Школьные воспоминания

Дедлов Владимир Людвигович

III. Как мы «созревали»

 

 

1

Идеи так называемого классического воспитания действительно великая идея, — идея воспитания духа, а не одного только рассудка. Но введена идея действительно дубиной. Эта дубина висела надо мной в течение трех с половиною лет, пока мои искания «зрелости», после многих неудач и испытаний, не увенчались успехом, и временами доводила меня чуть не до горячки, до кошмара.

Итак, я исключен из гимназии, хоть не формально, но зато весьма фактически. Формально мне не дали и волчьего паспорта, но фактически сделали еще хуже: опубликовали на всю империю. Куда теперь деться? Начались тысячи-тысяч думушек. Поступать в юнкера рано по летам, в гражданской службе без образования далеко не пойдешь, к преступной пропаганде я не чувствовал призвания, просто проживать при родителях не позволяло самолюбие. Оставалось поступить куда-нибудь вольнослушателем. Доступней всего для вольных слушателей была тогда Петровская академия, и я отправился к её начальству. Академия мне понравилась. Отличный дом с какими-то удивительными, выпуклыми стеклами в окнах. Отличные коровы, лошади и свиньи в хлевах. Красивый парк. Жить приходится за городом, почти в деревне. Те два часа, которые я провел в Петровском-Разумовском в ожидании директора академии, были приятными часами мечтаний о студенческой жизни при деревенской обстановке. Но пришел директор и сообщил, что на днях последовало распоряжение не принимать в академию, с деревенской обстановкой, вольнослушателей. — Как же быть? Подготовьтесь к экзамену при реальной или военной гимназии, сдайте его и поступайте уже настоящим студентом. Это гораздо лучше. И я стал готовиться. В то время крутого введения в школу классицизма, из жертв реформы образовался многочисленный класс жалких и отверженных существ, именовавшихся «готовящимися к поступлению в учебные заведения». Я вступил в их печальные ряды. Готовящиеся к поступлению были в то время настолько многочисленны, что вызвали появление другого класса людей «приготовлявших к поступлению». Более ловкие из этих последних, угадав потребности времени, не ограничивались тем, что ходили по урокам, а учреждали «заведения для приготовления к поступлению в заведения». Самые ловкие открывали настоящие гимназии, с правами, полными или ограниченными. Это был целый промысел, довольно неопрятный, но выгодный. Я прошел через несколько таких заведений.

 

2

Первое заведение, куда я попал, не помню уж, по чьему указанию, принадлежало педагогу, только еще начинавшему свою полезную деятельность. Денег у него, по-видимому, было немного, так что помещение для своего пансиона он нанял на самом краю Москвы, среди пустырей и огородов, в одном из тех домов, которые пустуют по причине поселившихся в них чертей. Педагог сумел войти с чертями в соглашение, поправил крышу, ремонтировал верхний этаж, оставив нижний во владении чертей, с тем, однако, условием, чтобы они вели себя пристойно, нанял в надзиратели какого-то жалкого офицерика, принужденного выйти в отставку по близорукости; для прислуги взял пьющего солдата, — и заведение было готово. Начальник его служил где-то учителем и в заведении не жил. По происхождению он был из духовного звания. Обращение имел задушевное, елейное. Педагогия, по его словам, была его страстью; молодежь он любил, как собственных детей. Плату брал высокую. Жалованье офицерику и солдату платил неаккуратно. У него была франтиха-жена, а сам он любил карты. Впоследствии я имел случай убедиться, что большинство директоров этих заведений для приготовления в заведения брали много, платили мало, любили карты и имели франтих-жен.

Директор заведения, помещавшегося в доме, обитаемом чертями, сразу же очень обласкал меня. Он выразительно пожал плечами и вздохнул, выслушав историю моего удаления из гимназии, он прямо высказал, что сразу понял, что я способный и развитой юноша с самолюбием. Когда я сообщил ему, что я «пишу», он сказал, что это великий дар небес, талант. Подготовить меня к окончательному гимназическому экзамену он взялся без колебаний и посоветовал прежде всего запастись небольшой химической лабораторией. Для гимназического курса лаборатория, правда, была не нужна, но ведь я готовлюсь в сельские хозяева, а основа современного земледелия — химия. Узнав, что у меня решительно нет в виду продажной лаборатории, он сначала потужил, а потом взялся отыскать таковую. И, действительно, через несколько дней мне привезли какой-то грязный шкаф; в шкафу были грязные бутылки, наполовину пустые, несколько стеклянных трубок, колб и реторт; отдельно доставили огромную бутыль с купоросом, в корзине. Лаборатория стоила 300 рублей. Мои занятия химией ограничились тем, что из стеклянных трубок я стрелял в воробьев жеванной бумагой, а купорос вылил в сажалку соседнего огорода, причем было занимательно наблюдать, как серная кислота прожигала лед, как нагрелась вода и подохли микроскопические караси, водившиеся в сажалке.

Воспитанников в заведении было немного, человек десять, двенадцать. Из них особенно припоминается мне один, малый лет двадцати, готовившийся в кавалерийские юнкера. Отец его был чуть не на днях только разбогатевший на каких-то подрядах полуграмотный крестьянин, разбогатевший основательно, до миллионов. Младшие дети, родившиеся, когда отец был уже в достатке, учились в гимназиях, у гувернанток и гувернеров, а старший, которого вовремя не учили, оставался деревенским парнем и служил на отцовских работах. Вдруг ему стало обидно, что он необразованный, и он запросился в науку. Отец и отдал его в науку, — готовиться в юнкера. Когда дочки запросили, чтобы их учили музыке, тятенька купил им шарманку.

Будущий юнкер был добрый и простодушный малый, искренно огорченный своим невежеством. Учился он усердно, целые дни не подымая головы от книги, заучиваясь до лихорадки и нервного блеска в вытаращивавшихся глазах. Так проходила неделя, другая, и вдруг мужичка охватывало непреодолимое желание «погулять». Однажды ночью я почувствовал, что меня будят. Я открыл глаза, — передо мной стоял будущий юнкер.

— Что такое!?

— Тише! Поедем со мной погулять.

— Да ведь теперь полночь.

— Ничего. Меня в Ливадию пустят. Знакомые.

— Что это за Ливадия?

— Трактир.

Я никогда еще не «гулял», никогда не бывал в трактирах; даже в гостиницах мне не случалось выходить в ресторан, а обед всегда приносили в номер; но нельзя же было это обнаружить! И я сказал:

— Отличное дело! Только как же мы удерем?

И я сделал вид, что обдумываю какой-то гениальный план удирания, тогда как на самом деле я трусил.

— Уж удерем. У меня это давно налажено, да одному скучно гулять.

Мы оделись и потихоньку вышли в коридор. Там дожидался наш солдат, с шубой будущего кавалериста.

— Принеси и им шубу, — указал юнкер на меня.

— За ихнюю шубу тоже рубль давай, — ответил солдат.

— Больше полтинника не дам, — сказал юнкер.

— А я шубы не дам.

— Бери семь гривен.

— Нет, рубль давайте.

Мужичок вдруг освирепел.

— Морду всю разобью! — зашипел он. — Чтоб была шуба за семь гривен!

Солдат оробел, и моя шуба была подана. Одевшись, мы прокрались на черный ход, вышли на деревянную «галдарею» и отворили окно. К окну солдат заранее приставил лестницу, по которой мы спустились вниз. На улице за углом нас ждал лихач, который и помчался во всю рысь в Ливадию. Мужичок всю дорогу ворчал:

— И народец же нынче! Шубу дает — рубль ему; назад в окошко впускает — опять рубль. И за вас ему рубль! Шалишь, брат, бери семь гривен, достаточно!.. Ну, ты, морда, пошевеливай! — крикнул он на извозчика и ткнул его кулаком в спину.

— Шевелимся, Иван Савич, — нимало не обидевшись, а напротив, как будто польщенный, ответил извозчик.

Все эти действия, речи и манеры были до того для меня новы, что я только изумлялся, не в силах отнестись к ним критически. Трактир Ливадия и то, что там произошло, уже совсем ошеломили меня. Это был дрянной трактиришко, где-то в переулках около Николаевского вокзала. За поздним временем он был уже закрыт, но на голос моего спутника дверь отворилась тотчас же. Через двери нас опрашивали грубые и заспанные голоса, но, когда мы вошли, поднялось радостное смятение. Половые кланялись в пояс. Буфетчик улыбался и пенял, что давно не бывали. Откуда-то выскочила недурная собою черноглазая бабенка, в ситцевом платье, с папиросой в зубах, сразу повисла на шее моего спутника и хохотала от радости, что «пришел Ванечка».

Спутник потребовал водки, вина и ужин. Комната, которую мы заняли, оказалась крохотной конурой. Ситец на стульях и на диване был противный, засаленный. По стенам бегали тараканы. Ужин состоял из солянки, а на десерт — мармелад и мятные пряники. Водка была померанцевая. Вина — кагор и рогом. Немного погодя явилась еще женщина, тоже с папироской в зубах и тоже в ситцевом платье, из себя тощая, в веснушках, с волосами пыльного цвета. Она села неподалеку от меня и хладнокровно смотрела на меня круглыми глазами, с большими зрачками и в припухших веках. Мне стало страшно; под предлогом внезапного нездоровья, я запросился домой, но мой спутник, уже выпивший несколько рюмок водки, так рано покинуть очаровательную Ливадию не согласился и заставил пить и меня. Я выпил порядочно, но от страха и ошеломления не захмелел. Время для меня тянулось невыносимо медленно. Наконец, часа в четыре ночи мы отправились в обратный путь. Мой спутник, бывший в отличном настроении в Ливадии, теперь стал сердит.

— Эх, не умеете вы гулять! — с упреком сказал он мне и затем всю дорогу молчал, кутаясь в свою дорогую кунью шубу.

Дома нас ожидал сюрприз. Окно в галерее было накрепко заперто. За окном стоял наш пьяный солдат.

— Пусти.

— Дадите за обоих по рублю, пущу.

— Рубль семь гривен за двоих.

— Нет, два целковых.

— Рубль семь гривен.

— Ну, и ночуйте на дворе.

Мой спутник пришел в ярость, выбил стекло, откинул крючок и отворил окно. Шум разбудил нашего офицерика; он конечно, понял, в чём дело, но не подал вида: мужичок был слишком прибыльной статьей для заведения. А солдат так и не добился двух рублей, получив всего рубль семь гривен.

Отгуляв, мужичок с новым азартом погружался в науку. Труднее всего давались ему «ѣ» в правописании, вальс в танцах и значение иностранных слов. Он замучил весь пансион просьбами диктовать ему и репетировать с ним легкие танцы. Помню, каких каторжных усилий стоило ему запомнить и различить значение слов: капитуляция, капитализация, компенсация, колонизация, канонизация и канализация. Упорный и настойчивый был мужичок.

В курьезном заведении я пробыл недолго. Через несколько недель заглянул ко мне отец и сразу же понял, куда я попал. Мне велено было собирать вещи. В напряженном молчании рассчитался отец с содержателем, причем содержатель тоже напряженно молчал, открывая рот только для диктования цифр (стоимость знаменитой химической лаборатории при этом как-то нечаянно возросла с двухсот до двухсот пятидесяти рублей). Отец отдал деньги, взял подписанный счет и пошёл к дверям. В дверях он обернулся и с оживленным видом спросил:

— Скажите, пожалуйста, вы не были аптекарем?

— Нет, не был, — так же оживленно ответил содержатель.

— Странно. Ваш счет совершенно аптекарский.

Когда мы ехали в гостиницу, отец мне объявил, чтобы я выбирал одно из двух: либо идти в солдаты, либо ехать в губернский город, близ которого отец в то время жил, и готовиться там к выпускному экзамену при классической гимназии, с тем, чтобы поступить в университет, и никуда больше. Никогда еще отец не говорил со мною так сурово и так лаконически. Несмотря на свою вспыльчивость и горячность, со мною он всегда был мягче, чем следовало бы. Я почувствовал себя виноватым (одна Ливадия чего стоила; недаром она меня ошеломила!) и глупым (как это я не понял, что наше заведение было дрянь, а не заведение!) и ответил, что выбираю подготовку к экзамену зрелости. Тут-то и начались мои страдания искателя зрелости.

 

3

Однако, судьба ввергла меня в пучину забот и тревог не сразу. На прощанье с душевным спокойствием она устроила мне настоящую идиллию.

Город, куда я попал, был небольшой и тихий. Поселили меня у отставного чиновника, старого холостяка, — немца и чудака. Чудак большую часть дня занимался гимнастикой, для чего раздевался до фуфайки, да растирался холодной водой, причем снималась и фуфайка. Чудак сначала попытался и меня склонить к гимнастике и холодной воде, но встретив несочувствие, оставил меня в покое. Сначала он следил и за моими занятиями, но потом, убедившись, что это довольно беспокойно, сложил с себя и эту обязанность. Покончив с уроками, я был совершенно свободен и старался уходить из дому как можно чаще и как можно более надолго, потому что с чудаком мне было скучно. Однажды, бродя по городскому бульвару, я встретил молодого человека, лицо которого мне показалось знакомым. Вглядевшись, я узнал своего товарища по немецкой школе, классом старше меня, Э. В самый день поступления Э. в школу, я, находившийся тогда в состоянии одичания, ни с того, ни с сего разбил ему нос, и Э., хоть и поколотил меня, несколько дней ходил с распухшей и синей переносицей. Теперь Э. был красивый, высокий молодой человек в очках и с порядочной бородкой. Я смотрел на его нос и колебался, подойти к Э., или нет. Наконец, я решился и подошёл. Э., казалось, совсем не помнил о нашем столкновении, признал меня, сказал, что он здесь готовится к экзамену зрелости, потому что в провинции экзаменуют легче, и повел к себе на квартиру. Там я нашёл другого своего товарища по школе, уже одноклассника, П. Оказалось, что и П. теперь же весною будет держать на зрелость. Это сконфузило меня: когда буду готов к экзамену я, я и предвидеть не мог. Впрочем, тотчас же нашлось и оправдание. По недавнему распоряжению, я не имел права сдать окончательного экзамена раньше моих товарищей по казенной гимназии, а тем до окончания курса оставалось еще два года. Я ободрился и напал на «правительство». По моде того времени, мы ругнули начальство и пригрозили ему революцией, — и почувствовали себя друзьями. Мои новые друзья были с бородками; у меня бороды не было. Чтобы показать им, что не в бороде дело, я рассказал, что в Москве есть очень хорошие трактиры, в особенности Ливадия, и в привлекательном и даже отчасти в эмансипированном свете изобразил тех двух особ в ситцевых платьях, которые на самом деле ввергли меня в ошеломление, смешанное с ужасом. Мне ответили, что у них тут есть прехорошенькие знакомые, две сестры, Марья Сергеевна и Татьяна Сергеевна, и предложили, не теряя золотого времени, идти к ним в гости и познакомиться. Внутренне я опять исполнился ужасом и ошеломлением, но наружно с развязностью и удовольствием согласился. — «Это, брат, девушки совсем тургеневские!» говорили мне мои новые приятели. «Ладно, думал я, моих ливадийских знакомок я вам описал тоже вроде жоржзандовских типов!»

Но девушки оказались на самом деле тургеневскими, из его простеньких, мещанских или мелкопоместных героинь. Это были хозяйки прежней квартиры моих приятелей, швеи. Жили они в крохотном деревянном флигельке, выкрашенном в розовую краску, о двух окнах на улицу. Настоящей хозяйкой была третья, старшая сестра, пожилая девушка. Во флигеле всё было тургеневское. Было очень чисто. На маленьких окошках стояли герани и фуксии. Был любимый кот, которого нещадно тормошила Марья Сергеевна, то повязывая его по-бабьи платком, то закручивая ему усы, то надевая ему на нос очки Э. Кот царапался, иногда пребольно, до крови. Маша сердилась и давала коту пощечину, а потом просила у него прошения. Маша была стройная худощавая девушка с византийским личиком. Эти русские лица, с византийским пошибом, с большими правильно очерченными темными глазами, тонким носом, благородным овалом лица, по мнению некоторых, обязаны своим происхождением византийским иконам, которым молились многие поколения русских матерей. В теперешнее время гипнотизма, внушения и самовнушения, это объяснение не покажется очень натянутым. Маша была красотка, добрая, но в капризе иногда и злая, прямая, но иной раз по прихоти и лукавая, с большим запасом нежности, но и недотрога. Я помню по-кошачьи ловкую, грациозную, быструю и пребольную пощечину, которую получил от девушки гимназист из местных барчуков, к тому же сын семьи, на которую шили девушки, за излишнюю вольность обращения. Словом, это была женщина, тургеневская женщина, хорошенькая и поэтическая маленькая загадка, составленная из противоположностей и неожиданностей. Младшая её сестра, Таня, была тоже тургеневская, но из героинь второго плана. Эти второстепенные героини у Тургенева любят покушать, любят поспать. Они сидят у окошка, смотрят на улицу и сами себе говорят: вот офицер прошёл; вот черный пудель бежит. Совсем такою была и Таня, простодушная, толстенькая и мягкая, как пуховая подушка, шестнадцатилетняя девушка. В розовом флигельке о двух окошках жила тогда самая настоящая тургеневская поэзия. Много прелести вносил в нее и мой друг Э., теперь давно и слишком рано умерший. Он был тем, что называется чистою душой. Бескорыстный, бесхитростный, добряк, азартный спорщик, вспыхивавший при всякой неправде или нелепости, хороший музыкант и не без композиторского таланта, нежно любивший женщин и имевший у них успех, он был, конечно, обрусевшим немцем. Такие прозрачно чистые люди в России отрождаются только среди немцев, да еще между евреями. Чисто русский хороший человек всё-таки, хоть немного, да с кваском, — с кваском практичности, без которой при лукавых и жестких условиях нашей жизни прямо-таки просуществовать нельзя, или с кваском не совсем здоровых капризов и причуд избалованной дворянщины, вроде Тургенева, известного «хрустально-прозрачного» человека. Немцы же и, как это ни странно на первый взгляд, евреи могут быть совсем без кваска. Немцы рождаются такими от своих немецких матерей, предоставляющих борьбу за существование мужьям и замыкающихся в чистой святыне семьи. Чистые евреи походят на отцов, каких-нибудь раввинов или просто богомолов, не пекущихся ни о чём мирском, всю жизнь проводящих за святыми книгами, в созерцании величия Бога и его праведников. Одному такому созерцателю жена послала к обеду в синагогу по ошибке вместо горшочка с едой горшок с водой, в которой мыли посуду, и даже с мочалкой, которою ее чистили. Созерцатель, не отрывавшийся от книг даже во время обеда, ничего не заметив, всё это на здоровье скушал.

Была весна, и чудесная весна, солнечная, теплая, дружная. Яркое солнце будило рано, насылая веселые сны, от которых сердце билось быстрее и не давало спать. Я, с каким-нибудь Кюнером или Рудаковым в руках, выходил в сад. В саду нежная, мягкая трава росла по часам, листва дерев с каждым утром становилась гуще, зацветала сирень. Я, со своим Кюнером, взлезал на забор и усаживался на нём верхом. По соседству тоже был сад. В нашем саду в беседке обыкновенно сидела жившая на нашем дворе молоденькая барышня и читала Лассаля. По ту сторону забора часто появлялась другая барышня и читала Вундта. Скоро я свел знакомство с обеими и, неизвестно зачем и почему, дразнил их, иногда доводя до слез, так что, наконец, они пожаловались на меня моему чудаку. До обеда ходили ко мне учителя, больше инородцы, — чехи, болгары, француз с бельмом на глазу, хромой немец. Учителя сдерживали зевоту, подо мной горел стул, потому что солнце и весна вызывали усиленное сердцебиение. После обеда я уходил за город.

Сердце всё билось, надо было его заставить замолчать. Я лазил в загородной роще по деревьям, рассматривал вылупившихся из яиц галчат, дразнил старых галок и вдруг, от избытка сил и чувств, вниз головой, зацепившись ногами, повисал на самой макушке старой березы и болтался так к великому изумлению галок, старых и молодых. Я уходил далеко в степь и лежал там, рассматривая то травы под моим лицом, то безмолвно живущие и бесшумно движущиеся облака над головой. Когда и это не помогало, я выходил к полотну железной дороги и, завидев поезд, клал голову на рельсы. Машинист начинал неистово свистать, я сто раз умирал со страха и вскакивал на ноги. Проезжая, машинист ругался до хрипоты, а я показывал ему язык.

К вечеру я заходил к моим друзьям, которые отдыхали от работы. Обыкновенно я заставал там обеих их знакомок. Э. импровизировал на фортепьяно, с застывшей улыбкой, потемневшими глазами глядя куда-то вдаль. Добряк П. сидел неподвижно, теребя часовую цепочку. Таня кушала плюшки с чаем. Маня то забивалась в угол дивана, кутаясь в платок, то, порывисто распахнув окно, глядела на зарю и вздыхала, то начинала разрывать только что набитые папиросы моих приятелей, высыпать из них табак и крошить в него стеарин от свечки. За это ее целовали, а она царапала нападавшим руки. Когда стемнеет, отправлялись на бульвар. Тепло, звездно, пахнет сиренью, в ветвях тьма и соловьиные песни. Внизу, в реке хохочут-надрываются лягушки. За рекой расстилается степь. Там полутьма ночи. Оттуда ветер наносит весенние сладкие запахи. Всем нам, вместе взятым, всего одна человеческая жизнь… И солнца нет, а сердце не хочет угомониться.

— Марья Сергеевна, — говорит Э., — сколько у меня спичек в руке, чет или нечет?

— А что будет, если я отгадаю?

— Я вас поцелую.

— А если я не угадаю?

— Тогда вы меня поцелуете.

— Ну, чет.

Я иду сзади с толстенькой Таней, вволю накушавшейся плюшек и чаю со сливками.

— А вы что же не заставляете меня угадывать? — говорит она, как попугай подражая старшей сестре.

— Угадывайте. Как зовут мою бабушку?

— А что будет, если я не угадаю?

— Вы меня поцелуете.

— А если угадаю?

— Я вас поцелую.

— Почем же я знаю, как звали вашу бабушку!

— Вот, и угадайте.

— Нашу бабушку звали Макридой. Может, и вашу так?

— Нет, мою — Катериной.

Незамысловато, а как было хорошо! Хорошо, но и тревожно. Помню, я тогда всё добивался, как бы передать на бумаге то, что я видел и испытал, совсем так, как оно было в действительности. Хорошо пишет Тургенев, еще лучше Толстой, но всё-таки и они не передают во всей полноте, глубине, силе и невыразимой сложности трепета и дыхания жизни человеческой и жизни природы. Вот плывет облако, я начинаю описывать, как оно плывет, исписываю страницу, другую третью, — и всё таки мое описание неполно, всё-таки неверно. Вчера Марья Сергеевна проиграла мне пари и поцеловала меня. Что я при этом чувствовал? Опять исписываются страницы, опять я напрягаю все свои способности выражаться точно, целыми часами перебираю слова и выражения, которыми можно бы передать мои ощущения, и опять ничего. Вот я смотрю просто на темный куст, на освещенной луною лужайке. В кусте мрак, но особенный, с каким-то цветом, с какою-то темною прозрачностью, мрак воздушный, мрак, освещенный луною. Пишу, пишу, выходит даже хуже, чем у Тургенева с Толстым. А где же описать то счастье, которое дают шестнадцать лет, здоровье и весна! От этого счастья и в унынии, что я его не могу ни выразить, ни осмыслить, я снова уходил в рощу и снова вешался вверх ногами на березе, повыше, которая посильней раскачивалась от ветра…

Ученье подвигалось, разумеется, плохо. Меня за это бранили, но я чувствовал, что виноват-то я виноват, но не совсем. Гимназический курс, конечно, вещь важная, но в глубине души у меня было сознание, что весна, пари на поцелуи с Машей и Таней, благоухание сирени, импровизация милого Э., теплые вечера, ясные дни, даже висенье вниз головой на березах — неизмеримо важнее. Курс классических гимназий придумали Катков с Леонтьевым, а меня создал Господь Бог. Он же подарил мне шестнадцать лет и тревожную и сладкую жажду жизни. Эта жажда, сменившая собою мечты о подвигах, преимущественно революционных, и еще года два мешала мне вникнуть как следует в курс классических гимназий…

 

4

Весна прошла. У моих приятелей начались экзамены. В это время я виделся с ними только урывками, потому что экзамены были страшные. Несчастные посторонние молодые люди, для того, чтобы получить свидетельство зрелости, в то время должны были получить на экзамене не менее четырех с половиною, в среднем. Приятели получили на одну десятую меньше, и двери университета, куда они стремились, закрылись перед ними навсегда. Выданное свидетельство давало право на поступление только в специальные школы. П., мечтавший о карьере юриста, поступил в институт инженеров путей сообщения, которого, конечно, не кончил. Желавший изучить языки и историю Э. определился в технологический институт и тоже скоро оставил его. Экзамены кончились, мои чехи и болгары уехали отдыхать на свои родины, уехал из города и я, с приятными воспоминаниями о прошедшей весне и довольно неприятным сознанием, что в курсе классических гимназий я не сделал никаких успехов.

Во время каникул сложился новый план достижения мною зрелости, — было решено отправить меня на попечение родственников в Петербург. У родственников были дочь и сын, мои ровесники, оба отлично учились, и их пример должен был повлиять на меня благотворно. Осенью я был уже в Петербурге. Родственники были хорошей, доброй, честной семьей; но Петербург мне не понравился. После Москвы он поразил меня только, своей прямолинейностью. В струну вытянутые улицы, по линейке отчерченные тротуары, дома все одного роста, параллельными рядами уложенные на мостовой камни, прямыми вереницами едущие экипажи, плоская, как бильярд, местность, неосторожно налитая до самых краев Нева. Это был какой-то шкаф, комод, а не город. Конечно, это европейского типа город, но эти европейские города наводят на меня уныние своими заборовидными улицами; мне всегда представляется, что я хожу между перегородками тюремного двора для прогулок. То ли дело Москва, с её пригорками, садами, домами-особняками, стариной, уютными церковками таких же причудливых, живых, индивидуальных форм, как окружающие их кусты и деревья, с её извилистыми улицами, прудами, речками, тучами голубей и стадами галок, образующими над городом в воздухе другой город, такой же оживленный и шумный, как и нижний. Ужасный петербургский климат тоже скоро дал себя знать. У меня начались, головные боли, постоянное лихорадочное состояние, и я применился к климату только через несколько лет, пройдя через всевозможные катары и «нервы». Нервы пострадали, конечно, и от нравственных мытарств во время искания зрелости, но петербургский климат действительно ужасен и особенно разрушительно действует на приезжую молодежь. Стоит только сравнить больничные физиономии молодежи петербургских высших учебных заведений с сравнительно цветущими лицами студентов других городов, чтобы прийти к мысли, что перенесение этих заведений из Петербурга в центр и на юг России было бы великим благодеянием для наших подрастающих поколений. Особенно плохо приходится уроженцам сухих востока и юга, которых много умирает в столице.

Мои добрые петербургские родственники в свой черед озаботились моим положением. Попробовали сунуться в казенные гимназии, но там я после моего пропечатания был известен, и ответы начальства были уклончивые и двусмысленные. Готовиться самому я не решался, потому что по опыту знал, что из этого ничего не выходит. Уроки у учителей были неприступно дороги: тогда драли с живого и мертвого. Репетиторы-студенты были плохи. В довершение всего, в одно прекрасное утро явился околоточный надзиратель и пригласил меня следовать за ним в полицейскую часть.

— Не знаете ли, зачем?

— Вероятно, изволили потерять какой-нибудь документ.

— В таком случае зачем же я должен идти непременно под вашим конвоем?

— Уж, право, не знаю. Такой приказ. Извольте прочесть бумагу.

В бумаге действительно значилось, что околоточный должен доставить меня в часть самолично. Нечего делать, к огорчению дядюшки и тетушки и возбуждая зависть в кузене и кузине, которые, как тогда и следовало, были большие либералы, иду с околоточным в часть. Прохожие, несмотря на то, что я стараюсь беседовать с моим провожатым по возможности оживленней и партикулярней, принимают меня за жулика, и кто жалеет, кто презирает за столь раннюю испорченность. В части меня вводят в мрачную комнату. Сидящий у стола мрачный человек начинает отбирать от меня самые подробные сведения биографического характера за время от удаления моего из гимназии и по сей день. Сбоку и в отдалении стоит субъект с пронзительными глазами и смотрит мне, казалось, в самую середину мозга и внутренностей. Предлагаемые вопросы окутаны таинственною непоследовательностью и неопределенностью, но один из них, сделанный с неосторожной ясностью, открывает мне глаза: это отрыгается моя пропаганда Михалке Жёлудю. Потом меня отпустили. Испуганные родственники, порасспросив опытных и понимающих жизнь людей, узнали от них, что нет сомнений, я состою под негласным надзором полиции.

Итак, я не только «готовящийся», но и «состоящий». Последнее с одной стороны, было лестно: всё же я не кто-нибудь, а сила, но, с другой, тягостно. В гимназии я был под надзором Вороны, в деревне за мной тайно смотрел жандармский унтер-офицер, теперь мне смотрит прямо в мозг субъект с пронзительными глазами. Это начинало действовать на нервы. Еще несколько лет, прожитых при таких условиях, — а время было тяжелое, конец семидесятых и начало восьмидесятых годов, и я до сих пор испытываю нервную тревогу, когда при мне начинается разговор о надзорах, унтер-офицерах и субъектах с пронзительными глазами.

После путешествия в часть, мы с родственниками уж совсем поджали хвост и не знали, как быть. В это время один практический и житейски-опытный человек посоветовал отдать меня в частную гимназию, «с правами». Мы не решались: ведь я опубликован и, кроме того, состою под негласным надзором. Практический человек сказал, что это пустяки, и вызвался переговорить с почтенным директором рекомендуемого, заведения. Переговоры быстро окончились тем, что и директор сказал, что это пустяки. Тогда практический человек повел меня определяться в гимназию. Пришли мы часу во втором, но директор еще спал. Когда он, наконец, к нам вышел, он имел измятый и только что умытый вид, и пахло от него вином: накануне до самого утра он играл в карты. Квартира у него была хорошая, просторная. В соседней комнате играла на фортепиано франтиха-жена. Между нами начался странный разговор.

— В какой класс хотите вы поступить? — спрашивает меня директор, испытующе заглядывая мне в глаза и вслед за тем смущенно отворачиваясь.

— Я надеюсь, что выдержу экзамен в предпоследний класс, — говорю я и трушу, ибо чувствую, что не гожусь в этот класс.

— Зачем же вам держать экзамен! Ваши товарищи в котором классе?

— В предпоследнем.

— Ну, вот видите! Чем же вы хуже их!

Не мог же я сказать, что я хуже потому, что пока те учились, я вешался вниз головой по березам. В разговор вмешивается практический человек.

— Он усиленно занимался по выходе из гимназии, — говорит, указывая на меня, практический человек. — Не лучше ли для него поступить прямо в последний класс?

Я краснею. Директор понятливо смотрит на практического человека и с уверенностью отвечает:

— Конечно, лучше поступить в последний.

Я не верю своим ушам. Ведь это значит, что я кончу гимназию через год, меньше — через девять месяцев я уже студент! Нет, это невозможно! Эти добрые люди преувеличенного мнения о моих знаниях. Я не могу злоупотребить их доверием. И я отвечаю:

— Я опасаюсь, что не выдержу выпускного экзамена.

— Это вы про какой экзамен говорите? Про казенный или про мой? — спрашивает директор.

Я не понимаю разницы между экзаменом казенным и «моим», но, желая выказать себя с лучшей стороны, отвечаю:

— Я говорю про экзамен вообще. Если вы допустите меня к экзамену, а я не выдержу, то пострадает мое самолюбие, и, конечно, будет неприятно вам, господин директор. Я чувствую, что не подготовлен в последний класс.

— Да отчего же вы чувствуете? Может быть, вы подготовлены. Хотите, мы сделаем вам экзамен.

Тут я окончательно трушу. Покорно благодарю за экзамен! Еще окажется, что и в предпоследний-то класс я не гожусь.

— Нет, говорю я, — уж позвольте мне поступить в предпоследний.

Директор вздыхает. Начинает говорить практический человек. Он говорит дело. Он объясняет, что экзамен при казенных гимназиях действительно невозможно труден, что цель этих экзаменов, очевидно, не допускать молодежь к высшему образованию, что положение молодежи было бы безвыходным, если бы не благодетельные частные гимназии, где экзаменуют «гуманно». Правда, выпускные свидетельства частных гимназий не дают права на поступление в университет, но открывают доступ во все остальные высшие учебные заведения. Даже есть возможность при некотором терпении попасть и в университет. Для этого вы поступаете в медицинскую академию. Там переходите на второй курс и увольняетесь. У вас в руках свидетельство академии. С ним и, конечно, не показывая вашего гимназического свидетельства, вы являетесь в университет, и вас принимают на второй курс естественного факультета на основании забытого правила, что первые курсы естественного факультета и академии приравнены, и вы студент. Если естественный факультет вам не правится, вы, раз вы студент университета, на другой же день вольны перейти на какой вам угодно факультет. Всё это было очень резонно. Все эти хитрости, подобные шахматной игре, в обширных размерах употреблялись тогда практическими молодыми людьми; но я не был практическим молодым человеком и повторял:

— Я опасаюсь, что не оправдаю ваших надежд и не буду готов к экзамену.

— Да ведь у вас целый учебный год впереди!

— Нет, господин директор, я очень опасаюсь.

— Чего же вы опасаетесь? Не выдержите, так не выдержите. И отчего бы вам не выдержать?

— Нет, господин директор, уж позвольте мне поступить в предпоследний класс.

Директор вздохнул и позволил поступить туда, куда я так усердно просился.

Практический человек повел меня домой и дорогою опять начал что-то о том, что экзамены вовсе не так страшны, как о них рассказывают, что директор гуманный человек и экзаменует без драконовских жестокостей казенных гимназий. Я не слушал и не понимал. Он говорил, но не договаривал; эти практические люди — мудрые люди, но и очень осторожные люди. Смысл его речей и странного поведения директора я разгадал только год спустя.

 

5

Гимназия, в которую меня занесла судьба, была очень многолюдная. Помещение было обширное, но грязное. Общее впечатление — подозрительное. Грязные, плохо метенные, в паутине классы. Грязные, темные лестницы. Давно немытые стекла в окнах. Прислуга, шустрая и наглая, имела вид «вышибал» в трактирах сомнительной репутации. Один из сторожей, Мишка, в своей каморке держал тайный кабак, с закусками и водкой, усердно посещавшийся великовозрастными учениками последнего класса. Воспитанники в большинстве были из весьма демократических слоев общества. Учителя были под стать ученикам, прислуге и помещению, всё больше молодые люди явно неправильного образа жизни, с одутловатыми лицами и пухом в волосах. Странное впечатление производил среди них известный Платон Васильевич Павлов, профессор университета бывший, и профессор впоследствии. Этот безобиднейший ученый тогда только что вернулся из административной высылки, куда мог попасть только по недоразумению. Пред тем, он только что перенес тяжелый тиф и еще более тяжелую оспу, сразу. Можете себе представить этого «жестоко ушибленного мамкой», едва оправившегося от болезни; дошедшего до нищеты ученого, принужденного добывать кусок насущного хлеба уроками в нашем «заведении». Но это был человек не от мира сего. Он жил только головой. Только бы работала голова, а там пускай желудок пуст, пускай ноги мерзнут в дырявых сапогах, пусть не на что купить свечей, и работать головой приходится в темноте. Чего только не знала и не помнила эта обезображенная оспой голова! Его уроки истории были лекциями энциклопедии. Тут были и естественные науки, и философия, и филология, и теория искусства (специальность Павлова), и политика, и медицина. Голова была уже не совсем свежа, мысли, хотя еще и не исказились, но уже перепутывались; речь перескакивала с одного предмета на другой, терялась основная нить мысли, — но от слов ученого веяло таким богатством знаний, главное, такой жаждой знания, что мало-мальски развитые ученики слушали его как пророка. Своего положения ученый не чувствовал, а только иногда понимал его, одной головой. Говорит, говорит, переходит от одной темы к другой, нечаянно дойдет до самого себя и вдруг сам себя заметит. Остановится подумает и скажет: «А ведь я несчастный человек!» — и сейчас же позабудет и продолжает свою лекцию. Однажды он как-то заговорил о вредном влиянии на организм алкоголя и вдруг задумался, и на этот раз встревожился.

— Знаете ли, я, кажется, попивать начинаю! — с испугом сказал он.

— А чертиков еще не ловите? — спросил его негодяй, дремавший на задней скамейке.

Ученый вздрогнул. Взялся за голову и вышел из класса.

Негодный малый был силен. Мой товарищ и новый друг, Г–в, а глядя на него и я, вынули наши перочинные ножи и объявили негодяю, что мы его зарежем, насмерть зарежем и в Сибирь пойдем, если он позволит себе еще что-нибудь подобное с Платоном Васильевичем. Потом мы, с гордым видом, героями, отправились в учительскую и объявили Павлову, что отныне он в безопасности. Платом Васильевич с жаром рассуждал с учителем математики о новой геометрии. — «Сейчас! Сейчас приду!» торопливо, отмахиваясь рукой, ответил он нам, вернулся в класс и окончил то, что хотел сказать о вредном действии на организм алкоголя.

О серьезном учении в нашей гимназии не могло быть речи. Не было простого порядка при полном отсутствии надзора и дисциплины. Я помню, как однажды, соскучившись во время пустого урока, наш класс выстроился гуськом, каждый взял переднего за фалды, и мы прошли через все классы, приплясывая и хором распевая из «Прекрасной Елены»: «Птички в мире проживают», и т. д. Другой раз мы посадили на высочайшую печку нашего класса вновь поступившего товарища, теперь известного адвоката, тогда добрейшего юношу, имевшего, однако, слабость считать себя, духовно и физически, вылитым Фердинандом Лассалем. Как Лассаль, он был радикален; как Лассаль, франт; как Лассаль, любил драться на дуэли, хотя и не дрался ни разу. Его кто-то из товарищей задел, Лассаль вызвал на поединок, а мы за это посадили его на печку. Невыразимо презрительным взглядом окинул нас Лассаль с высоты печи и с сарказмом сказал: «О, пошлое стадо!» — но слезть не мог и просидел наверху, пока не пришёл учитель и не приказал нам спустить Лассаля.

Такого рода проделки проходили даром. Директор, человек в сущности не дурной, был занят картами, долгами, но не гимназией. Придет, седенький, старенький, с красными от бессонных ночей глазами, видимо с головною болью, видимо с угрызениями совести по поводу своего стариковского беспутства, хочет выбранить и наказать — и не может. Только твердит неуверенным голосом — «Что же это! Как же это! Как же вы смеете! Ведь вас наказать нужно! Что? Не будете? Ну, смотрите же, а то я вас накажу!» — Запутавшийся был человек, ослабевший.

Я упомянул о моем новом друге, Г–ве. На нём я должен остановиться подробней, потому что дальнейшая наша судьба до окончания гимназии была общая, да и сам Г. заслуживает внимания. Кроме того, многое из гимназического времени уцелело в моей памяти благодаря моему приятелю. Дело в том, что Г. вел подробнейший дневник, начатый в детстве и доведенный до конца восьмидесятых годов, когда мой бедный друг, переплывавший в своей жизни моря и океаны, утонул в Невке у Новой Деревни. Приятели называли дневник Г–ва «ремарками» и утверждали, что он, подобно ремаркам старого князя Николая Андреевича Болконского, хранится в куверте с надписью: «После смерти Государю». Конечно, столь государственной важности дневник не имеет, но очень ценен как документ, относящийся ко времени нашего учения и воспитания. Автор его был будто нарочно создан для ведения дневника. Это была удивительно непосредственная и легко возбудимая натура. Небольшого роста и с забавно глубокомысленным лицом, с узкой грудью, из которой исходил однако голос необыкновенной зычности и силы, задира, спорщик и крикун, в то же время весельчак и забавник, он был всюду, увлекался всем, и, хотя ни в чём не отличился, но и нигде не был лишним. Он был и актер, и чтец, и дирижер танцев в клубах, и фельетонист, и сотрудник ученых журналов, и адвокат, и чиновник. История его чиновничества ярче всего характеризует моего друга.

По окончании университета Г–в зажил недурно. Ему повезло в адвокатуре, и была выгодная работа в газете. Но скоро колесо фортуны обернулось. За какую-то дерзость Г–в закатил своему клиенту здоровенную пощечину, да еще и самом святилище правосудия, в здании судебных установлений, — и ему на год запретили практику. Вслед затем была закрыта газета, где он сотрудничал. В довершение беды, в одно прекрасное утро судебный пристав опечатал всё его скудное имущество за долг фотографу, который снимал «группу» выпускных студентов нашего факультета. Господа студенты снимались очень охотно, но потом три четверти не уплатило денег. Г–в был поручителем и пострадал. Сначала он не унывал, строил себе, из пятидесяти полученных от фотографа групп шалаш, забавно симулировал помешавшегося от несчастий, встречая гостей словами — «Скажите, пожалуйста, отчего до сих пор нет депутатов из Испании? Удивляет меня чрезвычайно медленность депутатов!» — приписал под своей фамилией на дверной доске — «Он же Фердинанд VIII Испанский», — но шутки шутками, а надо было и есть. Недолго думая, Фердинанд VIII взял казенное место — во Владивосток. С дороги Г–в прислал приятелям несколько длинных писем, в которых восторгался тропиками, океанами, колонизаторскими способностями англичан и даровитостью японцев, которым предрекал блестящую будущность. Было еще письмо с места, из Владивостока, а потом продолжительное молчание. Приятели посылают телеграмму — «Что с тобой?» — Ответ — «В отставке, под следствием за покушение на убийство, подробности письмом». — Приходит письмо. Сварливый Г–в кого-то оскорбил, его оскорбили в ответ. Г–в вызвал, но вызов принят не был. Г–в взял револьвер, подошёл с улицы к окну квартиры обидчика и выпалил тому прямо в голову. В комнате кто-то завопил, кто-то упал, и всё было кончено. Убийца сел на извозчика и поехал отдаться в руки правосудия. Правосудие, конечно, его приняло и бросилось производить дознание. О, счастье, убийца никого не убил! По близорукости он принял за голову своего оскорбителя круглый кактус, стоявший на окне. Кактус оказался простреленным навылет. Вопила горничная, убиравшая комнату, у которой над самым ухом раздался внезапный выстрел; она же и упала, чтобы забиться под диван: ей представилось, что на Владивосток напали китайские хунхузы. — «Как бы там ни было, — кончалось письмо, — вашему приятелю улыбается Сахалин. Не поминайте лихом и не забывайте присылать калачики». — Приятели в ужасе, но ничем не поможешь: покушался, судят и засудят… Прошло несколько месяцев. Однажды я возвращаюсь к себе домой и нахожу на столе записку. Читаю и не верю глазам: «Дружище, приходи в Малый театр. Мое место в третьем ряду, налево. Идет премилая новинка, «Цыганский барон». Отрывки я уже слышал на пути, в Сингапуре. Лобызаю». Подписано: «Твой Г–в, он же Воскресший Рокамболь». — Конечно, я лечу в Малый театр. Театр еще пуст, а в третьем ряду сидит мой Г., в черном сюртуке; белый галстук, через плечо огромный бинокль к футляре, вид важный, — кругосветный путешественник по всей форме. Мы расцеловались: я — с горячностью, Г. — сдержанно. Я не удивлялся этой сдержанности, потому что знал, с какой непосредственностью мой друг входит в роли, которые дают ему случай и судьба. Теперь он в роли кругосветного путешественника. Я засыпаю его вопросами о его необыкновенных приключениях. Он отвечает с видом человека, для которого не существует необыкновенного.

— Не засудили?

— Нет, засудили.

— Что же, ты с Сахалина бежал?

— Нет. Меня судили за неосторожное обращение с оружием и приговорили на два месяца домашнего ареста.

— На какие же средства ты приехал?

— Разумеется, на собственные. Кстати, я привез тебе премилые японские безделушки… Да, собрал денег и приехал. Сначала я служил на маяке, потом чертил лоционные карты, давал литературные вечера, писал в газете, наконец, разыграл в лотерею индейские вещицы, которые купил на пути во Владивосток. Вот и средства.

— И хватило?

— Н-не совсем. В Одессе я высадился с одним полтинником в кармане. Еду в гостиницу и встречаю на улице петербургского коллегу, присяжного поверенного. Ну, и взял у него сто рублей. А теперь, брат, за адвокатуру. И в бюрократию ни ногой! И я покажу этим чинопушам!..

Я понял, что мой друг сегодня не только кругосветный путешественник, но и «в оппозиции».

Г–в, при его впечатлительности, сегодня был ярый радикал и революционер, завтра ретроград; сегодня он ходил в смазных сапогах, назавтра наряжался франтом; сегодня сочинял бунтовскую сказку, под заглавием «Фея Либертэ», на другой день писал в книге замечаний студенческой библиотеки обличения библиотечных распорядителей, под титулом: «Жандармам радикализма»; висевший на стене портрет какого-нибудь Рауля Риго вдруг сменялся лубочной картиной «Монархи всего света».

Таким образом, дневник писался как будто не одним человеком, а десятерыми, и с замечательной полнотой отражал гимназическую и университетскую жизнь того времени. Дневник, вероятно, сохранился у родных Г–ва и со временем будет интересным документом.

Я и Г. жили в большой дружбе. Гимназия была плохая, работать мы не умели, кроме того мы умничали, а потому учились плохо и лениво. Дело не в зубрении, а в развитии, говорили мы себе, поэтому к урокам относились пренебрежительно, а больше читали умные книжки и занимались умными разговорами. Единиц мы, однако, по старой памяти боялись и, когда чувствовали, что уж совсем не знаем урока, то вместо гимназии отправлялись в публичную библиотеку. Это были приятные часы. Огромный зал, стены которого сплошь одни книги. Два ряда столов с газовыми лампами. Зал теплый, просторный. За чтение платить ничего не нужно. Пускают всех. Вот, сидит профессор, вот журналист; священник, а рядом с ним раскольник, углубленный в старопечатную книгу; студент и оборванец, зашедший сюда больше для того, чтобы погреться; мальчуган, рассматривающий картинки в прошлогодней «Ниве», и хорошенькая студентка. Здесь все равны, как в церкви; библиотека принадлежит всем, как церковь. Равенством и братством веяло от доброжелательно-важного зала. Воздух был наполнен не суетностью повседневной жизни, а величавым спокойствием слова, уже сказанного, мысли, уже выработанной. Сильное впечатление произвел на меня этот зал, и первое время я чувствовал себя старым, лет этак около ста, мудрым, бесстрастным ученым. Потом очень скоро я стал заглядываться на хорошеньких студенток. В библиотеке я занялся эстетикой. Мой друг ничем посторонним не развлекался, ссорился с соседями за громкий разговор и штудировал политические и экономические сочинения, делая из них огромные выписки. Одно время политика и экономия сменились литературой о Швейцарии: мой друг решил эмигрировать в это свободное государство и стал изучать французский язык, начав зубрить словарь Рейфа, с буквы А. Меня политика не интересовала, заглушаемая литературными упражнениями, чтением стихов и беллетристики, да еще упомянутой «жаждой жизни».

Нашей гимназии мы не посещали и не интересовались ею. Предстоящий экзамен нас еще не заботил: ведь он должен быть только через два года. Один из наших товарищей, малый практический, не смущаемый нм жаждой жизни, ни политикой, ни эстетикой, ни тому подобными глупостями, однажды, придя в гимназию вместе с нами, сел не на старое место, а в последний класс. Объяснил он это тем, что ему любопытно послушать, как учат там. Ему понравилось, как там учат, и он там остался совсем. Мы нашли, это очень легкомысленным. Он знал еще меньше нас; а затем он променял, наше, мое и Г–ва, общество — а о себе мы были очень лестного мнения — на учеников последнего класса, которых мы не одобряли. Когда мы высказали это нашему приятелю, он ответил, что мы вечно будем милы его сердцу, что новые товарищи его совершенно не интересуют, а в классе он «вроде вольнослушателя». Потом мало-помалу он к нам охладел и разошелся с нами.

Последний класс гимназии представлял любопытное зрелище. Он был очень многолюден. Большинство учеников были в годах, лет далеко за двадцать, с бородами. Вид имели все солидный, вид людей, живущих уже весьма сознательно. Было несколько вольнослушателей высших учебных заведений, которым был нужен гимназический аттестат для зачисления в настоящие студенты. Эти ходили в форменных фуражках своих училищ, угрюмо сидели на уроках, презрительно смотрели на учителей и брезгливо на учеников. Многие принадлежали к национальностям, отличающимся практическим складом ума, к евреям, полякам, армянам, даже был один японец. Были евреи-радикалы, в смазных сапогах, карбонарских шляпах и пледах, смотревшие на мир с ненавистью и презрением, и евреи-франты, с усиками в виде стрелок, кольцами на руках и обольстительно светскими манерами. Поляки, как и везде на чужой стороне, держались своей мнительной кучкой, не были ни карбонарами, ни, по недостатку средств, франтами, шептались между собою по-польски и обдумывали свои польские дела. Армяне соединяли жизнерадостность с практичностью и франтовство с радикальными убеждениями. Русаки придерживались больше тайного кабака сторожа Мишки, чем уроков, но были тоже малыми не промах и отличались физиономиями, кто вызывающими, кто чересчур ласковыми, но одинаково смышлеными. Почти все — я и молодые люди поступали прямо в последний класс. Будь мы с Г. порасторопней и непрактичней, мы заметили бы, что тут кроется какая-то загадка.

И вдруг загадка и обнаружилась, и была разгадана одновременно.

Учебный год прошёл, нас проэкзаменовали, мы оказались плохи, но нас всё-таки перевели. Минули каникулы, мы с Г. вернулись в Петербург и вместе шли в гимназию. Наступал решительный год, в будущем мае нам предстоял экзамен зрелости. Мы давали друг другу обещания бросить политику и эстетику, не посещать публичной библиотеки, не заглядываться на хорошеньких студенток, не развлекаться ни литературой, ни жаждой жизни, а учиться изо всей мочи. Становилось страшно: мы знали очень мало.

Вот и гимназия, но вывески на ней почему-то нет. Мы звоним, — отпирает какой-то столяр, а не сторож Мишка. В комнатах пусто, — ни парт, ни досок. Полы взломаны, переклеивают обои, мастеровые стучат и поют песни. Где же гимназия? — Гимназии нет, гимназия закрыта по распоряжению министерства. — За что? — За торговлю свидетельствами об окончании в ней курса. Нам всё стало ясно: и моя загадочная беседа с директором при поступлении, и многолюдность последнего класса, и странный состав его учеников, и необъяснимый переход нашего товарища в «вольнослушатели» последнего класса. Этот товарищ был мудрый человек. Когда мы только еще добились до университета, он уже был адвокатом.

 

6

Как ни были мы с Г. легкомысленны, однако поняли, что положение наше становится серьезным. Закрытие гимназии составило большую потерю. Тогда частные гимназии имели некоторые права. Их свидетельства, как я уже сказал, открывали доступ в специальные заведения. На зрелость их ученики экзаменовались хотя и казенными учителями, но в присутствии своих преподавателей; последние даже имели голос при оценке ответов. Державшие при казенных гимназиях должны были получить не менее четырех с половиною, причем ни одной тройки, — для частных гимназистов достаточно было трех. В качестве постороннего можно было экзаменоваться не раньше товарищей по оставленному заведению, — к воспитанникам частных гимназий это не относилось. По мере того, как мы всё это узнавали, разузнавали и соображали, тревога наша росла. Как быть? Как поступить? Мы чувствовали себя так, точно сбились с пути и заблудились. Выберемся ли на дорогу? Или нам так и пропадать? Настоящей жажды знания мы не имели, ни тогда, ни после, но мы раздразнили себя чтением, разговорами, публичной библиотекой, и думали, что нам ужасно как хочется науки. О карьере, которую открывает университет, мы не помышляли, тоже ни в то время, ни впоследствии, но страдало наше самолюбие, и мы завидовали. Сидеть в публичной библиотеке в качестве студента или просто «готовящегося» — неизмеримая разница. Идешь по улице, на ногах у тебя высокие сапоги, на плечах плед, — как есть студент. А на самом деле ты обманщик: не студент, а готовящийся. Знакомые студенты в своих рассказах изображают университет какою-то свободною страной, где шумят сходки, обсуждаются вопросы первостепенной важности, где студенты экзаменуются сидя, где неизвестно еще, кто важней: ректор, тайный советник с двумя звездами, или первокурсник естественного факультета, Овечкин; где еще на днях этот Овечкин, замечательная личность и выдающийся оратор, ответил ректору, тайному советнику с двумя звездами, просившему сходку, обсуждавшую преимущества анархии перед монархией, разойтись — «Знайте, ректор, что это собрание уступит только силе штыков»! — «И что же ректор»? спрашиваем мы рассказчика. — «Ректор? Ректор знает историю, а стало быть, ему известно и то, что штыки бессильны против великой идеи». Г–в десятки страниц своих ремарок наполнял рассуждениями об ужасном гнете классицизма, о свободных американских университетах, о необходимости нового 1789 года. Для разнообразия он обдумывал планы и способы самоубийства. Однажды мысль о самоубийстве созрела. Ложась спать — я тогда ночевал у него — он вручил мне свой револьверишко и попросил, когда заснет, застрелить его. Чтобы избавить меня от ответственности, он написал записку, что застрелился сам, но записки мне не отдал, а положил себе под подушку. Я с самым серьезным видом соглашаюсь на последнюю просьбу друга. Легли, потушили свечи. Проходит полчаса, час; мы оба молчим, но не спим. Я подымаюсь, крадучись иду к Г–ву и вдруг слышу его голос, испуганный, но вместе с тем и сконфуженный:

— Ты, слушай! Как честный человек на всякий случай предупреждаю: я мою записку съел.

Я начинаю хохотать. За мной хохочет и Г–в. Проходит еще полчаса, я начинаю дремать, — и опять голос Г–ва:

— Эх, даже и умереть не умею! — с горечью и презрением восклицает мой друг, повертывается на другой бок и сладко засыпает.

Тысячи-тысяч думушек вертелись у нас в голове. Не поступить ли в самом деле в юнкера? Говорят, есть какое-то военно-аудиторское училище; куда принимают чуть не кантонистов, но которое дает совершенно университетские права. Где-то, — не то в Херсоне, не то в Керчи, есть боцманская или лоцманская школа, тоже с какими-то правами. Рассказывают, будто существуют особенные казачьи и кавказские гимназии, где гимназисты ходят с красными лампасами и в папахах; там экзамены будто бы совсем легкие, но зато надо уметь джигитовать. Не начать ли на всякий случай изучать джигитовку? Ходят слухи про какую-то захолустную гимназию, где зрелость можно купить; но цена дорога, полторы тысячи. В нашей закрытой гимназии свидетельство стоило, говорят, втрое дешевле. Дураки мы, дураки, что не купили! «Это нечестно!» — «Расперенаплевать мне на честность! — гремит мой друг. — Разве при буржуазном строе может быть честность? Надо быть мошенником, мерзавцем. С меня довольно этой честности! С этой минуты я — буржуа, сытый буржуа; герои «Брюха Парижа» — мой идеал. Плутовство, плутовство-с, вот мой девиз отныне… Я плут. Уж мне эти либералишки, радикалишки, социалистишки! Попадись они мне! На свете борьба за существование, и ничего больше. Да здравствует Дарвин, я становлюсь пройдохой!»

И мой друг с самым пройдошным видом рыскал по городу и искал выхода из положения, в которое мы попали. Недели через две поисков он является ко мне. Лицо пройдохи. Манеры величественные. Относится ко мне с презрительным покровительством. Велел одеваться, взял за руку и повел, точно пятилетнего ребенка. Дорогой он много говорил о том, какой сам он хитрый и практический человек, и какой я размазня и тюфяк; о том, что я без него пропал бы, и что он, Г–в, пробьет себе дорогу и сделает великолепную карьеру, — буржуазную, конечно, но ведь иной и быть не может: борьба за существование! — Мы шли поступать в отысканную Г–вым новую частную гимназию. Г–в совсем вошёл в роль моего опекуна и, представляя меня директору гимназии, сказал:

— Вот тот молодой человек, о котором мы с вами говорили.

Директор схватил меня за обе руки, с жаром пожал их, усадил нас в кресла и предложил по сигаре, очень скверной.

Наш новый директор был старый, тощий, бестолково торопливый немец, с растерянными глазами. Когда-то он был гувернером в знатном доме. В свое время это был, вероятно, бойкий, недурной собою, с приличными манерами и прилично одетый молодой немец. Вероятно, он умел забавлять и сумел понравиться. Когда кончилась его менторская роль при знатном Телемаке, ему дали денег и устроили разрешение на открытие гимназии. В то время, когда мы к нему поступили, немец был стар, бестолков и начинал выживать из ума; кроме того, дела шли худо, были долги, а от таких забот немец, конечно, не умнел. Усадив нас в кресла, он заболтал без умолку, но толка от него добиться было нельзя. Сначала он запросил с нас по триста рублей, потом согласился на двести, расписки написал на двести пятьдесят, а когда стал считать деньги, спутался и думал, что согласился на полтораста. Когда мы стали его спрашивать, какие же права даст нам его гимназия, он сначала сказал, что даст все права, а потом понес околесицу о распоряжениях министерства, о том, что он этих распоряжений не одобряет, о том, что теперешняя система долго не просуществует. Немец был слабоумен, но и плутоват, и даже настолько плутоват, что умел слабоумием маскировать свою плутоватость. Когда-то у своих знатных патронов он, надо полагать, был немного и шутом, — немного шутом оставался он и до сих пор. Нередко он приходил к нам в класс и по часам говорил речи на ломаном русском языке. Это был совершенный и болезненный вздор, с плутоватым и шутовским оттенком. Он что-то бормотал о нигилистах и кричал «ура». Он говорил, что граф Толстой немного слишком строг, но что классицизм спасет Россию. Граф Толстой строг, но он, Густав Васильевич Шмерц, — самый хитрый из всех директоров частных гимназий, и что кончить курс легче всего в его гимназии. — «О, я очень хитрый человек! — болтал немец. — Я говорю министерству: хорошо, очень хорошо; но я со своими воспитанниками всё-таки пройду через, ich komme durch! Деликатно, вежливо, не горячась. Как вальс в три па!» И немец, в своем не по летам щегольском пиджаке и в лакированных ботинках, с деликатными ужимками и с лукавым лицом, начинал танцевать перед нами вальс.

Прежняя гимназия была плебейская; новая имела претензии на аристократичность. И там и тут собрались одинаково отбросы, — «готовящиеся», удаленные из казенных заведении, кто за дурное поведение, кто за неуспех в учении, кто по действительной негодности, кто за проступки против «железной дисциплины». Содержатели частных заведений этими отбросами кормились, и только: ни о воспитании, ни об учении серьезно говорить было нельзя. Создался этот почтенный промысел теми крайними мерами, которыми вводились классицизм и благонамеренность, и процветал несравненно пышнее, чем благонамеренность и классическое образование.

Аристократизм отбросов новой нашей гимназии был очень условный. Десятка два мальчиков и молодых людей были действительно из знатных семейств; остальные были просто богатенькие шалопаи. Тон этой компании был еще противней плебейства прежней гимназии. Задавали тон аристократики или мнившие себя таковыми, остальные ему подражали. Я не знаю ничего глупее тона и манер нашей золотой и золоченой молодежи. Припоминаю, что Мицкевич с ужасом говорит о цинизме и грубости светского кружка Пушкина. Противна, говорят, прусская знатная молодежь, но ту развратили солдатчина и бисмарковщина. Циничны и грубы англичане, но они огрубели в своих колониях, где держат себя укротителями зверей. Грубы новейшие французы, но это можно объяснить влиянием разбогатевшей буржуазии. Наши русаки грубы неизвестно отчего и для чего, и в особенности в Петербурге, в центре культуры. На всё им плевать, ко всему относятся с кондачка, все у них дураки, все женщины распутницы, всё им можно и позволительно, не говорят, а сквернословят. Положим, они баловни судьбы, т. е., дядюшек, тетушек, протекций, богатства, чаще больших жалований своих папаш, но зачем же и баловаться в дурном тоне, от которого отдает выездным лакеем, приказчиком французского магазина и вахмистром, в весьма непривлекательной смеси. Выездной презирает всю вселенную, приказчик франтит, а вахмистр через два слова в третье ругается «по-русски». Среди золотой молодежи есть очень хорошие натуры и очень умные люди, но тон у всех, особенно на школьной скамье, одинаковый. Что в нём хорошего и откуда он идет, не понимаю.

При этаком тоне в новой гимназии порядка было еще меньше, чем в прежней. Барчуки не учились, за ними не учились остальные; учителя, видя, что ничего не поделаешь, махнули рукой и не учили и тех, кто хотел бы учиться. Кто желал, сидел в классе и дремал или занимался чтением. Кто не желал, «делал визиты» пансионерам, из которых несколько молодых людей имели отдельные комнаты. Хозяева принимали гостей любезно. У одного накрывался завтрак, конечно, холодный, из гастрономического магазина, но с достаточным количеством вина и водок. Другой был охотник играть на кларнете и угощал, кроме вина, еще и музыкой, раздававшейся по всему дому. Третий был картежник и всегда был готов помочь скоротать скуку пребывания в гимназии, заложив банчишку.

Когда пред нами раскрылись все эти бытовые подробности, мы с Г. почувствовали ужас. Вот тебе и последний год пред экзаменами! Попробовали мы заикнуться о возвращении наших денег, которые с большей пользой могли бы пойти на приватные уроки, но наш слабоумный немец при этой просьбе даже поумнел и сухо и толково сослался на правила, напечатанные на обороте наших квитанций, гласившие, что раз внесенные деньги ни под каким видом не возвращаются. «Были случаи, что со мной даже судились, — прибавил на всякий случай немец, — но я всегда выигрывал». Что делать?! Ведь до экзамена всего несколько месяцев! Становилось страшно, и мы совсем сбились с толку. То мы прилежно ходили в гимназию, причем мой беспокойный друг делал учителям сцены, требуя, чтобы его учили; то, еще и еще раз убеждаясь в негодности гимназии, мы с утра до ночи сидели за книгами дома. Оказывалось, что мы знаем на удивление мало, что приходится всё учить чуть не с самого начала, — а поди-ко, выучи! Сколько теорем в геометрии Давидова, сколько текстов и молитв в «Катехизисе» и «Богослужении», что за толщина этот Буслаев и этот наполненный исключениями Ходобай! Учимся, — и вдруг нас в жар бросит, буквально ноги, руки отымаются. А тут еще стеснительные распоряжения сыплются как из рога изобилия. Мой друг со свойственным ему пылом вошёл в роль искателя зрелости и узнавал все новости чуть не в час их появления. Встречаемся в гимназии. Г–в бледен, глаза горят, руки дрожат. — «Поздравляю, вышло распоряжение — никуда не принимать по свидетельствам частных гимназий!» И действительно, случай торговли свидетельствами в нашей прежней гимназии вызвал, эту меру, обрушившуюся наряду с бесчестными заведениями и на вполне благонадежные, — а такие, конечно, были. Через некоторое время прихожу к моему другу, в его крохотную конурку, «со светом из коридора», с платой по восьми рублей в месяц, с горничной Пашкой, хозяйкиной собачонкой Пешкой и хозяйкой, чрезвычайно гордившейся своим жильцом, сыном «генерала», статского советника. Мой друг, несмотря на позднее время, лежит в постели.

— Что это ты валяешься?

— Размышляю о нирване.

— Зачем?

— С целью выработать равнодушие к бытию. Да, брат, бытие, — это вздор. Слышал о новом распоряжении? Чтобы держать экзамен с учениками частной гимназии, надо пробыть в ней не меньше трех лет. Вот, брат, каково оно нынче, бытие-то!

Проходит еще неделя-другая в бестолковом учении и в приступах отчаяния. И новый удар, еще более жестокий, а для Г. роковой. Ранее товарищей по казенной гимназии можно было кончать курс только держа экзамен в качестве ученика частной гимназии. Г–в по последнему распоряжению учеником частной гимназии не считался, бывшие его товарищи кончали курс только в будущем году, а потому и мой бедный друг в этом году не мог быть допущенным к экзаменам. Тут Г–в освирепел. Его ремарки заполнялись с лихорадочной быстротой. Громы и молнии сыпались с их страниц на виновников его неудач. Счастье, что ремарки не попали в руки кого следует, или, вернее, кого не следует, а то не миновать бы их автору, при тогдашних обстоятельствах, больших неприятностей. Он собирался фабриковать взрывчатые вещества, мечтал о приобретении отравленного кинжала, вклеил в тетрадь дневника портрет Бакунина, а о существующем строе выражался так, что волос подымался дыбом. Мало того, мой друг серьезно был озабочен, как бы ему найти «конспиративную квартиру», поядовитей, и предложить ей свои услуги. Случилось даже, что на одной студенческой вечеринке он напился с известным Кибальчичем, с ним вместе ворвался из буфета в зал и стал танцевать мазурку. Танцоров вывели, а Кибальчич признался Г–ву, что он социалист. Всё это Г–в подробнейшим образом заносил в дневник. Прочтите воспоминания г. Л. Тихомирова о его революционном прошлом, как велись тогда следствия по политическим делам, и что тогда между прочим причислялось к политическим преступлениям, и вы согласитесь, что моему другу могла грозить серьезная опасность. По счастью, ничего страшного не произошло, а мой друг через какой-нибудь месяц, с блаженным выражением лица, сознался мне, что он влюблен.

— Мы катались на чухонце, — рассказывал он мне. — Чухонец вывалил нас в сугроб, и я ее в это время поцеловал. А она, брат, она на это — ничего! Ясно, она меня тоже любит. Боже мой, как хороша жизнь! Как жалею я тебя, что ты не влюблен. Влюбись, брат!

Всякие кинжалы и конспирации были забыты. В любовном чаду Г. примирился даже с тем, что его экзамены отсрочены еще на год, и задолго до окончания учебного года уехал домой.

Я остался один со своими тревогами, страхами и надеждами. В одиночестве они переносились еще тяжелей. Я чувствовал, что не готов к экзаменам и не в состоянии подготовиться в остающееся короткое время. В гимназию я не ходил, потому что там занялись своими учениками, а на подобных мне не обращали уж ровно никакого внимания. Приходилось работать одному. Способности мои были далеко не блестящие, механической памяти, для заучивания наизусть, у меня никогда не было, склонность к литературным упражнениям, мечтательность и жажда жизни всё возрастали. Вместо того, чтобы учиться, я уходил к моему другу Э. и просиживал там дни и ночи до утра, заслушиваясь его задушевных импровизаций и проводя время в обществе новых тургеневских героинь. По правде сказать, героини эти были далеко менее тургеневскими, чем два года тому назад, в провинции, но недостающее дополнялось воображением. Вернешься домой, ляжешь спать, — не спится: всё играет музыка, а музыку слушают героини. Поутру нападает ужас: еще день потерян, экзамены еще ближе, а успехов никаких.

Настали и экзамены. Чем они кончатся? Ум говорит, что самым несомненным провалом, но мечтательность спутывает этот безошибочный приговор рассудка; недаром она женского рода. Музыка, тургеневские героини, — и вдруг единица из какой-нибудь арифметики! Не может быть! Повторилось нечто похожее на то состояние, в котором я находился, девять лет тому назад, когда, в немецкой школе, чувствуя себя во власти чёрта, я молился о том, чтобы вдруг чудом знать все уроки. В чёрта я уже не верил, знал, что чудес не бывает, и всё-таки втайне надеялся на них, ждал их, если не рассудком, то «нутром», которое, как видно, не совсем еще переродилось со времени детства, и в котором еще остались следы чёрта и чудес, — душевное состояние не лишенное интереса. Эту черту у женщин одни называют женским упрямством, другие — женской логикой и даже логикой чувства.

На экзаменах я был довольно спокоен: я производил опыт, — есть чудеса или нет. Я решал математические задачи, делал латинский перевод и писал русское сочинение в состоянии похожем на то, в котором вертят столы. Сядут к столу, положат на него руки и ждут, — остальное, что там нужно, сделает уж стол. Я решал задачи как Бог на душу положит, не заботясь о том, так ли я решаю, я ждал, что из этого выйдет; — а вдруг, выйдет как раз то, что нужно? Я делал перевод и думал: ну-ка, есть чудеса или нет? Если есть, я через месяц студент! А студенчества я ждал с таким же чувством, с каким влюбленный едет в церковь венчаться…

Моя свадьба расстроилась в самой церкви. Чудес нет. Женская логика чувства осрамилась. Из математики единица, из латинского другая, за сочинение — третья. Попросил я позволения взглянуть на свои работы, проверил их потом с книгами в руках: оказалось, что сделать их хуже невозможно. Отнесся я к этому довольно хладнокровно: опыт доказал, что чудес не существует, — так и запишем. Обидела меня только единица за русское сочинение, поставленная за то, что сочинение было написано не по хрии и «вольным слогом», которым я по наивности думал щегольнуть.

Чудес нет, — но не совсем. Только чудеса-то делаются просто. Одновременно со мной экзаменовался очень знатный и богатый молодой человек. Во время письменных экзаменов от волнения он часто удалялся из класса, надо думать, за медицинской помощью. Когда он возвращался, у него в рукавах появлялись какие-то бумажки, а на манжетах рубахи какие-то надписи и знаки. Ученики это видели, а надзиратели как-то нет. Однако, на одном из экзаменов чуть не произошло странное недоразумение. В то время, когда в классе остался только один учитель, подготовлявший, как оказалось впоследствии, молодого человека к экзамену, барчук подошел к учителю со своим черняком, и между ними начался оживленный разговор, — чтобы не мешать остальным, разумеется, шёпотом. В это время отворяется дверь, появляется другой учитель и с видом и быстротою тигра бросается на беседующих. Учитель бледнеет. Молодой человек стремительно оборачивается и, вытаращив глаза, садится на стол, на свой черняк. Конечно, тотчас же выясняется, что молодой человек не понял вопроса письменной работы и всего только просил разъяснить вопрос. Экзамены молодой человек сдал успешно. В университете я видел его недолго. Оттуда он перешел в кавалерию, стал сильно кутить, года через два я встречал его совершенной развалиной, а еще немного спустя он умер. Это был большой богач и очень знатный молодой человек. Для таких чудеса были возможны.

Забыл сказать, что и в этом году я «вероятно потерял документы», был приглашаем в часть, и там мне снова смотрели прямо в мозг и во внутренности.

 

7

Дела принимали всё более дурной оборот. Мы с Г. уже влюбились в университет, влюбились по уши, со всеми крайностями и чудачествами настоящей влюбленности. Как все влюбленные, мы думали, что жить нельзя без предмета нашей страсти, что мы зачахнем, умрем, если не соединимся с ним, что и солнце перестанет светить, и аппетит пропадет, и весь мир будет огорчен нашей неудачей. Начиналось предэкзаменационное помешательство. Во время каникул мы с Г. переписывались. Я жил в деревне, Г. в городе и мог следить за дальнейшим ходом учебной реформы. Ход этот был по-прежнему зловещего свойства. Вышло распоряжение, чтобы до испытания зрелости не допускать более двух раз, — значит, я могу попытать счастья еще только один раз, последний раз, — а там померкнет солнце. Сделано распоряжение, чтобы свидетельства зрелости без греческого языка были выданы в последний раз только в будущем году, — а мы греческий язык, конечно, забросили. Правда, Г–в сообщал, что в астраханской гимназии калмыки и впредь будут освобождены, по случаю природной неспособности к древним языкам, от греческого, и что, кажется, как-то можно поступить в калмыки, предварительно записавшись в казаки астраханского казачьего войска, в калмыцкую его станицу, но что и тут замешалась эта проклятая джигитовка… Теперь всё это отзывается забавным анекдотом, а тогда от таких тысячи-тысяч думушек мы не спали ночей, худели, бледнели, то впадали в отчаяние, то предавались фантастическим мечтам вроде поступления в калмыки, нервозились, слабели волею, приучались трусить и заражались трусливостью, приучались хитрить, привыкали бессильно злиться, словом, в нашем лице росли современные «интеллигенты».

 

8

Каникулы во всех этих тревогах пролетели быстро, мы с Г. снова в Петербурге, — и новый удар падает на наши головы. Мы решили вернуться в нашу прежнюю гимназию. Это будет третий год нашего пребывания в частных учебных заведениях, гимназию мы переменили не по своему произволу, и, авось, нас допустят к экзамену с учениками нашего немца, чёрт его, впрочем, побери! И мы понесли немцу наши двести рублей. Приходим. Гимназия стоит как стояла, двери не заперты, отворяет их знакомый швейцар, а не столяр, но едва мы вошли в сени, как наш слух был поражен грохотом барабана, дружным шагом маршировки и командой — «Ря-ды вздвой! В ря-ды стройсь»! Мы не верили своим ушам… И потом неистовые, фельдфебельские крики — «Как стоишь! Подбери живот!» — и затем совершенно бешеный, казалось, облитый пеною вопль — «Во фронте не разговаривать!» — Оказалось, наш немец свою гимназию продал какому-то военному человеку, который превратил ее в частный военный корпус.

Я не стану описывать новых припадков уныния и неосновательных надежд, новых планов и предположений, новых тысячи-тысяч думушек, новых поисков какого-нибудь заведения. Повторилось всё то, что было в прошлом году, и окончилось тем же — новое заведение было найдено.

Умудренные горьким опытом, мы и к новому пристанищу вначале отнеслись скептически, но на этот раз судьба над нами сжалилась. Гимназия оказалась толковою и добросовестной. Содержатель её не жадничал, не гнался за количеством воспитанников. В последнем классе мы застали всего пять учеников. Они все оказались вполне хорошими молодыми людьми, так что мы с ними скоро сошлись, а с некоторыми и подружились. Работали новые товарищи усердно, и это было для нас хорошим примером. Учителя относились к делу как нельзя более внимательно. Но, несмотря на всё это, настоящего учения и тут было не больше. Нас всего лишь дрессировали, как дрессируют собачонок, складывающих слова и делающих сложение и вычитание.

Новые учебные планы вводились, по выражению Достоевского, «вдруг». Сегодня приказано, — завтра же должны быть готовы нравственно зрелые, воспитанные в классическом духе молодые люди. Что это за классический дух, знали Катков с Леонтьевым, да может быть, еще десяток-полтора педагогов на всю Россию. Для остальных весь дух заключался в учебных планах да в министерских циркулярах. Выполняй их, и будешь образцовым «классическим» педагогом. Огромное большинство наскоро испеченных, «сделанных деньгами», как говорит Достоевский, педагогов, наверно и в планы с циркулярами не вникали, а ограничились тем, что усвоили себе формальные приметы новой учебной системы. Тот, кто на выпускном экзамене получит не меньше тройки, нравственно зрел. Чтобы получить тройку из русского, должны написать сочинение по хрии, выразить в этом сочинении мысли, которые указаны в учебных планах, и без запинки просклонять: езеро и аггел. Из латинского надо знать Горациевы размеры, столько-то сотен грамматических правил, столько же исключений и тысчонку латинских слов. По математике надо вызубрить решения указанных в программах задач, причем указаны не только задачи, но и самые решения. Классическое воспитание выродилось в руках равнодушных наемных, а не «выработанных веками» педагогов в зубрежку и дрессировку. Объем зубрежки и отчетливость дрессировки растяжимы. Поэтому практика немедленно выработала целый кодекс ученических преступлений и учительских наказаний, кодекс тоже чисто формальный, основанный на совершенно внешних приметах. Экзаменующийся мог написать блистательный философский трактат, но, если он два раза ошибся в букве «ѣ», ему ставили двойку и признавали нравственно незрелым. Наоборот, ученик мог написать шаблонно, «по-телячьи», как выражался наш учитель словесности (и прибавлял: иначе, как по-телячьи, избави Бог, не пишите!), но если орфография и хрия были в порядке, теленку ставили пять и, в качестве дееспособного бычка, пускали в стадо. По латинскому языку идеалом был тот, кто назубок знал грамматику Ходобая, где были указаны не только исключения, но исключения из исключений, до седьмого колена. Однако, как ни прямолинейны были педагоги, они понимали, что Ходобая могла вызудить только исключительная память, а потому в учебном кодексе преступлений и наказаний были указаны ошибки, наказываемые простой сбавкой балла до трех, без лишения зрелостных прав, и ошибки, влекшие за собою лишение оных. Кто знал всего Ходобая, получал пять; кто половину, — четыре; кто знал только Кюнера, получал тройку. Кюнер был минимум. На эти-то минимумы и «натаскивали» молодежь, и в казенных гимназиях, и тем более в частных, где за то и деньги большие платили, чтобы полегче было учиться и поскорей можно было выучиться.

В той гимназии, куда мы поступили, искусство дрессировки было доведено до совершенства, а дрессируемые оказались замечательно понятливыми. Бывало до восьми уроков в день. Латинист, математик и учитель словесности, преподаватели главных предметов гимназического курса, сидели часа по три подряд и посвящали нас во все тонкости «отвечания» на экзаменах. Нас учили писать сочинения так, как это «любят» экзаменующие. Мы заучивали те оды Горация и те главы Тита Ливия, которые пользовались наибольшей склонностью учебных планов. Мы вызудили решения всех наиболее употребительных на экзаменах задач. На нас наводили лак и блеск, рекомендуя заучить несколько десятков латинских пословиц и афоризмов. Нас предостерегали от цитат из Тургенева и Толстого, рекомендовали с разборчивостью пользоваться Пушкиным и Гоголем и ввериться только Кантемиру, Ломоносову и Державину. Новая всеобщая история, особенно «беспорядки, происшедшие в царствование Людовика XVI и окончившиеся лишь при Наполеоне I», была опасным подводным камнем, и тут мы получали подробную лоционную карту. Словом, нас учили обманывать. И от нас этого не скрывали. Учитель старого закала, тип из «Гнилых болот» или из романов Писемского, шипел, иронизировал, смеялся и презирал себя и нас, — и всё-таки, нет-нет, да и вздохнет или несколько мгновений смотрит в окно и невесело качает головой. Учитель из постороннего ведомства, в генеральских эполетах, обучавший нас второстепенному предмету, вместо урока устраивал настоящие митинги протеста, обличал, кричал, плевался, стучал кулаками по столу. Я заметил, что особенно пылкими либералами у нас бывают образованные генералы и образованные дамы, может быть потому, что вопрос этот относится к ведомству, постороннему для обоих. Остальные учителя ограничивались намеками и экивоками, которые тем не менее были ясны. Мы готовились к обману вполне сознательно, и именно в то же время мы приучились, если не к обману и хитрости, то к мысли, что без окольных путей, без себе на уме, без расчёта на чужие слабости и недостатки не проживешь. Мы никогда не доходили до того, чтобы считать такие средства дозволительными в личных и низменных целях, но как тут отделить, что — личное и ничтожное, а что — возвышенно и относится к общему благу? Впоследствии нужно было немало времени и опыта, чтобы смыть с себя эту, если не грязь, то пыль.

Дрессировка, в которую мы попали, сначала показалась нам чем-то нелепым и диким. До сих пор мы полагали цель учения в «развитии»; сочинения писали по совести, с увлечением, с цитатами из Писарева, Луи-Блана и Вокля; к науке, конечно, нам неизвестной, относились с благоговением, причем к науке причисляли и все предметы гимназического курса, до географии Смирнова включительно; историю словесности изучали по критикам; историю, с легкой руки Павлова, обожали и вникали в нее с трепетом. Мы не умели работать, способности наши были посредственные, мы были ленивы и мечтательны, наше штудированье подвигалось плохо, но мы всё-таки хотели штудировать, а не дрессироваться. Оказалось, что с нашим штудированьем мы во веки веков не выучим гимназической программы, а дрессировкой нас доведут до зрелости в девять месяцев. Как это просто и легко! Это обман, — но без обмана нам никогда не соединиться с университетом, в который мы влюблялись всё больше и больше.

 

8

Девять месяцев, с августа 1874 года по май 1875-го, были сплошной неистовой зубрежкой, днем, а часто и ночью, потому что мы расстроили себе нервы, и плохо спалось. Зубрежка разнообразилась изучением всё новых и новых распоряжений начальства. Проходил слух, что греческий язык будет обязателен; мы обмирали и начинали бегать по канцеляриям, — слава Богу, спас Господь, еще не обязателен! Содержатель нашей гимназии подал прошение о том, чтобы нас допустили к экзаменам вместе с его учениками, и надеется на благоприятный ответ, — мы не спим ночей от радости. Содержатель получил отказ, мы мучимся бессонницей под влиянием мрачных опасений. В начале учебного года прошел слух, что на экзамене достаточно будет тройки вместо четырех с половиною, как это было до сих пор; справки в канцеляриях подтвердили это с несомненностью, даже сказали, что распоряжение в этом смысле последует на днях; но время идет, распоряжения всё нет, — и нами овладевает отчаяние, опускаются руки. Распоряжение опубликовано, — мы не верим своим глазам, изучаем каждую букву, сомневаемся в каждой запятой, наконец, убеждаемся, что это не галлюцинация, — и нет пределов нашему восторгу. Волнения и напряжение последних девяти месяцев, с прибавкой тревог двух последних лет, к концу учебного года превращают нас не то во вдохновенных, не то в сумасшедших. Способности временами изощряются до того, что за один присест выучиваешь всего Белоху, а на другой день не в силах припомнить таблицу умножения. Сегодня тебя наполняет странная веселость, тела у тебя как будто нет, а осталась только одна веселая душа, ты не ходишь, а плывешь по воздуху, на пятый этаж взбегаешь не запыхавшись; а назавтра голова тяжела и тупа, все мускулы щемит, время от времени тебя с головы до пяток пронизывает точно электрическим ударом, на ровном полу оступаешься, когда закроешь глаза, в них вспыхивают какие-то молнии, вылетающие как будто из самого мозга. Врачи должны знать, как называются эти явления… Наступает день подачи попечителю прошения, решительный день! Потом появляется в газетах публикация о распределении экзаменующихся посторонних по гимназиям, — я попадаю в сравнительно «легкую» гимназию. Наконец, начинаются четыре ужасных недели экзаменов.

Эти четыре недели прошли как в бреду, как в горячке. Жил я тогда в маленькой комнате в шестом этаже, во дворе… Этажом ниже, как раз против меня, проживал молодой человек, к которому по вечерам приходила его невеста. Случайно я знал, кто такие эта парочка. Влюбленные иногда забывали опускать на окошке штору, и я бывал свидетелем нежнейшей и чистейшей любовной идиллии. Была весна, петербургские светлые ночи, бессонные, мечтательные, влюбленные. Пахло весной даже на нашем глухом дворе. Молодой человек был студент и кончал курс. Его невеста была студентка. Всё вокруг меня было тем счастьем, о котором я мечтал и от которого меня отделяла невидимая, но непреодолимая преграда экзаменов. Если я их выдержу, весна, мечтательные ночи, университет, студенчество — мои. Не выдержу, — у меня нет права законно пользоваться всем этим. Как сюда приплетались женская любовь, любовные свидания, не знаю, но и они зависели от успешности экзаменов. И вот, эта невидимая преграда довела меня до бреда. Часы совершенно исступленного зубрения сменялись часами мучительно сладкого созерцания чужого счастья, этажом ниже, и, казалось мне, тоже чужой красоты весенних ночей. В эти часы я бывал в кого-то безумно влюблен, строил гордые и счастливые планы или впадал в отчаяние. Возможная удача на экзаменах и еще более возможная неудача, с их последствиями, рисовались с отчетливостью галлюцинаций.

У меня есть приятель, талантливый художник, которого картины на фантастические сюжеты пользуются успехом. Одно время он был глубоко несчастен, заброшенный за границу, без друзей, без знакомых, без денег. Единственное живое существо, которое любило его и к которому он был привязан, была маленькая гибралтарская обезьянка. Обезьянка заболела чахоткой и умерла на руках своего хозяина. Одичавший в своем одиночестве художник плакал, точно хоронил лучшего друга. Ночь. Мертвая обезьянка лежит на столе, а художник при лампе кончает заказ, который должен быть готов к утру; иначе нечего будет есть. Картина почти окончена, но остаются две человеческие ступни, которые никак не удаются. Натурщика нанять не на что, да и поздно, ночь. — «Мне стало страшно, — рассказывает художник, — и вместе с тем злость меня взяла, особенная злость, которая заключалась в злобном желании непременно поставить на своем, — написать ступни. Нет натурщика, — «назло» напишу без натурщика. Стану смотреть в темный угол, — и назло увижу там ступни, и назло спишу с них ступни на картине!.. И увидел, и написал, и, как оказалось на другой день, хорошо написал! Но, — прибавил художник, встревоженно расширяя глаза, — но часто таких вещей делать не следует», — Почти с такою же реальностью, как художнику ступни в темном углу мастерской, рисовались мне картины, то счастья после удачных экзаменов, о котором я намечтался до одурения, до несчастий, которые я навоображал себе до болезни. А «делать таких вещей не следует». Не следовало их делать со мною, с моими сверстниками, с целым поколением.

Страшные четыре недели прошли. Экзамен сдан успешно. Я хочу радоваться — и не могу. Вместо радости меня мучит мнительность. Мне всё кажется, что меня задавят на улице, или я утону, переезжая на ялике Неву, и даром пропадет мое свидетельство зрелости. Доходит до того, что я пересылаю его домой по почте, на случай крушения поезда, на котором я поеду, и моей гибели… Я — дома. Темная звездная ночь, которая прежде действовала на меня после светлых петербургских ночей успокоительно и отрадно. Весна, благоухания, тишина, родные люди, я — студент. Я хочу быть счастливым, — и не могу. И я вдвойне несчастлив: потому что я не могу быть счастливым, и потому что меня пугает, огорчает и обижает это состояние.

 

9

Прибавить к рассказанному, кажется, нечего. Университетское время не изгладило дурных следов нашего воспитания, а еще усилило их. Да иначе и быть не могло. Одни стены университета не могли изменить нас, две с половиною тысячи молодых людей, прошедших описанную мною школу, а воспитания в университете не было. Нравственной связи между студентами и профессорами не существовало, не было даже внешней, инспекторской, дисциплины, — и мы делали что хотели, а так как ни к чему путному мы приучены не были, то мы ничего не делали, кутили, мечтали, буянили на сходках и учились только для отметок на экзаменах. Тяжкое время конца 70-х и начала 80-х годов делало университетскую атмосферу совсем нездоровой.

Смешно сказать, наибольшее и наилучшее влияние на меня и на моего друга Г–ва в последние два года нашего гимназического воспитания и в первое время университета оказал больной человек, больной не только физически, но отчасти и душевно. Это был некто Г–ий, неудавшийся ученый, когда-то богатый человек, а в то время раздавший и пропутешествовавший свое состояние бедняк, не то чтобы озлобленный, но огорченный идеалист и мечтатель, в качестве, хохла большой юморист и лентяй. Впрочем, лень, как оказалось впоследствии, была расположением к параличу, от которого Г–ий потом и умер. Это был человек очень образованный, очень самолюбивый, очень обидчивый, бесконечно добрый и еще более раздражительный. Жил он частными уроками, на которые ходил с проклятиями и стонами, а всё остальное время лежал на кровати в своей каморке на шестом этаже. Эта каморка всегда была полна гостей, добрую половину которых составляли тогдашние революционеры и революционерки, большого и малого калибра. Время обыкновенно проходило в «собеседованиях» с революционерами, — как бывают собеседования с старообрядцами. Препирался с ними главным образом Г–ий, причем громил их всячески. Г–ий был очень образованным человеком и его переспорить противники не могли.

Тогда они угрожали при первом же бунте повесить Г–ого. Г–ий в ответь пискливым от негодования голоском начинал молить небеса, чтобы они поразили этих нечестивцев, этих новых варваров, этих современных гуннов молнией и громом и тем спасли бы цивилизацию. Воцарялось молчание. Революционеры, всё больше бледные, худые люди, в ярости ходят взад и вперед по комнате и курят крученые папиросы. Г–ий, лежа на кровати, толстый красный, теребит бороду, а его маленькие зеленоватые глазки мечут искры. Проходит несколько минут. Г–ий успокаивается, начинает пристально рассматривать своих неистовых гостей, глаза из злых делаются смеющимися и, наконец, он восклицает:

— Боже мой, что за забавное существо человек!.. Хотите, господа, еще чаю?

В то время, когда только что прорывало нарыв всего русского невежества и всего русского насильничества, накопившегося в дореформенной России, масса только и света видела, что в революционном окошке, а потому, просвещенные и гуманные речи Г–ого были для нас очень полезны.

Революционерами мы, — как и всё наше поколение, когда возмужало, — не сделались, но всё-таки нашего поколения никто не хвалит. Каково оно стало после университета, когда вступило в жизнь, читатель может узнать из сочинений г. Чехова, историческое значение которых, — помимо их выдающейся художественности, — заключается в замечательно меткой характеристике современного действующего поколения. Отсутствие воли и просто трусливость, непривычка подчиняться и неуменье подчинять, лень, прикрывающаяся философской безмятежностью, к практической жизни распущенность и лукавая хитрость, больное тело и нездоровая душа, — вот его характерные черты. Конечно, было бы нелепостью утверждать, что виною этому только школа и одна школа. Конечно, надо принять в расчёт много и других условий русской жизни, физических и нравственных. Конечно, наша интеллигенция давно уже хворая. Возьмите героев ранних произведений Тургенева, Писемского и в особенности Толстого, не говоря уже о Достоевском, возьмите эту молодежь сороковых и тридцатых годов: тоже порядочная золотуха. Но много виновата и школа. Мы были в неустойчивом равновесии, школа должна была его поддержать, а она, наоборот, нарушила его, — и мы повалились.