Школьные воспоминания

Дедлов Владимир Людвигович

II. Русская школа

 

 

1

Покинув немецкую школу, я вступил в школу русскую. Первое, что она мне дала, это было знакомство с тем, что такое протекция. Дальше пошли другие интересные вещи, как-то: начальство, титул «ваше превосходительство» (этот громкий титул даже пугал меня на первых порах), форменная одежда, экзамен, обращение ко мне начальства, не только простого, но даже превосходительного, на «вы», и несмотря на то враждебное отношение к этому начальству и ко всем его действиям со стороны учеников, с которыми разговаривали так вежливо. Всё это было для меня ново, дико и «нехорошо».

Осенью меня не приняли в четвертый класс, а посоветовали сначала подготовиться и держать экзамен в январе. С осени до января я ничему не научился, экзамен сдал плохо, но меня всё-таки приняли. Я был этим удивлен, но потом мне объяснили, что я принят «по протекции», так как меня готовил студент, которому протежировал его превосходительство, т. е. директор. Когда я это узнал, я почувствовал, что и это «нехорошо». Когда студент, не без иронии в тоне и в словах, подтвердил, что его учеников не проваливают, потому что его превосходительство (титул был произнесен с явной иронией) просто-напросто принимать их велит, эта ирония произвела на меня тоже дурное впечатление. При этом экзамене присутствовал инспектор, человек крутой и бесцеремонный, с большими и круглыми злыми глазами. Особенно плох я оказался по славянскому языку. Мне велели написать юсы, большой и малый. Малый кое-как удался, но вместо большого я с трудом начертил какую-то каракулю.

— Это что за штука? — спросил меня инспектор, с злыми глазами, одетый в невиданной мною до того наряд, называвшийся вицмундиром.

— Это юс большой.

— Нет, батюшка, это ухват, а не юс большой.

Инспектор вздохнул, учитель вздохнул, оба переглянулись, но всё-таки поставили мне тройку.

— И лентяй же ты, батюшка, будешь, — не удержавшись, сказал инспектор и так на меня взглянул своими злющими глазами, что как будто стегнул меня ими.

— Я буду стараться, — сказал я, оробев, но — помню это отлично — мне были приятны суровые слова инспектора: это была всё-таки правда, а не «протекция».

Когда экзамен был кончен, меня, вместе с отметками, отправили к директору.

— О, да вы язычник! — сострил директор. — Прекрасно, прекрасно. Поздравляю вас: вы наш!

Из французского и немецкого языков у меня было по пятерке; потому-то я и был назван «язычником».

При этой остроте все окружающие — учителя, надзиратели, какие-то канцелярские чины — с увлечением рассмеялись. Инспектор снова стегнул злыми глазами, и меня, и его превосходительство. Я чувствовал, что не хорошо всё это: похвала директора, который, ведь, знает, что меня принимают по протекции, угодливый смех окружающих; не хорош и я, поступающий по протекции. Прав был один злющий инспектор, но нехорошо, что он — злющий, и нехорошо, что он злится и на меня. Я-то тут причем? Да и кроме того, почему инспектор молчит и не скажет директору: «Вы ошибаетесь, господин директор, это — лентяй, и его совсем не стоит поздравлять с поступлением в нашу гимназию?» Вокруг меня были не педагоги, а самые заурядные русские чиновники, служившие по учебному ведомству, с их чинопочитанием, протекциями, титулами, подавленной иронией и сатирой, ожидающей своей очереди стать деспотизмом. Инспектор, с сердитыми глазами, был таким сатириком. Когда он сделался у нас же директором, он показал себя очень удовлетворительным деспотом.

Как бы там ни было, я был принят и был этому рад. Когда мы осматривали осенью с моим отцом гимназию, я был поражен её великолепием. Громадное здание, в которое влезло бы десять Петершулок. На фасаде — орел. Перед фасадом тенистый садик, отделенный от улицы чугунной решёткой художественной работы. Громадные сени, не в два, а в четыре света. Лестница — чугунная, великолепная, до блеска натертая графитом, с бархатной дорожкой на ступенях. С великолепной лестницы, во втором этаже, не менее великолепный актовый зал. В зале «золотые доски», на которых записаны окончившие курс с золотою медалью. Рядом с залом изящная домовая церковь. Перед церковью — приемная с мягкой мебелью, вся уставленная вдоль стен книжными шкафами. Я был в восхищении. В зале великолепно играть в мяч и в чехарду. Книг для чтения неисчерпаемое количество. В саду много тени и цветов. На гимназии орел. Меня нарядят в форму. Я казенный человек, почти чиновник, чуть не офицер, не то что какой-нибудь мальчуган петершулист, в фланелевой рубашке.

Когда меня приняли, и я в качестве пансионера вступил в стены гимназии, меня постигло разочарование. Зал открывался только раз в год во время акта. В сад не пускали никогда. Приемная открывалась только для посетителей. По великолепной лестнице ходили только генерал-губернатор, попечитель, да архиерей. Форменная одежда, о которой я мечтал, оказалась лохмотьями, притом археологического характера. Приходящие давно уже нарядились в голубые мундирчики, с серебряными галунами, а пансионеры всё еще донашивали черные сюртуки с синими петлицами. Пальто были и того древнее, — николаевские, с красными петлицами и золотыми орлёными пуговками. Скроена эта одежда была удивительно. Последний петершулист, какой-нибудь сапожничий сын, одевался не так мешковато и безобразно, как были одеты мы. Сапоги имели вид лаптей, а калоши были лаптями для лаптей. Когда нас, так наряженных, водили по улицам, на нас смотрели с изумлением и принимали, кто — за певчих, кто — за малолетних преступников. Правда, можно было получить обувь и одежду пофрантоватей, дав гардеробщику взятку, но, по счастью, о взятках знали немногие из нас; те, кто знал, были дурные малые, а тот, кто узнавал, становился хуже. Я первую взятку дал кондуктору на железной дороге, чтобы он устроил мне удобный ночлег. Ночлег я получил, но заснул не скоро, под тяжелым впечатлением совершенного мною и кондуктором. Первая взятка — хорошая тема для рассказа в манере г. Чехова. А то, всё пишут про первую любовь, как будто в жизни взятки меньше, чем любви.

В Петершуле все самые просторные и светлые помещения принадлежали школьникам. В гимназии двести мальчуганов и молодых людей были заперты в двух сравнительно небольших комнатах, на три четверти заставленных скамьями. Тут готовили уроки, тут же проводили свободное от занятий время. Ни воздуха, ни простора. Шум и беготня были строго запрещены. В моих письмах того времени, сообщая родителям распределение времени, я писал, что в такие-то и такие часы мы готовим уроки, пьем чай, обедаем, а в такие-то «расхаживаем». И действительно, всё, что нам дозволялось, это — ходить взад и вперед по душной комнате или по узкому коридору. На двор нас выпускали только в теплое время, т. е. в течение двух, двух с половиной месяцев из десяти — по той причине, что не имелось теплой одежды и не было особых «сумм» для расчистки снега на дворе. По случаю крайней уродливости нашего наряда, гулять по улицам нас водили редко. В результате получались зеленые, вялые мальчуганы, неказистый вид которых приходящие приписывали порокам, в действительности в пансионе не существовавшим. Разумеется, мы мучительно скучали.

 

2

В пансионе мы могли хоть «расхаживать». Во время уроков мы должны были только скучать. Скука поддерживалась всею властью, которою были вооружены надзиратели, учителя и инспектор. Я не упоминаю о директоре, потому что мы его видели очень редко. Он пребывал где-то в отдалении, в пышной казенной квартире, и к нам не столько заходил, сколько ниспускался, подобно небожителю. Что он делал на своем Олимпе? О, он был по горло занят. Он подписывал, изучал бумаги, поступающие от начальства, и составлял на них артистические ответы. Затем — просители, затем гости, затем визиты, затем карты. Нельзя же. Ведь, он не кто-либо, а действительный статский советник, а жена его генеральша. Однажды генеральша везла на извозчике пятерых своих генералят. Два пузыря-первоклассника спросили извозчика: почем везешь с пуда? Пузырей немедленно исключили за оскорбление «начальницы гимназии». Совершались же этакие варварства! Директор трудился неустанно, результаты его трудов были блестящи, впоследствии он далеко пошёл по службе, — но мы видели его очень редко.

В Петершуле был надзиратель, герр Шварц. Всякий раз, когда он ждал, что придет директор, он впадал в нервную тревогу. Он бледнел, глаза его делались круглыми, он начинал без нужды кричать на нас свирепым полушепотом, вынимал из жилетного кармана зеркальце и поправлял пред ним прическу парика и чистил вставные зубы. Наконец, он смахивал носовым платком пыль с сапог и застывал на месте, поедая глазами дверь, в которую должен был войти д-р Леш. За этот непонятный для нас страх пред директором мы совершенно серьезно считали Шварца немного помешанным. Я так и писал матери: «а то у нас есть еще один надзиратель, немного сумасшедший; он ужасно боится директора». Потом оказалось, что герр Шварц совсем не сумасшедший, а прослужил тридцать лет в той гимназии, куда я поступил из школы.

Во время редких появлений его превосходительства все делались немного помешанными. Сначала на носках вбегал сторож и с круглыми глазами, шептал на ухо надзирателю, что сейчас «будут генерал». Надзиратель, у которого глаза мгновенно делались тоже круглыми, начинал на все пуговицы стягивать свой толстый живот вицмундиром. Застегнувшись, он обегал все скамьи и заглядывал, все ли занимаются тем, чем заниматься положено. В отдалении хлопала дверь инспекторской квартиры, и по длинному коридору, на пути его превосходительства, начинал нервно шагать инспектор. Тишина воцарялась мертвая. Наконец, его превосходительство появлялся. Он идет, позванивая пуговками на хвосте вицмундира, а рядом с ним и за ним, в позах амуров, на старинных виньетках рококо, несутся надзиратели, инспектор, эконом, сторожа. А мы все замерли, с круглыми глазами, в приступе шварцевского помешательства.

Вошёл. Мы с грохотом встаем и вытягиваемся в струнку.

— Здравствуйте, дети!

— Здравия желаем, ваше превосходительство!

— Печка, кажется, дымит? — обращается генерал к надзирателю.

— Никак нет, ваше превосходительство.

— Чем вы занимаетесь, господин, кажется, Иванов?

Кажущийся Ивановым — на самом деле какой-нибудь Крестовоздвиженский, но он остерегается обнаружить ошибку генерала и отвечает:

— Алгеброй, ваше превосходительство.

— Прекрасно, господин Иванов. Ученье свет, а неученье тьма… Господа!..

— Шт! шт! — свирепо шикает надзиратель, хотя и без того тишина мертвая.

— Господа! Э-э… математика, господа, конечно, э-е… прекрасная наука, но, господа, налегайте на древние языки. М-де-э… Ничто так не благотворно для юных умов и сердец, как древние языки. Вы поняли меня, господа?

Молчание.

— Что же вы не отвечаете? Это невежливо.

— Поняли, ваше превосходительство.

— Прекрасно. Я рад, что вы разделяете мое мнение… Вы, кажется, господин Дедлов?

— Да, господин директор.

Его превосходительство неприятно удивлен слишком простым титулом, который я ему даю по немецкому школьному обычаю.

— Как здоровье вашего батюшки?

— Благодарю вас, господин директор, хорошо.

Генерал изумлен еще больше. Надзиратель, сзади меня, шипит: «Говорите: ваше превосходительство! ваше превосходительство!» Я даю себе слово не забыть этого длинного превосходительства».

— Кланяйтесь ему от меня.

— Хорошо… — И мимо воли у меня срывается опять: — господин директор.

Генерал уже с видимым неудовольствием отворачивается, делает несколько шагов, смотрит на потолок, произносит, обращаясь к эконому: «Побелить! Побелить!», снова поворачивается ко мне и с раздражением говорит:

— Вы бестактны, господин Дедлов.

— Что, получили! — шипит надзиратель, когда генерал уходит, и свирепо грозит пальцем. Товарищи смотрят на меня с иронией. Я еще не успел заразиться шварцевским помешательством. Потом, конечно, заразился, притом настолько основательно, что и до сих пор не могу от него совсем освободиться, и утешаю себя примером кого-то из энциклопедистов, кажется Дидро, который в присутствии Людовика XV превращался от смущения в соляной столп и объяснял это навязчивой мыслью, что вот этот человек, если захочет, может велеть его повесить, не спустя с места. Это не мешало энциклопедисту подготовлять революцию. Мы, гимназисты, довольно скверно робевшие начальства, еще сквернее его не любили и тоже не прочь были от революций. Две такие бунтовские вспышки я припоминаю и сейчас. Одна была направлена против самого «генерала». Его превосходительство был некрасноречив и скрывал этот недостаток разными приятными звуками, вроде: э-э, м-де-э и т. п. Однажды после речи генерала, речи весьма важной, направленной против нигилистов, игравших в то время видную роль, выслушанной нами в почтительном трепете, когда высокий оратор, удаляясь, был уже на пороге соседней комнаты, вдруг среди гробовой тишины откуда-то из середины пансионеров, уже склонившихся над учебниками, громко и удивительно похоже раздалось:

— Э-э!.. М-де-э!..

Надзиратель потом сознавался, что в то мгновение ему показалось, будто провалился пол, посыпались вниз парты, пансионеры, лампы, печи, сам он, его жалованье, его формуляр, его пенсия… Что оставалось делать его превосходительству? Оставалось показать вид, что он ничего не заметил. Так он и поступил, с удивительным самообладанием произнесши, указывая на потолок: «Побелить! Побелить!»

Другой бунт был еще хуже. Злющего инспектора перевели в провинцию директором. В день отъезда ему давали прощальный обед. Собрались учителя и надзиратели, говорили тосты, сердечно прощались, глубоко сожалели, искренно желали. Ходили к инспектору и представители пансионеров и тоже прощались, сожалели, желали… Когда смерклось, инспектор вышел садиться в экипаж. Пансионеры бросились к окошкам, растворили все форточки, и всё время, пока экипаж не съехал со двора гимназии, из окон неслись самые площадные ругательства и самые жестокие пожелания отъезжавшему начальнику. Надзиратели, тоже не любившие крутого инспектора, не только не останавливали, но еще ухмылялись. И поплатились же за это бунтовщики! Не прошло и полугода, как инспектор вернулся к нам директором. Можете себе представить, какие установились отношения между ним, учащимися и учащими. Страх, ложь, фальшь. Но, подите же, разберитесь в противоречиях русской жизни, — этот директор был и умен и в сущности хорошая натура. Об этом я узнал впоследствии от товарища, к которому, когда он, окончив гимназию, поступил в университет, его бывший директор вдруг стал частенько захаживать и беседовать по душе. Тут он раскрывался и обнаружил свою истинную суть. Это был попович, семинарист. Он знавал нужду, знал суровую русскую действительность и сам был суров. В университете он учился прекрасно, был отличный лингвист и увлекался философией. Он был умен и отлично понимал, что и его педагогическая деятельность, и весь склад русской школы — вздор, не то. А необходимость заставляла тянуть лямку. Науки он бросил давно. Конечно, он пил, и тосковал, и отводить душу ходил к своему воспитаннику, которого он еще на днях гнул, как и всех, в бараний рог, но в котором отличил чистого, умного и талантливого человека. Умер злой директор рано, и, конечно, от водки. Интересный тип, знакомый русский тип, но — не педагог.

 

3

Таким же противоречием, как злой директор, только менее ярким, представляются мне теперь и наши учителя. Сколько я их ни припоминаю, ни одного я не могу назвать дурным человеком. Не было среди них ни деспотов, ни развращающих «протестантов», ни подхалимов пред начальством. Напротив, всё это были, за ничтожными исключениями, учителя новой формации, молодые люди хорошего тона и в щеголеватых вицмундирах. Вне стен гимназии многие были людьми душевными, отзывчивыми, разговорчивыми. Даже в гимназической курилке они держали себя как живые люди, — громко беседовали, оживленно жестикулировали, спорили, рассказывали анекдоты, смеялись; но, как только учитель попадал в класс, он превращался в куклу, в машину, в аппарат, изготовляющий скуку. Это были не люди, а какой-то «мертвый инвентарь», наряду с партами, досками, картами и кафедрой. Доска; пишут на ней мелом; а инструмент для писания мелом на доске, это — учитель; а учителя изготовляются для каждого предмета особые: кто для арифметики, кто для латыни, кто для русского.

Идеалом «мертвого» педагога был учитель греческого языка, родом болгарин. Пластически это была великолепная голова. Матовое лицо, черные как смоль волосы, волнистые на голове и в мелких завитках в бороде, а лицо — смесь древнего эллина и татарина. Это была музейная голова классического варвара. К сожалению, вместо музея она попала на учительскую кафедру, причем ничего не утеряла из своей статуйной мертвенности. Бедняга был чахоточный, у него всегда болела грудь, и он боялся пошевельнуться, боялся громко сказать слово. Всё время урока он не изменял своей слегка сгорбленной позы, поворачивал не голову, а только печальные черные эллинско-татарские глаза; говорил он одними губами. Я учился у него два года. Сначала я не мог оторвать глаз от его великолепной головы, но скоро его уроки стали доводить меня до бешеной скуки, от которой даже ноги тосковали. Надо как-нибудь поддерживать нормальное душевное состояние, и я читал «посторонние» книги, проектировал новые железные дороги, которые чертил на карте «Крестного календаря», лепил из черного хлеба котов и свиней, наконец… бился головой об стену. Уроки грека часто совпадали с уроками в соседнем классе учителя, который имел, привычку стремительно шагать взад и вперед по комнате. И вот, в такт с его шагами, я незаметно начинал колотить затылком в стену.

— Что это стучит? — медленно, мертвым голосом спрашивают мертвые губы «грека».

— Это Иван Иванович ходит в соседнем классе.

— Как он твердо ступает!

У грека я не выучился ничему. В пятый и шестой классы я перешёл больше по протекции; в шестом читали Гомера, а я забыл и то, чему меня выучил в Петершуле крикун д-р Хенлейн.

Почти таким же мертвецом был и учитель русского языка, с тою разницей, что «грек» был бледен как воск, а «русский» отличался розами и лилиями, которым завидовали даже московские барышни. Пока мы учили стихи и басни, да писали сочинения, дело у меня еще ладилось, но как, только начались муки изучения Буслаевской грамматики и Стоюнинской теории словесности, учитель меня уморил. Мои Буслаев и Стоюнин дальше первых страниц остались даже неразрезанными. Помню, какое трогательное усилие сделал учитель, чтобы заставить меня быть прилежным. Однажды, когда я по обыкновению не знал урока, учитель, краснея и запинаясь, меня спросил:

— Скажите, отчего в четвертом классе вы учились весьма удовлетворительно, а теперь, если не ошибаюсь, совсем оставили занятия?

— Потому что скучно это ужасно, — ответил я с полной откровенностью.

Учитель опустил глаза, покраснел еще больше, опять взглянул на меня, опять стыдливо опустил глаза.

— Садитесь, сказал он. — Господин Алексеев, потрудитесь отвечать.

Я сел. Мой друг, милый, умненький, покорно старательный мальчик, Коля Алексеев, начал отчеканивать какое-то: бых-бы-бысть-бысте-быша… И у русского я ничему не выучился.

Это были мертвецы сидячие, но были и стоячие. Стояли те, которые были постарше, по случаю геморроя. Таким был, например, латинист, учитель отчасти старой школы. Он брился, был холост, попивал, но тихо и секретно, и имел манию подбирать на улицах искалеченных или просто заблудившихся собак. У него на квартире была настоящая собачья богадельня. В классе этот чудак присутствовал только телом, а дух его пребывал в его собачьей богадельне, где кстати стоял и заветный шкафчик с графинчиком. Слышал ли он, что отвечают ученики? Вероятно, слышал, потому что довольно удачно их поправлял и довольно правильно ставил отметки. Иногда он выходил из своего мечтательного настроения, проявлял некоторую распорядительность и тогда делал глупости. Одна из таких глупостей заставила меня покинуть гимназию. Но об этом дальше.

Познакомился я в гимназии и еще с типом учителя, столь же далекого от идеала, который я вынес из моей немецкой школы. Это — рубаха-парень, веселый, бесцеремонный после выпивки, накануне зевающий во весь рот, ставящий отметки зря, говорящий всем ученикам «ты», в младших классах забавляющийся тем, что щиплет мальчуганов за уши или дергает их за волосок-«пискунчик», причем спрашивает: «А ну-ко, скажи, где живет доктор Ай?» Из себя такой учитель веселый, румяный, с блестящими глазами. Насчёт своего предмета он довольно беззаботен, а учительствует только впредь до женитьбы на богатой купчихе или до получения места в каком-нибудь выгодном промышленном предприятии.

Такой учитель вызвал меня к доске в первые же дни моего поступления в гимназию. Я отвечаю, а он сверлит кулаками глаза и зевает так, что виден в глотке язычок.

— Святители московские, башка-то как трещит! А-а! А-а-а!.. Что ты буркалы на меня таращишь! Знай, отвечай: нечего делать, слушаю.

Я отвечаю, с трудом собирая мысли при виде учителя, похожего на актера, представляющего на сцене пробуждение пьяного. Учитель дозевывается до чихания и кашля. Чихал, кашлял — и препротивно плюнул на пол около доски.

— Разотри, — говорит он мне.

Я смотрю на него с изумлением.

— Свинья, не хочет оказать почтения учителю! — говорит он. — Ну, если не хочешь, так я сам разотру.

Я долго пребывал в недоумении. Никогда ничего подобного не позволил бы себе самый распущенный немец.

 

4

Так существовали мы в гимназии. Шесть часов скуки в классе, а остальное время — сиденье в душных репетиционных или расхаживание взад и вперед по коридору. Всякое отступление от этого порядка немедленно подавлялось железной дисциплиной, увенчанной угрозой исключения, простого и «с волчьим паспортом». Такие педагогические условия выработали типы мальчуганов, которых в немецкой школе не было и быть не могло. В общем, это были какие-то маленькие старички, в мешковатых длиннополых сюртуках, сползавших панталонах, в черных галстуках и с мундирными отличиями на одежде и головных уборах. Недоставало только чинов и прав на пенсию. Эти гномы мало шумели, почти не шалили, очень редко дрались, но еще реже дружили друг с другом. Пансион был постылым местом, а потому были постылы и товарищи по заключению. Каждый жил в себе, исключительно внутренней жизнью, а она при данной обстановке не могла быть веселой и жизнерадостной. Вырабатывались меланхолики, злецы, «подлизы» и отчаянные. В немецкой школе для образования таких типов не было почвы. Там подлиз не терпели не только ученики, но и воспитатели. Злеца быстро укрощали основательными общими взлупками. Непокорных не доводили до отчаянья. Меланхолики рассеивались общими играми и живым течением школьного быта. В гимназии все эти дурные свойства развивались, и вырабатывались те безвольные, распущенные, злые неврастеники, которые являются, по мнению литературы и публицистики, самыми характерными представителями современной русской интеллигенции.

Вот мой друг, С., чудесный человек тогда, и еще лучший, по слухам, теперь. Это совсем старичок в шестнадцать лет. Он первый ученик, он всегда на золотой доске, у него из поведения пять, но он ненавидит и гимназию, и начальство. У него слаба грудь, а его держат круглый год взаперти в пыльных комнатах. Он ни в чём не погрешает против дисциплины, но начальство иногда подмечает яростный взгляд его добродушных черных глазок при какой-нибудь несправедливости или глупости, видит, что от негодования его и без того острый нос делается еще острее, и начинает преследовать за то, что С. «дурно смотрит». Приходится улыбаться, — а чего это стоит раздражительному шестнадцатилетнему старичку! Старичок честолюбив: ведь, вся школа построена на чинопочитании. Поступает учеником в класс С–а московский барчук, с протекцией. Положим, барчук хорошо подготовлен, положим, он милый малый, но кроме того начальство начинает явно тянуть его на первое место, а С–а так же явно стягивает на второе. Одно время С. серьезно носился с планом жаловаться на это «на Высочайшее имя». Как-то я встретился с моим тогдашним другом. Он по-прежнему добр, по-прежнему раздражителен, но уж совсем мрачно, настроен: читает Шопенгауэра и серьезно, хотя и с раздражением, говорит, что человечество вырождается и будущее на нашей планете принадлежит в воде — акулам, а на суше — крысам.

Вот другой мой друг — из старого дворянского рода, родня Тургеневым, Шеншиным и Толстым, смешливый как девочка, богомольный как старая дева, с лица, правда, больше в Шеншиных. Через несколько лет, в университете, он атеист и революционер, притом не какой-нибудь легкомысленный и забубенный, а глубоко перестрадавший перелом, который совершился в его мысли и чувствах. Всегда невеселый, всегда нездоровый, он отрицал Бога и участвовал в разных пропагандах и бунтах с видом мученика.

Вот Т. В младших классах это был лентяй и негодный малый, даже воришка, но в четвертом классе он уже превратился в старика и сознательно и настойчиво стал делать карьеру. Он прилежно учился, но еще удачней «подлизывался». Злющий инспектор любил покорность, — Т. перед ним был покорен с преданностью. Надзиратель, по прозвищу Галка, не любил надзирателя, по прозвищу Ворона, — Т. целыми часами мог нашептывать Галке неодобрительные сплетни про Ворону. Латинист был смешлив, Т. усердно смешил его во время уроков. Немец любил серьезное отношение к делу, Т. сидел пред ним насупив брови и требовал самых глубоких комментариев к Шиллеру.

Вот красивый черноглазый мальчуган З., вспыльчивый как порох. Он ужасно тосковал в пансионе, особенно в первые дни по возвращении с каникул. Ходит по коридору и плачет. Чем сильней текут слезы, тем быстрее он ходит; чем быстрее ходит, тем больше плачет. Намочит один платок, сходит к гардеробщику за новым и опять плачет. Никаких утешений ни от кого он не принимал и только злился, когда с ним заговаривали. Настоящий зверек. Такому бы больше движения, шума, суеты, гимнастики, ежедневно по хорошей драке «по бокам», раз в неделю — «по мордам», — и перестал бы сумасшествовать малый. В нашем же пансионе кончилось тем, что беднягу исключили с волчьим билетом. Сколько помню, дело произошло так. Мальчик ходил по коридору и плакал. Надзиратель велел ему идти готовить уроки. Мальчик не слушается, ходит и плачет. Надзиратель настаивает кричит, грозит, грозит и кричит, конечно, на «вы», но обидно оттеняя «железную дисциплину», которой он вооружен. Вспыльчивый мальчуган обезумел и ответил надзирателю, тоже на «вы»:

— Отстаньте! Я вам рожу разобью! — и прибавил, закричав на весь дом: — С–н сын!

Этот крик мы, уже сидевшие за приготовлением уроков, слышали, но самого З. с той минуты никто из нас больше не видал, точно его в мешке в реку бросили. Это исчезновение произвело на нас угнетающее впечатление. Вот она, железная дисциплина! И ничего подобного потом не повторилось. Только раз мой приятель А., снимая в спальне сапоги, пустил ими в надзирателя. Он тоже мгновенно исчез, точно сквозь землю провалился: устраивалось это с совершенно полицейской ловкостью. Через месяц к величайшему удивлению гимназии, А. вернулся. Оказалось, что у него была нервная горячка.

Железная дисциплина исключала всякую жизнь. Приходилось заменять ее воображением, и поэтому весь пансион всё свободное время проводил за чтением. Читали запоем. Читали наедине, читали парами. Устанут читать, начинают рассуждать о прочитанном. Ничего хорошего из этого не выходило. Все, разумеется, бросались на беллетристику, а о выборе книг никто не думал и не заботился. Детям давали любовные повести Тургенева и «Детство и отрочество» Толстого, вместе с другими его рассказами того же характера. Тургенев великий поэт, Толстой великий психолог и анализатор, но оба на детей действуют как гашиш, как на грудного ребенка соска из мака. Это чтение доставляло невыразимое наслаждение; книга была точно окно, в которое видел всё счастье, какое только можно собрать на земле, среди её светлых радостей и поэтических горестей, — и не хотелось отрываться от этого окна. Но это — вредное наслаждение в четырнадцать, пятнадцать лет. Это развивает мечтательность и созерцательность в ущерб энергии, не говоря уже о том, что пробуждаются инстинкты, которые в этом возрасте должны покрепче спать. Это дает превратное понятие о жизни, которую привыкаешь считать состоящей из одной поэзии и пафоса. Художник развивается в мальчике в ущерб работнику. Хорошо, если в ребенке кроется действительно художник, тогда еще куда ни шло: пусть этою ценою будет куплен новый поэт, писатель или артист; но и тут должно иметь в виду, что крупная, действительно ценная художественная сила разовьется без искусственных мер, а о том, что несколькими сочинителями средней руки стало меньше по той причине, что их способности не подогревались, жалеть не стоит. Что же сказать о натурах просто мечтательных, с воображением всего лишь раздражительным? Для них раннее чтение без разбора только вредно. Для них полезней драться, получать синяки, разбивать носы, хорошо уставать, плотно есть и крепко спать.

 

5

От чтения к авторству — один шаг. Читатель ведь тот же автор, только сочиняющий в компании с автором. Насочинявшись вдоволь в сотрудничестве, читатель начинает пробовать свои силы самостоятельно. Пансионская скука способствовала этому занятию в высшей степени, потому что причина сочинительства в конце концов — скука, в её разнообразных видах: неудовлетворенных желаний, несбывшихся мечтаний, сожалений о прошлом, тоски по идеалу, наконец, просто скуки от бездеятельности или от недостаточной деятельности. Потребность в творчестве приходит уже потом, когда человек привык к нему. Тургенев с такой охотой и поэтической силой описывал любовь, потому что он не любил счастливо. Толстой писал свою эпопею, где действуют народы, герои, цари и провидение, будучи чиновником уездного по крестьянским делам присутствия и среди идиллической семейной и деревенской обстановки. Свободный человек не станет писать пламенные дифирамбы свободе — он займется её исследованием, — какие сочинит раб или запертый в тюрьму. Мы в пансионе всегда были голодны и потому самыми высокими местами «Мертвых Душ» считали сцены у Петуха и завтрак Чичикова у Коробочки.

Меня на сочинительство натолкнул учитель немецкого языка, который нашёл, что я настолько владею языком, что, не в пример товарищам, могу писать Aufsätze. Правда, мы писали «сочинения» и по русскому языку, но там темы задавались, тогда-как у немца я выбирал их сам и «шёл дорогою свободной, куда влечет свободный ум». Из этой свободы чуть не вышло беды. Немного спустя я, конечно, основал журнал. Еще через год я учредил литературное общество, навлекшее на её членов уже настоящую беду, а для некоторых и непоправимую.

Немец был хороший человек, но угнетенный атмосферой казенной русской школы. Литературу, в особенности немецкую, он любил со всем жаром немецкого сердца и упорством немецкого темперамента. Шиллер, Гете и Шекспир — это были его земные боги. Но своей страсти он давал волю только у себя дома, в кабинетике, заваленном роскошными изданиями любимых поэтов. Там он предавался восторгам и парил своим немецким духом. В гимназии же он появлялся с неизменной грустно-иронической обиженной улыбкой. Кто тут занят Шиллером и Гете! Кто тут исполнен постоянного восторга пред Шекспиром! Тут властителем дум является не бессмертный Вильям, а «его превосходительство». Здесь трепещут не тогда, когда раскрывают «Фауста», а когда вбегает сторож и шепчет: «Попечитель приехал!» И немец улыбался обиженно-иронической улыбкой. Посвящать в свои восторги учеников? — Этого нет в программе, а за исполнением программы строжайше «следят». Свои обязанности немец исполнял добросовестно, но без всякого воодушевления. Идеально мертвым учителем он, однако, всё-таки не сделался. Он отличал Иванова от Крестовоздвиженского, видел, что Иванов — подлиза, и питал к нему презрение; понимал, что Крестовоздвиженский, хоть и шалун, но честный мальчуган, и выказывал ему расположение. Но и расположение и презрение были сдержанные, с оттенком грустной иронии, всё равно, из них ничего не выйдет; нужно быть казенной машиной, а не живым человеком. Дисциплину немец понимал тоже по-человечески, а не как машину. Помню такой случай. Немец иногда со мной шутил, и я с ним однажды расшутился, но неудачно и чересчур. Перед его приходом в класс я во всю доску нарисовал рожу, единственную рожу, которую я, при полной неспособности к рисованию, умел чертить. В ту минуту, когда немец уже входил, я с ужасом заметил, что рожа совершенно случайно представляет явную карикатуру на учителя. Немец посмотрел на доску, обвел глазами класс, заметил краску на моем лице и сказал:

— Ничего характерного. Удивительно бездарно. Да, да, и бесхарактерно, и бездарно!

Тем дело и кончилось. Воображаю, какую историю сделал бы из этого на месте немца всякий другой учитель нашей гимназии!

В шестом классе я сделался приходящим. Первым делом было, конечно, одеться, как можно франтоватей. Денег, однако, было немного, и, купив лаковые бальные ботинки, я уже не был в состоянии запастись калошами и, вместо них, приобрел на толкучке огромные синие, самые настоящие нигилистические очки, в которых мог щеголять, разумеется, только вне гимназии. Сам себе я необыкновенно нравился, рассматривая свое отражение, за неимением большого зеркала в квартире, где я жил, в зеркальных стеклах магазинов. Особенно хороши были ботинки, очки и саркастическая улыбка, которую я, в качестве «нигилиста» и «молодого поколения», выработал при помощи тех же магазинных окон. И, вот, однажды я встретился на улице с немцем.

Дело было зимою, в мороз. В моих лакированных ботинках были куски льда, а не ступни. Холодные очки жгли переносицу. Саркастическая улыбка переходила и сардоническую, точно я позавтракал стрихнином. Мы встретились, раскланялись, и вдруг лицо немца выразило неизъяснимое блаженство. Когда мы разминулись, он окликнул меня. Я обернулся.

— Бальные ботинки? — спросил он, утопая в блаженстве.

— Лакированные. Их не нужно чистить, — ответил я.

— И синие очки?

— Синие очки. У меня слабое зрение.

— Ступайте, ступайте! — заторопился немец, и на его лице блаженство сменялось ужасом. — Ступайте! Вы умрете от холода! Трите нос, трите нос!

Моими вольными сочинениями я занялся у немца с великим увлечением. «Грудь моя ширилась, я чувствовал: я мог творить», — мог бы я воскликнуть вместе с Пушкиным. Замыслы, один грандиозней другого, теснились в моем воображении. Я изобразил наступление великого поста в городе, я описал поездку на луга в деревне, я написал юмористический рассказ, как я с лошади вверх ногами упал в корыто, из которого поили лошадей. Мне всё было мало, и я приступил к творению на трех четвертушках, имевшему сюжетом эпизод из последнего польского восстания, о котором у меня сохранились смутные детские воспоминания. Сюжет был обработан, конечно, по пятнадцатилетнему, романтически. Шайка из дюжины человек, бродившая по нашему уезду, подвиги которой кончились тем, что мужики загнали и заперли ее в хлев, превратилась у меня в целую армию. Ома сражается с русской армией, притом по всем правилам пушкинской «Полтавы». — «Бой барабанный, клики, скрежет, гром пушек, топот, ржанье, стон» и т. д. Победили мы, — и следует лирическое место в патриотическом духе, вроде Карамзина, только еще лучше. Предводителя шайки расстреливают. Предводитель, чтобы не нарушить высокого строя моего повествования, ведет себя геройски. Выходит картина вроде гибели Тараса Бульбы, но опять-таки еще лучше. — «Так погиб храбрый поляк, боровшийся за свою отчизну!» — кончает автор и старается написать эту сильную фразу как можно каллиграфичней. Для возможного усиления эффекта она была написана латинским шрифтом, тогда как остальное сочинение было писано готическим.

Я сдал сочинение учителю и предвкушаю новый литературный успех в виде пятерки. Однако, учитель держит мою работу что-то дольше обыкновенного, мне ничего о ней не говорит, а только тревожно и испытующе поглядывает на меня во время уроков. Наконец, однажды, встретив меня в коридоре, он отводит меня в сторону и, сильно покраснев и озираясь, говорит:

— Я ваше сочинение сжег.

Я изумлен. Вдали показывается надзиратель. Немец, ни с того, ни с сего, начинает мне объяснять, когда в конце слов ставится ss, и когда sz. Надзиратель прошел.

— Фуй, как это противно! — восклицает немец. — Да, да, противно! — он краснеет сильней и торопливо продолжает: — Я вам поставил пять, но сочинение сжёг. Было бы очень худо, если бы оно попалось на глаза начальству…

Надзиратель опять приближается. Немец краснеет как кумач, до слез, и снова начинает говорить о секретах ss и sz. Надзиратель удаляется.

— На! Это невыносимо! — восклицает немец. — Я вам скажу коротко, — сердито говорит он. — Ваше сочинение сочли бы непатриотичным и неблагонамеренным, нашли бы, что вы восхваляете польское восстание.

Очевидно, немец сильно был напуган. Теперь он напугал и меня. Оказывается, можно быть без вины виноватым; оказывается, меня окружают неведомые опасности. Чтобы избежать их, надо быть осторожным, хитрить, подлаживаться и трусить. За тобой следят, шпионят. С этой минуты многое мне открылось, многое очень нехорошее. До того я часто слышал от товарищей, что время от времени в наших ящиках делают «обыски», и что производит их надзиратель Ворона, служащий в сыскной полиции; но я пропускал это мимо ушей. Обыски представлялись мне просто чудачеством со стороны начальства. Обыскивать начальству самому, — представлялось мне, — лень; вот оно и приказало Вороне быть тайной полицией и делать обыски. Теперь всё это получило в моих глазах иное значение. Ворона стал тайным зложелателем, опасным врагом. За то, что мое сочинение было сдано учителю в промежуток между двумя обысками, я благодарил Бога.

 

6

Пятнадцать-шестнадцать лет — критический возраст. Тут человек-бутон почти мгновенно раскрывается и превращается в цветок, — в розу, фиалку или какую-нибудь собачью ромашку, — что кому предназначено. Он раскрывается всеми своими лепестками, и счастье, если его встречает солнце. Да, удивительно быстро совершается этот важный процесс. Несколько месяцев, — и я и мои сверстники изменились и физически и умственно до неузнаваемости. Всё, что будет рассказано ниже, произошло в течении какого-нибудь года. До того мы были совсем дети, год спустя мы стали чересчур взрослыми. События, внутренние и внешние, бежали точно взапуски.

В одно время с упомянутым Вороной нас «воспитывал» другой надзиратель, сеявший семена совершенно противоположных «учений». Это был молодой, здоровый и ограниченный малый. Держал он себя рубахой-парнем, грубовато, но простодушно. На самом деле, несмотря на ограниченность, он был очень себе на уме и впоследствии сделался любимым адвокатом у купцов, — публики, как известно, простодушия сомнительного. Семена свои надзиратель сеял не в качестве серьезного пропагандиста, на каких я наткнулся вскоре, а больше от скуки, да потому еще, что начальство — «стервецы». Инспектор на него кричит, а он его — отрицает. Делал он это, однако, осторожно, прямо никаких революций не проповедывал, а только сеял семена сомнения. Падали же они на почву подготовленную. Ходит с мальчуганом по коридору и беседует.

— Вот, господин Иванов, вы человек развитой, — говорит он, причем у развитого господина Иванова делается от удовольствия щекотно в животе, — а читаете вы такие пустяки, как Алексей Толстой. Это вздор-с! Эстетика! А ты бы, — надзиратель переходит на сердечно-грубоватое «ты», — ты бы, когда в отпуск пойдешь, достал Писарева, да его бы почитал.

— А что Писарев пишет? Стихи?

— Почитай, так увидишь. Только, брат, его начальство не любит, и ты про мои советы не болтай. Одно скажу: он, брат, эти авторитеты отрицает. Человек должен быть свободен и сам себе голова. А меня, вот, директор ругает, а я молчу, потому что он генерал, а я губернский секретарь. Вот у нас какие порядки. Только ты помалкивай, брат!

Польщенный доверием «брат», конечно, молчал как могила.

Так потрясался авторитет начальства. Другому надзиратель от скуки закидывал словечко насчет существования Бога. Третьему, которого родители не хотели перевести из пансионеров в приходящие, надзиратель говорил: «Да, брат, дурашное это старичье», и мгновенно превращал тем в глазах собеседника недавних «папашу с мамашей» в чудаков-стариков. Со мной надзиратель беседовал больше по поводу моего журнала:

— Хорошо, брат, хорошо ведется твой орган, но, брат, чистого искусства слишком много. В наше время нужно не то-с. Нужны, брат, боевые статьи, публицистические. Вот, эконом кормит вас плохо, а деньги себе в карман кладет, — так его обличить. Вот деспотизм начальства разоблачить… Да только невозможно это, за это тебя из гимназии по шеям турнут.

— Так что же делать? — спрашиваю я, к огорчению убеждаясь, что мой журнал совсем пустое дело.

— Гм… Что делать? Этого я сказать не могу.

— Скажите! Отчего не можете?

— Не могу, да и шабаш. Писать не пиши, а пока что, в душе затаи.

После этого разговора мой журнал изменил направление. Прямые обличения были, конечно, невозможны, но стали появляться, хотя и туманные, зато горячие статьи о розни среди пансионеров, о «бесплодной борьбе партий» в их среде, о необходимости сплотиться в видах дружной борьбы со злом. Подразумеваемое зло были эконом, злющий инспектор, Ворона. Партии были: фискалки, «развитые господа» и равнодушные.

Начистоту объяснился со мной надзиратель-рубаха тогда, когда он покинул гимназию. Однажды я встретился с ним на улице, и он зазвал меня к себе. Оказалось, он жил в компании с несколькими студентами, которые только прошлой весной окончили нашу гимназию. Представившаяся мне картина дружеского общежития была обольстительна. Один из студентов спал. Другой в одном белье сидел у стола и набивал папиросы. Третий в туфлях ходил по комнате. Все трое имели видь угоревших или слегка отравленных: лица бледны, взгляд тусклый, язык заплетается, выражение лиц апатичное.

— Выпили, брат, вчера, — объяснил мне состояние студентов надзиратель. — Ну, и женский вопрос разрешали. Что ж, брат, ничего худого нет, самая естественная потребность.

По правде сказать, всё это было мне противно и даже немного страшновато, но я всё-таки заставлял себя находить это обольстительным. В самом деле, еще прошлой весною надзиратель был начальником этих молодых людей, а теперь они сидят и стоят пред ним в одном белье. Еще недавно, чтобы выйти из комнаты, они должны были спрашиваться у него, притом не иначе, как вставши с места, а теперь они с ним на — ты. Вот это настоящие отношения между воспитанниками и воспитателем! Вот бы такие порядки завести у нас в гимназии!

— Опохмелимся, ребята! — обратился надзиратель к студентам.

Они опохмелились. Предложили рюмку водки и мне, совершенно на товарищеской ноге; но я до того водки не только не пробовал, но даже и не видывал, как ее пьют, а потому отказался под предлогом, что «сегодня мне что-то не хочется». Смотреть, как глотали водку, мне было тоже противно и страшновато, но я заставил себя думать, что и это великолепно.

Когда опохмелились, особенно после пятой рюмки, отравленные молодые люди ожили и со смехом стали вспоминать вчерашние веселые приключения, а мой бывший начальник в какие-нибудь полчаса объяснил мне всё, а я всё понял.

В России и в нашем гимназическом пансионе жить невыносимо, потому что в пансионе и в России господствуют деспотизм и тайная полиция (я вспомнил Ворону и согласился). Народ раздавлен тяжестью податей. Интеллигенции нельзя свободно вздохнуть, потому что, осуди, например, действия городового на улице или надзирателя в пансионе, сейчас тебя обвинят в политической неблагонадежности и посадят в крепость (я вспомнил мое сочинение, сожженное немцем, и опять согласился). Пансионеры и русские граждане живут не так, как им хочется, а как угодно деспотизму. Это очень нехорошо. Хорошо будет тогда, когда мужики не будут платить податей, а начальствовать станет парламент, где будут заседать мой учитель, я, его ученик, и опохмелившиеся студенты. В полчаса всё было со мной кончено. Сгоряча я не заметил, что ничего не было сказано о Боге, а также не объяснено, какими путями и способами достигнуть того, чтобы мужики не платили податей, а управлял бы парламент. Во всяком случае, вышел я от надзирателя цветком, тогда как входил бутоном.

Теперь я шучу, но тогда это было и серьезно, и тяжело. Начались мечты, мечты до бессонницы, до изнеможения. Зародилась ненависть, тоже утомлявшая и омрачавшая душу. Начинала развиваться хитрость, понадобившаяся для того, чтобы, скрывать от кого следует свои мечты и свою ненависть. Явилось сознание опасности, — и стало знакомо чувство страха. Страх развивал мнительность и трусливость… Но эти мечты, фантастические и яркие как бред! Мерещились парламенты, мальчуган видел себя в этом парламенте оратором, героем, вождем. Чудились какие-то несметные толпы, на какой-то площади, при ярком солнце, какие-то колокола, какая-то музыка, какие-то клики, — это была картина нового счастливого порядка вещей, когда всем будет «хорошо». А теперь всем — нехорошо. Потому и погода пасмурная, и извозчик дразнит тебя красной говядиной, и надзиратель Галка на тебя кричит. И голова у тебя болит не от того, что ты до полночи ворочался в постели, волнуемый сумасбродными мечтами, а от огорчений и забот, причиняемых судьбами России и человечества. Развивается сомнение. Мальчуган уверен, что все эти необыкновенные мысли доступны только его учителю да ему самому. Он начинает считать себя гением, начинает думать, что он, выражаясь скромно, не пройдет над миром без следа. Этого не признают представители «царящего зла», надзиратели и директор, — глупцы! И мальчуган начинает пред магазинными окнами вырабатывать саркастическую улыбку. И нигде никакого руководителя, ниоткуда никакой помощи. Снизу тебя тайно поджигают, а сверху прихлопывают железной дисциплиной. Конечно, это было не хуже дореформенных порок.

Разрешения задачи о способах водворения в России всеобщего благополучия мне пришлось подождать довольно долго, несколько месяцев; но вопрос о Боге был поставлен на очередь вскоре. Разрешился он тоже очень быстро, при содействии того студента, который готовил меня в гимназию и у которого я поселился, когда сделался приходящим. К чести студента должен сказать, что «развил» он меня не намеренно, а «в запальчивости и раздражении».

Студент, человек вообще хороший, был истинным детищем гимназического пансиона, где он воспитался. В продолжение всего семилетнего курса он ни разу не был дома, на другом конце России, не имевшей тогда железных дорог. В отпуск брать его тоже было некому. Человек он был добродушный, но, будучи взращен безвыходно в пансионе, — очень болезненный. С лица он походил на больного козленка, — худой, с бородкой хвостиком и выпуклыми большими черными глазами. Он часто прихварывал, кашлял и лежал в постели. Из дому выходил редко, а в свободное время топтался по комнатам, шлепая туфлями, обирая сухие листья с цветов, которые любил, покуривая папироску да отмахивая от лица косицы жиденьких волос. Ни выпивок, ни женского вопроса, вообще никакого дебоша он не знал; да это было ему и не под силу. Сходит в университет — и вернется бледный, в испарине, расстроенный от физической и нервной усталости. Типичный русский интеллигент. Голова он был хорошая, способная, но слабая. Житейски это был тоже настоящий интеллигент, совсем ребенок. Пансион, конечно, в этом отношении ничего ему не дал; покинув пансион, он сейчас же попал под новую опеку. Студентом он снял комнату у какой-то старушки, у которой была дочка, немолодая, некрасивая, но весьма энергичная девица, по профессии акушерка. Не прошло и нескольких месяцев, как почтенная старушка превратилась якобы к тетушку студента, а её дочка в кузину. Еще немного погодя студент женился на кузине. Тетушка и кузина заменяли интеллигентному молодому человеку житейскую опытность, а он был среди них троих самым «развитым» и этим довольствовался.

Ученики студента звали старушку бабушкой. Вот с этой-то бабушкой студент и препирался о Боге. Бабушка пьет чай, держит блюдечко на растопыренной пятерне, как будто загораживаясь от нечестивца, дует и на чай и как будто и на искусителя, сердито откусывает сахар, а студент ей — из Дарвина да из Бюхнера. Бабушка не пикнет, лицо у неё делается каменным, а студент ее — Штраусом да Фохтом.

— Я этаких богохульных речей не слушаю, — скажет, наконец, бабушка и опять окаменеет.

Студент возмущен. Как не слушаете! Да ведь это величайшие вопросы века! Ведь, не разрешив их, жить нельзя! Да после этого вы не человек, а моллюск, растение, бузина, хрен! — И ну — из Бюхнера да Молешота.

— Сонечка, что сегодня на обед готовить? — прерывает бабушка.

Тут оратор, начавший разговор только для того, чтобы посердить бабушку, сам начинает сердиться, раздражается, волнуется, наносит бабушке личные оскорбления и выражается уж в самом деле богохульно. Я и говорю: типичный русский интеллигент, который буянит больше от раздражительности, от нервного расстройства, чем по надобности. Нет сомнения, что студент не так бы жестоко отрицал Бога и не так демонстративно приписывался в родню обезьяне, если бы к этому не примешалось желание рассердить бабушку. Бабушка была консерватор, студент — либерал. Многое в истории борьбы русских либералов и консерваторов, в жизни и литературе, необъяснимое реальными причинами, может быть объяснено «нервами».

Вот я и наслушался — о Боге, о происхождении человека, о материи и силе, и в два-три сеанса стал совершенно свободомыслящим человеком. Происходило это при типичной московской обстановке. Кривой переулок; деревянный двухэтажный флигель во дворе; двор порос травкой; конура с цепной собакой; водовозка; куры; петух кричит на заборе. А в верхнем этаже флигеля, в крохотных, кубической формы комнатках, холодных и душных вместе, живут смелые отрицатели, отважные новаторы. Отважный новатор-учитель пройдет две версты по улице — и болен от усталости; ночью с ним жар, и, несмотря на то, что он смелый отрицатель, ему страшно оставаться одному в комнате, и с ним должна ночевать бабушка, на полу, на тюфяке, за ширмой. Даровитый ученик, отринув Бога, родителей, начальство, душу, честь, долг, любовь, нравственность и весь прочий «романтический сор», тайно, но по уши влюблен в соседскую кухарку, Василису, толстомясую веселую молодуху; спрятавшись за дровами, секретно курит сигары, которые сам делает из пропускной бумаги, за неимением денег на табак, и обманным образом, вместо того, чтобы идти в гимназическую церковь говеть, убегает на огороды кататься по замерзшим лужам на одном коньке, привязанном к сапогу сахарной бечевкой.

 

7

Бутон раскрылся в цветок. Цветку надо было цвести, — законченный человек должен был начать действовать.

К тому времени, когда я понял все и стал законченным человеком, мне было пятнадцать лет, шестнадцатый. Я был дома на каникулах, действовал и в то же время вел оживленную переписку с моим другом, Колей Алексеевым, по разным важным вопросам теоретического и практического свойства. Действия же заключались в усиленной пропаганде новых идей. Родители до слез огорчались, когда я объяснял им, что любовь родительская и детская совсем не любовь, а эгоизм, и начинали думать, не тронулся ли я в уме. Кучер Алексей при каждой встрече просил меня еще порассказать о происхождении человека от обезьяны, усердно хохотал и жалел, что этакая занятная история не изложена, подобно Коньку-Горбунку, в стихах. Мой младший брат и его приближенные из дворовых мальчишек не знали, куда деваться от моих рассуждений, прятались в кусты и на сеновалы, я их там находил, они начинали плакать и убегали вновь.

Однажды я, брат и его адъютанты в молодом березнике строили землянку. Теперь этот березняк — довольно почтенный дровяной лес, но яма нашей землянки еще видна, и я иной раз отыскиваю ее в лесу и размышляю о прошлом. В самый разгар нашей работы к нам подошёл мужик, Михалка Жёлудь. — «Куда идешь?» — В лес, пчел посмотреть. — «Много ли от пчел выручаешь?» — Немного. — «Много ли податей платишь?» — Много. — «А ты не плати. Ты сам посуди: если ты не станешь платить податей, если деньги останутся у тебя, и ты можешь на них что-нибудь себе купить. Правда, хорошо?» — Очень хорошо. — «Ну, вот, ты и не плати, если хорошо. Это очень просто».

Михалка Жёлудь ушёл, а я принялся за рытье землянки, в приятном сознании, что вот я и вступил в непосредственные сношения с народом, открыл ему глаза на его положение и указал средство выйти из него. Еще две, три такие беседы, — и дело будет кончено, Россия процветет. Но Жёлудь оказался предателем и при первой же встрече в корчме с жандармским унтер-офицером сообщил ему, что вот какие речи ведет Дедловский паничишка. Конечно, в ту же минуту возникла переписка, от унтер-офицера к обер-офицеру, от этого к штаб-офицеру, от последнего еще дальше. Всё за номерами, входящие, исходящие, рапорты, запросы. Кончилось предписанием и сообщением. Предписание было отправлено унтер-офицеру: следить. Сообщение получило мое гимназическое начальство: для сведения. Обо всём этом я узнал позднее; тогда же всё происходило тайно, ужасно тайно. За мной следили мужики, унтер-офицеры, обер-офицеры, штаб-офицеры, надзиратели, его высокородие инспектор, его превосходительство директор, работали канцелярии и почтовые учреждения; может быть, даже посылались шифрованные телеграммы, — всё с жадным желанием выследить нити и корни, дать время развить мою преступную деятельность вполне и тогда накрыть, Россию спасти, а меня, потрясателя её основ, сокрушить. Превосходный, хотя несколько и сложный педагогический прием, и отличные воспитатели, не щадившие трудов и забот.

С Колей Алексеевым мы переписывались о многих важных вещах, но, в качестве присяжного пансионского сочинителя, я напирал преимущественно на литературу. Помню, я, между прочим, находил, что «Война и мир» роман очень глупый, потому что там кроме светских любовных интрижек да светских сплетен ровно ничего нет. «Вешние воды», появившиеся тогда в «Вестнике Европы», были аттестованы как противное и пошлое проявление старческого бессилия. Я очень одобрял Решетникова, но верхом совершенства признавал роман Омулевского — «Шаг за шагом». Мои письма были целые критические трактаты.

Занявшись критикой, я очень естественно пришел к мысли, что, для того, чтобы быть в этой области полным хозяином, следует изучить историю литературы. История словесности проходилась в гимназии, но какой же порядочный гимназист верил в гимназию. Надо приняться за дело самим и изучить — всё. Тогда это казалось очень легким — постигнуть всё. Следовало запастись памятниками всей русской литературы и прочитать их от доски до доски, начиная с Нестора. Прочли Нестора, — подавай что там за ним следует, былины, что ли. Кончили их, — клади на стол Кантемира. Одолели Кантемира, — приступим к Третьяковскому. Третьяковского никак нельзя пропустить, потому что, ведь, надо знать — всё. Делать дело, так делать как следует. Правда, некоторую трудность представит перевод Третьяковского «Древней истории» Ролленя, тридцать томов которой валялись у меня дома на чердаке, неразрезанные со времени их появления в свет в 1749 году, — но что же делать, взявшись за гуж, не говори, что не дюж. Так постепенно мы дойдем до наших дней, до Омулевского, и будем знать — всё. Конечно, я мог бы заняться этим и один, но я не хотел таить моей удачной мысли для одного себя, я желал, чтобы «развивались» и другие; кроме того, было приятно развивать, как было приятно «пропагандировать» Михалку Жёлудя. В конце концов, я изложил моему, другу план основания литературного общества. Желающие досконально изучить русскую литературу соберутся, изберут «президента», составят «общество», соберут «капитал» для покупки книг, учредят «заседания» и станут в заседаниях «читать, спорить, рассуждать».

Мой друг всё это очень одобрил и, так как он лето проводил в Москве, стал вербовать членов общества, а я, несмотря на то, что и дома было пропасть дела в виде «пропаганды» и постройки землянок, начал рваться в Москву.

 

8

Вот, я и в Москве. Вот, наше «учредительное собрание». Выбрали «президента», моего друга Колю. Президент делает строгое и внушительное лицо и начинает говорить. Чем дальше он говорит, тем больше я изумляюсь его уму, которого он набрался, неизвестно откуда, и тому неожиданному обороту, который приняла моя затея.

Президент начал с того, что первоначальная программа деятельности нашего общества, выработанная одним из членов (при этом он взглянул в мою сторону), при ближайшем рассмотрении, оказалась неудобной. Литература, от Нестора до Омулевского, слишком обширна, чтобы изучить ее всю. Кроме того, она, за исключением самых новейших писателей, каковы, например, Добролюбов, Писарев, Чернышевский, Зайцев, не представляет ничего интересного, и будет достаточно, если мы займемся только названными писателями. Затем, свет не в одной литературе; в литературе даже мало света. В наше время главная сила в естественных науках, а потому наше общество должно налечь преимущественно на них. Следует завести не литературную библиотеку, а физический и химический кабинеты и заняться «опытами». Из четырех заседаний три должны быть посвящены естествознанию и только одно — литературе. Президент кончил и пустил вопрос на голоса. Все согласились с ним. Затем президент сделал сообщение, столь же интересное, сколь и важное. Слава о нашем обществе распространилась далеко, и его членами желают быть не только гимназисты других гимназий, но и один кандидат университета, который посвятил себя пропаганде здравых идей среди рабочих. Кандидат предлагает себя в руководители физических и химических опытов и при выборе чтения, но совершенно на товарищеских началах, при условии, что его изберут членом общества. Опять произошло голосование, и опять единогласно было постановлено: кандидата университета, развивавшего фабричных рабочих, в члены принять. Заседание было закрыто, напились чаю и разошлись по домам.

Останавливаться ли подробно на последующей судьбе нашего общества? Читатель, конечно, предвидит, как пошло дело дальше. Явился развиватель фабричных, переходная ступень от нигилиста к народнику. Длинных волос и синих очков у него уже не было, но плед и мягкая шляпа еще сохранились. Одежда потертая, смазные сапоги, косоворотая рубаха. Форса он, как бывало нигилисты, не показывал, а скромно занял место среди других членов. Первое очередное заседание было посвящено литературе, к которому я представил два произведения. В одном я описывал, как я на летательной машине будто бы ездил из Москвы в Америку; в другом очень живо изображалось, как доисторический человек поклонялся своему деревянному идолу. Сначала прочли путешествие. Развиватель не обругал меня, как это сделал бы нигилист по выслушании такого вздора, а просто промолчал. Остальные молчали, глядя на него. Моя летательная машина, очевидно, провалилась. Прочли о том, как доисторический человек поклоняется идолу. «Члены» и тут молчат, но развиватель, против всякого моего ожидания, объявляет — что это «замечательно».

— Конечно, это аллегория? — обращается он ко мне.

«А ну-ка, что выйдет, если это аллегория?» думаю я и отвечаю:

— Да, отчасти и аллегория.

— Что же хотели вы ею сказать?

Автор, хоть убей, не мог бы объяснить, что он хотел сказать, и чувствовал себя в положении ученика, не знающего урока и ожидающего за это единицу. Но единицы ему не поставили. Вместо того, развиватель сам стал объяснять смысл аллегории. Доисторический человек, это, вне всяких сомнений, — народ. Деревянный идол, конечно, — предрассудки, политические, религиозные и нравственные. От этого-то доисторический человек так и дик. Отрешись он от своих заблуждений, разрушь идола, и дикарь вступит на путь сознательной жизни и прогресса. Я слушал и недоумевал: что же это за литературная критика? Аллегория, — пусть себе и аллегория, если это считается нужным; но скажите же и о художественной стороне произведения. А его художественностью я втайне гордился: очень уж прочувствованны были картины доисторической природы и описание страшной рожи идола. Но лучше всего удалось мне изображение дикой внешности идолопоклонника (у него был хвост, небольшой, но всё-таки хвост) и его первобытных манер (он ходил, то на ногах, то, когда нужно было куда-нибудь поспешить, бежал на четвереньках). Я было попробовал обратить внимание моего комментатора на эту сторону дела, но он, правда без резкости — это был уже не нигилист, — но с глубоким убеждением, сказал, что эстетика по-прежнему признается ненужной, даже вредной, и не ею следует заниматься современному человеку. С этим я в душе не согласился, но промолчал.

Итак, мы начали с аллегорий. Очень быстро затем мы перешли и к прямым речам, сначала словесным, потом печатным, как дозволенным, так и не дозволенным цензурою. Три-четыре заседания, — и мы еще раз поняли всё, всё окончательно. Два-три месяца, — и мое невинное литературное общество превратилось в кружок народников — пропагандистов и революционеров.

Я еще ранее окончательного «преобразования» общества оставил Москву, но думаю, что и без этого я не был бы увлечен новым направлением нашей деятельности. И тогда, и потом, — тогда в особенности, — наши революционеры наводили на меня уныние. Я не верил, что у них есть силы сладить с их задачей, я убеждался в ошибочности их надежд, унылую тоску на меня наводило наглядное несоответствие их самомнения с их действительной ролью. А эта роль всегда представлялась мне очень жалкою, горькою. Всегда в моих глазах на этих людях лежала какая-то печать слабосилия и роковой неудачливости. Я не помню среди них, ни после, ни в то время, бодрых людей. Были возбужденные, раздраженные, ожесточенные, доведенные до отчаянья, но не бодрые. Изнуренные лица, вялые тела, скудные мысли, а действия — с отпечатком или мелкой хитрости, или аффекта. Позднее я это понял, тогда только чувствовал, но тем сильнее было впечатление. Уныние, даже хандру нагоняли на меня и их обычные беседы, — об арестах и обысках, о фальшивых паспортах и книжной контрабанде, об убийствах и казнях, о предстоящей революции, когда будут вешать на фонарях, разрубать головы топорами и прокалывать животы вилами. Предметы для разговора — вообще мало приятные, но говорить об этом шестнадцатилетним мальчуганам могли только люди свободные от всякой культурности. Эти речи и эта обстановка, как ни заставлял я себя думать, что всё это очень хорошо, как ни должна была льстить самомнению роль народного борца, как ни волновали меня картины всеобщего счастья, всё носившиеся пред моим воображением к образе площади, толп, колоколов, ясного солнца, — эти речи и обстановка были мне противны, угнетали меня, доводили до хандры. Это — «прививали мне политику». Прививка прошла сравнительно удачно и легко.

Припоминая теперь судьбу членов кружка, я вижу, что уцелели все те, кто был поумнее. Погибли или глуповатые люди, стадо, «попихалки», которые идут туда, куда их толкнут, или такие, о которых говорят: он умный человек, только ум у него дурацкий. Эти последние — аффектированные люди, с несдержанными рефлексами, с расположением к навязчивым идеям. К таким принадлежала и особенно отличалась одна барышня. Всей Москве она была известна своим колоссальным ростом, — и этот колосс нарядился крестьянской девкой и занялся тайной пропагандой по деревням и на фабриках. Ее арестовали чуть не в первый день её деятельности, и не столько в качестве революционерки, сколько по подозрению, что это беглый гвардейский новобранец, переодевшийся женщиной. Даже «свои» советовали барышне не ходить в народ, но она заявила, что не может рисковать судьбою святого дела по той случайной и глупой причине, что выросла немного выше остальных людей. Тайком она наверно не раз и поплакала: ведь, вот, и Пескарева, и Воробьева, и Сапогова — вылитые куцые деревенские бабенки; одна только она вытянулась до шести вершков!..

 

9

Мне было двенадцать лет. Я был в квинте немецкой школы. К Рождеству приехали мои родители и привезли с собой моего маленького брата. На время их пребывания в Москве директор разрешил мне жить у них. Я блаженствовал. Спать мягко и тепло. Утром вкусный кофей с плюшками. С братом бесконечные разговоры о лошадях, собаках и шалашах, оставшихся дома. Мать выслушивает мои такие же бесконечные рассказы о школе. Отец вслух читает газету, громовые статьи Каткова; а я положу ему голову на колени, и мне под катковские громы хорошо, потому что я чувствую, как люблю и отца, и мать, и брата. Из окон нашего номера — дивный вид: гастрономический магазин Генералова.

Однажды в субботу, на последнем уроке, во время которого я мечтал о целом завтрашнем дне, который я буду блаженствовать у своих, я нашалил. Учитель пожаловался директору. Директор, когда мы выходили из класса, остановил меня и сказал, что за шалости я должен просидеть час в классе. Час не дома, не со своими! Я стал отпрашиваться, — директор прибавил еще час. Я залился слезами и стал уже кричать, прося прошения, — директор сделал страшные глаза и оставил до завтрашнего утра, а пока поставил к стене. Тут у меня прямо-таки помрачился ум. Я просил, кричал, директор ставил меня в угол, а я вырывался, брыкался. Никто никогда ни позволял себе ничего подобного с директором. Это была неслыханная дерзость, бунт. На нас в изумлении смотрели ученики и надзиратели.

— А, когда так, — страшно сказал директор, — иди и в школу больше не возвращайся. Марш!

В нашу гостиницу я явился без шапки, в одной калоше, в слезах, которые обмерзли у меня на лице и даже на шубе, крикнул: «Меня выгнали из школы»! — и начал колотить затылком о печку.

Через четверть часа матушка была у директора, и директор с полным спокойствием объяснял ей, что он совершенно меня понимает, что исключать меня он и не думал, но и поступить иначе не мог. «Ведь я директор школы, — говорил он, — все на нас смотрят, а я вступаю с мальчуганом чуть не в драку. Преступления мальчик не сделал, но он сильно погрешил против дисциплины и потому должен быть наказан… Пусть он придет и попросит прощения. Дня два-три мы продержим его в школе, а потом присылайте за ним».

Я пришел, просил прошения, просил не по принуждению, а с раскаянием, с сознанием вины. Прощенье я получил и был этим растроган. Два дня, которые я провел наказанным в школе, я был воодушевлен желанием загладить свою вину и быть образцовым мальчиком. На третий за мной пришел брат, восьмилетний карапуз в заячьей шубке, и серьезно объявил директору, что «мамаша приказала вам отпустить Володю». Директор улыбнулся так, что его бакенбарды приняли горизонтальное положение, и отвечал, что если мамаша приказала, то, нечего делать, приходится отпустить.

Прошло неполных четыре года, но я из ребенка превратился в политического злодея. Каким меня сделали, таким я и стал. Не хватало одного, — сослать меня в Сибирь или исключить из гимназии, умыть руки. Произошло последнее. Предлогом послужило тоже нарушение дисциплины.

Шёл урок латиниста. Царила обычная тоска. Учитель был краснее обыкновенного; вероятно, накануне он выпил в обществе своих собак больше, чем следует. Даже шутки подлизы Т. на этот раз не имели успеха. Латинист на Т. огрызнулся, и тот покорно замолчал. Потом учитель сказал, что мы не в том порядке сидим. Я подымаюсь и говорю:

— Так нас рассадил господин Ч–ский.

Латинист багровеет.

— Кто это такой господин Ч–ский? — кричит он и этим криком оскорбляет меня, политического злодея.

— Это наш классный наставник, — резко отвечаю я.

— Кто такой господин Ч–ский? — впадая в непонятное и несвойственное ему бешенство, кричит латинист.

— Я вам сказал, кто.

— Это не господин Ч–ский, а Петр Иванович, Петр Иванович!

Дело в том, что я еще не оставил своей петершулистской привычки называть учителей по фамилии. В гимназии же полагалось начальственных лиц, ниже действительного статского советника, величать по имени-отчеству, с «вичем». Это должно было сделать отношения питомцев и воспитателей «интимными»..

— Это Петр Иванович! Петр Иванович! — кричит учитель. И он неожиданно для самого себя прибавляет. — Станьте в угол.

Я, политический злодеи, должен стать в угол? Никогда! Да и кроме того в шестом классе в угол уже не ставили. Учитель, вероятней всего, сболтнул зря, забыв, в каком он классе. Разумеется, я ответил отказом.

— Тогда уходите из класса, — значительно понизив тон, сказал учитель.

Я с достоинством удалился: изгнание приличней для политического злодея, чем стояние в углу.

Я хожу по коридору, горжусь одержанной победой над латинистом, рассматриваю свои лакированные ботинки, возмущаюсь «деспотизмом начальства», время от времени мысленным оком созерцаю картину всеобщего счастья: площадь, народные толпы, народные клики и проч., и проч.

— Вы что это тут фланируете, господин в бальных башмаках? — спрашивает меня Злющий инспектор, превратившийся в еще более злющего директора.

Я объясняю, в чём дело. Директор думает. Во мне рождается что-то вроде надежды, что директор, пожалуй, найдет меня правым. В самом деле, разве это вина, что я назвал учителя по фамилии? Разве шестиклассников ставят в угол?

— Следующий урок тоже латынь? — спрашивает директор.

— Да.

— Очень хорошо. На этот урок Иван Михайлович вас выгнал из класса, так что до звонка продолжайте беспечно фланировать. Но на следующий урок извольте стать в угол. И на уроках Ивана Михайловича вы по моему приказанию будете стоять до рождества, а потом до тех пор, пока это будет угодно Ивану Михайловичу… Советую вам запастись для предстоящих стояний другими сапогами, попросторней.

Я чувствовал, что если я дам себе волю, то выйдет сцена, вроде той, после которой сумасбродный З. бесследно исчез из гимназии; вместе с тем я понимал, что если я не дам отпора директору, я буду «подлец». Это была важная минута и тяжелая минута. Тут впервые был серьезно поставлен вопрос о моем достоинстве.

— Я не стану в угол, — сказал я спокойно, но внутренне обмирая.

— Да? В таком случае нам придется расстаться, — с официальной вежливостью и с официальным прискорбием сказал директор, поклонился и даже шаркнул ногой.

Я тоже поклонился, тоже шаркнул, повернулся и ушел с тем, чтобы больше не возвращаться в гимназию.

Началось мучительнейшее время моей школьной жизни, — для шестнадцати лет слишком мучительное и не могшее не оставить дурных следов. Утешение, что все мои сверстники выросли и воспитались при подобных же условиях, — плохое утешение. Зато этим многое объясняется в характерах и судьбе нашего поколения, столь жестоко забракованного «Московскими Ведомостями», как это видно из эпиграфа к настоящим статьям. Я был в очень тяжелом состоянии. Меня удалили из гимназии, и я останусь недоучкой. Меня удалили из гимназии несправедливо. Я могу остаться в гимназии, если подчинюсь несправедливому наказанию. Но ведь это было бы позорно. Худо и тяжело так; худо и тяжело было бы и иначе. Со мной повторилось то, что я испытал в первый год моего пребывания в немецкой школе: я одичал, я чувствовал себя во власти какой-то злой силы. Но тогда я одичал, так сказать, наивно, как брошенный в лесу котенок, а теперь — с сознательной злобой против несправедливого начальства. Тогда я подозревал, что мною завладел просто-напросто чёрт; теперь это были статский советник Иван Михайлович и действительный статский советник Дмитрий Иванович. И никакого выхода впереди. Правда, выход был, и очень просторный: стоило только предложить свои услуги развивателю фабричных; но я уже сказал, какое впечатление производили на меня он и ему подобные. Кроме того, вступив на этот путь, я причинил бы смертельное горе родителям, а я их очень любил.

Огорчение родных мучило меня еще больше, чем собственная неудача. Я был старший, на меня возлагались надежды, — и вот я всего только выгнанный гимназист. Родные были мнительны, — и им казалось, что я погиб навеки. Много слез было пролито матерью, много бессонных ночей провел отец. И я не спал, и я по секрету плакал. Пока меня бранили, пока грозили, — а это продолжалось целых три месяца, — я оставался тверд в моем решении. Но когда угрозы прекратились, и осталось одно непритворное, хотя и преувеличенное мнительностью горе, когда мне стало «жалко», я уступил и, замирая от стыда, пошел к злющему директору — с повинной.

Пришел, явился к его превосходительству, заставил себя пробормотать, что было нужно.

— Очень хорошо-с. Такого рода вопросы подлежат рассмотрению совета. В настоящее время господа преподаватели все в сборе, и я спрошу их мнения. Потрудитесь подождать.

Через четверть часа директор вернулся.

— К сожалению, совет не находит возможным принять вас, так как со дня нашего неприятного расставания прошло более трех месяцев, и вы не будете в состоянии следовать за курсом. Очень жаль. На прощанье позвольте предостеречь вас от опасностей, которым вы себя подвергаете. Вы, как это дошло до сведения гимназии, заражены вредными идеями и даже, прошлым летом, делали попытки к их распространению среди крестьян. Здесь в городе вы устраиваете какие-то общества, с целями тоже едва ли соответственными. Всё это и не дозволено и отвлекает вас от занятий. Наконец, вы или кто-то из окружающих вас пустились в газетные обличения вашего бывшего начальства. Конечно, лично мы относимся к этому с полным равнодушием, но в интересах истины мы были вынуждены напечатать опровержение. Вам оно, разумеется, известно?

— Нет.

— В таком случае прочтите. — Директор назвал мне журнал, в котором было напечатано опровержение. — А за сим, желаю встретиться с вами при лучших обстоятельствах.

Он поклонился, конечно, не подал руки, повернулся и ушел.

Я был опозорен. Я был испуган, каждый мой шаг, оказывается, известен, и, нет сомнения, меня не приняли назад в гимназию не потому, что я отстал в учении, а именно по причине этих «шагов». Но, чёрт побери, я попал в литературу! О каких это обличениях и опровержениях директор говорит? Что он к обличениям равнодушен, это он врет. Как-то его обличили? Как-то они там оправдываются? Оказалось следующее.

Вскоре после моего удаления из гимназии мой отец в Петербурге, в одной знакомой семье, рассказал о причинах этого удаления. Тут же случился господин, не то что пописывавший в газетах, но знакомый с другим пописывавшим. Время, было такое, что пописывать можно было еще довольно энергично. Борьба против «классического образования» была в полном разгаре. И вот, на другой день после рассказа моего отца, в одной из газет появилась коротенькая, но горячая заметка о «классическом наказании» в одной из московских гимназий: воспитанника шестого класса, юношу на пороге университета, на целый год поставили в угол, а юноша, возмущенный этим диким распоряжением, стоявший уже на пороге университета, должен был оставить гимназию. Эта заметка попалась на глаза внутреннему обозревателю одного из толстых журналов, который по этому поводу и обрушился на «классическое образование». Обличаемые были задеты, и в следующей книжке поместили официальное опровержение, которое, по странному канцелярскому обычаю, не столько опровергало, сколько размазывало и замазывало канцелярскими фразами факт. При этом я был прописан полными именем и фамилией, тогда как обличения об этом умалчивали.

 

10

После того, как опровержение распубликовало на всю Россию мои имя и фамилию, поступление в казенную гимназию стало невозможным, несмотря на то, что я был уволен по прошению, а не исключен. Это была плохая услуга обличителей, и всё-таки я им и до сих пор благодарен. Они очень облегчили и мое горе, и горе родителей: общественное мнение, печать за нас! Однако благодарность эта совершенно частного характера. Вообще же, способы и манера русских обличений, дух наших партийных распрей, а затем и весь ход нашей общественной жизни внушают мне недоверие. Характерными признаками этой жизни являются неумелость, сварливость и геройничанье. Стараются не выяснить дело, которое обыкновенно мало и разумеют, а, в запальчивости и раздражении, заругать противника, себя же самого выставить героем. Это я наблюдал во время голода, когда «крепостники» голодных недокармливали до тифа, а «либералы» перекармливали до неоплатных недоимок, — и, конечно, ссорились и нервничали до неприличия. Это я видел во время холеры, когда консерваторы били больше, чем лечили, а либералы развели холерные бунты, так что и им пришлось потом не только бить, но и застреливать из ружей. То же выходит с нашими переселениями: один порет, чтобы и за ворота не выходили; другой готов пороть, чтобы вся Россия ушла в Азию. Земля нужна мужикам, — фаршируй ею не того, кому она действительно нужна, а того, кому её просто «хочется». Кредит для дворян, так утопить их в кредите. Какой другой вопрос может быть нейтральней, чем устройство земского сумасшедшего дома, а и тут сейчас являются консерваторы и либералы и подымают ругань на всю Россию и хвастовство на весь свет. Как будто сумасшедшим не всё равно, какой эконом их кормит: который вопрос об отмене розог считает местным, или такой, который полагает, что это дело общегосударственное. Всё делается наскоро, кое-как, с раздражением, но зато эффектно и геройски. Поэтому наши деятели, чиновные, земские, литературные и просто партикулярные, производят впечатление карьеристов, а не серьезных деятелей.

Дело «классического образования» шло обычным русским путем. Нет сомнения, что люди, проводившие и защищавшие эту систему, саму по себе очень почтенную, были теоретики и не педагоги. О Леонтьеве, например, его бывшие воспитанники говорят, что, как воспитатель, он был тяжел и деспотичен. Катков, всегда утомленный газетной работой и литературной борьбой, появлялся в своем лицее редко и обращал внимание больше на форточки, не дует ли из них. Устраивалась система из кабинета, о её результатах устроители судили по канцелярским бумагам, о невозможной воспитательной обстановке училищ не знали, — а вся беда была в ней, а не в латыни и греческом, и не в том, что Катков и Леонтьев с единомышленниками якобы были «злодеями».

Литература — если говорить о литературе — прежде всего должна была ополчиться против воспитания, а не против классических языков. Нужно было указывать на тесноту и духоту пансионских помещении, на недостаток теплой одежды, на дурную пищу. Это, должно быть, казалось слишком мелким. Следовало обличать неумелость надзирателей и педагогическую бездарность учителей. Следовало ополчиться против канцелярщины и мертвой формалистики в деле воспитания, ослаблявших и уродовавших душу и тело подраставшего поколения. Вместо того обличители стали на геройскую почву. «Классики» — злодеи: они хотят своей латынью всех гимназистов превратить в идиотов, не отличающих правой руки от левой. «Реалисты» — герои, спасающие Россию от неминуемого идиотизма. Классики, такие же грешные русские люди, разумеется, впали в раздражение и обвинили противников в том, что те хотят не реализма, а непременно революции. И вышла великая путаница. Латынь, скромная латынь семинарий, аптек и журнальных эпиграфов, в глазах одних превратилась в средство сделать Россию дурой, а по убеждению других в радикальное лекарство против революции. Замешалась революция, — пошли сыски, сыщики, дружеская переписка жандармов с воспитателями, железная дисциплина, не только для учеников, но и для учителей, и действительно одуряющие, героические, лошадиные дозы спасительного лекарства, латыни. Вдобавок доктора-учителя оказались не докторами, а ветеринарами. Паны дрались, а у хлопов чубы трещали.

Оканчивая эту часть моих записок, я вижу, что она вышла отрывочной, сухой и производит тяжелое впечатление. Вина в этом падает не на одного меня. Гимназия не дала мне ни одного отрадного воспоминания, а время, которое я в ней провел, два года, прошли быстро, как в тюрьме. Несмотря на то, что я много испытал, я в это время не жил. Все рассказанные мною события были не по моему возрасту, и потому или прошли бесследно — и это в лучшем случае, — или оставили дурные следы, как тяжелая болезнь. Иное дело немецкая школа. Там был живой школьный организм. Там действительно воспитывали. В гимназии же были не воспитанники, а какие-то подследственные арестанты. Удивляться ли после этого вместе с «Московскими Ведомостями», что такая школа не выработала «великих характеров», и что наиболее характерные общественные явления, участниками которых являются люди новейшей формации, исчерпываются «опереткой, сенсационными процессами, нигилизмом и неврастенией?..»

И всё-таки скажу, что лучше было воспитываться, — хоть и с трудом, с опасностями, с препятствиями — да в русской школе. Почему? Да хоть бы потому, что этою ценой всё же осмыслишь ту жизнь, от которой не уйдешь, для которой создан и живешь, для которой по мере сил должен работать.