоваться. «В древности именовалась царем мира»...» Кто царь мира? Конечно, наш царь. «Именовалась»,—как это понять? А вот как: царь мира, т. е. наш царь, дал именной указ переселять «на новую родину» народ и, конечно, на казенный счет.

«Переселенный» пробовал разъяснять мечтателю истинный смысл календарной заметки, но тот в ответ шептал и шептал, — шептал до одурения, глаза у него закатывались, язык путался, голова, в которой видимо не все в порядке, кружилась. Черный слушал его с восторгом и не спускал с него своих глаз, горевших черными огоньками. Тогда бесполезные разъяснения были брошены и мечтателей стали расспрашивать, кто они такие. Оказалось все, как и следовало. Оба, и черный, и белый, из дворовых. Оба мальчиками были «при комнатах». Добрая барышня выучила их грамоте. Потом господа имение продали, и малые пошли по «домашним службам». Когда пришло время, белого взяли в солдаты, и как грамотного, определили в артиллерию. Он оказался, однако, несмотря на грамотность, на столько нерасторопным, что дальше канонира не пошол, но зато сталкиваясь с разными людьми и бродя вместе со своей баттареей с места на место, наслушался и насмотрелся разных разностей и превратился в неистового и бестолкового солдата-мечтателя. Отслуживши и вернувшись домой, он встретился со старым другом, черным, который сделался таким-же мечтателем на «домашних службах». Оба женились, обоим как-то удалось взять за женами кое-какое приданное деньгами, рублей по сту. Подвернулся садчик, обещавший мечтателям кисельные берега и молочные реки, повел их, обманул и бросил где-то в глубине Тургайской области. Мечтатели пропитываются теперь по киргизским зимовкам. Воображаю себе их существование! Неумелые руки работают кое-как, непривычное тело устает, худые, бледные, щеки ввалились. Бабы их такие-же худые и, конечно, злые: корят их, попрекают, воют в припадках ужаса, который нападает на них, когда они припомнят, что до ближайшего попа триста верст, а до ближайшей ситцевой лавки пятьсот. Летом неслыханно печет солнце, и степные ветры затемняют небо пылью. Зимой —  сорокаградусные морозы, метели, целые месяцы человеческого лица не видать: одни только желтые киргизские хари... Но мечтатели не поддаются. Сядут у смрадного кизяка, греются; белый, закатывая глаза, тянет высокопарные безсвязные речи, а черный пожирает его своими горящими глазками. Счастливцы! Они мечтают, они верят, они надеются. Что и требовалось доказать.

***

Одно время Мерв был в большой моде. Вообще, в народе нет других мод, кроме мод на новые места, очень изменчивых. В нынешнем году у всех головы кружатся от Мерва и Мургаба,  прошлом году серые модники были очарованы Амуром. То бредят Уссурийским краем; то целые деревни готовы подняться на земли у Семи палат; то бесконечные обозы тянутся к Кустонаю, под какой-то Новый-Куст, на какой-то китайский клин. В 91 году народное воображение, расстроенное свирепой голодовкой, перешло всякие границы возможного. Шли и просились в индейские земли, в Бразилию, в Афганистан, и наконец остановились на Японии, как на стране наиболее подходящей. Японцы, изволите видеть, совсем глупый народ и никак не могут догадаться, как это пашут землю и сеют хлеб. Когда Наследник Цесаревич был в Японии, японский царь слезно умолял его позволить русским мужикам идти в Японию и хоть немножко выучить японцев земледелию. Вот и вызывают в Японию «добровольцев». Издержки пути, конечно, японские. На месте земля даром, изба казенная, лошади тоже; сохи, бороны тоже. Мигом образовались там и сям самозванные переселенческие конторы, так-сказать, бюро японской эмиграции, и началась «обчистка» серых мечтателей. А мечтатели так сами и лезут в паутину, так сами и суют в руки деньги за «запись» в японские добровольцы... Но мы начали о Мерве.

Входят трое: черноволосый, веселый, румяный сангвиник, Червяков; такой-же черный, но преждевременно поседевший, лицом серый, с мрачными и злыми глазами, Низкодубов; третий — ничтожного вида и небольшого роста, рыженький плут, с острым носиком и рыжей бородкой, Просвиркин. Спикером этой тройки является Червяков.

— Слышали мы, болтают про Мерв, — начинает он сочным баритоном, весело сверкая влажными карими глазами и как-бы удерживаясь от смеха. — Болтают про Мерв. Значит, быдто каналы али арыки там построены. Поля это быдто с поливкою. Каждому канава с крантом: отворил — поливай. Два раза в год жнут: один раз пшеницу, другой — рес. Скажите, ваша милость, что за рес такой?

— Это рис.

Червяков раскатисто смеется.

— Вона! А врут: рес.

— И не так еще соврут! — подхватывает Просвиркин.

— Ваша милость, а про арыки врут? — удерживаясь от смеха, спрашивает Червяков.

— Пока еще врут: арыки не готовы.

— А когда будут готовы?

— Не скоро.

— Вот брехуны-то! А уж тут, в путоловской харчевне, такое-то росписывают: будто поезжай да и садись к кранту. Оттуда тебе пшеницу так и посыплет. —  Червяков весело хохочет. — Ваша милость, у вас плант земной есть, покажите, — хоть бы посмотреть, где это Мерв содержится?

Приносят карту, и тройка обнаруживает чрезвычайный интерес к Мерву. Водят пальцами, опасаясь прикоснуться, не по карте, а над картой: так им и хочется ткнуть в Мерв. Обстоятельно и по нескольку раз спрашивают, как дойти в Мерв; какая дорога ближе и дешевле: прямо ли через степь, или Волгой, Каспийским морем и Закаспийской железной дорогой; сколько до Мерва верст и сколько дней езды и хода. Когда все это расспросили, переглянулись.

— Поняли? — сурово спросрил молчавший до тех пор Низкодубов.

— Поняли, — ответили Червяков и Просвиркин.

И опять все трое переглянулись.

— Что это вы глазами разговариваете? — сказал им «переселенный».

Червяков рассмеялся.

— Да что разговариваем! Как народ-то врать здоров! Добро-бы бабы, а то и мужики, седые!.. Спасибо, ваша милость, на ум наставили. По планту да по вашему наставлению — как на ладони: врут!..

Тройка откланялась и ушла.

Недели через две в контору начинают приходить неладные вести. Приносят их мужики самых разнообразных положений: богатые и бедные, осевшие в губернии и идущие на новые места или на старину, землепашцы и мастеровые. И все спрашивают, скоро ли их отправят в Мерв. Солидные спрашивают осторожно, — выведывают; легкомысленные возбуждены, машут руками и предъявляют требования. Сначала солидные и легкомысленные одинаково не говорят, откуда пошли слухи, что их повезут в Мерв; но время идет, число кандидатов в мервские переселенцы увеличивается, их распросы становятся тревожнее, между собой они начинают галдеть шумнее, начинают перекоряться, ссориться, раздается плач баб, — и наконец дело выходит наружу. Оказывается, верстах во ста, на самом переселенческом тракте, у моста чрез большую реку, засели какие-то люди, которые записывают желающих переселиться в Мерв. За запись сначала брали по тридцати копеек с семьи, а теперь не соглашаются брать меньше рубля. Записали уже семей пятьсот. Записанные в окрестных деревнях распродаются, укладываются и с часу на час ждут сигнала к отправлению: ждут только курьера из Петербурга. Те, кого садчики соблазнили на пути, остановились по обе стороны речки у моста табором, и там образовалась целая ярмарка. Стоящие табором проедаются на себя и на скотину, ждут и, не дождавшись, ходят в переселенческую контору за справками. Они-то и обнаруживают все дело, потому-что им уж очень круто приходится. Садчики, понабрав денег, неистово пьянствуют, опухли и даже стали заговариваться. Кто они, по обыкновению, не знают, — действительно не знают. Одного звать Василием, другой будто тоже Василий, а может быть и Тимофей, а третьего переселенцы уж сами прозвали Шишкиным, потому что у него на щеке черное пятно. Фамилия у мужика — последнее дело, а нередко обида, обидная кличка, и часто даже близкие родственники не знают фамилий друг друга, или из вежливости делают вид, что не знают. На этот раз вывезло черное пятно одного из садчиков: это был Червяков. Другие оказались по приметам Низкодубовым и Просвиркиным. Конечно, до поры до времени переселенцы были ими увлечены, но теперь наступила реакция. Мужики озлоблены, бабы воют, и все жаждут мести. Пишется соответствующего содержания бумага подлежащему начальству об изловлении садчиков. Переселенцы удовлетворены и переглядываются с торжествующим видом. Торжествуют они однако напрасно, потому что, пока соответствующая бумага ходила по инстанциям, садчики почуяли опасность и бесследно скрылись. А скрыться в местах «не столь отдаленных» ровно ничего не стоит.

Проходит месяц, проходит другой. Наступила осень, разразился голод, и в конторе с утра до вечера толкутся толпы жаждущих продовольствия. Однажды в разгар «присутствия» к «переселенному» входит письмоводитель.

— Помните Низкодубова, садчика? Он здесь.

— Зачем?

— Просит ссуды на продовольствие вместе с Червяковым и Просвиркиным. Все трое составляют круговую поруку и хотят, чтобы мы засвидетельствовали основательность просьбы.

— Отлично. Сейчас дам знать полиции, а вы займите его разговором.

Записка отправлена, и начинается томительное ожидание ее результатов. Прошение Низкодубова читается и перечитывается. Исправляются в нем ошибки. Как-будто начинают писать удостоверение. Низкодубов уже что-то подозревает и под разными предлогами подвигается к дверям. Но тут появляется запыхавшийся околодочный надзиратель... Ух, какой разбойничий взгляд бросает Низкодубов из-под всклокоченных седых волос! Но тотчас же он пересиливает себя.

— Отправляйся-ка с господином околодочным, — говорят ему.

— Куда прикажете, туда и пойду, — кротко говорит он. — Только мне идти, так уж и Просвиркина с Червяковым ведите: вместе продовольствия просим. Тут неподалеку в харчевне сидят.

— И Просвиркина с Червяковым найдем. Не обижайте народа.

— Какого народа? — кротко изумляется Низкодубов.

— А у —ского моста.

— У какого моста?

— В —ском селе.

— Такого села не слыхали.

Очевидно начинается «запирательство».

— Ну, ладно, потом вспомнишь. А теперь иди.

 — Что-ж, ведите. Куда поведете, туда и пойду: я не худое что, а продовольствия прошу.

Изловлен был мошенник, но «переселенный» и письмоводитель некоторое время невольно отплевывались и морщились.

— Чорт его... Точно собаку пристрелили, — проворчал письмоводитель.

***

Заходят в контору по поводу и дворяне. Однажды очень приличный молодой человек чрезвычайно огорчался тем, что дворянам не отводят казенной земли. Оказалось, он приехал ходоком от целой компании безземельных и не получивших образования дворян откуда-то из Екатеринославской губернии.

— Это очень обидно, это очень всех нас огорчит, —  повторял он. — Помилуйте, мы было таким мечтам предались: иметь свою землю, жить самостоятельно. А теперь, что такое мы? Я — писцом у мирового судьи был; другой —  смотрителем на почтовой станции; третий — у помещиков ребятишек грамоте учит. Так вот и вытираем чужие углы.

Дворянину очень сочувствовали, но помочь не могли. Вообще, быть дворянином не всегда приятно. Был, например, такой случай.

Среди толпы просящих о продовольствии долго стоит какой-то оборванный мужик в лаптях, бородатый, волосатый. Он стоит и что-то из себя «изображает», — не проталкивается вперед, видимо, ждет, чтобы его подозвали сами, а на лице хранит выражение не то обиженное, не то презрительное.

— Ну, а ты что же стоишь? — обращаются к нему. —  Продовольствия просишь?

— Продовольствия, — ворчливо отвечает тот и подает прошение.

Прошение пробегается наскоро, останавливаются на самом существенном: кто просит, откуда родом, сколько едоков, есть ли круговая порука, удостоверены ли в волости все эти сведения и бумаги. Просят домохозяева. Кузьма, Петр, Тимофей и Дмитрий Еникеевы; живут на арендованной земле; скот кое-какой есть; едоков столько-то; работников столько-то: губернии Пензенской, уезда Краснослободского, жили при селе Черном...

— Какой же волости?

— А на что мне волость!

— Надо же знать, где ты приписан.

— Я приписан к Российской империи.

— Значит, николаевский солдат?

— Потомственный дворянин, Козьма Ильич Еникеев, —  отрывисто говорит мужик, раздраженно чмокает, передергивает плечами и небрежно прибавляет: — вы читайте прошение, там прописано.

Действительно, в прошении значилось, что его подают потомственные дворяне, «записанные в шестую часть дворянской родословной книги». После этого, конечно, мужика стали называть, чтобы не оскорблять его гордости, почтенным господином Еникеевым и расспросили его. Оказалось, Еникеевы на старине имели двадцать семь десятин земли на пятьдесят душ. Земля была вдобавок черезполосная при селе бывших государственных крестьян Черном. Когда они «опростились», — не помнят: и деды были уже такими. На старине кормиться было нельзя, и часть ушла на новые земли, где бедствуют. Новую землю сняли всем своим дворянским «обществом»; и на старине, и тут землевладение у них общинное; теперь, прося о ссуде на продовольствие, они составили круговую поруку, но дадут ли им ссуду? По настоящему, дать нельзя, ибо они не крестьяне и не мещане, которым даются ссуды, если они занимаются земледелием. Еникеевы имеют право отдать своих детей в лицей и правоведение, могут выступить кандидатами в пензенские губернские предводители дворянства, могут повсеместно в империи поступить на государственную службу, могут получить Владимира хоть в первый же год службы, а не чрез тридцать-пять лет, как лица других сословий, присутственные места в бумагах именуют их благородиями, — но на продовольствие они права не имеют. Еникеевым ссуда была, однако, разрешена.

***

Там, где имеются приюты или бараки для переселенцев, это учреждение служит источником больших хлопот. Более всего хлопот бывает осенью. Когда начнутся морозы и кончатся полевые работы, чиновника осаждают толпы кандидатов на зимовку в приюте. И кого-кого тут не увидишь! Приходят всклокоченные, одетые в бабьи кацавейки, но без брюк, пьяницы, проживавшие лето в окрестных рощах. Являются какие-то мещанские тетки, с синими носами, в сопровождении бойких и весьма недурных племянниц, играющих глазками. Приходит дурочка-татарка, вдобавок немая, тоже обитательница окрестных рощ, подруга гарнизонных солдат; с плачем и воплем влезает вдова, одетая в невообразимые лохмотья, с полудюжиной ребят и к тому-же в интересном положении. Все это хнычет, плачет, требует, умоляет, грозит прикинуть детей, грозит удавиться на подъезде чиновника. Наконец, является, с вежливой просьбой защитить его от холода и непогоды, образованный молодой купеческий сын, Сериков. Об этом следует сказать подробнее.

Близ города по реке тянутся на многие версты густые рощи. Их гущина увеличивается зарослями тальника, жимолости, шиповника. Если вы пойдете в рощи гулять, но не по-городски, по дорогам, а по деревенски, целиком, сквозь кусты и чащу, вы не раз наткнетесь на логовища пригородных бродяг. Логовища скрыты, протоптанных тропинок тут нет, и вы натыкаетесь на людей внезапно. Живут они в самой чаще, в кустах. Тут стоит шалаш из ивовых прутьев, покрытый травой, а перед шалашом сидят или лежат его обитатели. Нежная пара, в самых неприхотливых костюмах, сильно выпившая. Старая баба, плетущая из тальника корзину или «морду» для ловли рыбы. Какой-то оборванный молодой парень. При вашем появлении, парень быстро бросает что-то в кусты и озабоченно вас спрашивает:

— А что, милый господин, где тут в реке купаться помельче?

Парень, изволите видеть, зашел сюда, чтобы освежиться купаньем.

В этих-же местах был найден и Сериков. Этот, однако, не скрывался. Поместился он на самом берегу реки, в неглубокой четырехугольной яме, которую вырыли когда-то рабочие для столовой: сидят по краям, ноги спущены в яму, посреди ямы для стола оставлен земляной «поп». Сериков уничтожил попа и столовую превратил в спальню.

На него наткнулись тоже нечаянно и тоже удивились. Малый молодой, худощавый; лицо незначительное, но приятное и интеллигентное; одет в рваную рубаху и такие-же кальсоны довольно тонкого полотна; на голове ничего.

— Что вы тут делаете?

— Как видите, живу.

— В этой яме?!

— В этой яме. Не вполне удобно, по ночам довольно прохладно, но что-же делать! Видите тут все мое имущество и хозяйство.

Действительно, в яме было и имущество, и хозяйство: до последней степени изорванное одеяло, сковородка, коробка из под папирос, где лежали лески и крючки удочек, погнутый жестяной кофейник, четвертушка махорки и пустая сороковка водки. Больше ничего.

— Вы, однако, не богаты.

Какое-же тут богатство!

— Вы здешний?

— Здешний. Купеческий сын Николай Антонович Сериков. Может быть изволили слышать?

— Не имею понятия. Тем удивительней ваше положение.

— Я сам чрезвычайно удивлен. Несколько лет назад я ни зачто не поверил бы, что можно дойти до такого смешного положения, что не найду работы, что впаду в нищету. Говорили, что бывают подобные положения, но я смеялся. А теперь вот. убеждаюсь на опыте... Что-ж, особенно худого не вижу. Природа, река, цветы, птицы...

— И давно вы так живете?

— Как вам сказать... лет около двух. В прошлом году я имел глупость летом жить в городе. Неприятно: воздух испорченный, харчи дороги, придирки со стороны полиции, работы нет... Здесь условия гораздо благоприятней. Полиции, например, я ни разу не видел. Что касается продовольствия, то у меня есть удочки. Вот и теперь у меня в реке закинуты две уды. Нетолько хватает на пищу, но еще иной раз могу и подарки делать рыбой...

— Кому?

— У меня в городе есть богатая тетка, так ей... У меня очень солидная родня. В Казалинске есть дядя, владелец паровой мельницы. Я у него жил довольно долго, на жалованье, сто двадцать рублей в месяц.

— Почему-же вы оставили это место?

— Досадно говорить! Дядя находил, что я недостаточно заботлив, будто меня обманывают, будто у меня на глазах воруют. Во избежание неприятностей, я приехал сюда, к тетке, но и тут те-же дрязги. Начались сплетни, клеветы. То пропали какие-то ложки, то исчез какой-то самовар... Ну, я ушел и от тетки.

— Однако чем-же вы живете? Ведь все-же нужны какие нибудь гроши.

— Живу работой. Плету из талов корзины. Вернее, плел, потому что теперь вышла из-за тальника целая глупейшая история. На днях режу я прутья, вдруг — лесной сторож. Как! Что! Талы — городские! Вор! Взял меня под руку и отвел в полицию. Говорят: нужно, составить протокол. Мне, отвечаю, протокол не нужен, но если нужен вам — составляйте. Я — грамотный, и чтобы вам доставить удовольствие, подпишу все, что угодно. Будут судить... Интересно!

Сериков говорил очень мило, сдержанно, скромно, симпатичным тенорком; говорил не рисуясь и не стесняясь, даже не обращая большого внимания на собеседника и все время продолжая возиться с своим хозяйством. Но он был странно бледен; движенья были хоть и спокойны, но ненужно напряженны; речь была складная, но как-будто маленечко тугая.

— Скажите, Сериков, не сороковка-ли вас сгубила?

— Какая сороковка?! — кротко удивляется Сериков.

— Вот этакая, что у вас в яме.

— Ах, водка! — снисходительно улыбается Сериков. —  Нет, не водка. В сороковке — уксус, для рыбы.

— А дайте-ка. На донышке что-то есть.

Сериков поспешно взял сороковку и выпил, что в ней оставалось.

— Конечно, уксус, — сказал он, подавая бутылку. —  Но, странное дело, пахнет совершенно как водкой.

— Вот видите!

— Нет, не думайте. Я догадываюсь: в бутылке прежде была водка. Я даже припоминаю. Уксус принесла мне одна моя знакомая, в подарок, и предупредила, что бутылка была из под водки.

Очевидно, перед собеседником был безвозвратно погибший человек, пьяница-мечтатель, пьяница-блаженный.

Такие — самые пропащие. Выпьет — и чувствует себя в раю: радует солнце, радуют птицы, рощи, цветы, радует логовище, в котором живет. А тут еще «знакомая», которая носит «уксус», наверно такая-же блаженная пьянчушка и такая-же нищая. Этакие уж не от мира сего, в бреду, в полусне. Конечно, и поворовывают, что попадется под руку, чтобы купить сороковку.

В приют Сериков попросился очень вежливо; ему отказали, он еще вежливей откланялся и ушел.

Нередко в бараках и приюте после переселенцев остаются дети. Какие-нибудь несчастные обратные, или горькая вдова, или овдовевший и пришедший в отчаяние мужик прикинут свое потомство и, уйдут неизвестно куда, может быть, в реку бросятся. Таких ребят стараются поместить куда-нибудь в приют, в семью, отправить на родину. Случается, что брошенный ребенок не знает откуда он. Таков например, Феоктист Сувойкин. Он знает свое имя, знает фамилию, но как звали отца, — не припомнит: звали тятькой. Ни села, ни губернии, ни уезда тоже не знает: жили дома. С этим предстоят хлопоты по исходатайствованию ему «вида», — публикации, розыски, приписка к обществу. Родители оставили его в городе на базаре, где Сувойкин дня два питался арбузными корками, обливая их действительно сиротскими слезами. Было ему тогда лет десять.

Проживают в приюте и полу-сироты. Мать умерла, отец пьяница, осталась девчонка-подросток. Отдать ее отцу, — он ее куда-нибудь продаст. Определить на место, —  от того-же отца житья нет. Такова Ольга Самохина. Ей достали место няньки, но в конце первого-же месяца, когда пришла пора получать жалованье, явился папенька Ольги. Мужик высокий, сухой, в рваной куртке, на ногах опорки, на голове гимназическая фуражка. И добродушный в сущности мужик, но беспробудный пьяница. Пришел, вероятно, не сам, а научили приятели, такие-же босяки. Требует жалованье дочери. Ему не дали, а он выбил в кухне окна и погнул самовар. Ольгу, разумеется, отправили, и она вернулась в переселенческий дом.

Самохина зовут к «переселенному».

— Слушай, за что ты девчонку губишь?!

Самохин, вместо ответа, падает на колени. Ветхие брюки при этом лопаются.

— Что ты по полу-то ползаешь! Оставь девку в покое.

Молчит.

— Сам пропал и девчонку туда-же тянешь.

Молчит и начинает утирать слезы.

— Не будешь трогать девку?

— Дайте гривенник, — плача хрипит Самохин.

— А не будешь?

— Не буду.

— Побожись.

— Ей-Богу.

— На гривенник, да смотри ты!..

Самохин живо вскакивает и уходит, но слова, конечно не сдерживает. На новом месте, куда определили дочь, он проделывает то-же самое, что и на первом, и Ольга вбегает в контору, и в отчаянии, и в ярости. Лицо распухло от слез, нос красный. И плачет и сердится.

— Ну, Ольга, не вопи. Что-же мне сделать с тобой?

— Барин, отправьте меня на старину. Ей-Богу, я тут удавлюсь.

— Как-же тебя отправить? Отец имеет право тебя назад вытребовать.

— Не вытребует. Какой он мне отец! Вы напишите нашему начальству, какой он такой. Вы напишите: до сих пор пьянствовал, а теперь уж воровать стал, — до того дошел! Вчера на базаре страсть как били, холерного. Право, холерный... Какой он мне отец? И ругать-то не грех!

Порешили отправить Ольгу на родину. Пишут ей билет для дешевого проезда. Ольга оказывается Мценского уезда, Орловской губернии.

— Села какого?

— Спасского-Лутовинова.

— Помощника тамошнего помнишь?

— Помню чуточку. Высокий, белый.

— А как-же его звали?

— Кто его знает. Барином звали.

— И не слыхала про него ничего? Про Тургенева, Ивана Сергеевича? Помер он теперь.

Ольга молчит. Она сильно не в духе: боится, как-бы отец не помешал ей уехать. За нее отвечает солидный и обходительный мужик, стоящий с ней рядом.

— Мала была: где упомнить! — говорит он и с чувством спрашивает «переселенного»: — Сродственник вам были, али знакомый?

— Это Тургенев-то?

— Так точно.

— Нет. Человек был знаменитый. Весь свет его знает, — я оттого спрашиваю.

— Это... в турецкую войну? — осторожно спрашивает обходительный мужик.

— Нет, сочинитель был.

— Та-ак...— в недоумении говорит мужик.

— Книжки писал.

— Так, так! — с притворной удовлетворенностью восклицает мужик и начинает говорить о деле, а не о вежливых пустяках.

***

В регистрационных листах есть вопросы, почему переселенцы возвращаются обратно: климат, неурожай, религиозная и бытовая рознь, невозможность устройства. Нет графы: уходят, спасая нравственность. Ольгу Самохину отправили, чтобы спасти ее нравственность от влияния отца. Но бывают случаи и еще более курьезные.

— Какая-то дамочка только-что была, и премилая, — говорит письмоводитель «переселенному», который куда-то отлучался. — Премилая, только ужасно застенчивая.

— Верно, имение хочет переселенцам продать.

— Я спрашивал, а она краснеет, смущается и говорит, что ей непременно нужно видеть вас. Хотела придти, когда закроем присутствие, часа в три.

В три часа действительно раздается робкий звонок, и, шурша платьем, входит дамочка лет двадцати. Одета со вкусом и далеко не бедно. Лицо очень приятное. Свежие губы, из которых верхняя — с усиками и очень мило не достает до нижней, как у толстовской княгини Болконской. Добродушные, наивные карие глаза, густые и широкие черные брови.

— Чем могу служить, сударыня?

Дамочка краснеет до слез и теряется, потом хмурит брови, делает усилие и начинает:

— Будьте так добры, господин переселенный, не делайте такого вида, что...

И она останавливается. Глаза совсем полны слезами. Она быстро утирает их и решительно продолжает:

— Ну, одним словом... Как это сказать вам? То-есть, что сказать-то, я знаю, и хоть сейчас; но только слов таких, чтобы вам не было обидно, не приберу... Ну... —Дамочка как-будто подталкивает себя и густо краснеет. —  Ну, одним словом, я... Фрося!

И дамочка, тяжело дыша, умоляюще смотрит на собеседника. Собеседник в недоумении.

— Ну, — снова толкает себя дамочка. — Ну, одним словом, не называйте меня сударыней, потому-что я — грязная женщина, как говорится, самая последняя и потерянная...

Собеседник разводит руками. Дамочка, оказавшаяся «Фросей», после того как раскрыла свое постыдное инкогнито, овладела собой и приступила к делу. Она говорит быстро, но с запиночками. Ей хочется выражаться как можно ясней, и голова усиленно работает: глаза то разгораются, то меркнут, брови хмурятся, сама то бледнеет, то краснеет, — но уже не от смущения, а от усилия мысли.

— Я к вам целый месяц собираюсь, — говорит она, —  и все совесть меня убивала. Я вечером Богу помолюсь, — и таких, ведь, как я, Бог не отвергает, — вечером помолюсь, чтобы Он мне смелость дал к вам пойти, и правда, смелость явится. А утром встану, — не могу идти. Может быть, это Бог... то-есть, не Бог, а может, это мне только почудилось, что Он мне смелость послал, а я недостойна Его милости... Но сегодня вдруг решилась, и без молитвы... И не знаю, как это понять? Как это, без молитвы?.. Но я думаю, что это прежние мои моленья... Ну, не знаю я, как это вам высказать... Ну, все равно... Мы тут живем с матерью, и у нас две сестренки подростают. А я с другой сестрой... — Фрося вдруг остановилась, обернулась к передней и озабоченно и довольно сурово крикнула: — Луша, поди сюда!

В передней послышался шорох, но никто не вышел. Фрося вспыхнула.

— Лукерья Ивановна, нечего церемонии представлять: уж известно, по какой дорожке пошла! Что я одна буду стараться!

Из передней медленно и неловко вышла хорошенькая блондинка, почти девочка, одетая так-же щеголевато. Вошла и потупилась, вся красная от смущения.

— Вместе пируем! — с неподдельным негодованием воскликнула Фрося. — Старшие сестрицы! — Фрося горько засмеялась. — Нечего, Лукерья Ивановна, глазки опускать: не таковская! Что я, в самом деле, одна за всех и молюсь и прошу!

— Да что-жь, и я попрошу, — полушопотом отозвалась девушка.

— Сумеешь! — опять горько засмеялась Фрося, остановилась, нахмурила брови, собралась с мыслями и заговорила: — Что-ж тут таить; вот мы какие. Очень хороши! Невесты!.. Сколько раз я каялась, даже к монашкам в скиты уходила, отчитывали. И так это гадко все станет... Только, безумная я какая-то. Да и не безумная, а сердце горячее. Вдруг это про своих начнешь думать: как мать с сестренками в голоде, в холоде, в грязи. Что-ж, думаю, я и так уж погибшая, уж пропала душа, уж едва-ли грех замолишь. Так уж лучше я погибну, да их буду питать, одевать. Ну, вернешься к этой жизни; сначала противно, а потом — вино да вино, да тройки, да извощики барышней величают, — и опять это пошло да пошло, покуда — простите — черные представляться не начнут. Такие, как вам сказать, и на людей не похожи, и лица нет, и тела у него нет, а так вот, как начнешь засыпать, так он во все окна, двери, во все щели, как грязь густая, плывет... Объяснить я только не умею... Господи, думаешь, ведь это уж в ад мою душу затягивают! Ужаснешься, опять в скиты спрячешься. А там опять по своим сердце гореть начнет... Последний раз вернулась, а вот она, Лукерья Ивановна, вон как вырядилась! На ту-же дорожку вступила!

— Уж вы-то больно хороши, Афросинья Ивановна! —  презрительно щурясь, сказала Луша.

— И не место здесь вовсе! — сердито остановила сестру Фрося. — Совершенно не место такие манеры показывать: не трактир! И то удивительно, как нас не выгнали... Ну, до чего-же я речь-то довела?.. Да, вернулась я, увидела, чуть ее не убила. Хорошо, что дома тогда она не была. Когда вернулась, я отошла, и только такие меня слезы... Никогда я не плачу. Сердце у меня горячее, да голова глупая: мысли так и бегают, так и бегают. Так, чтобы одна мысль долго была, так нет этого. То убить хотела, а то все равно сделалось. Но не могу смотреть на младших, да и на мать. Мать у нас — вот не поверите — хорошая, добрая, богомольная. Как мы у нее такие вышли, не понимаю. Баловством да баловством, немножко да ничего, да ротонду хочется; да, а вдруг купец влюбится, да дом подарит, — и погубили души... Мать одних молитв сколько знает. Иной раз начнет, хоть сутки может читать. А мы что! Я «Верую» еще до конца доплету, а эта барыня и «Вотчу»-то нетвердо знает...

— Извините-с...

— Молчи! не место! Не прельщать пришли, а с просьбой горькой... Ну... Да, так про мать я. Поверите-ли, день плачет, ночь плачет. У меня сердце горит, а как-же ей-то, матери! Одна дочка пошла, другая... Учить — учит, а остановить — так уж так смирна, так смирна. Попробует, а мы фыркнем, — и молчит, плачет... Теперь, сестренки —  маленькие, одной двенадцать, другой девять. Господи! По-верите-ли, третьего дня я возвратилась часов в пять утром домой... с пиру с моего веселого. Дома уж встают. Стукнула дверью, — младшая как вскочит с просонья — и ну одеваться. «Что ты, шалая?!» А она: кто, говорит, пришел? «Фрося пришла». А я, говорит, думала, офицеры за мной приехали...

Фрося умолкла. Глаза были полны слез. Лицо побледнело и осунулось, верхняя губа с усилием плотно сомкнулась с нижней. — И она упала на колени и поклонилась в ноги. Опустилась она и поклонилась совсем по-мужицки, по-бабьи, упираясь кулаками в землю и дотронувшись лбом до полу. Лукерья стояла, покраснев до слез и растерянно ковыряя край стола. Афросинья поднялась и гневно взглянула на сестру.

— А вы не можете поклониться, Лукерья Ивановна! Гордость! Чем гордитесь-то!

Лукерья молчала, краснея и теряясь все больше и больше.

— Дура! Простите ее, господин переселенный. Надоели мы вам, так я уж кончу поскорей. Отправьте вы мать с сестренками на старину... Вы не думайте, что мы богатые. Такие богатыми не бывают. Одежда так и горит, так и горит, в аду в этом. Редко-редко когда из долга выйдешь... Помогите, отправьте! На старине родня есть, девченок разберут, а мать дядя взять обещается, пишет. В крестьянстве лучше. Замуж выйдут. А тут, — за нами пойдут. Ротонды-то эти — Афросинья указала на себя и сестру, — они грязные... Отправьте! — и она опять поклонилась в землю...

 

Мор 1892 года

И горькая-же это вещь, человеческая жизнь! Забота за заботой, тревога за тревогой, а иной раз и самый настоящий ужас. В прошлом году об эту пору «ветром веяло» наказание Господне в образе голода; в этом году наказание было страшнее, — мор. Голод тоже наводил ужас, но он не был непреодолим, оставлял луч надежды. «Батюшка нас прокормит», говорили мне мужики, от Оренбурга до Кустоная, и только об одном тужили: «Нас-то прокормит, не оставит, а вот скотинке вовсе беда; ее кормить, чай, не возьмет: где, чай, сена напастись»... Холера была неизмеримо страшней своей неминучестыо и непреодолимостью ни для чьих забот и ни для каких усилий. Голод поразил бедняков, бездомных, жителей захолустья, куда трудно было провести хлеб, — мор не щадил никого. И в разгар болезни населением овладевал ужас, который выражался или в тупой покорности, или в буйном отчаянии. Астрахань, Саратов, Хвалынск доходили до бешенства, бунта и убийств. У нас в Оренбурге, на беззащитных новых местах был ужас тихий: мы помертвели. Вот как надвигался на нас этот ужас.

Четырнадцатого июля умер соборный протодьякон, возвратившийся из Самары, где в это время холера была в полном разгаре. Как водится, этому не поверили, т. е. не факту смерти, а причине ее. Местная газета поместила заметку, написанную слегка ироническим тоном и выражавшую сомнение в том, что смерть отца протодьякона последовала от азиатской холеры (cholera asiatica, —  для учености прибавлено в скобках): местные кохи высказали-де решительное убеждение, что это был случай холеры домашней (cholera nostras, — прибавлено в скобках). Nostras-ли, или asiatica унесла отца протодьякона, но на следующий день было шесть заболеваний, затем четыре, затем двадцать, а там еще больше, еще больше, — и чрез две недели мы прочли следующий бюллетень: «Состояло больных 592, в последние сутки заболело 253, умерло 193». Оренбург не без болезненной гордости увидел себя во главе городов, пораженных эпидемией. Самара, Саратов в этом отношении могли ему завидовать. Он мог поспорить с Астраханью и даже с Баку. Чтобы понять нас, оренбуржцев, в это время, я читателю советую припомнить арифметику и вычислить число больных, заболеваемость и смертность, скажем Петербурга пропорционально его населению при равной силе эпидемии, полагая население Петербурга в миллион, а Оренбурга в шестьдесят тысяч. Вы получите для Петербурга следующие цифры:

Число больных: 9,886.

Заболело в сутки: 4,216.

Умерло в сутки 3,216.

Подумайте над этими цифрами, «повоображайте» маленько — и не осуждайте нашего малодушия.

Повторяю, мы мертвели. Как это происходило, я позволю себе изобразить в описании суток, проведенных человеком средней мнительности в разгар мора.

Ночь. Средне-мнительный человек спит. Не спит за него желудок и своим бодрствованием мало-по-малу пробуждает и голову. — «Профессор Захарьин в Московских Ведомостях» признал что-то такое не сильным» —  думает голова, — « а это что-то такое — нечто очень скверное... А скверная — зубная боль, похмелье, грабитель на темной улице, злой критик для сочинителя, остров святой Елены для Наполеона, — в особенности, остров Елены для Наполеона... Ишь, сидит! На скале! Сидит и думает, как-бы удрать с острова. У него сильно болит живот, у Наполеона, и все оттого, что нельзя возвратиться во Францию. Но ведь профессор Захарьин ясно сказал, что это вздор, что живот болит не сильно; и что нет ничего легче, как попасть во Францию. Для этого стоит только командировать Коха... Кох распишется — и готово, ничего скверного и не будет... А скверное это слово: «скверное»! И у Наполеона живот болит все сильней и сильней».

Средне-мнительный человек вдруг пробуждается. Наполеон? Какой Наполеон? Батюшки, не Наполеон болит, а мой собственный живот! Который час? — Четвертый. Самое заболевательное время! Неужели холера? Или это — проклятое поддельное красное вино, которого выпил вчера в качестве противохолерного средства полубутылки? Еще с вечера от него было неладно... Фу, мерзость! Будить людей, посылать за доктором. Доктор не идет, — за другим. Не-махнуть-ли прямо в холерный барак? Теперь —  думать: холера это или поддельное вино? Сколько хлопот, суеты! А спать хочется до смерти. Ну, ладно, лягу ничком и если засну, значит — вино; если холера, так уж не даст спать... Перевернусь вот так, лицом вниз... Наполеон, как я назвал свой собственный живот, теперь будет далеко внизу. Чем дальше, тем лучше. И Наполеон, и Захарьин и Кох, и холера — там внизу. Так далеко, что я их почти не вижу. Будем спать...» Среднемнительный человек засыпает: на этот раз это было всего лишь скверное красное вино.

Утро. Пробуждение тяжко, но не потому, что страшно холеры, — со сна о холере еще не думается, — а по причине жары, которая на дворе доходит до 35° в тени, а в комнатах всю ночь не опускалась ниже 27°. Облитый потом и сердитый, с тяжелой головой, подымается оренбуржец. Попадись в эти мгновения хоть сама холера, и ее-бы не испугался, а обругал. Надо мыться, непременно кипяченой водой, а вода еще не совсем остыла и отвратительно тепла. Надо пить чай, горячий чай, а душа просит графин холодного квасу. Все раздражает, все сердит. Чай пьется с ненавистью. Чтобы несколько развлечься, оренбуржец пьет его на-ходу и посматривает в окно. На противоположной стороне улицы — лавка гробовщика, отпирает лавку и перед «почином» молится. Оренбуржец при этом зрелище мгновенно меняет настроение. Только-что сердитый, он робеет.

— О чем он молится! О чем  этот человек может молиться! восклицает он.

— Наискось новый открылся, — со вздохом говорит лакей, услышавщий это восклицание.

Оренбуржец заглядывает наискосок. Действительно, «открылся» новый. Новый тоже «отпирается» и тоже усердно молится. Две проходящие мимо бабы останавливаются и с ужасом глядят на молитву гробовщика. Старый гробовщик на нового смотрит взглядом не конкуррента, а авгура... — Тьфу, и оренбуржец садится за работу.

Но работающая голова удивительным образом раздвоилась. Одна половина — не-то верхняя, не-то правая — работает, а другая неусыпно наблюдает состояние... «наполеона». Наполеон как-будто молчит. Так только иной раз его покалывает. Может быть, нервное... Может быть! А может быть, и другое может быть. Ведь эти «запятые» тоже хитрецы: проскочат из желудка в кишки, — и держись тогда «наполеон». Опять кольнуло! Проскочившая запятая рисуется воображению оренбуржца так ясно, что он покрывается мгновенной испариной, вскакивает, ходит некоторое время по комнате и снова подходит к окну.

Гробовщики торгуют лихо (о чем они могли молиться!?). Каждыя пять, десять минут к ним подъезжают телеги, запряженные то лошадью, то верблюдом, то волами. В телеге — мужик или баба, с пожелтевшим лицом, остановившимися глазами и сонными движениями. Плакать — никто не плачет. Выбирают гроб, простой, белый, — крашеные давно все вышли, — гробовщик вежливо и оживленно помогает покупателю положить покупку на телегу, и телега отъезжает. Вот и еще, и еще покупатели. Вот приближается, должно быть, хороший покупатель: хорошая крашеная тележка на железных осях, крашеная дуга. Оренбуржец вглядывается — и слегка бледнеет: знает он эту тележку! Вот уже десять дней, как нельзя пройти по улице, чтобы не встретиться с этой хорошей тележкой и ей подобными.

С виду тележка похожа на ту, в которой мясники возят телят. Такая-же развалистая и низкая, так-же внутри выложена светлым цинком. Она тщательно выкрашена и вся блестит чистотой и опрятностью. Ох, уж эта опрятность! Опрятна и даже элегантна телега, чиста везущая ее лошадка, и только не элегантен возница. Одет он в какую-то немецкую куртку, на голове новый картуз не по мерке, лицо слегка опухшее, борода брита дня три тому назад. Возница сидит полуобернувшись назад, курит самодельную папиросу и тусклыми глазами равнодушно посматривает то на лошадь, то на нечто, лежащее в выложенной блестящим цинком телеге. Оренбуржец уже знает что там лежит, но не может оторвать взгляда от подъезжающего экипажа. Когда он проезжает мимо, оренбуржец видит в тележке лежащего навзничь татарина, в худом зипуне, босого. Руки и ноги подергиваются, как будто от тряски, но как будто и не от тряски. Одна нога все упирается в возницу, а возница равнодушно все отводит ее от себя. Эта нога точно приковала к себе взгляд оренбуржца, и он не успел взглянуть на лице татарина, — но, кажется, ничего особенного оно не выражало.

Оренбуржец задумался. Все роковое, непреодолимое —  необыкновенно просто. Что может быть проще, как лечь в оцинкованную опрятную тележку и дрыгать ногой! Возница будет очень равнодушно на тебя смотреть и еще равнодушней отводить ногу, которая ему мешает... А в тележку тебя положит «запятая», которая очень просто проскользнет из желудка в кишки. Стоит-ли тревожиться такой простотой?...

А вот и еще тележка, такая-же опрятная и красивая. Цинк блестит так-же светло. Сытая лошадка выступает так-же весело. Возница так-же курит, но держит себя уже совершенно безмятежно, даже не оглядывается; едет даже рысцой и подстегивает веселую лошадку возжей. Сзади него, совсем близко к его спине, по турецки сидит рослый мужчина, в наряде десятника на каких нибудь работах. Хороший картуз, хорошие сапоги бутылками, серая летняя пиджачная пара, и серебряная цепочка по жилету. Мужчина сидит, опустив длиннобородую голову на грудь и слабо держась руками за края телеги. Опущенная голова болтается, спина время от времени сгибается и с трудом выпрямляется. Лицо неподвижно спокойное, но серого цвета; руки бледны до зелени. Как это спокойно, как это просто!

— Завтракать подано, — говорит лакей.

Нечего делать, надо садиться завтракать. Ничего не может быть противней этого завтрака. Душа просит какой-нибудь ботвиньи или окрошки, или холодного кислого молока, а тут извольте есть горячий бифштекс, непременно с соусом из вареной моркови, ибо исключительно мясная пища не рекомендуется. Бифштекс еле лезет в горло; с морковью — еще хуже. Запить эту гадость рекомендуется красным вином. Но вино памятно по прошлой ночи и заменено extra-гадостью, хинной водкой. Вдобавок, лакей не убрал со стола отравы для мух и не смел самих мух. Невольно взор обращается на этих мух.

С-пяток весело летает над столом. Одна покушается на бифштекс, другая на морковь, третья на хинную водку. Эта последняя попробовала водку, наверно в душе плюнула и, в негодовании, по прямой линии вылетела в другую комнату. Оренбуржец вполне понимает ее. Он понимает и остальных двух, но отгоняет их. Нечего делать, мухи обращаются к отраве. Несколько мгновений они весело пьют, — вводят «запятые» в свои мушиные желудки. Еще несколько мгновений, и запятые попадают в мушиные кишки. Мухи трут лапками шеи, протирают глаза, чистят крылья: — это им мерещится Наполеон на острове Святой Елены. Мухи припадают на одну сторону и выпускают хоботки: — это они сидят в оцинкованной тележке, имея еще силы держаться за ее края. Наконец, мухи перевернулись на спину и слабо шевелят ножками... Как это просто!...

— Смети ты, ради Создателя, мух! Сколько раз тебе говорено! — раздраженно кричит оренбуржец лакею.

Простота рокового доказано наглядно и неопровержимо. Это доставило-бы большое удовлетворение для пытливого ума, если бы «наполеон» вел себя как-следует. Но он будирует. Сначала, конечно, помаленьку, — но ведь все начинается помаленьку, с копеечной свечи. Наполеон будирует, и под его влиянием все окружающее принимает удручающую окраску, зловещее значение. Пытливый ум поражен «простотой», — и все, что просто, наводит уныние. Простые прямые углы комнаты, тоже простой четырех-угольник бумаги, на которой приходится писать, простая форма книг, стоящих на полке, простой, бесконечное число раз повторяющийся рисунок обоев на стене. И «наполеон» будирует тоже просто. И в простой некрашенный гроб попадешь тоже очень просто. Словом, и с тобой произойдет такой-же простой и вздорный случай, какой на твоих глазах только-что был с мухами. Все произойдет по порядку, точно по правилам, ничего не будет особенно ужасного, особенно эффектного (не то что какая-нибудь смерть на театре, в драме или опере), а вот подите-же, душно, томно, голова тупеет, глаза начинают смотреть в одну точку, дело валится из рук и клонит какая-то унылая дремота. «В холерное время эти запятые во всех сидят, только не всякого одолеть могут», сказал на-днях знакомый врач. И вот, ясно чувствуешь в себе очень естественное, очень простое присутствие запятых и прислушиваешься к борьбе «наполеона» с запятыми. Кто побеждает? То кажется, что «наполеон», то почти убежден, что одолевают запятые. Остаешься бессильным свидетелем этой простой борьбы, пробуешь спать, не засыпаешь и уныло уходишь из дома, рассеяться.

На дворе конец июля. Здесь в это время, несмотря на жару, лето уже начинает походить на осень. Полное безветрие. Небо сине. Воздух прозрачен как хрусталь. Перспективы длинных прямых улиц точно чисто-на-чисто вымыты. Красивые домики — точно принаряженные барышни. Сосны Караван-сарая и тополи молодых скверов зеленеют и округляются в молчаливом удовольствии. У их корней по канавкам журчит холодная и прозрачная вода арыков. Слава Богу, это — не просто, не по правилам, не роковое. Это прихотливое исключение, называемое красотой и радостью. Оренбуржец переводит дух и кличет знакомого извощика. Вместо него, на козлах сидит тринадцатилетний мальчуган.

— Ты сын, что-ли? — спрашивает оренбуржец.

— Сын, — отвечал мальчуган, упорно глядя на уши своей лошади.

— А отец где-же?

Мальчуган молчит.

— Где отец-то? Говори.

— Дома, — и видно, как мальчуган глотает слезы.

— Говори правду. Помер, что-ли?

— Помер, — шепчет мальчуган, не сводя глаз с ушей лошади.

— Ну, милый, на тебе двугривенный, а я с тобой не поеду.

— Что-ж! — шепчет мальчуган, не глядя, берет деньги и, понурившись, шагом отъезжает на свое место.

Оренбуржец подзывает другого, старика.

— Что, брат, неладно дело-то?!

— Да уж так-то неладно, ваше благородие, так неладно, что жудостней и не надо.

— Какая-же она, эта жудость?

— А такая, что и жив человек, а руки-ноги плохо подымаются.

— Боишься?

— И не боюсь, а словно лубяной. Не то высох, не то замерз.

— Ну, брат, и я такой-же лубяной. Бог милостив.

— Да уж если не Господь-Батюшка, так кто-же! В канцелярию, ваше благородие?

В канцелярии тихо, скромно. Мало курят, болтают конфиденциально, шепотом. Газету возьмут, наткнутся на корреспонденцию из холерных мест или на холерные бюллетени и бросят с омерзением. У большинства лица пожелтели, глаза запали, сюртуки сидят мешками. То тот, то другой начинает торопливо рыться в карманах или в ящике стола, вытаскивает бутылочку и, выпучив глаза, прикладывает ее к губам. Содержание бутылочек обнаруживает большое разнообразие склонностей, характеров и состояний. Зрелые люди придерживаются баклановской микстуры или перцовки. Молодые интеллигенты-писцы верят в соляную кислоту. Маститый столоначальник, ровесник Оренбурга, несокрушимо убежден в целебной силе чистого березового дегтя. Чиновник особых поручений сосет лимоны. Пред начальствами стоит лафит, крымский и иностранный. Куда-то проносят бутылку Fine Champagne. В одном из углов в виде исключения оживленно разговаривают.

— О чем честная беседа?

— О бунте в —ском селе. Ездил туда усмирять.

— Сильно бунтовали?

— Вздор! Доктор оказался из «наших» и поднял ложную тревогу. Присылает губернатору телеграмму: «Если не будет прислана вооруженная сила, ни за-что не ручаюсь». Ну, я вооружился, дали мне шесть казачков. Приехал, — тихо, но доктор бледен как смерть. — «Покушались, говорит, — на мою жизнь». — Как-же покушались? — «Мы, говорили мужики, из тебя (т. е. из доктора) чай-то выпустим». — А доктор от страха все чай пил с лимоном, и из избы не показывался, только из окна фельдшеру приказания отдавал: — Да из-за чего-же бунт? — Не знает!.. Стал разбирать дело. Оказывается, мужики не поверили лекарству и для испытания дали кошке. Кошка чихает. Тогда ей насильно запихнули в глотку; стрелой бросилась на печку, ичет, но жива. Ей вторую порцию, третью, четвертую, — конечно, околела... Ну, тут и объявили, что доктору чай-то выпустят. Нечего делать, зачинщиков, у которых морды были посквернее, которых хоть каждый день пори, так только одна польза для человечества будет, выпорол, а господина «из наших» отчита-ал!

На несколько мгновений этот рассказ оживляет канцелярию, отвлекая ее мысли от простоты и монотонности бедствия. Но входит сторож и, бледный, вытягивается у дверей.

— Что случилось?!

— Мешочкина, ваше благородие, забрало.

Собеседники переглядываются и умолкают. Мешочкин, это — другой сторож. Имеющий в канцелярии командование встает и с бледным, но решительным лицом выходит вместе со сторожем. Чрез несколько минут он возвращается, садится и смотрит на угол стола.

— Так кошке дали? — улыбаясь лубяными губами, спрашивает он.

— Кошке! — отвечает усмиритель, по мере возможности оживляя лубяное лицо.

— А вчера у нас одного чиновника свезли из присутствия, — уже без следа улыбки и с невольным вздохом говорит имеющий командование.

— Говорят, баклановская микстура... — замечает один.

— Мой отец раз вылечился просто керосином.

— Клистиры из танина...

— Э, что там! — внезапно подымаясь, с ожесточением восклицает худощавый нервный субъект. — Я одно знаю: заберет — лягу и помру. Керосин!!!

Опять на улице. Опять деревья, солнце, небо, воздух радостны и веселы. Не пройтись-ли пешком?

Оренбуржец идет и любуется. Все-бы хорошо было, еслиб не эти проклятые запятые. Урожай, какого лет двенадцать не было. Травы — половину степей не косили. Народ, начал отъедаться новым дешевым хлебом. Скотина не только сытая, но жирная... Вон мужик в телеге на верблюде едет. Не верблюд, а прямо герой: шерсть курчавая, глаза веселые, сытые горбы торчмя-торчат; даже не кричит, а телегу тащит шутя. Любопытный оренбуржец прибавляет шагу, чтобы сойтись с верблюдом, пересекающим ему дорогу, и поближе взглянуть на великолепную скотину. Они сходятся и мгновенно лицо оренбуржца принимает лубяное выражение. Правит верблюдом живой мужик, сбоку сидит живая баба, а в телеге навзничь раскинувши руки, недвижимо лежит бородатый полумертвец с коричневым лицом.

Оренбуржец задумывается, круто поворачивает назад к зеленеющему скверу и прячется в него. Он уходит под деревья и садится на скамью. По арыку бежит вода, журчит, искрится в луче солнца, пробравшегося сквозь листву, — а в этой воде... запятые, миллионы, миллиарды запятых!.. Не сидится оренбуржцу в таком многочисленном соседстве. Он подымается и снова показывает нос из сада на площадь.

Прямо подымается строющийся красивый собор. Подрядчик, строющий его, умер наднях, вслед за ним умерло несколько рабочих. Направо, в саду больницы, поставлены бараки и кибитки для больных. Из-за забора высоко подымается труба с сетчатым колпаком. Из трубы валит густой дым — жгут одежду холерных. Дым наносит на оренбуржца — он находит его очень скверным. У новых некрашеных ворот, проделанных в садовом заборе больницы только недавно, кучка народа, преимущественно баб. Время от времени ворота приотворяются, оттуда показывается человек без шапки, в рубахе навыпуск, что-то говорит и тотчас-же захлопывает ворота. Это справляются о здоровье пациентов, В заборе — щели, а у щелей тоже люди, больше всего мальчишек и молодых парней. Каждый нашел себе щель по росту, голову вытянул вперед, тело держит на всякий случай подальше и жадно глядит. Любопытных никто не отгоняет, щелей не заделывали — пусть убеждаются, что никого там не душат и не жгут живьем в трубе, из которой время от времени валит черный дым.

Оренбуржец смотрит на все это, и опять его поражает угнетающая простота беды. Ни шума, ни слез, ни криков. Напротив, все тише, гораздо тише обыкновенного: — и разговоры вполголоса, и неторопливое движение тележек, выложенных цинком, и шаг верблюда, привезшего полумертвеца в больницу, — но это затишье какое-то перешибленное, опасно-раненое... Вон в тени сквера стоит телега, и как мирно стоит! Лошадь мерно машет мордой от мух. В телеге навалено какое-то тряпье. У передка стоит женщина, склонив голову и шевеля руками так, как-будто она распутывает узел, — время от времени зубами себе помогает... Вот как просто, — но наверно и тут что-нибудь неладно.

Оренбуржца тянет подойти поближе. Он идет — на телеге тряпье и ничего больше. Он ближе — тряпье. Он заходит со стороны — женщина у передка неторопливо шьет, — очевидно, наволочку из ситца с голубыми цветками по белому полю. Еще ближе — женщина оказывается молодой. По капризно-глуповатому лицу видно, что это —  девка. Лицо красно, сердито, и из глаз текут слезы... Что за притча?! Еще ближе — и в тряпье, в задке телеги, оренбуржец вдруг видит неподвижное женское лицо с огромными, закрытыми, свинцово-синими глазами и заострившимся длинным носом.

— Что ты тут стоишь?! — восклицает оренбуржец.

Девка молчит.

— В больницу, что-ли, везешь?

Девка капризно сморкается, обходясь посредством пальцев, и сердито молчит.

— Очумела ты, что-ли? Что ты шьешь? И нашла где шить!

Девка сердито переступает на месте и продолжает шить, изредка смахивая ладонью слезы со щек.

— Эй, ты! Сестрица! Спроси, когда чего не знаешь!

Лошадь тронула, было, с места, девка яростно дернула ее за возжи и молчит.

— Да ты в уме что-ли повредилась?

Злобное сморканье, — и молчит.

— Ну, и будет-же тебя муж, когда замуж выйдешь, стегать! — не выдерживает оренбуржец и идет своей дорогой.

Дорога ведет мимо церкви, в которой находится особенно чтимая икона. Теперь ее целый день носят по городу. Вот и сейчас готовится вынос к кому-то на дом. Батюшка в камилавке ожидает на паперти. Руками, которые из под фелони кажутся короткими, он держит перед грудью крест и смотрит в землю. Вот показались из церкви с иконой, крестами и хоругвями. Икону подымает молодежь, видимо, братья и сестры, из средней купеческой семьи. Приятные и свежие лица полны сознанием важности совершаемого, веры, некоторой гордости и некоторого смущения. Священник оглянулся на них, вздохнул и пошел вперед. Молодежь, белокурыми волосами которой играл проникнутый солнечным светом воздух, —  за ним. Навстречу им, напрягаясь и коряча зад, сильная лошадь везет телегу, тяжело нагруженную гробами. Свежие лица молодежи не изменили своего выражения.

Вот аптека; и в ней, и около нее — ярмарка. Сквозь окна видно, как у прилавков толпятся бабы, мужики, солдаты, господа, барыни. То-и-дело подымаются руки, которые или протягивают рецепты, или принимают стклянки и коробки с лекарствами. К подъезду и от подъезда то-и-дело бегут рысцой посланцы, подъезжают извощики, телеги и дальние деревенские тарантасы, парой и тройкой, с бубенцами и подвязанными колокольчиками.

Вдали на улице показался знакомый доктор, работающий в одной из холерных больниц. Быстро проезжая мимо, он не кланяется, а только с отчаянием на-отмашь машет рукой. За последние десять дней он похудел фунтов на двадцать, побледнел, побелел и не улыбается, как обыкновенно, а не совсем естественно блестящим взглядом смотрит в пространство перед собой.

Миновалась аптека, единственный оживленный пункт улицы, — и опять тишина, сверкающее солнце, синее небо, кудрявые вершинки молодых тополей вдоль тротуаров и желтые, неподвижные лица людей, напоминающих маньяков. Ходят и движутся медленно и осторожно, точно чтобы не встряхнуть и не рассердить запятых, буде таковые уже забрались в «наполеона». Разговаривают с таким выражением лица, которое ясно обнаруживает, что говорят-то они о разных разностях, а думают об одном. Кто наедине с самим собой, у тех лицо уже совсем остановившееся. Это остановившееся выражение так тягостно оренбуржцу, что он низачто не хочет, оставшись один, приобрести, такое-же, и решается зайти к знакомым.

Звонит. Дверь отворяет сам хозяин. Это очень милый, любезный и общительный человек. Он видимо рад, что к нему зашли, но чем-то смущен. Он улыбается, кивает головой, жмет руку, но за порог не пускает.

— Извините меня, — говорит он, — ради Бога, извините, но никак не могу принять вас! Жена стирает, а я варю обед. Вот какая история! — сконфуженно прибавляет он.

— Отчего-же вы это сами?

— Да уж что тут поделаешь! Жена до того, бедная, тревожится, до того измучилась, — и с детьми — Петю, кроме того, к переэкзаменовке готовит — и со стиркой, и хлеб печет...

— Да отчего-же вы такими Робинзонами? Даже хлеб сами печете?!

— Жена ужасно мнительная, да, по правде, и я ей вполне сочувствую. Разве можно поручиться, что кухарка вместо отварной воды не даст сырой! Или булочная! Чорт их знает, кто там тесто месит! А, ведь, довольно одной запятой, чтобы...

Хозяин бледнеет и умолкает. Оренбуржец удаляется. Но хозяину совестно, и он хочет загладить неприятное впечатление.

— Вы на чем остановились, на камфарном спирте или на мяте? — оживленнейшим тоном кричит он в догонку.

— На спирте, — так-же оживленно отвечает гость.

— Ага!.. А я на мяте.

Хозяин улыбается, машет рукой и премило кивает головой. To-же делает и гость. Но лишь только они отворачиваются, у обоих лица принимают остановившееся выражение.

Подъезд другого знакомого. Отворяет лакей и бледно улыбается.

— Дома барин?

— Дома-с.

— Здоров?

Лакей мнется.

— Не так, чтобы очень-с.

— Что-же с ним?

— Говорят: я нездоров.

— Животом?

— Вроде того-с.

— И доктор был?

— Были.

— Что-же сказал?

— Прописали лекарство.

— Мяту?

— Никак нет. Порошки.

— Каломель? Белые?

— Б-беловатые-с...

— Ну, знаешь, я барина не стану беспокоить.

— Да они не лежат-с, еще похаживают.

— Все равно, знаешь, не... того, не стану беспокоить. Кланяйся, непременно кланяйся!

— Слушаю-с.

Гость поспешно удаляется. Лакей остается на крыльце и облегченно смотрит на свет Божий.

— И передай, чтобы скорей поправлялся барин, — издали бодро кричит гость. Но лишь только лакей запирает подъезд, бодрость оставляет оренбуржца. Не то, чтобы страшно, а руки-ноги плохо подымаются, и сам он делается вроде лубяного.

Оренбуржец дотягивает до вечера. В девять часов уже совсем темно. В половине десятого всходит на небо полный месяц. Наш герой в темной комнате сидит у окна и смотрит на улицу. На дворе прохладно и попрежнему невозмутимо тихо: ни звука человеческого, ни веяния ветра. Небо зеленовато-синее; крупные звезды, не испугавшияся лунного света, смотрят на землю белыми точками. И чего-чего только не передумает человек в такие минуты! И каких только несбывшихся желаний и новых несбыточных мечтаний не закрадется в его душу! Ничего «простого», ничего рокового; напротив того, все, что вложено в человека гордого, самостоятельного, тоскующего по красоте и счастью — оживает в это время. Такие минуты —  отдых, а отдохнувший, опамятовавшийся человек припоминает, что он — человек... точно это велика штука.

Тихо... Но вот тишина и лунная ночь начинают точно стонать. Где-то далеко раздаются какие-то звуки, жалобные, просящие, — и смолкают... Проходит пять минут, десять, —  и звуки слышней. Звуки приближаются, крепнут, то несутся слева, отраженные стеной высокого дома насупротив; то справа, где они на самом деле раздаются, и опять смолкают... Долго не слышно ничего. И вдруг под самым окном раздается жалобный, просящий говор сотни голосов. Наш герой вздрагивает и высовывается из окна. На перекрестке улиц стоит толпа татар, сотни в две, в белых чалмах, и в один голос нараспев что-то говорит, на что-то жалуясь, о чем-то прося. Слезы слышатся в этом стоголосом звуке... Это татары молятся о прекращении страшной болезни. Жутко отдается в груди слушателя эта тоскливая жалоба и эта просьба, полная сомнения...

Снова все тихо. Снова только лунный свет наполняет городские улицы. Но проходит четверть часа, и над городом, то там, то здесь подымается далекими, едва слышными вздохами как-будто пение. То смолкая, то усиливаясь, оно приближается, растет, растет, — и под окнами показывается новая толпа. На этот раз это женщины. Все в черных сарафанах, все в белых рубахах и платках. Луна освещает толпу сзади и отбрасывает впереди ее длинную зубчатую тень, черную, как сарафаны женщин. Женщины поют, и пение их, однообразное, негромкое, звучит тоже жалобой и тоскливой просьбой. Это обходят город раскольничьи вдовы и девушки, с пением «Заступницы усердной»...

Спать! И если бы не снилось ничего на этот раз! Только едва-ли: наверно приснятся отравленные мухи...

В это тревожное время особенно думалось о «запятых» в переселенческой конторе.

Прибегает баба, бросается в ноги, хватает за каблуки и воет.

— Встань!

Встает.

— Что тебе?

Лицо бабы делается сердитым.

— Помер! — со злостью восклицает она. — Помер! Блевал-блевал, всею меня заблевал (простите, читатель, за выражение), скорчило его — и помер.

Баба злобно смотрит в угол и снова начинает выть.

— Батюшка-а! Родимый мой! Что-же с деточками малыми без мужа я делать буду-у!.. Отправь ты меня с этой каторжной новой стороны на старину-у...

Баба снова хочет ухватиться за каблуки. От этого с живостью уклоняются...

Конец