Светозары (Трилогия)

Дедов Пётр Павлович

Часть I

БЕРЕЗОВАЯ ЕЛКА

 

 

Глава 1

ТАКАЯ ДОЛГАЯ НОЧЬ

 

1

Двое суток над великой Кулундинской степью свирепствовала страшная буря, какой даже древние старики не помнили в этих краях.

Ураганный ветер не утихал ни на минуту, словно пытался снести с лица земли все живое. Он ломал и корежил деревья в редких березовых колках, срывал с деревенских изб соломенные и тесовые крыши. Люди и днем сидели при свете керосиновых ламп.

Некоторые степные деревушки буря начисто похоронила под снежными сугробами. Потом избы отыскивали по дымам из печных труб и откапывали всем миром.

В соседнем с нашей деревней поселке Лукошино пожилая учительница вышла во двор напоить корову. Ее нашли весною, когда растаял снег, в пяти километрах от поселка. С ведрами и коромыслом.

После стало известно, что только в нашем Купинском районе за эти двое суток погибло около двухсот человек…

Буря утихла утром третьего дня. Как ни в чем не бывало, любопытствующим оком выглянуло из-за горизонта солнце, словно хотело посмотреть, что здесь натворилось за эти два дня, пока оно не видело землю. Но никаких следов страшной трагедии не оставила степь. Она безмятежно покоилась в розовом сиянии, рябила голубыми сугробами, острые гребни которых лишь чуть-чуть курились поземкой.

Первыми в селе Копкуль вышли на работу доярки. Они торопились на ферму, где бились, исходили диким ревом голодные, не доенные двое суток коровы. Как ни спешили доярки, пробиваясь по грудь в снежных сугробах, а все-таки заметили на озере за селом это странное существо, что копошилось на голом льду, с которого бурей содрало снег.

— Видно, животина какая-то отбилась от дома, — предположила одна из женщин.

— Глядите, глядите, на дыбы поднимается! — крикнула другая.

— Да ведь человек это, бабоньки, вот те крест!

— Седня чо у нас? Воскресение? Кто-то с утра праздничку рад. Успел, нализался…

— Нет, девки, что-то не похоже на пьяного, — отозвалась пожилая доярка. — Пьяный-то если, дак не разберешь, в какую сторону шарашится, а этот к селу норовит…

Когда подъехали к нему на санях, человек уже не пытался подниматься. Он лежал на животе, скользил по льду руками и ногами, оставаясь на месте. И когда положили его в розвальни, он продолжал загребать руками, упираться ногами, продолжал ползти…

Этот человек был мой отец…

 

2

С той страшной ночи я стал ясно помнить себя. А до нее, до той ночи, в младенческой моей памяти сохранились лишь обрывочные картинки, иногда совсем незначительные, но яркие и подробные. Словно новый мир открылся для меня с тех пор, связной чередою потекли пестрые события, но сколько уже минуло лет, а я и теперь боюсь глухих зимних ночей, когда дикая стихия обрушивается на землю, и какой-то языческий страх охватывает сердце, и кажется, что нет спасения от чего-то грозного и неотвратимого, что должно свершиться…

 

3

Проснулся я в ту ночь от непонятной смутной тревоги: проснулся сразу, будто кто в бок толкнул. На печи было темно, душно, пахло овчинами и кислым тестом. Рядом посапывали младшие братишка и сестренка. А в трубе жалобно завывал ветер. Я высунулся из-за грубки. В избе сеялся полумрак. На столе горела керосиновая лампа с привернутым фитилем. Язычок пламени ело теплился, тихо мигал, отрывался от фитиля и трепетал крохотным синим полумесяцем. На потолке и стенах шевелились лохматые тени.

Мать сидела за столом и, наверное, спала, уронив на руки голову. Темная коса ее, извиваясь по белой скатерти, казалось, тоже шевелилась, змеею подкрадывалась к голове. Бабушка Федора лежала на койке почему-то одетая в дубленый полушубок и валенки.

Я стол припоминать события прошедшего дня, и сердце мое заныло незнакомой болью. Утром зашел к нам конюх Илья Огнев и шибко удивился, когда узнал, что отца до сих пор нет дома.

— Кок же так, — растерянно бормотал он, — ведь еще вчера утром Пашка домой выехал…

Отец мой был послан от колхоза в райцентр учиться на курсах бригадиров-полеводов. С начала зимы жил он в городе, а перед самым Новым годом прислал нам письмо: ждите домой на праздники. Илья, который тоже был в городе, ездил в больницу, сказал, что вчера утром они собирались ехать домой вместе с отцом, но началась поземка, и он, Илья, ехать побоялся.

— Я и Павла отговаривал, куда, мол, в такую непогодь за полсотни верст. Подождем, когда обоз тронется, с обозом-то не страшно. Дак разве его отговоришь? Заладил одно: хочу поспеть домой к празднику — и баста.

Днем поземка немного поутихла, и колхозный обоз выехал из города. Но вскоре поднялась настоящая буря — света белого не видать. Остаток дня и всю ночь обоз плутал по степи, и только к утру добрался до деревни. Многие мужики обморозились.

— Натерпелись страху, — продолжал Илья. — Даже самому не верится, что живой остался. Ноги вот только немного обморозил, а мог бы и совсем окочуриться…

Мама побледнела, покачнувшись, привалилась к стене. Поняв, что перехватил лишку, Илья засуетился, запрыгал вокруг матери на своей отсохшей, негнущейся ноге. Маленькое, птичье лицо его собралось в морщинистый кулачок, вылинявшие синие глазки виновато забегали в бурых складках кожи. От волнения он совсем стал гундосить.

— Да ты не убивайся, кума, допрежь времени-то, — бормотал он. — Даст бог, обойдется все… Можа, на деревню какую набрел, сидит счас в тепле да чаек с сахарком попивает…

Мать заплакала навзрыд, Илья потоптался еще, а потом схватил шапку и шмыгнул за дверь.

А пополудни прибежал к нам Санька Гайдабура и сказал, что на конюшню пришла лошадь, на которой отец выезжал из города. Пришла одна, без седока…

Мы с мамой бросились на конный двор. Буря валила с ног, ветер бил в лицо, ватой набивался в рот и раздувал щеки, нечем было дышать. Я увязал до пояса в сугробах, падал, а мать волокла меня за руку и сердито кричала:

— Скорей, скорей!

Запряженный в кошеву большой белый мерин по кличке Громобой стоял в затишье сарая. В кошеве лежал дубленый отцовский тулуп, к боковому разводу была прикручена веревками настоящая зеленая елочка.

Мама торопливо стала ворошить сено на дне кошевы, но там ничего больше не было…

— Вишь ты, и елочку прихватил, деток на праздник хотел порадовать, — сказал кто-то из мужиков, стоявших около.

Мама упала лицом в сено, спина ее затряслась в беззвучном рыдании. Ее подняли под руки, стали уговаривать.

— Шо це ты, Марья, расслабилась так? — гудел кузнец Яков Гайдабура. — Всяко ведь могло случиться. Мабуть, остановился Павел в яком селе, штобы падеру переждать, а Громобой-то замерз на улице, отвязался — и задал деру домой.

— А то испужался кого, понес по целику, да и вытряхнул мужика из кошевы, — сказал Илья Огнев.

— Оправдывайся теперь, ясно море, — нахмурился дядя Яков. — Струсил, лихоманка, вместе ехать. Вдвоем-то, оно, может, ничего и не случилось бы…

— А я тут при чем? — подпрыгнул, как ужаленный, Илья. — Отговаривал ведь я его…

— Бачу, так отговаривал, коли не отговорил.

— Бессловесна она, скотина-то, — всхлипнула мама. — Спросить бы, а чо скажет?

Все оглянулись на Громобоя. Конь стоял, широко расставив дрожащие передние ноги и опустив почти до земли большую голову. Перебитая снегом шерсть смерзлась на нем сосульками, бока запали, и резко выпирали широкие ребра, словно густо набитые на бочку деревянные обручи. Вдруг он вскинулся, дико всхрапнул и стал заваливаться на бок. Кузнец Яков Гайдабура подскочил к нему и подпер могучим плечом.

— Давай нож! — крикнул он.

Илья Огнев сбегал куда-то за ножом и стал суетиться, подпрыгивая, бегать вокруг лошади.

— Режь седельник, супонь срезай, упадет — задавится, — хрипел дядя Яков, выкатив от натуги глаза и постепенно оседая под тяжестью.

Освобожденный от упряжи Громобой вывалился из оглоблей и судорожно забился на снегу.

— Дорежь его, Яков, доколи, — визгливо кричал Огнев.

— Отойди, не мельтеши, — гудел кузнец, придавливая коленом к земле голову лошади и пытаясь ножом разжать оскаленные зубы. — Может, очухается еще.

— Очухается, жди! — рыдал Илья. — Тебе-то чо, тебе это — как с гуся вода, а я конюх, мне отвечать за лошадь. Скажут, почему не дорезал, мясо загубил…

Дяде Якову удалось наконец разжать Громобою зубы, он стал горстями пихать снег в рот лошади. Громобой лежал недвижно, и только глаз его оплывал слезами, которые накапливались и замерзали, скатываясь крупными горошинами по закуржавевшей шерсти на снег. И с какого боку я бы ни зашел — страшный глаз этот в упор глядел на меня, затуманенный безысходной смертной тоскою…

 

4

Сейчас, лежа на печи, я припоминал эти события минувшего дня и они казались мне кошмарным сном. А может, и вправду мне все приснилось? Вот настанет утро, утихнет метель, и приедет домой отец. Большой, шумный, он ворвется в избу, схватит меня на руки и начнет подбрасывать к потолку, приговаривая: «Ах, чтоб тебя намочило! Ах, чтоб тебя приподняло да шлепнуло! Вишь, вымахал какой — женить скоро буду!» Так он всегда делал, когда возвращался домой после долгой отлучки.

Но нет, не сон это, — вон и бабушка Федора ночует у нас, прикорнула на койке нераздетая, в пимах и шубе. С вечера она несколько раз брала ведра, коромысло и выбегала с ними во двор. Побудет на улице немного — и снова возвращается с пустыми ведрами.

— Для чего вы это делаете? — спросила ее мать.

— Дак вот, на примету сыночка приманиваю. С финской-то войны когда Паша вернулся, я его с пустыми ведрами во дворе встрела. По воду как раз вышла, а он — в калитку…

В черные окна скребется метель, воет в трубе ветер, тяжко ворочается на чердаке, стропила кряхтят и глухо стонут.

«У-у-у-у», — густым басом начинает тянуть труба, бас этот постепенно редеет, тончает, и вот уже труба скулит жалобно, тоскливо, как собака в глухую зимнюю ночь. Мне чудится, что это домовой сидит на чердаке, этакий косматый ласковый старичок, ему холодно, одиноко, и он стонет, плачет, просится в избу.

Я думаю об отце и не могу себе представить, что такое смерть. Один только раз в жизни я видел покойника. Прошлым летом умерла наша дальняя родственница, старуха Покатилова, и бабушка взяла меня с собою на похороны. Помню маленькую битком набитую людьми комнату, где было душно, пахло одеколоном и еще чем-то приторно-сладким, вызывающим тошноту. Держась за бабушкину юбку, я протиснулся к столу, на котором стоял гроб. Лицо Покатилихи было желтым и неподвижным, словно вылеплено из глины, и, сколько я ни всматривался, не мог найти ни одной черты схожести с ее живым лицом. Это меня удивило и успокоило: я подумал, что бабушка меня обманула. Совсем другая старуха лежит в гробу, а Покатилиха — жива-здорова… За открытой форточкой прошелестел ветер, в тишине залепетал большими листьями тополь под окном, тень от этих листьев шевельнулась на глиняном лице старухи, и мне показалось на мгновенье, что покойница открыла и закрыла глаза, а потом подняла верхнюю губу, оскалив желтые кривые зубы. Я заплакал и под ногами у взрослых бросился из избы.

А еще я вспоминаю страшные сказки про мертвецов, которые рассказывал мой дедушка Семен. Мертвецы эти лунными ночами поднимаются из могил, белые скелеты их перепачканы желтой глиною, и так явственно сейчас все это мне представилось, что я услышал даже стук костей, а простыня, висевшая на спинке стула, вдруг шевельнулась и стала в полумраке тихо приближаться к печи. Я закричал. Мама вскочила из-за стола, влезла на припечек.

— Что с тобой, сыночек, что с тобой, — испуганно шептала она, тиская в холодных ладонях мои щеки. — Спи, родимый, все будет хорошо.

И вдруг уронила голову мне на живот, громко зарыдала. Проснулся, закричал в люльке младший братишка, бабушка тоже влезла на припечек, стала трясти маму за плечи:

— Ну, будя тебе, Марья, будя… Чего надрываешься раньше времени…

— Чует мое сердюшко, чу-ует беду! — голосила мама.

 

5

Утром проснулся я поздно. В избе было сине от махорочного дыма, на желтых солнечных окнах горели нарисованные морозом причудливые листья, похожие на гусиные лапки. На лавке и стульях сидели мужики и бабы — наши соседи. И от вида всего этого, от неторопливой беседы, которую вели между собой люди, у меня сразу прошли ночные страхи, стало легко, даже радостно как-то на душе.

— Третьего года со мной случай был, — гудел, как в бочку, кузнец Яков Гайдабура, друг моего отца. — Поехал по сено, а падера и застань меня в дороге. Разгулялась — света белого не побачишь. Чую, начал блукать. Замерзать стал, конец, думаю. Уже и с детишками попрощался. И тут як вроде кто надоумил меня. Отпряг конягу и пустил на волю — думаю, одна-то, без понуканья, мабуть, найдет дорогу домой, а если привязать ее возле себя — замерзнуть может. Вырыл в сугробе яму, залез в нее, а сверху санями привалился. Замело меня снегом, тепло стало, сижу себе покуриваю. Только темно шибко и тоскливо, как в могиле. А потом воздух кончился, дышать, чую, нечем. Морок на меня навалился, разные страсти мерещиться стали. Попробовал вылезти — не тут-то было, видать, здорово снегом-то завалило меня. Ну, думаю, ясное море, сам себя заховал заживо. И опять будто на ухо мне кто шепнул, надоумил: дырку-то, мол, проткни. Проткнул я черешком от вил дырку в снегу — сразу легче дышать стало…

— Это еще што, а вот я один случай слышал, — нетерпеливо перебил кузнеца Прокопий Коптев, наш сосед.

— Помолчи ты, ботало, дай человеку досказать, — зашумели на Прокопия.

— Да тут и досказывать нечего, — продолжал дядя Яков. — Трое суток просидел я в своей берлоге. Это уж потом узнал, что трое суток, а тогда для меня и день, и ночь одинаковы были. Боялся только одного — чтобы с ума не спятить. А нашли меня мужики, когда пурга-то поутихла. Они тоже по сено ехали. «Видим, — рассказывали, — из сугроба вроде бы парок курится, далеко заметно». Когда откопали меня, да побачил я тех добрых людей — прямо зайшлось мое сердце, давай этих мужиков-то обнимать да целовать, как и жену родную никогда не кохал. Да-а, живем вот, а того не понимаем, какая она, жизнь-то, хорошая штука, только и поймем это, когда безглазая старуха косу-то свою над башкой занесет, — закончил дядя Яков.

Все помолчали, потом кто-то сказал:

— Валяй теперь ты, Копка. Что хотел рассказать? Поди, опять чо-нибудь сбрехать собрался?

— Брешут собаки, да свиньи, да ты с ими, — огрызнулся Коптев. — А случай этот доподлинно был, один липокуровский мужик мне рассказывал. Поехал, значит, ихний, липокуровский, шофер зимою куда-то. А у машины возьми, да колесо по дороге спусти. Стал он запаску ставить и угодил рукою-то под домкрат. Зажало ему ладонь, а высвободить не может: заело што-то в домкрате, не может провернуть его. А мороз-то жахнул такой, што слюна на лету замерзает. Как тут быть? Давай шофер руку спою грызть, и отгрыз-таки, живой остался…

— Знаю я цего шофера, — сердито прогудел дядя Яков. — По пьянке он руку-то себе отморозил, в больнице потом оттяпали.

— Да ты чо это, Яшка? — взвился Копка. — Вот те крест — не вру я. Он, шофер-то энтот, даже пензию по инвалидности получает.

— В колхозах пенсии не платят, — спокойно отозвался кузнец. — А коли будешь много брехать, дак и крестов у тебя не хватит…

Прокопия Коптева и стар и млад на деревне звали не иначе, как Копкой. Даже мы, ребятишки, не принимали всерьез этого суетливого, чудаковатого мужичонку. На выдумки был он неистощим, врал складно, по его рассказам можно было подумать, что он успел объездить всю землю, и каких только историй с ним не приключалось!

Мы любили слушать его побасенки, которые он придумывал с ходу.

— Где это ты, дядя Копка, трубку такую добыл? — как-то спросили мы у него.

— Эге, завидуете, — расплылся он и улыбке и вынул изо рта деревянную трубку, изображающую голову остробородого черта с рожками и с дыркой на макушке, в которую засыпался табак. Любовно оглядывая свое сокровище, Копка понес не задумываясь: — Эта трубка, пацаны, бесценная. А выплясал я ее у цыган, в Бессарабии. Есть такая страна — Бессарабией зовется. Живут там одне цыгане, ничего не делают, а только кочуют да друг друга обманывают. А тут я, русский человек, подвернулся. Накинулись они на меня, как мухи на мед. Галдеж подняли: «Давай, батенька, погадаем, всю правду про жисть расскажем». А я им: языком молотить, мол, я и сам горазд, а кто из вас перепляшет меня? Выставили они супротив меня своего лучшего плясуна и порешили всем табором: коли перепляшет меня цыган — отдаю я ему все, что есть у меня и на мне, а коли я его уделаю — он мне эту вот трубку отдает. Трубка-то не простая оказалась, всякому, кто курит из ее — счастье приносит. Ну дак вот. Сделали круг, забренчали на гитарах, — я и пошел фертом-вывертом, вприсядку, да через голову, да по-всякому. Цыган, шельма, тоже не сдает, аж как бес на цепи кувыркается, да только куда ему спроть меня? Сутки плясали, а на вторые — торкнулся цыган оземь и захрипел: «Отда-айте ему трубку».

Мы знали от взрослых, что Копка за всю свою жизнь дальше нашего райцентра нигде не бывал, а все равно слушать его было интересно…

 

6

В это воскресное утро соседи не покидали нашу избу. Одни уходили по своим неотложным делам, на смену им в клубах пара вваливались другие. Люди заметно бодрились, вспоминали всякие случаи, когда кого-то застигал в степи ураган. Все эти истории имели счастливый конец.

Мать молча сидела у припечка, кутаясь в пуховую шаль. На бледном лице ее округлились темные глаза, она выжидательно смотрела на дверь и всякий раз вздрагивала, когда на крыльце раздавался звучный скрип шагов. Неутомимая бабушка Федора суетилась у печки, гремела ухватами, выпархивала на улицу. Маленькая, по-девичьи подтянутая фигурка ее неуловимо мелькала среди гостей.

В избе так накурили, что пласты едкого синего дыма поднялись к потолку, колышутся, как грозовые тучи. Я закашлялся, слез с печи и стал собираться на улицу. Каким праздничным блеском снял заснеженный мир! По пуховым сугробам петляли синие цепочки собачьих следов, и воздух был синий, искрился тонкой изморозью, от которой щипало в носу, навертывались на глаза слезы. Пахло свежими арбузами и березовым дымом. По всей деревне топились печи, избы почти скрылись в сугробах, и только дымы курчаво поднимались в бледное вымороженное небо. Сорока села на старую ветлу у сарая, радостно застрекотала, непослушный хвост ее задергался сам по себе, а с голых веток посыпался куржак, радужно переливаясь и вспыхивая на солнце.

Хорошо-то как! Я побежал по протоптанной к нашему дому тропинке, и звонкий от мороза снег запел, засмеялся под валенками. Мне показалось, что и солнце смеется — ласковое, румяное, окруженное голубоватым кольцом, оно напоминало сказочно красивый цветок.

Я бежал по тропинке, подпрыгивая на манер галопом скачущей лошади, как вдруг жгучая боль кольнула в сердце, я остановился под навесом соседского сарая, перевел дух. И сразу померк в глазах чудесный солнечный день. «Отца-то нет до сих пор, а пора бы уже ему подать весточку о себе», — подумал я, и снова, как и ночью, старался представить его смерть — и не мог. Как это — смерть? Вот вижу отца: пришел он из бани. Обветренное бурое лицо еще сильнее потемнело, от него пахнет дымом и березовым веником. Он сидит за столом, пьет квас и крякает так, что тревожно мечется огонек в семилинейной лампе. Он в голубой майке, и при каждом движении на руках у плеч тугими мячиками перекатываются, играют мускулы. И как это — смерть? Это значит — упал он на пол и будто растаял, водою стек в щели меж половицами, и больше его не будет никогда-никогда? Или, может быть, от него осталось то, что осталось от старухи Покатилихи: незнакомое, совсем чужое глиняное лицо?

И что я знаю, что помню об отце? Вот просыпаюсь я ранним-ранним утром, просыпаюсь оттого, что отец дергает меня за нос и гудит над ухом хрипловатым со сна голосом:

— Вставай, засоня. Пахать ведь вчера собирался.

— Да не буди ты ребенка в такую рань, — доносится из кухни голос мамы.

— Ничего, — отзывается отец, — пущай понюхает, чем землица пахнет. Пахаря ведь с тобою растим, мать…

Сон с меня как рукой сияло. Босиком я выскакиваю во двор и замираю от радости: у наших ворот стоят три лошади, заряженные в плуг. Две из них гнедые, а одна — белая как снег. Лемех у плуга сияет в сумерках весеннего утра, словно голубое зеркало.

Выходит отец и ведет лошадей на огород.

— Ну, милые, поехали, — ласково говорит он, и первая борозда черным ручейком течет за плугом. Я бегу следом по этой сырой и холодной борозде, дно у которой твердое и гладкое.

— А ну-ка, держи, сынок. — Отец освободил одну чапигу, и я уцепился за нее обеими руками. Еле поспеваю за плугом, спотыкаюсь о липкие комья, а сердце так и хочет выскочить от восторга, и я кричу, подражая отцу:

— Давай, милые, не выдай, родные! В борозду, гнедой!..

Когда кончили пахать и я вытер подолом рубахи с лица пот, который щипал глаза, заря уже разлилась на полнеба, затопила землю розовым светом. Белая лошадь стала тоже розовой.

— Ну, что, прокатишься верхом? — спросил отец. — Садись на Громобоя, он смирный, хоть и прозвание у него такое грозное.

Отец подсадил меня на розовую лошадь, спина у нее оказалась острой и жесткой, как ребро плахи. А сам незаметно подстегнул коней вожжами и побежал сбоку, гикая и смешно подпрыгивая. Но мне было не до смеху. Меня подбрасывало и било о деревянный хребет лошади, я изо всех сил уцепился за жесткую гриву, но все равно не мог удержаться: при каждом толчке меня бросало на шею Громобоя, и я кувыркнулся бы через голову лошади, если бы отец не подхватил меня на лету…

Дома мама хлопотала у печки, и когда мы с отцом сели за стол, она, снимая со сковороды блин, сказала непривычно торжественным, чуть дрогнувшим голосом:

— Первый блинчик нашему работничку, нашему кормильцу!

И плюхнула передо мной яркий, как солнышко, дымящийся блин.

 

7

О гибели отца мы узнали только вечером. Вернулся из города колхозный бригадир Серега Киндяков, он и принес в наш дом эту страшную весть, рассказал подробности.

Отца подобрали под селом Копкуль, на льду озера. Был он без сознания, и пока везли его в село, все продолжал в розвальнях двигать руками и ногами, словно бы полз по снегу. Его никто не мог опознать — настолько он избился лицом, падая на лед, и только когда стали растирать окоченевшее тело снегом, отец на секунду пришел в сознание, сказал три слова:

— Павел… Прокосов… Ключи.

Назвал себя, нашу деревню и с этими словами умер.

Врачи, обследовавшие труп, были поражены силой и упорством моего отца. Промокшая, а потом замерзшая одежда на нем ломалась, как стекло, ноги примерзли к валенкам, и когда валенки снимали, то пришлось разрезать ножом голенища. Неизвестно, сколько прошел он верст: новенькие стеганые брюки насквозь были протерты на коленях, между ног. Двое суток без пищи и сна блуждал он по степи, надеясь набрести на человеческое жилье, но широка Кулундинская степь, села здесь раскиданы, бывает, до полсотни верст одно от другого, и искать их в беспросветной пурге — все равно что искать в стогу иголку…

Так наступил для меня этот Новый год — страшный год начала войны. И какие испытания выпадут еще на мою сиротскую долю? Сколько раз умоюсь я горючими слезами от людской несправедливости, и сколько раз содрогнусь сердцем при виде бескорыстной и безграничной человеческой доброты, которая войдет в меня на всю жизнь, даст силы и веру в людей, поможет воспрянуть духом в самые горькие и черные мои дни?..

Но в то время все это было впереди. Впереди была жизнь.

 

Глава 2

МОЯ ГОЛУБАЯ ВЕСНА

 

1

После гибели отца жить мне стало совсем худо. Надо было кормиться, и мать пошла работать на колхозную ферму дояркой.

— Остаешься за хозяина, сынок, — сказала она. — Все теперь на твоих плечах — и детишки, и домашнее хозяйство…

Она уходила затемно, когда мы еще спали, и возвращалась поздно вечером. Корову нашу доили соседки, а все остальное делал я: обихаживал ребятишек, за самым младшеньким, Колькой, стирал пеленки. Колька родился слабым, болезненным, кричал целыми днями напролет, и нередко я, доведенный до отчаяния, поддавал под его зыбку пинкаря.

Особенно трудно было управляться с коровой. Перебитое снегом сено так плотно слежалось, что его хоть зубами рви. Я с разбега всаживал в стог похожий на копье железный крюк, потом, упираясь изо всей силы, тянул его назад. Крюк вырывался и я вместе с ним и с крохотным клочком сена котился кубарем в снег. И так — много раз, пока не надергивал злосчастную охапку корма для коровы.

Иногда целыми неделями дневала и ночевала у нас мамина свекровь, бабушка Федора. Но она не могла разрываться на два двора, не успевала бегать из конца в конец деревни. И перед весною предложила матери:

— Перебирайся-ка, Марьюшка, жить к нам. Дети твои и нам не чужие. Вместе будем горе свое мыкать.

Дед Семен перевозить нас не пришел. Маме и бабушке помогал дядя Леша, отцов брат, немного глухой и чудаковатый парень. Когда мы шли за подводой, нагруженной нашим нехитрым домашним скарбом, он спросил меня:

— Ты из деревяшек кукол вырезать умеешь?

— Зачем мне куклы, я, чай, не девчонка.

— И то правда, — поскреб в затылке дядя Леша. — Тогда я научу тебя лепить из глины пикульки, а еще — ловить мышей и запрягать их в тележку. Я ее сделал из спичечного коробка.

Как-то у нас бабушка, смеясь, рассказывала про него:

— Натопили печку на ночь, а вьюшки заложить поторопились. Ну и угорели все. Я-то первая проснулась, стала будить Лешку: «Голова-то, мол, Лексей, не болит ли?» А он мне спросонья: не знаю, грит, мама, пощупать надо…

Дед встретил нас неласково. А за обедом вспыхнула ссора. Я сильно проголодался с переездом, и когда бабушка налила большую чашку жирных дымящихся щей, первым шмыгнул за стол. Дед молча покосился на меня и стал креститься на темную икону в углу. Он что-то шептал, его красная, похожая на слежавшийся веник, борода смешно шевелилась. Потом он так же молча сел в передний угол, под божницу, и только тогда полезли за стол все остальные.

Среди щербатых, с облезлыми цветочками, ложек одна была свинцовая, с деревянной резной ручкой, изображающей шею и голову петуха с обломанным гребешком. Мне она особенно понравилась, я ухватился за нее, но дед вырвал у меня ложку и легонько стукнул ею мне по лбу. Я удивленно посмотрел на бабушку, она ласково сказала:

— Дедова это ложка, нельзя брать, он ее еще с германской привез.

Мне некогда было расспрашивать, что значит — «германская», я налег на вкусные щи.

— Вишь как промялся, сердешный, — впервые проронил дед. — Трескает — ажно за ушами пишшит.

— Оте-ец, — укоризненно протянула бабушка, а мама покраснела и потупилась.

— Што — отец! — вдруг рявкнул дед и вскочил со стула. — Приволокла нахлебников на мою шею, гни теперь хребтину на них!

— Уж ты, гляди-кось, переработал, — спокойно сказала бабушка.

— Ах ты, тудыт-твою! — заорал дед и швырнул в нее свою красивую ложку. Но не попал, ложка ударилась о стену, петушиная ручка отлетела. Мама заплакала и выбежала в сенцы, а дед с кулаками запрыгал вокруг бабушки.

— Убью, старая калоша! — намахиваясь, рычал он, но бабушка схватила скалку, и дед отступился.

Я выскочил вслед за матерью в севцы, она стояла, уткнувшись в угол, плечи ее тряслись. Вышла бабушка, взяла маму под руку:

— Успокойся, Марья, знаешь ведь его, шантана старого. Вспыхнет как порох, да тут же и прогорит.

— Уйдем мы, уйдем, — причитала мать. — Никому я теперь не нужна со своими сиротами.

— Простынешь ведь, сляжешь, гляди, — уговаривала бабушка и тянула мать за руку в избу…

Дед закрылся в горнице. Я заглянул туда в щелку двери. Он стоял около окна и приделывал ручку к своей ложке. Мать присела возле бабушки у припечка, спросила шепотом:

— Бьет он вас, мамаша?

Рядом с крупной и сильной моей матерью маленькая, шустрая бабушка походила на девочку-подростка, казалась ее дочерью.

— Теперь уж не бьет, а так — петушится только по старой привычке, — тихо заговорила она. — А раньше, в молодости-то бивал, ох, как бивал, Марьюшка! И счас вспомню — ажно мороз по спине дерет. Я ране никому об этом не сказывала, да чо уж теперь? Што было — быльем поросло… Первый-то раз он меня ударил, когда свадьбу нашу играли. Плясун был он в молодости. Ну и вот, на свадьбе-то своей, стою я в подвенечном платье, любуюсь, как Сема мой колена выделывает, и вроде таю вся — души я в нем не чаяла. И вдруг — подскакивает он ко мне да ни с того, ни с сего — хрясь кулаком по лицу, у меня и искры из глаз посыпались. Очухалась-то я уже в другой половине избы, на кровати. Слышу — свадьба во всю гудет как ни в чем не бывало. Была бы, думаю, жива родна матушка, рази допустила бы она такое, — да и закатилась вся слезами. И так горько сделалось мне, што решить сама себя надумала. Оделась кое-как, обутки на босу ногу надернула — и во двор. А как раз в крещенские холода было дело, морозище жмет, и луна, как счас помню, большая да красная, будто сковородка раскаленная. Побежала я куда глаза глядят, а снег-то захряс от холода, как стекло стал, кожу-то на голых ногах шмотьями сдирает… Хватились меня на свадьбе-то и догнали уже за поскотиной. Отрезвел тятя немного, поразумел, снова домой забрать меня решил. Семен-то на него с кулаками кинулся, да трое братьев у меня было, отстояли… А наутро женишок-то мой с повинной головою к нам заявился. Стал перед тятей каяться, божится да клянется, што больше пальцем меня не тронет. А тятя в ту пору строгий был, но нас, сирот, жалел и в обиду никому не давал. Говорит он Семену: «Как Федора порешит, так тому и быть. Ей с тобой жить, а не мне». Упал Семен передо мной на колени, ползает, как виноватая собака, христом-богом клянется, што научили-де его ударить-то меня, што, дескать, обычай у них такой в роду — избить невесту на свадьбе, при всех, штобы после всю жисть боялась мужа да почитала…

Бабушка встала, тихонько подошла к двери в горницу.

— Ложку свою ладит, язви его в душу-то. А надолго ли? Теперь только на этой ложке и вымещает зло. Как чуть не того — хрясь ее об пол, петушиная голова и полетела, закукарекала…

Она снова села к припечку и продолжала:

— Отмякла я тогда, люб он мне снова стал, знаешь сама, Марьюшка, сердце-то наше бабье из воску ярого, видно, слеплено: чуть пригрей — и растаяло. Через то и маемся всю жисть, как в аду кипим… А Семен и вправду попервости-то меня не трогал, зажили хорошо, люди, на нас глядючи, завидовали. Да не долго такое было — забрали его на службу, а вскорости и война германская началась. Возвернулся Семен с хронту совсем другим человеком. Нервы, бает, мне порвали, под удушливые газы германские попал. Приползет, бывало, домой на карачках, ни тяти ни мати, сам пьянее вина. Лыка не вяжет, а начинает командывать, изгаляться. Чуть што не по его — бьет чем попадя, ногами топчет, не глядел даже, если и беременная я ходила. А в ту пору тяжелая я бывала, почитай, о каждом годе, — неожиданно и стыдливо как-то улыбнулась бабушка. — Девятнадцать ведь детишек народила, а в живых-то осталось всего шестеро… Пятеро теперь, без Паши… Это сейчас бабы детей стали бояться — у какой чуть заведется, скачет скорее выскребать. А потом жалуется: здоровья, мол, нетути. А в наше-то время, родишь, бывало, да не дай господь, в страдную пору случится, дак какая уж там болесь, два-три дни поваляешься — робятенка в подол, и на жниво опять. Некогда разлеживаться-то было…

— За что он вас бил? — думая о чем-то своем, спросила мама.

— А за то и бил, што дура была, потачку давала… Молилась на него, на идола окаянного… Да хорошо еще, что росточком-то маленькая я, легонькая. Ударит он успитком — я и отскочу как мечик. А будь бы дебелая, да при теле — забил бы насмерть, — с улыбкой, с каким-то даже удовольствием вспоминала бабушка. И вдруг встрепенулась, горячо зашептала: — Да ты не подумай, Марьюшка, што уж зверь он такой. Душа-то у него хорошая, светлая. Когда остепенится, бывало, после пьянки — пригожее да веселее Семена и мужика на деревне не было. А что вспыльчив больно — дак, может, и вправду те газы германские таким его сделали, а может — водка, будь она трижды проклята. Недаром ведь говорят: не человек пьет водку, а она его…

Мне веселее стало от последних бабушкиных слов, я даже не поверил страшному ее рассказу о том, каким был дед Семен в молодости. Я ведь знал его всегда добрым, ласковым, а какие чудесные умел он рассказывать сказки, когда, случалось, оставался я ночевать в их доме, спал с дедом на печке!

И впрямь: дед подулся несколько дней, поворчал что-то в свою густую красную бороду — и оттаял. Как-то я, играя во дворе, заглянул в сарай, где он обычно плотничал. Я несмело остановился в дверях, а дед сказал, не поднимая головы от верстака:

— Ну, заходи, заходи. Чо, паря, свет застишь.

Я робко приблизился. Дед строгал березовую доску, стружок так и плясал в его руках. Из-под него, завиваясь кольцами, летели желтые стружки. Сладко пахло березовым соком. Дед был без фуфайки, рубаха на широкой спине его взмокла, прилипла, и под нею тяжелыми булыжинами двигались лопатки, резко обозначался желоб между ними.

— Чего это ты делаешь, дедушка? — насмелившись, спросил я.

— А вот лыжи тебе и мастерю, — ответил дед и отложил в сторону стружок, так ни разу и не взглянув на меня, принялся выбирать из бороды мелкие кудрявые стружки.

Лицу моему вдруг стало жарко, защипало глаза, я не выдержал, ткнулся деду в живот и зашмыгал носом.

— Ну, ну, чо расквасился, паря, — ласково говорил он и гладил меня по спине тяжелой рукою. — Даст бог, проживем, чего уж теперь поделаешь…

А я задыхался, чувствуя, как к горлу подкатывают рыдания, и не было в этот миг для меня дороже человека, чем дедушка.

Теперь я не отставал от него ни на шаг. Две гладко отструганные, заостренные на концах дощечки дед на ночь сунул в жарко вытопленную печь — распаривать. Утром загнул острые податливые концы, стянул их веревками, сразу же и сыромятные хомутики посредине дощечек приладил — крепления для пимов. А вечером, на зависть всем ребятишкам, я уже катался на новеньких, чудесных лыжах.

Вот он, оказывается, какой у меня дед! И напраслину наговаривает на него бабушка. Сама-то что делать умеет? Только и знает, что у печи с ухватами возится. А у деда, как говорит колхозный бригадир Серега Киндяков, золотые руки. Он и сани для колхоза делает, и хомуты починяет, и веревки вьет, а уж ними скатает — износу им нет.

Правда, многое для меня было в нем еще непонятное. Не понимал я, например, дедова бога. Бог — это темная, засиженная мухами икона, которая висит в переднем углу избы. На ней и разобрать-то ничего нельзя. Из темноты проступает только желтое лицо с кругло подстриженной, как у деда Тимофея Малыхина, бородкой, да кисть руки со сложенными в щепотку пальцами. Старик как старик, ничего особенного. Но дед всякий раз, когда садится за стол, поднимает на икону, заводит под мохнатые брови глаза и что-то быстро и горячо шепчет в свою роскошную бороду. Потом складывает щепотью, так, как у бога, пальцы и тычет ими в лоб, в плечи, в живот.

И меня частенько поучает:

— Молиться тебе надобно, Сергунька. Все ить от бога, от милостивца нашего идет — и жисть наша, и смерть наша. Господь создал землю и все живое на ней…

— А нас в школе учили, что бога никакого нет, — вмешивается в разговор дядя Леша и подмигивает мне. — А земля сама собою создалась и шариком крутится в воздухе.

— Дурак! — сразу же вскипает дед. — Да как же это создалась сама собою? Попробуй-ка шти сварить из ничего, без воды да картошки? Ша-ариком! А как же ты по шарику-то ходил бы, ядрена корень! А воду возьми. Как же речки да озера на шарике-то твоем удерживаются?

Дядя Леша безнадежно махал рукою, а мне казалось, что дед прав: действительно, как это на шарике удерживаются дома, люди и все прочее? Тут на скользкой горке — и то не удержишься, кубарем вниз покатишься.

А дед говорил мне:

— Не слушай ты его, еретика окаянного, давай-ка молитвам тебя лучше буду учить.

Он нараспев читал молитвы, а я повторял за ним диковинные слова, не понимая в них ничего. И оттого, что не понимал, — никак не мог запомнить, сколько дед со мною ни бился.

— Бестолковый. Тупой, как солдатский сапог, — наконец решил он и отступился от меня.

По субботам дед «служил молебен». Он вставал рано, когда в избе все еще спали, зажигал перед иконой свечку и становился на колени. Как-то и проснулся от его шепота и свесил голову с полатей. Дед торопливо крестился и так низко кланялся, что борода его, словно красный веник, мела по полу. Я впервые видел «молебен», и меня отчего-то вдруг разобрал такой смех, что я не удержался и громко прыснул в подушку. От неожиданности дед звонко трахнулся лбом об пол, потом вскочил и заорал, багровея:

— Ах, растудыт-твою так, ядрена корень! И помолиться, ироды, не дают!

Он запустил в полати валенком, поматерился еще немного и снова встал на колени…

 

2

Дед часто любил повторять: «Бог-от, он все видит, от него, паря, не спрячешься». И это была правда. С какой бы стороны иконы я ни заходил бог все равно смотрел на меня в упор своими круглыми, как у гуся, глазами. Я пробовал быстро перебегать из угла в угол избы, надеясь, что он не успеет за мною углядеть, но и это ни к чему не привело. Мне казалось, что бог неотступно следил своими злыми липучими глазами только за мною одним, будто больше никого и не было в избе… А такая слежка была мне теперь как раз ни к чему. Дело в том, что вот уже несколько дней меня страшно волновала одна таинственная вещь, которую я увидел в бабушкином сундуке, когда она рылась там, перекладывала разные манатки. Эта вещь лежала на самом дне сундука, длинная и тонкая, завернутая в промасленную холстину. Я спросил у бабушки, что это за штукована.

— А это дедушкина сабля, — сказала она. — Еще с германской войны он ее принес, за храбрость его наградили… Он ведь, дедушка-то наш, шибко отчаянный да проворный был в те поры, два Георгиевских креста имеет…

Но я уже не слышал ласковую бабушкину воркотню, я весь был поглощен никогда не виданной мною саблей.

— Разверни, бабушка, дай посмотреть, — начал я канючить.

— Что ты, батюшко, что ты, — испугалась она. — Рази ты не знаешь нашего деда? Да он и пальцем к этой холере притрагиваться не велит, да он за это… голову оторвет и в глаза бросит.

— Как это так можно — оторвать голову и бросить ее в глаза?

— А вот уж дед сможет, он на все мастак…

С того-то времени и потерял я покой. И целыми днями думал теперь только о том, как незаметно залезть в сундук, посмотреть саблю. Сделать это было не так трудно, я часто оставался в избе один, с малышами, но мешал бог. Сколько раз подкрадывался я на цыпочках к заветному сундуку, тихонько приподнимал крышку, но всякий раз пугливо оглядывался на икону и не выдерживал злого божьего взгляда. Я возненавидел бога и придумывал всякие хитрости, чтобы его обмануть. Вспомнилось мне, как бабушка, смеясь, рассказывала однажды:

— Лексей-то, когда маленький был, дак чо учудил, шантан этакий. Приходим как-то с дедом домой из гостей, стали за стол садиться, а он, дед-то, хотел перекреститься на свою икону, да так и окаменел, не донеся руку до лба, глаза выпучил — то и гляди на пол выкатятся. Я даже испугалась: «Што с тобою, Семен?» — «Да ты глянь только, — кричит, — ядрена корень!» Глянула я на икону — и ахнула. Она вся как есть в сметане выпачкана. Лексей натворил, кому же больше. Он один дома оставался. Отец его за ухо: «Зачем ты это сделал?» А он хнычет: «Прости, тятенька, больше не буду. Это я боженьку сметанкой кормил, штобы он не рассказал тебе, как я сливки с кринок снимал». Больно уж сливки любил, шкодник этакий…

Когда я вспомнил этот рассказ, ко мне неожиданно пришло простое решение. Я пошел по стопам дяди Леши, но сделал хитрее. Оставшись как-то в избе один, я придвинул к углу стол, поставил на него стул и, взобравшись на этот помост, накинул на икону черную бабушкину шаль. Потом спокойно открыл сундук, разворошил пахнущие нафталином разные шмутки и достал саблю. Дрожащими руками развернул промасленную холстину. На черной костяной рукоятке прочитал по слогам желтые слова: «С. М. Прокосову за доблестную храбрость и отвагу…» Я вытащил саблю на ножен, попробовал на палец сияющий голубой сталью клинок, и меня охватил непонятный восторг, даже жарко стало. «Вот он у меня какой, дедушка, — снова с гордостью подумал я. — И ничего, что злой иногда бывает, зато — самый храбрый герой…»

А на бога у меня злость прошла. Не выдал он. Никто так и не узнал, что брал я саблю. Может быть, не увидел он этого из-под платка, а может, и сам-то он, бог, всего лишь — темная личность, намалеванная на доске, — как говорит колхозный кузнец Гайдабура дядя Яков…

 

3

Переехав к деду и бабушке, мы стали жить с Гайдабурами по соседству. Наши дворы разделял только низенький плетень, который я, презирая калитку, запросто перепрыгивал с разбега.

У Гайдабуров было весело. В избе у них ничего не было, кроме детей. Двенадцать душ, и все — мал мала меньше. На крюках, ввинченных в матицу, висело две люльки с грудными, а самому старшему, Саньке, было всего шестнадцать лет. Красивым цыганистым лицом и ладной статью Санька был похож на отца, а вся остальная мелочь, русоголовая и синеглазая, напоминала мать, тетку Мотрю, разбитную, горластую бабенку, маленькую и круглую, как мяч.

В ловкости и быстроте тягаться с теткой Мотрей могла разве только моя бабушка. С утра до ночи неутомимо каталась тетка по избе, гремела ухватами и подойниками, а между делом успевала раздавать направо и налево подзатыльники, так что в избе, всегда напоминающей потревоженный муравейник, слышались сплошные шлепки, как жидкие аплодисменты в нашем клубе во время постановки.

Когда тетке одного из своих чад надо было позвать с улицы домой, она суматошно выскакивала на крыльцо и кричала на всю деревню:

— Ванька! Васька! Нюрка! Манька! Тьфу, шоб тоби разорвало!.. Санька! Подь до хаты!

На улице тетка Мотря здорово напоминала квочку с цыплятами. Идет в магазин или по другой какой нужде и половина выводка следом тянется, уцепившись за широкую юбку. Сядет вечером на завалинке, с бабами посудачить — ребятишки тут как тут: роятся, как пчелы, дерутся, прямо глаза вышибают, слова не дают сказать.

— И куда ты их столько наплодила? — спрашивают ее бабы.

— А, хай живуть. Бог дал — не отнял. Подрастут — колхоз свой сорганизуем, — беззаботно улыбается тетка Мотря и в сотый раз принимается рассказывать свою любимую побасенку о том, как в некотором государстве некий царь решил узнать, кому же всех лучше живется в его владениях.

— Зайшов ночью в одно село, выбрал самый богатый дом и заглядывает в окно, — вдохновенно кричит тетка Мотря, вскакивает с завалинки и показывает, как царь заглядывает в окно, приложив ко лбу ладонь козырьком. И, размахивая руками, продолжает: — Бачит царь — сидит богатей, жирный, як боров, деньги считает, а сам на двери да на окна трусливо зыркает. «Не сплю я ночей, матушка, — говорит своей бабе, — воров боюсь». — «Ну, у этих радости мало», — сказал царь и выбрал самую бедную хатенку. Заглянул, а там ни стола, ни кровати, только полна хата ребятни, будто сельдей в бочке, вот як у нас, грешных. На полу навалено соломы, и ребятишки стрыбают по ней, играют — аж хатенка вся ходуном ходит. А хозяин с хозяйкой любуются на них, хохочут — за животы взялись. «Во це и есть самые счастливые люди у моей державы», — сказал царь…

Когда Гайдабуры своим семейством шли в гости — ими любовалась вся деревня. Впереди вышагивал огромный дядя Яков. В обеих руках он нес по грудному ребенку, а за плечами — баян. Дядя Яков был единственный баянист в деревне, и его часто приглашали на всякие гулянки. Следом семенила тетка Мотря и волокла за ручонки сразу трех, а то и четырех пацанов, что поменьше. А уж за ней тянулись остальные, выстроившись по росту. Замыкал эту гусиную стаю самый старший, Санька, и обязательно — с хворостиной в руке. Это на тот случай, если кто-то расшалится по дороге и нарушит строй.

Соседи прилипают к окнам, расплющивая носы, и добродушно посмеиваются:

— Гляди-кось, хохлята в гости посыпались.

— Вот уж осчастливят кого-то, паря. Живо хозяевам пыль с ушей стряхнут.

— Да уж покажут, почем фунт лиха…

Коли случалась на пути подвода, то возница уважительно останавливался, пропускал Гайдабурову стаю и кричал дяде Якову:

— Продай, Яшка, по рублю за десяток?

Дядя Яков бормотал что-то себе под нос и, поскольку руки были заняты, ногой показывал на колесо телеги. Возница, думая, что у него какая-то поломка, спрыгивал на землю, осматривал колеса, лез под телегу.

— Ось, говорю, у тебя в колесе, — уже внятно говорил дядя Яков и хохотал на всю улицу, а возница начинал плеваться и грозить ему вслед кулаком…

Жили Гайдабуры бедно. Дядя Яков от зари до зари гремел молотом в колхозной кузнице, но прокормить, одеть да обуть этакую ораву было нелегко. И часто случалось, что даже куска хлеба у них в избе не было. Тогда тетка Мотря брала мешок и отправлялась в подворный обход. Переступая порог чьей-нибудь избы, она начинала «колядовать» мужским баском:

Колядин, колядин, Я у батьки один, Меня батька послал, Шоб я мучки достал.

Допев до конца, она заливалась звонким смехом:

— Нет, кроме шуток, одолжите до завтра мисочку.

Ей охотно давали взаймы, хотя знали, что ни завтра, ни, может быть, через год долг отдать она не сможет. Зато, когда Гайдабуры разживались деньгами или мукой, в доме их наступал праздник.

Веселье начиналось вечером, когда приходил с работы дядя Яков и какой-то торжественный, просветленный усаживался за стол.

— Шось-то в горле деренчить, треба его промочить, — нараспев говорил он. — Мать, чи нема у нас горилки?

— А той штуки, якой ворота подпирают, тебе не треба? — ворчала тетка Мотря, а сама шарилась в закутке, отыскивая бутылку.

— Ото ж гарна досталась мне жинка! — подмигивал нам дядя Яков, довольно потирая ладони. — Не жинка, а золото… Самоварное, правда.

Вслед за бутылкой на столе появлялись клецки в огромной макитре — широком глиняном горшке. Дядя наливал водку в рюмку и протягивал жене:

— Давай-ка, мать, по маленькой, чем поят лошадей!

Та отнекивалась, махала руками, но когда дядя со словами «Ну, шо ж, тади за твое здоровье» тянул рюмку к своему рту, она набрасывалась на него коршуном:

— Чи ты скозывся, Яшка, всю горилку сам хочешь вылакать!

Она выпивала водку и морщилась, делала узелком свои маленькие пухлые губы. Дядя Яков улыбался и выбулькивал все содержимое бутылки в большую кружку. Кружку он опрокидывал в рот, и острый его кадык только один раз судорожно вздергивался кверху. После этого над макитрой с неуловимой быстротою начинали мелькать деревянные ложки.

За столом Гайдабуров мне всегда отводилось самое лучшее место, выдавалась самая большая ложка. «Он — сирота», — говорила тетка Мотря. Тогда я еще не понимал всей горечи этих слов и даже немножко гордился вниманием ко мне взрослых.

Но усадить меня за стол было не так-то легко, я стеснялся до слез, хотя запах клецок, поджаренного лука с салом вызывали во рту сладкую слюну, которую я не успевал сглатывать.

— Ото ж скромняга растет, — говорил дядя Яша и силой волок меня к столу. — Чисто матка своя буде… Тяжко, хлопчик, с таким характером будет на свити тебе жить…

После ужина, чуть захмелевший, он брал в руки баян. Этот баян был единственным и бесценным богатством в семье Гайдабуров, и дядя Яша клялся, что при нужде он скорее продал бы последнюю коровенку, чем свою музыку.

Ребятишки горохом сыпались на пол, рассаживались у ног отца, и весь муравейник сразу затихал.

Дядя начинал осторожно перебирать по белым пуговицам баяна своими бурыми от железной окалины пальцами, и вот, как бы наплывала издалека, рождалась музыка и все шире, все шире заполняла пространство вокруг, горячо подкатывала к сердцу, и даже страшно становилось, и хотелось плакать… И виделась мне почему-то ночная степь, уснувшая под звездным небом в ласковой теплыни, и далекий огонек в темноте: палы ли там запустили, выжигают под пахоту жнивье, или костер одинокий светится в ночи? И что за люди там, у того далекого костра?

А дядя Яков, припав щекою к блестящей планке баяна, выводил низким и мягким голосом:

Солнце всходе на Вкраине, — Хлопцы, не зевайте, А на мене, Кармелюку, Всю надию майте…

Песню подхватывала тетка Мотря, а за нею — ребятишки повзрослее, которые уже умели петь. И так хорошо, так уютно было в эти минуты, что, казалось, не будет никогда со мною ничего плохого и только радость, светлая радость ждет впереди…

Баянист внезапно обрывал песню, встряхивал кудлатой, прихваченной сединою головой, и большие грубые руки его начинали неуловимо порхать над белыми пуговицами:

Гоп, гоп, гопака, Девка лучше казака.

Самый лучший в семье плясун Ванька, прозванный за отчаянный норов и неутомимость в проказах Шалопутом, бросался на круг, вертелся вьюном, взбрыкивал козленком, кувыркался через голову…

 

4

Начиналась весна. По ночам еще жали холода, да и днем морозный воздух пощипывал в носу, но солнце, какое-то незаметное зимой, теперь все больше давало о себе знать. Сидишь у окна, и так сквозь стекла пригреет, припечет щеку, что кажется, на дворе уже жаркое лето. Сугробы осели, снег стал серым и крупчатым, как соль, а на солнцепеках проглянули первые проталины.

У кур покраснели гребешки, они целыми днями рылись на припеках, блаженно стонали, и тяжелый сырой ветер ерошил им перья. Ожили, картаво зачиликали воробьи. Зимою они были черные, выпачканные сажей: прятаться от морозов приходилось в печных трубах, а сейчас стали прежними, — выкупались в первых лывках, которые скапливались днем у избяных крылечек.

Теперь на угретые солнцем проталины выходила и выползала вся Гайдабурова братва. Зимой-то ребятишки сидели на печи, не в чем было разгуливать, поскольку на всех имелись только одни валенки. Огромные эти валенки всегда стояли у припечка, и когда кому-то надо было выйти во двор по нужде, смельчак прыгал прямо с печки, стараясь попасть в обутки ногами. И, оказавшись в валенках, был похож на Бабу Ягу в двух ступах сразу.

А сейчас какое добро! Можно выходить на улицу и в дырявых ботинчешках, и в привязанных веревочками материных галошах, а то и просто босиком добежать до пятачка сухой земли. Гайдабуры были закаленные, простуды не боялись и болели редко. Ванька-шалопут, к примеру, и зимой на спор мог добежать босиком от своей хаты до клуба. Выпрыгнет из валенок и чешет по раскатанной полозьями дороге так, что только пятки к спине прилипают.

22 марта в нашей деревне всегда праздновался день прилета птиц. Нынешняя весна выдалась затяжная, еще в полях было бело от снега и даже не прилетели грачи — первые вестники тепла и света, но все равно бабушка напекла жаворонков. Лепил их из теста дядя Леша, и они походили на настоящих — с раскинутыми, как в полете, зубчатыми крылышками, с изюминками вместо глаз. А подрумяненные в печи, эти птички-невелички совсем стали красавицами.

Бабушка не разрешала таскать на улицу куски, но хлебные жаворонки — совсем другое дело. С ними можно было бегать по двору, подняв их самолетиками над головой, и распевать во все горло:

Жаворонки, прилетите, Красну весну принесите.

За этим-то делом и увидел меня гайдабуренок Ванька-шалопут. Словно кот, почуявший добычу, он через плетень маханул к нам во двор, да так, что один валенок скинулся с ноги и подлетел выше сарая. Обувшись, Ванька подбежал ко мне и стал канючить:

— Дай одни, у тебя же два.

— А почему своих не напекли?

— Да муки у мамки нема.

Мне жалко было отдавать «за так» диковинную, еще тепленькую сдобную птичку, а у Ваньки ничего не оказалось на обмен.

— Конешно, задарма я и сам бы не отдал, — признался он. — И вдруг предложил: — А давай я босиком пробегу до самой бани?

— Кишка у тебя тонка, — подзадорил я.

— Слабо пробегу! — захорохорился Ванька и тряхнул сначала одной, потом другой ногою. Большущие его пимы закувыркались по снегу. Он рванул к бане, которая стояла аж в конце огорода. Пробежав половину, Ванька вдруг упал и завыл, завертелся волчком на место. Я кинулся к нему. Ноги его, изрезанные твердым, как стекло, ноздреватым настом, были в крови. Я в усмерть перепутался, не знал, что делать.

— Принеси пимы, — всхлипнул Ванька.

Я сбегал за пимами, он, плача, стал их надевать.

— Возьми, — совал я ему обоих своих жаворонков, но он отвернулся, сгорбившись и еле волоча ноги, пошел к своей избе…

А я стоял и мял в руках этих злополучных жаворонков. Горько было у меня на душе и самому хотелось заплакать. И если бы Ванька оглянулся сейчас и крикнул: «Слабо тебе самому добежать босиком до бани!», то я бы с радостью разулся и десять раз пробежал этот путь, даже если бы до костей содрал кожу на ногах. Но Ванька не оглянулся. Он так и шел, держась за прясло и еле переставляя ноги. Впервые в жизни я показался гадким самому себе, потому что впервые обидел, ни за что оскорбил человека, хотя и маленького…

Но в детстве быстро забываются ссоры и обиды. Уже на другой день я резался в бабки с Ванькой и его братом Васильком, моими погодками. Они родились двойнятами и как две капли воды походили друг на друга. Но как же не похожи были они характерами!

— Уродилась пара — гусь да гагара, — говорила про них моя бабушка.

От этой внешней схожести страдал больше всего тихий, застенчивый Василек. Набедокурит Ванька у соседей — те бегут жаловаться матери:

— Опять, Мотря, твое синеглазое чудовище нашему кочету хвост выдрало.

— Ванька, чи хто?

— Да какой лешак их разберет — Ванька или Василь?

— Есть разница, — убежденно говорила тетка Мотря. — У Ваньки на ягодице пятно темное — родинка.

— Дак што же, всякий раз ловить и штаны сымать?

— А як же? — удивлялась Мотря. — Не худо побачить, откуда у хлопца ноги растут. А за одним, шоб труд даром не пропал, и березовой каши за гашник треба всыпать…

Раздолье было вам теперь на улице! Сразу за нашими огородами начиналось озеро, которое дугою огибало все село. Лед на озере посинел, вздулся, а вокруг большой проруби, где поили скот, было желто от проступившего навоза. Ночами мороз застеклял прорубь топким ледком, который от удара палкой звонко трещал, и во все стороны лучами брызгали трещинки. Темная вода заливала парную пробоину, мы спускали в нее на суровых нитках самодельные крючки, наживленные тестом, и ловили пузатых от икры чебачков.

На другом берегу озера темнели непролазные заросли тальника и ракиты. Мы перебирались туда по зимней дороге. Снега осели, и санная дорога возвышалась теперь над ними, будто насыпанная шоссейка. Каждая соломинка, каждая оброненная былинка обтаяла в снегу и провалилась в свои желобок. А в лужицах, под прозрачным ледком, если приглядеться, тихо шевелятся бурые травинки, видны припавшие к земле пожухлые листья да коричневые орешки заячьего помета.

Дорогу еще не расквасило, снег твердо утрамбован, но стоит сделать шаг в сторону, как сразу по пояс провалишься в сугробе, на дне которого булькает студеная и синяя вода — снеговица.

В черных кривых кустарниках каждая лозинка окружена глубокой, до самой земли, лункою, серый снег усыпан ржавыми прошлогодними листьями. Сладко пахнет волглой, распаренной тальниковой корою, талым снегом, преющей листвою. А от кузницы, темнеющей на пашем берегу, доносятся чистые и звонкие, как утренняя капель, звуки: «Дон-дон-дилинь-дон! Дилинь-дилинь-дилинь-дон!» Я понимаю эти звуки. Бот это четкое и круглое «дон-дон» — это бухает по наковальне молотобоец, наш дядя Леша. А это тоненькое, звенящее «дилинь-дилинь» — эхо от молоточка кузнеца Якова Гайдабуры.

Вечером, возвращаясь домой, мы обязательно заходим в кузницу. Она находится в маленькой, слепленной из самана, избушке с двумя слепыми от копоти оконцами.

Как сейчас вижу бархатно-черные от сажи стены, груды всякого железа, наваленного по углам, и в синем от едкого угольного дыма полумраке — сияющее раскаленными угольями горнило: святая святых всякой кузницы. Дядя Леша раздувает огонь, качает за длинную вагу. Меха тяжко вздыхают, то надуваясь воздухом, то опадая, как грудь усталого великана. Внутри горнила, в куче малинового шлака, что-то гудит, пыхает, оттуда брызжут лучистые искры.

Дядя Яша колдует над горнилом, длинными клещами переворачивает в углях большой плоский кусок железа — лемех от плуга.

— Ну-ка, хлопцы, вдарьте! — весело кричит он и выхватывает из огня раскаленный добела лемех.

Ошарашенные этим криком, мы втроем — я и Ванька с Васильком — бросаемся к пудовому молоту, кожилимся, выпучив глаза, но даже от земли не можем его оторвать.

— Лопнете, бисовы дети! — хохочет кузнец, а за молот берется проворный приземистым крепыш дядя Леша и, широко развернувшись через правое плечо, тяжко ухает по наковальне. На раскаленном до стеклянной прозрачности лемехе остается серое пятно, металл податливо оседает, a молот все бухает и бухает, и ему тоненько вторит маленьким молоточком кузнец, показывая, по какому месту надо ударять.

— Кха! Кха! Кха! — надсадно хрипит дядя Леша, наконец отбрасывает молот и, пошатываясь, пятится, притуляется спиной к стене.

— Слабо тебе за раз лемех оттянуть, — подмигивает ему Яков. — Жидковат ще трошки, молод…

Он стягивает через голову заскорузлую от мазута и копоти рубаху и становится на место молотобойца.

И тут начинается настоящая работка! Дядя Яков белозубо ощеривается, цыганское лицо его светлеет, он делает первый замах и с такой яростной силою обрушивает молот, что кажется, хочет вдребезги разнести наковальню, а заодним — и всю кузницу. Под молотом снопами взрываются искры, в багровых отсветах пламени на обнаженном до пояса смуглом теле играют, перекатываются мускулы — то скручиваясь толстыми жгутами, то завязываясь в каменные узлы.

«Дон-дон!» — басовито гудит молот, «дилинь-дилинь!» — чистым подголоском вызванивает, подпевает молоточек дяди Леши, и радостная вдохновенная песня эта льется через распахнутые двери на улицу, широко, торжественно плывет над вечерней степью…

— Однако на сегодня буде. От работы кони дохнут, — осевшим, сипловатым голосом объявляет наконец дядя Яша. — Работа — она ведь, як песня: всю душу затягивает…

Он накидывает на плечи промасленную до хромового блеска стеганку и садится на пороге. Тяжело, с хрипом, дышит, грудь его то поднимается, то опускается, как кузнечные меха, и при каждом вдохе раздвигаются полы стеганки, а на оголенных боках резко проступают широкие крепкие ребра.

Солнце село. На западе, на далеком степном горизонте, еле теплится жидкая полоска зари, розовые снега померкли, словно раскаленное железо подернулось серым пеплом окалины.

— Эх, ясное море, весна, бачьте, наступила, — вздыхает кузнец. — Однако мороз бы ночью снова не шарахнул. Вишь, яка тихая да чистая зорька…

 

5

Зима долго не сдавалась. Сначала она боролась в открытую, средь бела дня, но когда солнце так припекло, что сугробы съежились от страха, а под снегом, в бурой прошлогодней траве, потекли ручьи, — зима, словно израненный зверь, отступила в глухие лесные чащи и там залегла.

Оттуда по ночам она насылала морозы, которые потрескивали в набухших тополиных почках и сковывали льдом робкие ручейки.

Но однажды утром, на восходе, дрогнуло ледяное сердце зимы. Она увидела: рядом со снежным сугробом из земли показался подснежник. Как острием пики, он пробил бутоном бельмастую пленку льда и глянул на солнце синим своим оком.

И тогда зима поняла, что с весною ей уже ничего не поделать и что пришла пора уходить…

 

6

Два дня над землею пластался тяжелый сырой туман, — не туман даже, а тоненькая водяная морось. Выйдешь на улицу, и вроде дождя-то нет, а лицо и руки сразу становятся мокрыми, шубенка отпотевает, покрывается мелкими капельками.

Серо, неуютно вокруг. Что-то стронулось, надломилось в природе. В черных ветлах за огородами надсадно, до хрипоты орут бог весть откуда появившиеся грачи, по всей деревне тревожно мычат коровы… — и от всего этого становится тоскливо, даже боязно чего-то непонятного, что вот-вот должно случиться.

Туман на глазах съедал снег, все вокруг расквасило так, что ни пройти, ни проехать. Я брожу по двору, подошел к собачьей будке, хотел было поиграть с Полканом, стал гладить его по мокрой шерсти, но всегда ласковый со мною пес вдруг ощетинил загривок, губа его в злобном оскале поползла вверх, обнажая редкие желтые клыки. Что же такое произошло?

Вечером пришла с работы мама, управляясь но хозяйству, все искоса приглядывалась ко мне. Потом спросила шепотом:

— Тебя дедушка не обидел?

— Нет.

— Может, заболел? — она пощупала мой лоб горячей шершавой ладонью.

За ужином я ничего не ел, а ночью долго по мог уснуть. Лежал на полатях и слушал, как что-то шумело и хлюпало на улице, шуршало, потрескивало на соломенной крыше, будто кто-то там похаживал в тишине.

На печи заворочался дедушка, чиркнул спичку и так затянулся самокруткой, что в ней затрещал табак, а у меня в горле запершило от едкого дыма. Он слез с печи и стал одеваться.

— Ты куда, дедушка? — спросил я.

— Пойду коровку погляжу, не седня-завтра должна отелиться.

Он зажег фонарь и ушел. А на дворе еще сильнее начало шуметь, гудеть и ухать, на чердаке завозился ветер. И я почувствовал себя таким несчастным и одиноким, так боязно мне стало, что я уткнулся в подушку и заплакал.

Вернулся дедушка, прислушиваясь, спросил:

— Это кто там хлюпает?

— Стра-ашно, — выдавил я.

— Ох, Серега, денег много, да ты што же это не спишь, ядрена корень? Скачи ко мне на печку — тут неподалечку.

Я перелез к деду, спросил шепотом:

— Чой-то гудет там, дедушка?

— На улице-то? Дождик на улице хлещет. Насыпь опять прорвало, вода из нашего озера в соленое пошла. Кажин год отгораживают, сколько силов тратют, а нет, чтобы зараз с умом сделать, родимец бы их побил!

— А зачем отгораживать-то?

— Как ото зачем? — удивился дед. — Уйдет пресная вода в соленое озеро, где тады скотину поить, откуда огороды поливать? Да ты спи, рано тебе ишо об этом заботиться…

 

7

Проснулся я поздно, и по радостному визгу ребятишек сразу определил, что в избе творится что-то интересное. Живо прыгнул с печи и чуть не наступил на лежавшего в углу, у порога, теленочка. Вон она радость-то какая — значит, корова ночью отелилась!

Теленочек был красный, с белой звездочкой на лбу, и вместо рожек на затылке у него нежно курчавилась необсохшая еще шерстка. Он удивленными круглыми, как у плюшевого медвежонка, глазами глядел на пляшущих вокруг него ребятишек — младшего моего братишку Петьку и сестренку Таньку.

Наконец ему самому захотелось, наверное, поиграть с ними, он стал подниматься, но слабые ножки подкосились, теленочек завалился на бок.

Я помог ему снова встать, он широко растопырил дрожащие ножки, постоял немного, нагнув голову, будто примериваясь бодаться, и вдруг подкинул зад, начал козлыкать по избе, забавно топоча жиденькими еще, желтыми копытцами.

— Рановато ишшо разбойничать, — строго сказала бабушка. — Ha-ко вот лучше подкрепись с дороги.

Она поднесла теленку миску желтого и густого, как сметана, молозива. Теленок бестолково засуетился, тыча смешной мордочкой мимо миски.

— Што другое опосля, а вот исть первым делом надо научиться, — ласково приговаривала бабушка и совала теленку в рот обмакнутые в молозиво пальцы.

И не успела бабушка отойти, как у теленочка из длинного пупка под животом побежала тоненькая струнка.

— Вот, вот, — засуетилась бабушка, разыскивая горшок, — бедные еще за стол не садились, а богатые уже до ветру пошли. Этакого гостенька я быстро в сарайку отправлю…

Светло и как-то празднично в избе. Бабушка суетится, по привычке ворчит про себя, но совсем не сердито. Вошел дед с охапкой золотистой соломы:

— Вот тебе перина, спи, кума Арина.

Когда дед говорит этак вот складно, то это значит, что он в хорошем расположении духа. Солома пахнет талым снегом, весенней свежестью. Что же сейчас делается во дворе? Возясь с теленком, я позабыл о ночных своих тревогах, и теперь, подойдя к окну, увидел, что погода на улице совсем переменилась: там ярко светит солнце. Правда, разглядеть что-нибудь во дворе было невозможно: окна заплаканные, в водяных оспинках, которые собираются в тяжелые капли и струятся вниз по стеклу, оставляя вилючие потеки.

Я оделся, вышел на крыльцо и не узнал ни двора, ни деревни. Ничего не осталось здесь от вчерашнего, будто совсем в другое место перенесся я во сне. Все было сине вокруг: и небо, и лужи, наморщенные чуть внятным ветерком, и даже воздух далеко в голой степи дрожал и переливался синим маревом, словно текла там речка. И все было наполнено шумом воды. Она капала с крыш, тихо позванивала в ручейках, шуршала под остожьем соломы.

В мокрых блестящих тополиных ветках, возле скворечника, отчаянно орали воробьи. Там шла драка за квартиру. Воробьи давно заняли скворечник, но теперь прилетели скворцы и за шкирку выкидывали из своего законного жилища незваных квартирантов вместе с их имуществом: соломой, перьями, шерстью, надерганной у овец для гнезда.

Я увидел в нашем огороде Гайдабуру Василька и решил узнать, что же это он там интересное высматривает, спрятавшись за кучей картофельной ботвы? В огороде было еще не прибрано. Под ногами путались пожухлые огуречные плети, от черных куч слежавшейся картофельной ботвы тянуло прелью. Пахота отволгла, жирно блестела и на каждом шагу податливо осклизала под сапогами.

Василек услышал чавканье моих шагов и стал подавать знаки, чтобы я пригнулся и шел тише.

— Смотри, — прошептал он, когда я приблизился, и показал на огромные мускулистые ветлы, где в черных голых ветках с громким граем кружилось несколько грачей.

— Ну и чо? Грачи и грачи, — разочарованно сказал я.

— Да ты приглядись только.

Я стал наблюдать за птицами. Две из них копошились под деревьями, разгребали прошлогодние листья, отыскивая мелкие прутики для гнезда и складывая их в кучу. Еще пара трудилась на ветле. Уцепившись когтями и клювами в сухой сучок, птицы махали крыльями, стараясь его отломить. А на верхушке самого высокого дерева сидел большой и, по виду, старый грач с желтым крепким клювом и ничего не делал, а только вертел головой, наблюдая за работающими собратьями. Гнездо его, однако, было почти готово, только крышу осталось замастить, тогда как другие грачи успели прикрепить к сучьям ветел лишь по нескольку веточек.

Когда у работающих на земле накопилась порядочная кучка прутиков, старый грач вдруг камнем упал вниз, большими лапами заграбастал сразу весь строительный материал и поднялся к своему гнезду. Положив прутики на гнездо, он снова, как ни в чем не бывало, спокойно уселся повыше, не обращая внимания на обиженно орущих соседей.

В это время другой паре наконец-то удалось отломить сучок, и старый грач кинулся туда, выхватил у них злополучный этот сучок, добытый с таким трудом.

— Вот паразит, — не выдержал Василек и запустил в тунеядца прошлогодней картофелиной. Клубень ударился о ствол ветлы, брызнув белым крахмалом. Грачи разлетелись.

— Собрались бы вместе да задали ему трепки, — расстраивался Василек, когда мы шли домой по уже подсохшему гребню неглубокой канавы, разделяющей наши огороды.

По целику, причесывая бурую прошлогоднюю траву, струилась в канаву чистая вода — снеговица. Я зачерпнул пригоршню и стал пить. Студеная вода ломила зубы, пахла цветами полынки и чуть горчила…

 

Глава 3

ИЮНЬСКАЯ ГРОЗА

 

1

Задолго до начала сенокоса в нашей деревне наступает праздничное оживление. Широкие утренние зори словно бы поют переливчатым малиновым перезвоном: мужики отбивают косы. Непревзойденным мастером в этом деле слывет мой дедушка — Семен Макарович. Теперь его иначе и не зовут, как только по имени-отчеству.

Вот спозаранок на наше подворье заявляется Копка Коптев. В руках — литовка, из кармана штанов нарочито выглядывает горлышко бутылки.

— Ты бы, Семен Макарыч, оттянул мне косу-то, — робко просит он. — Я и сам, конечно, большой мастак, да только супроть тебя не сумею.

— Дан ты чо, ядрена корень, — щурится дедушка из-под мохнатых бровей, — по всей деревне балаболишь, что самолеты когда-то в городе делал, а тут косу отбить не можешь?

— Сравнил хрен с пальцем, — хмыкает Копка и выразительно ощупывает бутылку. — Самолеты чо — крылья приляпал, вертушку поставил — и лети к едрене-Фене…

Дедушка берет из его рук косу и идет под навес. Копка мелко семенит за ним на своих коротких ногах, потом пристраивается подле, на чурбане, и свертывает козью ножку.

Дедушка звякает молоточком о бабку-наковаленку, правит косу, а сам нет-нет да вскидывает на Копку рыжие, насмешливо прищуренные глаза. Наконец не выдерживает:

— Чо, паря, опять жена приласкала? Эвон какой красивый фонарь под глаз навесила.

Копка трет ладонью синяк на лице, смущается, но только на секунду.

— Не говори, Семен Макарыч, — улыбается он. — Весело я живу со своей Мокрыной, што ни день — то у нас радость. Вечор запустил в нее молотком, да промазал — она и рада без памяти. А седня она в меня горшком швырнула, и тоже мимо: стало быть, мой черед радоваться.

— Видать, не мимо, — заметил дедушка. — Или у вас, как в той побасенке сказывается? Я, мол, ее пустой корзинищей — та-ра-рах! Тар-ар-ах! А она меня утюжком — тюк-тюк…

Оба смеются.

— Вот ведь навязалась змейка на мою шейку, — густо сплевывает Копка. — А сколь я из-за ее, Мокрышки, парнем еще принял мук, когда любви этой самой домогался? За двенадцать верст, аж в Марьяновку, черти на свиданку носили. Ну, марьяновские парни как-то раз и решили меня проучить, то ись ребра мне кольями пересчитать хотели. А я ить прыткой — шуганул от них, только пятки засверкали.

— Кацапы — они парни хваткие, — ввернул дедушка. — Семеро одного не боятся…

— Дак тут как раз наоборот было, — вскинулся Копка. — Их, поди, больше дюжины, а я — один. Топочут они сзади, ревьмя ревут, ну, думаю себе, счас изладят из меня сашлык. А дело ночью было, темень — глаз коли. Решил я спрямить дорогу, да и рванул напрямки, через могильник. Бегу это, бугорки, как заяц, перемахиваю да над ребятами посмеиваюсь: не видать, мол, вам сашлыка, как собственных ушей. И вдруг — полетел! Сперва почудилось — вверх, ан нет, вниз, оказывается, в ямину какую-то. Очухался от приземления — тишина вокруг. И только тут в соображение вошел, что это я в свежую могилу врюхался. Видать, вчерась для покойника вырыли, а захоронить-то не успели. Да. Сижу это я, душа, ясно дело, в пятки ушла, ни рукой, ни ногой шевельнуть не могу. Страсти всякие стали мерещиться, и вдруг рядом кто-то — к-э-к чихнет! Отпрянул я да руками-то и схватился за что-то лохматое…

— Проснулся, а это Мокрына оказалась, — в тон Копке продолжил дедушка.

— Да ты погоди, — рассердился Копка, — дай досказать.

— Валяй, валяй. Да только про штаны упомянуть не забудь — сколько там чего наклал.

— Дак вот. Так и просидел я до рассвета, — продолжал Копка, но уже без прежнего вдохновения. — И всю ночь кто-то всхрапывал рядом, вздыхал и пялился на меня зелеными глазищами. А когда зариться стало, тут и разглядел я: рядом-то со мною баран лежал. Тоже свалился в яму, бедолага, только раньше меня. Воспрянул я духом, ну, думаю себе, двум смертям не бывать, одной — не миновать. А вскорости услышал, что покойника несут. Первым, как положено, поп к яме топает, кадилом размахивает и гнусавит штой-то. Я на радостях-то и подай голос: «Выручайте, мол, братцы, совсем загибаюсь, заживо схороненный…» Поп кадило со страху бросил, да как сиганет в кусты, да как заверещит козленком…

— Ну, дальше все ясно, — перебил дедушка. — Дак ты за тем и пришел ко мне, штобы вспрыснуть эту ночлежку с бараном? Тогда давай, чо у тебя в кармане-то, а то прокиснуть могет. — Он покосился на меня. — Ты, Серега, бабке ни гугу, а то окрысится опять, калоша старая.

Выпив стакан самогона, дедушка довольно крякает и щурится на Копку:

— Пошла, как в песок, окаянная. А и здоров же ты, Прокопий, врать, ядрена корень! Ведь эту побаску я еще от своего деда слыхал.

— Дак не соврешь — не проживешь, Семен Макарович, — скромно потупился Копка. — Язык — он ить без костей, вот и треплется…

 

2

Радость-то какая! Дедушка Семен взял меня с собою на сенокос! Это решено было еще вчера вечером. Бабушка Федора была против, а мама даже всплакнула:

— Мал еще парнишонок для такой работы. Сомлеет на жаре, гнус всю кровь высосет.

Но к великой моей радости дедушка стоял на своем:

— Кто же его работам теперь обучать будет? Отец не успел — на чужого дядю не надейся. Пусть учится, покеда я живой…

Но все это было вчера, а сегодня на ранней заре потянулся за деревню веселый и шумный обоз со скрипучими бричками, тарахтящими сенокосилками, конными граблями, вызванивающими стальными зубьями на разные голоса.

Стояла недокучливая утренняя теплынь, из-под колес поднимались розовые клубы пыли и оседали тут же, на пожухлую придорожную траву. Хриплыми со сна голосами перекликались мужики, то в одном, то в другом конце обоза вспыхивал звонкий девичий смех — все двигалось, шумело, радовалось, будто люди ехали на праздник. Да оно так и было: испокон сенокос считался самой желанной из всех крестьянских работ. Отправляясь в луга, сельские жители надевали свою лучшую одежду — работа чистая, артельная, а где же еще и пофорсить девчатам и парням своими обновками, как не на этом, веселом празднике?

Про нас, ребятишек, и говорить нечего. Ванька-шалопут вьюном мотался по всему обозу, то там, то здесь мельтешила его красная рубаха, и где она появлялась, там слышалась ругань парней, переполошный визг девчат, а иногда и хлопанье кнута, на которые Ванька отзывался поросячьим визгом.

Мы с Васильком тоже носились обочь дороги, гонялись за жеребятами, рубили палками мясистые стебли придорожного чертополоха. Кузнечики серыми брызгами прыскали из-под наших босых ног, суслики, столбиками стоявшие у своих пор, мгновенно проваливались сквозь землю.

Я большей частью крутился около подводы, на которой ехали визгливые девчата, а с ними — красавица Тамарка Иванова. Среди пестро разодетых подруг Тамарка была словно кипрей в скромном букете полевых цветов. Есть такое растение — кипрей, и коль зацветет он на лугу — никакие травы и цветы, даже высокий, в рост человека, морковник с кружевными зонтиками, не смогут затенить его малинового цвета. Даже и сумерках далеко виден кипрей — он как бы светится над темным омутом трав, будто свечка, которую забыли погасить на ночь.

За Тамаркой ухаживали взрослые парни, по вечерам они табунились около избушки, где жила она вдвоем с матерью: играли на гармошке, свистели, дурачились до тех пор, пока не выбегала с клюкой тетка Анна, Тамаркина мать, и не разгоняла поздних женихов.

Из-за этой вот взрослой девушки я и козлыкал теперь вокруг брички, на которой она ехала: скакал на одной ноге, кувыркался через голову под хохот и оскорбительные шутки девчат. И не знал, откуда взялась у меня такая смелость, и ничего не мог поделать с собою. Как будто с ума спятил. А когда на бричку к девчатам завалился Сашка Гайдабура, красивый смуглолицый парень, и стал тискать всех подряд, а больше всего Тамарку, я, не помня, что делаю, забежал сзади и огрел его палкой вдоль спины. Сашка заорал благим матом, и я, перепугавшись не столько расправы, сколько своего поступка, с ревом ударился к телеге, на которой ехал мой дедушка…

 

3

В нашем колхозе маловато было своих лугов, и заготавливать сено выезжали на дальние покосы, к берегам великого озера Чаны, за полсотни километров от своей деревни. Поэтому ехали надолго, иные целыми семьями, везли необходимый скарб — в телегах колоколами ухали на ухабах огромные артельные казаны, блеяли связанные овцы, громоздились кули с мукой и картошкой.

Правду сказать, сена на убережье Чанов неважнецкие: по сыроватым логам — осока да бужур, травы укосные, такие высокие и густые, что литовку не протянешь, но жесткие, зимою от них остается много будылистых объедьев. По склонам грив волнуется под ветром пырей, луговая овсяница, тимофеевка — с таким сеном еще можно мириться. А на самих гребнях совсем скудно. Хорошо еще, если попадется лоскут бледной, как выгоревший на солнце бабий платок, полынки вперемежку с мятликой — мелкой и проволочно жесткой травкой. Такой корм хоть овцам годен. Но чаще верхушки грив зияют солончаковыми проплешинами, покрытыми бурой верблюжьей колючкой, а то и вовсе голыми, растрескавшимися. белесыми от выступившей соли. Босиком по такому месту не пройти: в трещинках защипливает подошвы ног.

Зато меж редкими перелесками, на затененных и солнечных полянках березовых колков, сено будет такое, что хоть чай им заваривай. Какое здесь буйство трав и цветов! Выше всех поднимается морковник, а уж под его кружевными зонтиками желтеет душистая кашка, малиново вспыхивает кипрей, истекает от зноя одуряющим полынковым запахом пижма, и все это понизу перевито мышиным горошком, или визилем, как зовут у нас в Кулунде все виды вьющихся трав. И в самом низу, в зеленом сумраке травяной гущины, среди гусиных лапок ягодника, сверкают звездочки цветущей клубники, алыми искрами тлеют цветы клевера.

Вот здесь-то, в перелесках, где травы особенно хороши, но с конными сенокосилками не развернуться, здесь-то и косят вручную, литовками.

Мы стали табором у большого болотистого лога, который называется Шайдош. Смастерили балаганы — каждый на свою семью. Какие это были балаганы! Лозняковые прутья, согнутые в дугу и воткнутые в землю, накрыли тяжелыми охапками свежей травы, оставив лишь круглые сусличнные лазы. Вместо постелей натаскали мягкого и душистого сенца из разнотравья. Залезешь после душного дня в прохладное нутро балагана — будто в зеленую тьму омута нырнешь. А запахи! Горьковатая полынка, медовый кипрей, душный, пьянящий аромат багульника, но все это покрывается чистым духом вянущей осоки, которая пахнет свежими огурцами.

Раньше всех вставал мой дедушка. Он долго шебуршал сеном, курил и кашлял, потом выползал на волю и принимался осматривать косы. Какую нужно, тут же правил молоточком. Разбуженный певучим звоном, поднимался весь лагерь. Взлохмаченные парни бежали к озеру, над которым курился еще розовый туман. Они на бегу стягивали через голову рубахи, прыгая на одной ноге, снимали штаны и бултыхались в парную воду.

Из девчат по утрам купалась одна Тамарка Иванова. Раздеваться она уходила подальше, но все равно весь табор, как по команде, поворачивался в ее сторону. Бабы осуждающе ворчали, а Мокрына Коптева накидывалась на мужа:

— Чаво пялисся, шантан? Вывихнешь гляделки-то, окаянный!

— Чо гляделки, — со смиренным вздохом отвечал Копка. — Тут и головы не пожалел бы.

Огромная Мокрына вооружалась чем попадя и шла в атаку. Копка шустро прятался за спины мужиков и оттуда начинал кукарекать по-петушиному.

Потом наскоро завтракали, разбирали косы и шли к своим делянкам. Трава была еще сизая и тяжелая от росы, за косарями тянулись темно-зеленые дорожки. От сапог разлетались брызги, словно люди шли по мелкой воде.

Дедушка делает первый прокос, я начинаю следом. Утром, пока солнце не набрало силу, самая работа. Прохладно, трава еще не огрубела от зноя, она хрустко оседает под литовкой, брызгая росою в лицо. На медвяных цветах клевера сонно копошатся полосатые, черные с желтым, шмели, они нехотя, с басовитым, натужным гудом поднимаются из-под самых ног.

Теперь я кошу уже исправно, хотя и быстро устаю. Силенок еще маловато. А в первый день помучился. Что ни замах, то носком в землю. Было бы силы побольше, так и литовка пополам. Дедушка учил: ты пятку дюжее к земле прижимай, нос тогда сам поднимется. Старался, а не выходило, пока дедушка сзади не встал, не взялся вместе со мною за мою косу. Так, в обнимку, прошли мы несколько рядков, и дело направилось. Дедушка смастерил мне маленькую литовочку, но все равно больше чем на час меня не хватает. Тогда я иду помогать бабам сгребать сено. Там легче.

А все равно к вечеру устаю до полусмерти. Руки — как грабли делаются, за ужином ложку не удержишь. Да ведь не только я — все устают, а соберутся вечером вместе — всю усталость как рукой снимает. Девчата песню заведут или дурачиться с парнями примутся, замужние бабы к озеру белье полоскать уходят. Им и здесь, на покосе, свободной минутки не выдается. Как заведенные, с утра до ночи на ногах. А мужики в этот благодатный час садятся вокруг костра посумерничать. И каких только историй здесь не наслушаешься!

Главное лицо у костра — Копка Коптев. Это его час, его праздник. Тут он чувствует себя, как тамада на свадьбе. Всерьез его, конечно, никто не принимает — ботало, да и только, но сочиняет ловко, и после трудного дня, когда не только поговорить, посмеятся, а и дохнуть некогда, Копкины побасенки вроде концерта для всех. И он понимает это, начинает важничать.

— Расскажи, Прокопий Ильич, как ты цыганов надул, — просит кто-нибудь из мужиков.

Копка медлительно достает из кармана штанов свою знаменитую трубку с чертячьей головой, набивает ее табаком, неспешно раскуривает от уголька. Все ждут. Наконец Копка обращается к спросившему:

— Рассказать тебе, откуда эта трубка у меня?

— Это мы знаем, — вставляет дедушка Семен, — у нищенки Аришки на юбку Мокрынину выменял. При мне был торг.

Копку такое замечание нимало не смущает, он лишь секунду думает, как выпутаться, чтобы не ударить в грязь лицом, не уронить заслуженного авторитета.

— А все-таки здорово надул я цыганов однажды, — начинал он. — В Бессарабии дело было. Иду как-то вечером по степу, — а там у их голимая степь, — иду, значить, по своим делам неотложным. А жрать охота — пупок к спине прирос: с утра маковой росинки в роте не было. Гляжу — табор цыганский, собаки брешут, костер пышет, а на ем агромадный котел с варевом. И такой духмяный запах от этого варева, что я чуть язык не проглотил. Галушки с салом варят, смекнул про себя. Ладно. Стащили онe котел с огня, тут же, на кошме, расселись вокруг и уже было за ложки взялись. Тут и я подойти насмелился: голод не тетка. Поздоровкался вежливо. Здравствуйте, мол, господа цыгане, хлеб да соль! «Едим, да свой, — отвечают, — а ты рядом постой». Приятный, говорю, аппетит! «Все не жевано летит», — отвечают. Чую — не дюже им хочется приглашать меня к котлу, сыт голодного и впрямь не разумеет. Зло меня взяло на них. Напрямки говорю: попотчевали бы галушками, господа цыгане. Набрался такого нахальства…

— А тебе и набираться его нечего, оно всегда при тебе, — вставил конюх Илья Огнев.

— Чья бы корова мычала, а твоя бы помолчала, — огрызнулся в его сторону Копка.

— Дак замычала теперь, когда ты ногу ей палкой перешиб. А за что? Видите ли, прясло у него в огороде рогом своротила, картошку вытоптала, — не унимался Огнев, все больше распаляясь.

На него зашикали, а кузнец Яков Гайдабура поднес к носу конюха свой пудовый черный кулак и шепнул ему на ухо:

— Этой вот кувалдой я зараз сбиваю с ног годовалого быка, и бык поднимается не сразу.

— Вот ведь гундосый, вечно встрянет, куда его не просят. В каждую дырку затычка.

— Ему настроение людям спортить — хлебом не корми.

— Идиёт!

— Продолжай, Прокопий Ильич!

— Ну дак вот, — снова начал Копка. — Набрался я такого… такой храбрости, угостили бы, господа цыганы, говорю. А оне: «У нас ложки лишней нетути». Об етом какой разговор, отвечаю. Достаю из-за голенища свою и подсаживаюсь рядом. Шуранул ложкой по котлу и сразу зацепил парочку большущих, по куриному яйцу, галушек. Самый старый цыган, видать, председатель ихней артели, на меня покосился: «Проворный ты, батенька, работник за столом, по две таскаешь». Извиняй, говорю, не могу по три — подавиться боюсь. А сам незаметно одну галушку под себя положил. Потом зачерпнул снова, хлебнул, галушку эту на глазах всех из-под себя вытаскиваю, и — шмяк ее опять в котел! Извиняйте, говорю, господа цыганы, маслена шибко галушка-то ваша, не удержалась, насквозь проскочила. Те, вижу, морщиться начали, матюкаться, ложки в сторону отложили. Тут-то я в одиночку и налег на котел…

У костра засмеялись, а мой дедушка сказал со вздохом:

— Здоров ты, здоров брехать. Копка. Однако не нашлось еще в свете человека, который бы цыгана обманул. Тоже анехдот такой слыхал. Судят цыгана — лошадь украл. А он поднимается и говорит: «Я, гражданы судьи, за лошадь не ответчик, я ее не крал. Судите меня за воровство уздечки, которую я, точно, стибрил. И не моя вина, что эта самая уздечка на лошадиную голову была одета, а лошадь, дуреха, увязалась за ней».

Костер догорел. Бабы вернулись с озера, шуршали в балаганах сеном, ворчали на мужиков. Вскоре все расползлись по своим порам. Лагерь угомонился, затих. И только за Шайдошем, во ржи, призывно кричала перепелка:

— Спать-пора! Спать-пора!

Но напрасно уговаривает птичка-невеличка: не очень-то слушаются ее в эту медовую сенокосную ночь парни и девчата. Они шастают по-за балаганами, топочут, как лошади, гремят лодочной цепью на берегу озера, оттуда доносится приглушенный девичий смех, и мне кажется, что это смеется Тамарка Иванова, и, засыпая в балагане рядом с дедушкой, я вижу прекрасные Тамаркины глаза, черные и влажно блестящие, словно всегда заплаканные, и страшно от этих глаз, хочется зареветь и убежать, но глаза заколдовывают — невозможно от них оторваться…

А из глухой темной ржи печально умоляет перепелка:

— Спать-пора! Спать-пора!..

 

4

На лугах, когда трава скошена и смотана в стога, выветриваются все запахи, кроме одного, пьянящего и горячего, как заваренный клубникою чай, — запаха схваченного первым жаром молодого сена. Можно с ума сойти от этого запаха, особенно ночью, когда сено остывает и еле внятный ветерок волнами накатывает клубничный аромат. Им пропитан воздух, одежда косарей, и даже питьевая вода в эту пору отдает оскомистым клубничным привкусом. Сладко спится на молодой хрусткой траве, перемешанной с клубничником, только закроешь глаза, как глянут на тебя из травяного зеленого мрака алые смугловатые кисти этой душистой ягоды…

Нынче клубники на лугах — видимо-невидимо. Идет сенокосилка, а за нею тянется кроваво-красный след от раздавленной ягоды. Мы, ребятишки, объедаемся ею до коликов в животе. Приметим лесную полянку, где побольше морковника растет, и вечером, после работы, туда. Почему-то любит клубника под морковником вызревать. Раздвинешь траву — и ноге ступить негде. Выберешь самую крупную ягодку, рябую от шершавых крапинок. положишь на язык, к зубам прижмешь — к она растает, как шоколадка. И даже ртом аромат ее почувствуешь.

Ванька-шалопут так не может. У него не хватает терпения. Он набрасывается на ягоды с такой жадностью, будто три года ничего не ел. Хватает обеими руками, жует вместе с травой, и только когда глаза замутятся, подернутся пленкой от сытости, повалится на живот и начнет выбирать по одной ягодке. А после всю ночь и снует челноком от балагана к кустам — и обратно.

Бабы по утрам, пока варится завтрак, успевают набрать по ведру ядреной, еще в капельках росы, клубники. Хотя и то сказать, что за деревенской женщиной в этом деле никогда и никому не угнаться. Пока ты согнешься да разогнешься, она на коленках все доит и доит ягодник обеими руками, словно корову за соски, и пальцы ее мелькают неуловимо…

 

5

Я с братьями Гайдабурами, Ванькой и Васильком, сплю теперь на стоге сена. Душно стало в травяном балагане, а здесь хорошо. С озера веет прохладой, гнуса меньше вверху. А ведь в балагане один комар залетит и всю ночь не даст покоя. Попробуй, вылови его в темноте. А он жундит себе и жундит, и кажется, то вот-вот на лоб тебе сядет, то на щеку. Хлещешь себя всю ночь по лицу, а за что — и сам не знаешь.

А на стоге хорошо, привольно. Ребятишки, зарывшись в сено, давно похрапывают, мне же сегодня что-то не спится. Уж больно вечер тихий, даже перепелку не слышно. Необычный какой-то вечер. Вот и луна за лесом всходит — тоже странная, тревожная какая-то. Сначала заревом полыхнула на полнеба, а потом уж и сама из черных веток выпутываться стала — огромная, красная, как солнышко на закате. Повисла, раскаленная, над полем, над стогами, и боязно даже стало: то и гляди сено подожжет.

Но нет, по подожгла, а стала быстро подниматься вверх, уменьшаться и бледнеть, словно бы остывая. Вот теперь все в порядке: такая она и должна быть, луна, — маленькая и белая, как серебряная монета, на которой синими красками нарисовано что-то. Если приглядеться, то рисунок разгадать нетрудно: это один человек заколол другого и поднял его на вилах над головой.

Про это дедушка мне рассказывал. Жили два родных брата, и сроду их мир не брал. Как кошка с собакой жили. А однажды разодрались, младший схватил топор, а старший — вилы. Ну и запорол старший-то младшего, а бог взял да и переселил их обоих на луну, чтобы, значит, люди вечно смотрели на них и не забывали, к чему вражда и злоба приводят.

Но эта история меня занимала сейчас меньше всего. Я смотрел вокруг и удивлялся, какая с восходом луны стала огромная ночь! Небо опрокинулось в озеро, слилось с ним на горизонте, каждая звездочка отразилась в воде, и если долго, неподвижно смотреть, то и не поймешь, где земля, а где небо. Только иногда в каком-нибудь месте озера звездочки начинали шевелиться, роиться, словно пчелиный клубок. Я догадывался: это, играя, всплескивалась рыба, и тонкая рябь кругами расходилась по воде. Далеко над лесистыми островками, похожими в голубом сиянии на сказочные замки, протянул одинокий лебедь и опустился на серебряную лунную дорожку, слился с ней.

А справа стоят стога, круглые, как яички. Тень от них резкая, словно перед каждым выкопана круглая ямина. Здесь есть и дедушкина работа: когда он стоит на зароде, стог получается как облизанный — ни одна былка не топорщится.

За стогами видны молоденькие тонконогие березовые колки. Они так высветлены луной, что напоминают низкие тучки, из которых сплошным потоком льются серебряные струи дождя.

Я гляжу на этот голубой огромный мир, слушаю тишину, которая тоже кажется голубой, и мысли приходят такие же светлые, будто вот-вот должно случиться что-то хорошее, необычное, единственно вечное. Мысли эти нельзя задержать, чтобы облечь в слова, — они создают лишь настроение, ожидание чего-то. Не в такие ли вот мгновения мы начинаем осознавать себя? Вот я, человек, хозяин себе и всему на свете. Захочу сейчас — и тресну по башке Ваньку-шалопута, чтобы не храпел. Захочу — и взбаламучу все озеро так, что ни одной звездочки на нем не останется, исчезнет красота. Только вот на небе с этими звездами ничего не поделаешь… Но нет, все равно можно уничтожить весь мир. Для себя, конечно. Я — сам себе хозяин. Возьму, заплыву в озеро и утону. Вот и не станет ничего на свете…

Плыла над степью голубая тишина, и в этой тишине вдруг послышался шепот. Рядом, за соседним стогом. Потом раздался тихий смех. Потом из-за стога вышли двое и направились к озеру. Я сразу их узнал. Это были Тамарка Иванова и Сашка Гайдабура. Я почувствовал, как по спине забегали холодные мурашки, словно насыпали мне за воротник сырого песку.

Не сознавая, что делаю, я выкарабкался из шуршащего сена, сел на край стога. Сено было сухое, нисколько не отволгло от росы. Сухорос — к дождю, почему-то вспомпились слова дедушки. Я сидел и чувствовал, как растет, набухает в груди злоба на Сашку. Первая мысль, которая пришла в голову, — взять вилы, подкрасться сзади и пырнуть в Сашкину спину, поднять над головой, как это сделал тот лунный мужик со своим родным братом.

А ведь совсем недавно — как я любил Сашку! Да и не я один: все мальчишки в нашей деревне ходили за ним табуном. Сашка был самым смелым из парней, а для мальчишек это все. Как-то на спор с парнями он один сходил ночью на кладбище и в доказательство принес оттуда охапку засохших травяных венков.

Сашке поручали объезжать самых диких и упрямых коней в пашем колхозе. Помню, как объезжал он Кречета, молодого жеребчика орловской породы, которого колхоз купил на производителя. Кречет не терпел людей и, даже завидев конюха. Илью Огнева, весь трясся и рвал удила. За объездку коня начисляли два трудодня, но ни один из парней не соглашался иметь дело с Кречетом даже за сто трудодней. Сашка согласился.

Двое мужиков вывели жеребчика из стойла. Он всхрапывал, косил кровяным злобным глазом, а на улице, когда в ноздри ему ударил полынный и вольный ветер степей. Кречет рванул вперед, мужики повисли на поводах, потом, откинувшись назад, несколько саженей бороздили, сдирали дерн каблуками сапог.

Когда жеребчик немного успокоился, Сашка подошел к нему. Смуглое цыганистое лицо его стало серым, словно покрылось пеплом. Сашка осторожно положил ладонь на спину Кречета — жеребчика передернуло, как от прикосновения тока. Тогда Сашка отступил несколько шагов назад и с разгона прыгнул на спину Кречета. Жеребец шарахнулся в сторону, мужики только успели кинуть Сашке поводья. В гулкую утреннюю землю дробно ударили копыта, и Кречет понес. Через мгновение и конь, и всадник уже маячили далеко в степном синем мареве, и только полы Сашкиного пиджака развевались по ветру, и казалось, что это завис над конем, настигает его неотступно орел с распростертыми крыльями. Но вскоре и это все исчезло, растворилось в бескрайнем степном просторе…

У конюшни собралась толпа. Волновались не только мы, ребятишки, но и взрослые мужики.

Сломает парень шею, поверьте моему слову, — убеждал кого-то Илья Огнев. — Это ведь зверь, а не конь, отродясь такого не видывал. Говорил председателю — продай его к едрене-Фене, никакого сладу с ним нет. А парню-то — ясно дело — похвастать хочется…

— А ты не каркай, не накаркивай беду на голову, — вступился за брата Ванька-шалопут. — Самому-то сесть — небось, штаны заржавеют, а братуха и не таких зверей унимал.

— Цыц ты! — взъярился конюх. — Вот они, полюбуйтесь, дети-то ноне пошли — ишшо молоко на губах не высохло, а уже старшим перечить надо…

Всадник показался лишь часа через три томительного ожидания. Назад взмыленный Кречет шел уже на рысях, повинуясь поводу. Правда, перед самой конюшней, на виду у людей, он еще попытался бунтовать, отстаивать свою волю — свечкой взмыл на дыбы, стараясь скинуть всадника, но Сашка с такой силой дернул повод, что с губ коня ошметьями полетела розовая от крови пена.

— Пошали у меня! — ломким баском прикрикнул Сашка, и Кречет затих, сломленный и покоренный…

Таким был мой кумир и бог Сашка Гайдабура, который уводил сейчас к озеру Тамарку, накинув ей на плечи свой пиджак. Мое сердчишко колотилось у самого горла, полынная горечь вязала во рту. Я оттолкнулся руками и соскользнул со стога на землю. Зная, что это стыдно, украдкой, между стогами, пополз следом за парочкой. Непонятная сила, которая была сильнее стыда и страха, толкала меня вперед.

За крайним у озера стогом я затаился. Сашка с Тамаркой подошли к лодке, наполовину вытянутой из воды, и уселись рядышком. Под днищем лодки вздохнула, захлюпала потревоженная вода.

— Ты будешь меня ждать? — тихо спросил Сашка.

Тамарка не ответила. Она зябко куталась в Сашкин пиджак и, отвернувшись, смотрела в голубую даль озера.

— Гляди-ка, лебедь! — вдруг крикнула она.

— Один почему-то, — сказал Сашка. — Они всегда бывают вместе, парами. Может, кто подстрелил другого?

— А правду говорят, если один лебедь погибнет, то другой с высоты сам бросается на землю и разбивается? — спросила Тамарка.

— Не знаю, не видел. А здорово, если так на самом деле. Ты бы так смогла?

— Как?

— Ну, так, как лебеди делают.

— Дурачок… Ты что же, погибать собрался? Вот пойдешь осенью в армию, отслужишь свое, и тогда…

— Что тогда?

— Дотошный ты какой, — сердитым голосом сказала Тамарка.

— А вдруг — война?

— Что ты, такого быть не может, — испугалась Тамарка и потянулась к Сашке, который схватил ее и приник своим лицом к ее лицу.

В этот момент за моей спиной раздался тяжелый топот. Тамарка вскрикнула, а Сашка засмеялся.

Из-за стога, выбрасывая вперед передние спутанные ноги, показалась белая лошадь. Это был наш мерин по кличке Громобой. Никто не знал, сколько ему лет, и белой масти он был, может быть, от старости, от седин. Старые лошади тоже седеют.

Громобой подошел ко мне, тихо лежащему на земле, и низко опустил свою тяжелую голову, обдав мое лицо горячим полынным дыханием. Так он стоял долго, будто в глубоком раздумье, будто припоминая что-то далекое, и луна светлыми слезинками застыла в темных зрачках его неподвижных, жутковатых глаз…

Сашка с Тамаркой столкнули в воду лодку и поплыли. Когда весла крыльями всплескивались над водой, с них стекали капли, вспыхивая голубыми огоньками. Лодка ушла далеко. Я перебрался на берег и спрятался в камышах. Здесь пресно пахло болотом, холодной осокой и рыбой. Где-то ухала выпь. Над озером со свистом протянула стайка кем-то вспугнутых чирков.

Я не знал, что делать дальше. Все мне стало безразличным и постылым. Вот сейчас мне особенно захотелось погубить для себя весь мир: броситься в воду и утонуть. Но чтобы это произошло на глазах у Тамарки. Пусть она поревет, когда поймет, какого человека загубила…

Я даже не испугался, когда сзади послышался шелест и хруст камыша. Кто-то осторожно крался ко мне. Раздвигая камыш, я шагнул навстречу и, лицом к лицу, столкнулся с маленькой женщиной. Она дико вскрикнула от испуга и шарахнулась назад. Выскочив из камышей, ударилась прямиком к балаганам. Она быстро катилась темным клубком, и тут только я узнал нашу повариху Нюшку. Нюшка была совсем маленькая девушка и горбатая от рождения. Горбы торчали спереди и сзади, отчего Нюшка в своей кожаной тужурке напоминала футбольный мяч.

Все взрослые и даже мы, ребятишки, знали, что она до безумия влюблена в Сашку Гайдабуру. Когда Нюшка попадалась ему на глаза, то как-то странно начинала поводить плечами и взмахивать локтями, словно подбитая птица. Наверное, так она пыталась подняться над землею, стать выше ростом.

Нюшка не умела скрывать свою несчастную любовь, она ничего не умела скрывать. Разливая щи косарям, она в Сашкину миску клала самый большой и жирный кусок баранины. Все хохотали, а Сашка чертыхался: он терпеть не мог баранин жир.

Так вот, значит, с кем разделил я свою ревность в эту голубую прекрасную ночь! Ведь Нюшка тоже тайком шастала за Сашкой по пятам.

Лодка плыла к берегу. Так же светила низкая луна, чайкой виднелась вдали белая Сашкина рубаха, но озеро как-то сразу вдруг потемнело, на нем стали гаснуть звезды.

Я поднял голову. Западную часть неба завалило черной тучей. Казалось, она не двигалась и не клубилась, как обычно, — настолько была тяжела. Она просто набухала, росла, нависала над головой, становилась похожей на скалу, грозящую обвалом. С лунной стороны края тучи обвила серебристая лента — словно застывшая молния.

Глухо, как из-под земли, рыкнул гром. Туча дохнула холодным ветром, и озеро передернулось искристой рябью. Снова все стихло, и в этой тишине по воде заплясали на гусиных ланках первые тяжелые капли. Тревожно зашептались камыши.

Вдруг туча-скала обрушилась: наискось, огненным бичом полоснула ее молния, и страшной силы гром порожними грохочущими бочками прокатился по камышам, приминая их к земле. Невесть откуда налетевший ветер крутанул дождевые потоки, опрокинул и бросил их плашмя на кипящую воду. Черными птицами взмыли ввысь клочья сена.

Я перепугался, стал выдираться из камышей и тут только, вспомнив про лодку, оглянулся. Но все было в порядке: Сашка и Тамарка маячили уже на берегу, с хохотом вытаскивали из воды лодку. Я прилег — стыдно было показываться им на глаза.

Совсем рядом снова оглушительно рвануло, и с новой силой ударили навесные струи дождя. Много раз видел я «слепые» дожди пополам с солнцем, но никогда не видел грозу при луне.

Забылись все недавние горечи и обиды, я всем телом прижался к вздрагивающей земле, чувствуя, как к сердцу подступает буйная радость, смешанная с необъяснимым страхом. Теперь уже гремело без перерыва, и без перерыва сверкали молнии, багровым зловещим светом озаряя землю, и ровные дождевые струи при этом свете походили на стебли неведомых растений, которые, казалось, можно раздвигать руками…

И мне почудилось, что когда-то и где-то я уже видел это бешенство воды и огня, и я уже не в силах был лежать на месте, — хотелось, запрокинув голову, бежать и грозу и кричать. Вот как Сашка с Тамаркой, которые вытащили наконец лодку и рванули к табору, подпрыгивая и дурачась на ходу.

Когда они убежали, я тоже выбрался из своего укрытия и припустил к дедушкиному балагану. Наперерез мне, чавкая копытами, проскакал Громобой. У балаганов я чуть не налетел на повариху бабку Кулину. Она смотрела на небо и мелко крестилась:

— Господи-иисуси, страхи-то какие! Сколь живу — отродясь такого не видела. Не к добру это, не к добру-у…

У бабки на сенокосе работало четыре сына. Все они жили отдельными домами, а тут как раз такой случаи: побыть с ними вместе, покормить из своих рук, как тогда, когда были они маленькими. Вот и притащилась вместе со всеми в поле. Сейчас платье на бабке намокло. Она была длинная и худая, как черпая оглобля. Я мокрым мышонком шмыгнул мимо в душную нору балагана…

Проснулся поздно. Солнце было уже высоко, и я удивился, что дедушка не разбудил меня на работу. А когда огляделся, то понял, что не работал никто. Мужики толпились вокруг бригадира Сереги Киндякова, который, видать, только что приехал из деревни, весь был заляпан грязью. Бабы стояли в сторонке, в горестных позах скрестив на груди руки и подперев ладонями подбородки. Бой-баба Мокрына Коптева тихо плакала и сморкалась в уголок платка.

Дедушка сидел за балаганом и тюкал перевернутым молотком по лезвию косы. Я подошел к нему. Он не взглянул на меня, красная его борода, всегда расчесанная и ухоженная, была всклокочена, в ней запутался засохший цветок ромашки. И еще я заметил, дедушка тюкал косу по одному и тому же месту. Наконец он тихо сказал, не поднимая головы:

— Война началась, Серега…

 

Глава 4

ГЛУХОЗИМЬЕ

 

1

Поздняя осень… Давно уже отзвенели тихой медью погожие деньки бабьего лета, золотыми метелями откружил листопад, и теперь пустынно, неуютно в поле и в лесу, глухо и тоскливо во всей природе.

Полевая дорога: тускло блестят размытые дождями колен, ветер свистит в придорожных голых бурьянах, грязные клочья туч проносятся низко над землей, задевая верхушки деревьев. Вон озябшая ворона сидит на потемневшей от сырости копне сена, холодный ветер ерошит ее перья, ворона хриплым, простуженным голосом кричит в серую ветряную пустоту:

— Кар-р, кар-рр!

А то разыграется ночью целая буря, загудет, застонет над степью, молодецким, разбойным посвистом отзовется в черных лесах…

Но утихнут бури, кончатся беспросветные гнилые дожди, и вот однажды под утро упадет на грязную землю сверкающий колкий иней, закраины озера схватится стеклистым ледком, и когда в ясное небо поднимется солнце, то таким праздничным блеском засияет мир, что дух займется от свежести, простора и чистоты. Изморозь ознобит прибрежные тальники, остывая, задымится туманом сразу потемневшая вода, и жестко, жестяно зашелестит вмороженная в лед осока.

Вялая рыба соберется в косяки, пойдет по озерному дну искать глубокие илистые ямины для зимовки; и даже хищная щука в это время равнодушна ко всему, она тоже плавает сонно, еле шевеля рыжими плавниками: ищет себе зимнее убежище.

Запоздалая стая лебедей протянет над озером и, может быть, снежными хлопьями опустится на пустынное жнивье — покормиться перед дальней дорогой…

 

2

Зима как-то сразу навалилась на нашу деревню, большими снегами и ледяным мраком придавила к земле и без того низкие саманные да пластяные избы. Тихо сделалось в деревне, даже собаки перестали брехать, словно околели все до одной. Дни стали короткими, «с гулькин нос», как говорит бабушка. Медлительно, нехотя займется серенький рассвет, самую малость постоит морозный дремотный денек, а там, гляди, и снова вечер, и снова шорох метели по крыше да тоскливый вой ветра в трубе…

Скучно в такие вечера, одиноко. На улицу выйдешь — холод собачий, и темень такая, что давит, гнет к земле, и хоть волком завой — все равно не откликнется тебе живой голос. Только, может быть, далеко за озером завизжат полозья сапой — запоздалая баба возвращается домой с сеном или дровами.

А в избе жарко, керосиновая лампа разливает желтый свет и тихо попискивает, выгорая. Дедушка Семен горбится на своем низеньком, оплетенном брезентовыми ремнями стульчике — чинит мой валенок. В зубах у него черная, просмоленная варом, дратва со свиной щетинкою на конце, которая заменяет иглу. Дедушка ловко ковыряет шильцем, багровея лицом, растягивает дратву за концы обеими руками и ворчит не сердито, по привычке:

— Как на огне обувка горит, ядрена корень. Где же ее напастись, ежли только и умеете, что глызы пинать…

В горнице бабушка Федора качает зыбку и тоненьким девчоночьим голоском убаюкивает Кольку:

Баю, баю, баю, бай, Поди, бука, под сарай. Поди, бука, под сарай Коням сена надавай. Кони сено не едят, Все на Колюшку глядят…

Петька и Танька уже спят в той же темной горнице, а мне хочется дождаться маму с колхозного собрания. Медленно, печально течет время, под печью шуршат мыши, потрескивают от мороза тополя под окном…

Уроки я давно выучил, делать нечего, и я сажусь к тоненько попискивающей лампе, в сотый раз перелистываю расхристанную замусоленную книжку про Тараса Бульбу. Читать ее мне нет надобности: почти всю книжку я знаю наизусть. Еще летом, сражаясь в отважных рядах запорожских казаков, я палкою порубил на огороде весь бурьян, в горячке не заметил, как добрался до лопоухих подсолнухов, за что, само собой разумеется, получил от бабушки Федоры парочку увесистых подзатыльников. Но чего не вынесешь, любя? Ведь я не просто так махал своей деревянной саблею, а выручал из полона прекрасную полячку, которая и точности походила на Тамарку Иванову…

Но сейчас меня занимает другое. Я силюсь понять, как это Гоголь, вроде бы на картинке обыкновенный человек, даже чем-то похожий на Копку Коптева, только с длинными волосами, — как это он подсмотрел за всеми казаками, подслушал их разговоры, даже узнал, о чем они думали? Этого я никак не мог уразуметь и спросил у дедушки.

— Брехня все, — сказал он. — Только одному господу известны помыслы и чаянья человеческие.

Но когда я упомянул о Тарасе Бульбе, дед задумался. Эту книжку он здорово любил, много раз заставлял меня перечитывать вслух.

— Тут вот какая оказия может быть, — он отложил в сторону валенок и запустил пятерню в свою роскошную красную бороду. — Тут, Серега, не иначе, как опять брехня получается насчет твоего Гоголя-моголя. Никто эту книжку не сочинял, а так оно все само в жисти и было…

— Как же так, деда? Тут написано, что Гоголь сочинил.

— Заладил со своим Гоголем! — начинает сердиться дед. — А вот сказки я тебе сказываю — их тоже твой Гоголь выдумал? То-то. Были в ранешние времена и богатыри, и Змеи Горынычи, так это все и до нас дошло — от дедов к сынам, от сынов к внукам…

Ничего я не понял из его объяснения. Стало еще скучнее, клонит ко сну. Из горницы доносится невнятный бабушкин голос:

Баю, баюшки-баю, Не ложися на краю. Ложись посередочке. Держись за веревочки…

Наконец за окнами слышится скрип снега под быстрыми шагами, гремит в сенцах щеколда — мама пришла!

— Морозище-то какой! Ажно уши на луне выросли, — говорит она, обметая березовым голиком снег с валенок, которые так настыли, что скользят и стучат по полу, как деревянные. От маминого полушубка в избе сладко запахло сеном и парным молоком.

Из горницы выходит бабушка.

— Насилу укатошкала, родимец его задери, — зевает она, прикрывая ладонью рот. — Об чем там, Марья, на собрании-то балакали?

Мать рассказывает новости. Полуторку колхозную для фронта забирают, всех пригодных лошадей тоже. Бригадира, Серегу Киндинова, призвали. На его место конюха Илюху Огнева поставили.

— Да куды ж его, лешака гундосого? — всплеснула руками бабушка. — Ить он же двух слов связать не может — жундит, как пчела в бутылке.

— На безрыбье и рак рыба, — отозвался дедушка. — В темноте и гнилушка светится…

— А еще для вас, тятя, плохая новость, — продолжает мать. — Ахмеда, что на хуторе в Шайдоше живет, тоже на войну забирают, дак порешили тебя к овцам туда приставить. Боле, сказывают, некого.

Дедушка аж подпрыгнул на стуле от этих слов.

— Да ты чо, ядрена корень, — выпучился он на маму, — ты с ума спятила — старика ветхого на зимовье посылать? Пригрел змейку на свою шейку…

— Будет тебе! — оборвала его бабушка, увидев, как побледнела мама. — Совсем очумел, ли чо ли? Ее-то почему виноватишь, она тут при чем? А ты чо нюни распустила? — без передыху напустилась она на маму. — Ты из его рук пока кусок не выглядываешь, сама, слава богу, робишь…

 

3

И в нашем селе все настойчивее стала напоминать о себе война. Всех здоровых мужиков забрали на фронт. Но почему-то все верили — ненадолго. Были ведь недавно войны — финская, на Хасане, — там быстро управились наши орлы и вернулись с победой. Пока никто не голодал и ни в чем не нуждался — всего было впрок запасено на долгую зиму.

Но такая вот мелочь: в сельмаге вдруг напрочь исчезли спички. Хотя, какая же мелочь, если разобраться. Эти шуршащие в копеечном коробке серянки, как называла спички бабушка, испокон зажигали семейные очаги, и когда их не стало, бабы попервости растерялись.

Потом мудрые старухи припомнили из времен темной старины, что в подобных случаях можно ведь не гасить очаг совсем, можно хранить горячие угли в русской печи на загнетке, и из них, когда нужно, раздувать огонь. Некоторые так стали и делать, а другие берегли тепло: ведь если оставить на ночь горячие угли, вьюшку в трубе закрывать нельзя — угоришь.

Зато по утрам им приходилось высматривать в окна, у кого из соседей задымится печь, чтобы хватать плицу и, сломя голову, мчаться за «жаром».

Почему-то не раньше и не позже, а именно с этого времени поселилась во мне тревога: я стал осознавать, что в мире случилось что-то страшное. Проснешься утром, выглянешь в окно — в синих сумерках мечутся черные тени, факелами пылают головешки, дым стелется по улице, а надо всем этим навис кривой татарской саблею, холодной сталью сверкает месяц. Не вернулись ли времена грозного Батыя, о которых я с содроганием читал в книжках?

Где-то в неведомой дали, за тыщи верст, была война, и сюда, в нашу глухую сибирскую деревеньку, стали долетать ее страшные осколки в виде казенных бумажек-«похоронок». Осколки эти ранили прямо в сердце…

Первая получила «похоронку» на одного из четырех своих сыновей, ушедших, на фронт, бабушка Кулина. Рано утром я бежал в школу. Черным, без единой кровинки, было еще небо, лишь синие сугробы излучали бледный рассеянный свет. И в этом призрачном полумраке, как всегда по утрам, маячили торопливые тени с «факелами», окутанные дымом и искрами. Отблески огня багровыми зайцами прыгали по снегу.

Проходя мимо Кулининого двора, я вдруг услышал истошный, длинный без роздыха вой. Я не помню, чтобы так кричали люди. Из избы во двор выскочила бабушка Кулина в белой длинной рубахе, заголосила дико и страшно и, словно захлебнувшись, стала оседать на снег. К ней подбежала почтальонша Нюшка, та самая, что была поварихой на покосе, — горбатенькая шустрая девушка. Она пыталась поднять старуху и сама в голос ревела с перепугу. Подоспели соседи, бабку занесли в избу…

В школе уже все знали о «похоронке». Было непривычно тихо в коридоре, даже неутомимый Ванька-шалопут присмирел: не ходил по грязному полу «на ушах», не пытался доплюнуть до потолка.

Перед началом урока наша старенькая учительница Анна Константиновна обвела всех печальным, тревожным каким-то взглядом и тихо сказала:

— Вот и в нашу деревню заглянула война…

Потом она стала рассказывать о фашистах, которые, как волки, не могут жить без крови, — такие уж они по своей природе.

У Анны Константиновны два сына тоже были на фронте…

А дома меня ждали новые огорчения. Когда я вошел в избу, мама сидела на лавке, кормила Кольку и тихо плакала. Слезинки капали на Колькино лицо, наверное, щекотали, потому что он морщился, отрываясь, крутил головою, а мама уставилась куда-то в угол, ничего не замечала.

Сердитая бабушка пряла шерсть — веретешка так и свистела в ее руке.

Я сунулся было в горницу — там, ссутулившись, сидел хмурый дед Семен и прилаживал к своей свинцовой ложке петушиную ручку. И лишь теперь я догадался: в доме был скандал.

А позднее узнал, что эта ссора была из-за меня. Дедушку все-таки заставили ехать на зимовье вместо ушедшего на войну Ахмеда, и он потребовал, чтобы и я поехал туда жить вместе с ним. «Как одному-то в этакой глухомани?! — кричал дед. — Заболею — воды некому будет подать. А то и окачурюсь ненароком». Мама и бабушка возражали, говорили, что мне нельзя отставать от школы, но дед упрямо твердил свое: «Школа — не волк, в лес не убежит. Еслив все шибко гармотными станут — кто тогда хлеб сеять будет, грамотеев этих кормить? Я вот не ученый, а живу, слава богу, не хуже добрых людей…» И вгорячах выпалил невпопад свою поскладушку: «Мужик не ученый — что топор не точеный!»

 

4

Попервости жить на зимовье мне даже понравилось. Не надо бегать в школу, готовить уроки, а главное — выполнять бесконечные бабушкины поручения: наруби дров, вычисти из-под коровы, сбегай к Гайдабурам за нашим ситом… А здесь — полная свобода, делай что хочешь.

Поселились мы в пластяной Ахмедовой избушке, с глинобитным бугристым полом, с тремя маленькими бельмастыми от инея окошками. Спали на широких нарах, заваленных свежим сеном вперемешку с мелкой духовитой полынью — от блох. А сверху еще была постелена толстая домотканая дерюга, мягко, уютно — спи, не хочу!

Дедушка просыпался рано, когда еще густая чернота стояла за окошками, и если стекла оттаивали, при зажженной лампе в них можно было глядеться, как в зеркало. Он долго кряхтел и надсадно кашлял, задыхаясь вонючим дымом самосада, потом одевался и выходил на улицу. В пронзительной тишине было слышно, как за стеною взвизгивал снег под его валенками, как тоненько поскуливал и гремел цепью обрадованный Полкан.

Мне вставать еще рано. Избушка выстыла за ночь — пар изо рта видать, и так сладко дремать, угревшись под тулупом, который кисло пахнет овчинами и почему-то смородиной.

Дедушка возвращается с большой охапкой дров и грохает их перед печью.

— Замерз, поди, Серега, как на льду сорога? — спрашивает он хрипловатым со сна голосом, и я знаю уже: раз говорит складно, значит, в хорошем настроении…

Он начинает растапливать печурку. Подложенные снизу сухие лучинки вспыхивают сразу, но дрова с мороза отволгли, не загораются: на березовых поленьях стружками скручивается береста, а на срезах осиновых чурбаков с шипением закипает желтая пена. Из открытой дверцы валит едкий дым, дедушка чертыхается, утирает рукавом глаза, начинает злиться не на шутку:

— Погоди же, ядрена корень, я тебя не мытьем дак катаньем.

Он наливает в черепок керосину и выплескивает на дрова. Дрова вспыхивают, в печи загудело пламя.

— Так-то вот, — весело подмигивает мне дедушка. — Осина не горит без керосина. Счас и чаек будет готов. Как говорится: пей чай, да двери примечай!

А печь между тем гудит вовсю, в ней что-то трещит и ухает, стиснутое пламя ломится в щели и когда выхлестывает наружу, то жадными языками облизывает закопченные створы, дверцу, печное чело. Плита раскалилась и кажется прозрачной, словно из малинового стекла. Сухой жар растекается по избушке, пахнет сыромятью, горьковатым осиновым дымком, каленым кирпичом.

Окошки начинают «плакать» — вилючие струйки стекают вниз по стеклу. Закипая, бормочет чайник, крышка на нем подпрыгивает, брызги пыхают и взрываются на малиновой плите.

Теперь пришел и мой черед подниматься. Я надергиваю валенки на босу ногу и, раздетый, пробкой вылетаю за дверь. Морозный воздух перехватывает дыхание. Небо еще усыпано зеленоватыми льдинками звезд. Приземистая кошара совсем утонула в сугробах. Но глазеть по сторонам недосуг. Я мчусь за угол избушки, где утоптанный снег испещрен желтыми норками.

После чая мы с дедом идем управляться с овцами. Первым делом — водопой. Открываем промерзшие скрипучие ворота кошары, оттуда валит теплый пар, вместе с которым черною лавиной вытекают на улицу овцы. Они теснятся в проходе, давят друг друга, базлают на все голоса, а вырвавшись на полю, растекаются по снегу, жадно подбирая трепетными, нервными губами клочки сена и мелкие былинки.

Длинная колода заледенела, стены сруба в колодце тоже обросли толстым льдом так, что горловину пришлось раздалбливать пешнею, иначе не пролазила бадья. Дедушка работал сноровисто, зеленоватые крыги льда со звоном бились о темные бревна сруба, летели вниз, и оттуда, из невидимой глубины, слышались глухие всплески.

Потом дедушка начинал доставать воду. Колодезный журавель жалобно поскрипывал и, наверное, издали казался странною птицей, которая то нагибает свою несуразно длинную и прямую шею, то запрокидывает ее кверху, словно бы пьет воду.

Вылитая из бадьи вода журчала, растекаясь по колоде; от нее, как от кипятка, валил белый пар. Овцы блеяли и грудились у колоды, на вытоптанном пятачке, усыпанном коричневыми орешками.

Я подменяю уставшего дедушку, но двухведерная деревянная бадья тяжела, и когда поднимал я ее в третий раз и уже вытащил наверх, — веревка скользнула из моих занемевших рук, бадья стремительно, с грохотом полетела вниз и гулко бухнулась там о воду.

— Слабоват еще, мужичок, — ласково говорит дедушка. Ласковым таким он бывает редко.

Потом мы гнали овец в кошару, задавали им сена.

В обед и вечером все повторялось снова.

В общем, жилось нам пока неплохо. Скучать, правда, было некогда, но и сказать, что надрывали пупки, чего до выезда на зимовье боялся дедушка, тоже нельзя.

Были у нас и свои праздники — это когда раз в неделю приходил на Шайдош обоз за сеном. Обозники, в основном бабы, обыденкой не управлялись, оставались у нас ночевать — откармливали лошадей и сами отдыхали после трудной дороги.

За старшего был в этом бабьем обозе Тимофей Малыхин — огромный, угрюмый на вид чалдон, с длинным, лошадиным каким-то лицом, избитым оспой. «Как черти горох на ём молотили», — говорила про Тимофеево лицо моя бабушка. С дедом они были закадычные друзья: еще против Колчака вместе партизанили.

Если стояла тихая и морозная погода, визг полозьев идущего обоза слышался за много верст. Дедушка начинал суетиться, таскать в избушку дрова и воду, а я мчался встречать обозников. Еще издали различал белого мерина Громобоя, на нем-то впереди всех подвод и ехал дед Тимофей. Я на ходу прыгал в розвальни, дед откидывал широченную полу своего тулупа, и я нырял в душную темноту, как в теплую парную воду.

— Ах, якорь тебя зацепи! — рокотал где-то надо мною невнятный голос. — Матка с бабушкой думают, что волки его тут уже съели, а он козлыкает себе хоть бы чо. Письмо вот наказали передать…

Он достает из собачьей мохнашки помятый листок, я высовываю на волю голову и с трудом разбираю мамины каракули. Пишет она каждый раз одно и то же: чтобы потеплее одевался и не простыл, чтобы почаще заглядывал в учебники — авось Анна Константиновна не оставит на второй год, чтобы слушался дедушку и не сердил его.

Обоз, между тем, приближается к нашей заимке, лошади, почуяв жилье, наддают ходу.

Управившись во дворе, бабы валят в избушку, сразу становится тесно и шумно. Последним заходит дед Тимофей с мешком в руках.

— Вот вам, бездельники, провизия, — говорит он и начинает выкладывать на стол заветренные, чудно пахнущие буханки хлеба, кружки замороженного молока с желтыми бугорками сливок на верхней стороне, всякие постряпушки, которые бабушка напекла специально для меня.

Дедушка Семен старается быть равнодушным, не выдает пока своих чувств и только, когда мешок пустеет, не выдерживает.

— Это и все? — уныло спрашивает он.

— А какого тебе еще рожна? — удивляется Тимофей. — И так кормят вас тут, как на убой.

— Да я не об етом. Чего же она, старая калоша, для сугрева-то, от простуды ничего не передала?

— Во-он ты об чем, — медлит Тимофей, куражится над дедушкой и уж потом заносит из сеней закутанную в шубные лохмотья лагушку с брагой.

За ужином о чем бы ни заходил разговор, а все равно сводился к войне. Худые были новости: того-то забрали на фронт, на того-то «похоронка» пришла… С хлебушком плохо стало — теперь одна надежда на картошку. В газетах пишут: лютует немец — не только взрослых, а и стариков, детей малых не щадит.

— Значит, под корень решил извести русский народ, — вздыхает дедушка Семен. — Вот ведь зверем каким оказался. А ить подумать — такие же люди. Помню, в ту германскую, стоял наш полк в Польше, на берегу какой-то речушки. По эту сторону — мы, по ту — оне. И как, значит, у них там офицеры отлучатся куда — глядишь, солдатня к берегу крадется. Без винтовок. «Рус! — кричат. — Цигарки надо?» Заматывают в тряпку эти свои цигарки, для тяжести камень туда кладут — и швыряют по гладкому льду в нашу сторону. Ну и мы в долгу, понятное дело, не остаемся — знаем уж, чего немцу надо. Хлебца завернем и таким же манером врагам своим отправляем. Те радешеньки. «Спасибо, брудер!» — кричат. Брат, значит, по-ихнему… Да-а. Вот тебе и брудер…

— И ведь сколько народов от этого фашиста страдает, — рокочет могучим басом дед Тимофей. — Договорились бы, да сообча, гуртом и своротили бы ему, Гитлеру, шею-то… Ведь даже звери меж собою мирятся, когда общая беда придет. В тридцать шестом году дело было. Робил я в ту пору на севере лесорубом. А лето сухое выдалось, ни единого дождичка бог не послал… Ну, тайга возьми да и загорись. А это страшная штука, когда тайга горит. Сушь кругом, полымя налом налит, дым глаза выедает за сотню верст от пожара. Солнышка и ясным днем не видно, а с неба черный пепел заместо дождя сыплется. Наказали нам срочно мост наплавной через речку Кеть, супротив таежной просеки, изладить. Чтобы, значит, зверье всякое на другую сторону могло от огня убечь. Целый день рубили и целу ночь, а утром — вот он, огонь, к берегу подобрался. Гудет низовое пламя, сосны да кедрачи в два обхвата толщиной об землю хряскают. Не хуже чем на войне. Звери выскочили из просеки на берег — медведи, лоси, волки, косули, мелюзга всякая. Тут уж им не до разбоя — гуртом держатся. А мы — как все равно пастухи заправские: оцепили со всех сторон это стадо звериное и к мосту направляем. А там — целое столпотворение: давка, вой, визг. Звери, што посильнее, вперед норовят пролезть, душмя душат слабых-то. Но мы порядок строго блюдем, не даем безобразничать. Который медведище матерый попрет нахрапом к мосту, начнет зайчишек да лисиц в воду сбрасывать — тут уж мы на помощь бежим. Врежешь косолапому дубинкой промеж глаз — сразу остепенится, в очередь встанет. Только клыки свои желтые покажет да рыкнет на тебя, а так ничего, не бросается. Белки да бурундуки — те хитрее всех оказались, в обчей очереди не стали стоять. Шуганули по волчьим да медвежьим спинам на другой берег — только хвосты замелькали. И смех тут, и грех, право… Так-то вот она, обчая беда, объединяет…

Разморенные теплом женщины стали задремывать. Разговор помаленьку иссяк. Тогда дедушка принес с улицы большую вязанку пахучего сена, разостлал по полу. Стали укладываться спать.

 

5

Однажды ночью я проснулся от тихого стука в окно. Растолкал дедушку. Он матюкнулся спросонья, пошел отпирать дверь. В сенцах кто-то с ним поздоровался. Голос писклявый, женский.

— Есть в избушке чужие? — спросил этот голос.

— Никого. С мальчонкой живу, унучиком.

Вошли в избу. Дедушка выкрутил в лампе фитиль, и я увидел маленькую толстую бабу, закутанную по самые глаза в белый от инея платок. Она как-то воровато огляделась по сторонам, потопталась у порога и стала снимать заплечный мешок, развязывать платок. Под платком оказалась заячья шапка, а под ней — круглая лысая голова с маленькими, похожими на пельмени, ушами.

— Под бабу работаешь? — усмехнулся дедушка.

— Всяко приходится, сват, — пропищал этот странный человек, и только теперь я узнал в нем нашего свата Петру и не на шутку перепугался.

— Поди, и сиськи приладил? — не унимался дедушка.

Петра недобро покосился на него, но ответил мягко, со вздохом:

— А и не ласков же ты, сватушка.

— Вишь, и ласки захотел — чем не баба.

Сват Петра только крякнул, стаскивая полушубок, под которым была стеганая фуфайка, а там уже — теплый ватный пиджак, меховая жилетка, толстый овечий свитер, несколько байковых и ситцевых рубах разных расцветок.

Гость, не торопясь, снимал одну одежку за другой, пока не остался в одной исподней рубашке, лопавшейся от грязи.

— Вырядился — будто кочан капусты, — снова не удержался дедушка.

— Холодно нынче. Воробьи вон замерзают на лету. — Он подошел к печурке, облапил ее короткими руками, навалился широкой, как сундук, грудью — того и гляди на бок своротит. Жалобно попросил:

— Погреться чего не найдешь? Нутро все дрожит — промерзло.

— Между протчим, не единожды замечал: когда мужик греется — всегда руки за спину закладывает и задом к печке встает… А баба — передом, — как бы сам про себя заметил дедушка. Он достал из-под нар лагушку, налил в ковшик пенистой браги. Не обнес и себя — плеснул в кружку.

— Ну, так за встречу, сваток? — потянулся к нему с ковшиком Петра.

— Лучше бы ее и не было, этой встречи.

После выпитой браги гость заметно оживился. Круглое лицо его налилось свекольной кровью, маленькие глазки под рыжими поросячьими ресницами масляно заблестели.

— Струхнул, значит, сваток, не рад встрече? — весело спросил он дедушку.

— Мне бояться нечего. Это ты, небось, дрожишь, как овечий хвост, всякий куст за версту обходишь.

— Ничего, будет и на нашей улице праздник.

— Какого же ты, интересно, праздника ждешь? Ждешь, когда сюда немец придет, что ли? — дедушка начинал сердиться, а это никогда еще к добру не приводило.

Я забился в угол нар, с головой укрылся тулупом. Свата Петру я боялся. Жил он в соседнем от нашей деревни поселке Липокурово, иногда наезжал к нам в гости. Работал бухгалтером в тамошнем колхозе, человеком, значит, был авторитетным, и мой дедушка раньше относился к нему с почтением. Когда началась война и мужиков стали забирать на фронт, свата Петру забраковала в районе медицинская комиссии. Хотя с виду он был здоров как бык и сроду не носил очки, тут вдруг оказалось, что у него больное сердце и слабое зрение. Эти скоропостижные недуги вызвали у кого-то из односельчан подозрение, на бухгалтера донесли, что он перед тем, как идти на комиссию, пил табачный отвар, табаком же натирал себе глаза. От этого снадобья сердце какое-то время начинало работать с перебоями, а глаза краснели, слезились, и человек действительно становился полуслепым.

Сват Петра вовремя успел скрыться из поселка. Его искали всюду, милиционер из райцентра приезжал и в нашу деревню, был у нас, допрашивал деда и бабушку, даже грозился, что всем нам будет худо, если мы укрываем дезертира-родственника.

Но сват Петра будто в воду канул. Долгое время от него не было ни слуху ни духу — и вот объявился…

…— Значит, немца ждешь, сволочь?! — наседал дедушка.

— Да ты не сволочи, не больно я тебя боюсь! — заорал гость и грохнул о стол кулаком.

Дедушкин пыл как-то сразу сник. Он всегда быстро остывал, когда встречал отпор. Молча закурили. Я наблюдал за ними из-под тулупа одним глазком. Дедушка снова разлил бражку. Выпили.

— Я же к тебе с добром пришел, — тихо заговорил сват Петра, — сродственник все ж таки. Что же мне теперь, в петлю лезть, раз такое дело вышло? Сейчас бы и рад на попятную, да поздно уже… Дьявол, видно, попутал — сам не знаю, как оно получилось. Бога-то в суматохе редко вспоминал, вот он и послал наказание за грехи мои. А ведь он как учит, милостивец-то наш? Возлюби ближнего, ако самого себя…

— Испужался ты. А у страха глаза велики, — смягчился дедушка.

— Думал, поживу у тебя, сколько можно, — жалобно продолжал сват, даже слезинку со щеки ладонью смахнул. — Поживу маленько, пока эта буча уляжется. Лишним ртом не буду, свой кусок и здесь честно заработаю. Тяжело, поди, одному-то с овцами управляться?

— Живи, — согласился дедушка, — место на нарах не пролежишь. Да вот только, бывает, обозники к нам наезжают.

— Хорониться буду. А тебя не продам, не бойся. В случае беды какой — скажу, насильно вселился, под ружьем тебя держал. Вот он, обрез-то, — гость вытащил из своего мешка штуковину, похожую на детское ружьецо. Это была одностволка с отпиленным прикладом и дулом. — В обиду себя не дам в случае чего, — он холодно взглянул на деда и потряс обрезом перед его носом.

— Поня-атно, — протянул дедушка. И стал собирать на стол. Бросил в печь полешко, подогрел чай.

Потом они легли спать. Сват Петра только коснулся изголовья, как тут же захрапел — заливисто, с бульканьем и присвистом. Дедушка долго ворочался, не мог заснуть. Я уже стал задремывать, когда гость вдруг застонал, страшно заскрежетал зубами. Он вскочил на нарах, стал в темноте шарить по стенам:

— Где я, где?

— На войне, — сердито сказал дедушка, — чего вскочил, как ошпаренный? Война, должно быть, приснилась?..

 

6

Утром мы с дедушкой проспали зарю. Проснулись — солнышко в окно уже глядит, на законченной стене желтый коврик повесило. Печь затоплена, весело гудит, чайник на плите булькает.

— Во, жись настала — помирать не надо, — удивился дедушка. — Живи, как у бога за пазухой. Тьфу, ядрена корень! — неожиданно со злобой выплюнул он на пол окурок.

В это время в избу зашел сват Петра — с охапкой березовых поленьев, весь сияющий, от мороза розовый, как только что выкупанный поросенок.

— Доброе утречко, — ласково сказал он. — Отдыхал бы еще, Семен Макарович. С овцами я уже управился и Полкана вчерашними объедками покормил.

Дедушка промолчал и стал одеваться. Видел я, что был он не в духе, a почему — не понимал. Не таким уж плохим оказался он человеком, этот сват Петра. Моментом всю нашу утреннюю работу переделал, а сейчас вот порылся в своем мешке, вытащил завернутые в бумажку слипшиеся леденцы-лампасейки, угостил меня.

— Сват, а почему тебя дезертиром зовут? — спросил я.

Он опасливо покосился на деда, маленькие пельмешки ушей стали алыми:

— Много будешь знать — скоро состаришься.

Дедушка криво ухмыльнулся и что-то пробурчал себе в бороду.

А на улице благодать! Морозец легкий, искристый — больно смотреть на залитые солнцем сугробы. Снег сахарно хрумкает под валенками, на нем синеют заячьи петлистые следы — у самой избушки резвились ночью косые!

Морозная дымка висит над степью, снег и снег на сотни верст кругом, только редкие березовые да осиновые колки темнеют вдали. Да низкие берега Чанов рыжим полукружьем окаймляют непролазные камышовые крепи. Солнце теперь поднимается высоко, а слинявшее от морозов небо стало наливаться синевой — весна скоро.

Я открываю ворота кошары. Овцы сбиваются в кучу, дробно щелкают копытцами, в темноте зеленой россыпью светятся их пугливые глаза.

— Егорка, иди ко мне, — зову я.

Из плотного овечьего гурта с трудом протискивается черный барашек и выскакивает в приоткрытые ворота. Он берет с моей ладони подсоленные корочки, торопливо хрупает леденцами.

Егорка — мой друг. Он совсем ручной. Его приручил еще бывший чабан Ахмед. Овца, окотившая Егорку, издохла, и Ахмед взял ягненка в свою избушку, выпоил его из соски молоком, которое сдаивал у других овцематок. Егорка подрос и привязался к людям. За мною он бегает по пятам, как собачонка. Накажет мне дедушка дрова рубить — Егорка станет в сторонке и смотрит на меня своими стеклянными глазищами. Не моргнет ни разу — ждет, когда я закончу работу и снова играть с ним начну: прятаться от него за сугробами, в обнимку кувыркаться по снегу.

Дедушка Егорку не любит: вечно ягненок ему мешает, путается под ногами. А однажды, вражонок, такую штуку отмочил. Загнали мы в кошару овец после вечернего водопоя, а он, хитрюга, спрятался где-то и остался на улице. Мы пошли в избушку, занялись своими делами: дедушка ужин готовит, я лучину на пороге щиплю. Вдруг, слышим, окошко дзынь — и вдребезги. А из него баранья голова торчит, глазами удивленно лупает. Дедушка аж присел с перепугу, горшок со щами разбил. Я заорал благим матом, под нары шмыганул…

Потом, когда опомнились, — все понятно стало. Побегал, видно, Егорка вокруг избушки, нас в освещенные окна видит, а попасть в избу не может. Тогда с разгону и саданул лбом по стеклу. Целую шибку вынес, дыра и сейчас лохмотьями всякими заткнута.

Такой вот он шкодник, мой друг Егорка.

Целый день я как угорелый носился на улице — вроде праздник у меня сегодня какой. Сват Петра делал все один, ни дедушке, ни мне ни к какой работе притрагиваться не давал. Вечером лишь заявился я домой — руки красные, как лапы у гусенка, пальцы граблями растопырились — кулак не сожмешь. Сунулся к печке, стал греться — и тут взвыл от боли. Руки с пару зашлись, жжет их, как кипятком, а кончики пальцев покалывает, будто кто иголки под ногти загоняет. Дед рявкнул на меня, валенком замахнулся:

— Шайтан бестолковый! Кто тебя учил обмороженным к печке лезть? Иди на улицу, снегом оттирай!

— Да ты не ругай его, Семен Макарович, — вступился за меня сват Петра, — у него вон и так глаза на мокром месте…

— Защитник нашелся, — проворчал дедушка, — в твоей защите не здесь, а в другом месте нуждаются.

Да, не в духе был он сегодня. Чувствовал я: весь день его что-то подмывает, словно бы накаляет изнутри. Снова, кажется, не миновать скандала.

И скандал разразился. За ужином. Сначала все было тихо-мирно. Выпили мужики бражки, молча принялись за щи. Но дедушка все прицеливался на свата своими рыжими глазами из-под мохнатых бровей. Наконец не вытерпел, заговорил как бы сам с собой:

— Думаю вот и не могу в понятие взять: как это может жить человек без совести? Ну ладно, можно убечь куда-нибудь к черту на кулички, где тебя никто не знает… А как от самого себя убежишь? Как людям смотреть в глаза будешь?

Сват Петра съежился, отложил ложку. Сказал тихо, своим тоненьким голоском — не хотел, видать, ругани и знал, как разжалобить дедушку:

— Бывает и на старуху проруха, Семен Макарович. Ну, куда мне теперь деваться, что делать, посоветуй.

— Казанской сиротою прикидываешься. Иди в район, заяви властям: так, мол, и так, готов искупить свою вину.

— Да расстреляют ведь! — со слезою в голосе вскрикнул сват. — А жить-то хочется, мне ведь сорока еще нет…

— Ты думаешь, моим сынам, Никите да Андрею, жить не хочется? Оне помоложе тебя, а может, счас где-нибудь под пулями лежат… Ты-то чем лучше их?

Круглое лицо свата Петры стало наливаться свекольным багрянцем, даже стриженная под нулевку макушка порозовела. Он встал, сунул руки в карманы ватных штанов, мелко зашагал по избушке.

— Ну вот что, — сказал охрипшим голосом. — Давай, сваток, начистоту. Твои сыны воюют — им есть что защищать. А мне с каких таких кислых щей на рожон переть? За какие такие блага защищать ее, Советскую власть? За то, что она раскулачила нас? Мать и братьев моих где-то в болотах Васюгана сгноила? А какие мы были кулаки? Не мне об этом рассказывать, не тебе слушать. Сам знаешь лучше меня. Просто работали больше других — вот и все кулачество. Батраков-то сроду не держали. Отец на меня с восьми лет хомут одел, сам надорвался и сгинул, когда эту треклятую мельницу строили… Бедняки-то у нас в Сибири, при вольных-то землях, происходили из тех, кто поспать любил, пока солнце в зад не припечет…

— Во-он ты как запел, — протянул дедушка. — А от чего отец-то твой погиб, ты знаешь? От жадности он окочурился, вот отчего. Все в кубышку копил, все ему было мало. Бывало, снегу зимой у него во дворе не выпросишь. А давай-ка вот так теперь рассудим. Хорошо, что у вас в семье ребята одне нарождались — работники. Много ли их, таких-то семей, было на всю матушку-Сибирь? А ежели взять, к примеру, дружка моего, Тимофея Малыхина? Уж он ли не работник? День и ночь хребтину гнул, а из нужды вылезти так и не мог. Кто же виноват, што у него девки одне, с которых проку в хозяйстве, как от козла молока? Жену убивать? Дак она правду, пословица, говорит: баба — что мешок, што положил, то и несет… Или взять семью, где хозяин немощный, заробить себе на пропитание не в состоянии. Тоже виноватый? Твоему же тятьке такие вот и кланялись в ноги: одолжи, Христа ради, хлебца, не дай с голоду помереть. А он, тятька-то твой, еще куражиться, бывало, зачнет, какую-нибудь вдову сирую сапоги свои целовать заставит, потом только затхлой муки меру насыпет, а с новины две таких меры сдерет… Советска власть его, видишь, обидела! Да как у тебя язык такое говорить поворачивается? Она тебя, власть-то эта, несмышленым подобрала, наукам обучила, а ты теперь харкаешь на нее, поганец. При ранешной-то власти загнулся бы без тятьки с мамкой…

— Хватит! — взвизгнул сват Петра и, как вчера, грохнул о стол кулаком. — При другой власти я бы и сиротой не остался, чего несешь околесицу.

Но на этот раз окрик на дедушку не подействовал. Он не унимался:

— Немца, видишь, он, сукин сын, поджидает. А на кой хрен ты ему нужен, немцу-то? Думаешь, для того он тебя завоевывает, чтобы на божницу посадить да молиться на тебя? Не дождешься ты немца, скотина безрогая! В первобытность уйдем, траву станем жрать, лопухами заместо штанов прикрываться, а не будет того, чтобы немец на загорбок русскому забрался. Кишка у него тонка!

Теперь сват Петра пошел на попятную, попытался смягчить обстановку:

— Выпил ты, видно, лишку, Семен Макарович, вот и понесло тебя…

— Выпил… А ты знаешь о том, што у трезвого на уме, то у пьяного на языке?

— Ладно, давай лучше спать ложиться. Утро вечера мудреней.

…Но к утру сват Петра исчез. Мы проснулись — на нарах пусто. Думали, ушел управляться, как вчера. Я выглянул в окно — на дворе никого. Собрались, пошли поить овец. Когда выпускали отару, я позвал Егорку. Баранчик не откликнулся на мой зов, среди овец его не было видно.

Дедушка всполошился. Стали искать. Обшарили всю кошару, весь двор. Егорку нашли неподалеку от избушки, под стогом сена. Вернее, не самого Егорку, а его голову, ноги да требушину.

Я заплакал, дедушка начал материться:

— Вот ведь поганец, в бога мать твою душеньку! Даже шкуру прихватил, не побрезговал…

Прощай, Егорка! Больно доверчивый ты был — это тебя и погубило. Может быть, другая овца пошла бы под нож, но ты обрадовался человеку, когда ночью открыл он кошару, первый кинулся навстречу. А человек-то этот оказался волком…

 

7

Дедушка ходил на Шайдошские согры — проверял волосяные петли, которые ставил там на зайцев. Вернулся пасмурный, с пустыми руками.

— Вот ведь напасть какая! — ворчал он, сдирая сосульки со своей красной бороды. — Одного волка только с шеи скачали — другие объявились. В согре-то весь снег истоптан, как в овечьем загоне. Волчьи следы, во какие лапищи, — дедушка показал свою большую ладонь с растопыренными пальцами. — Теперь добра не жди. Гон у их начался, свадебная пора…

Он с кряхтением залез на нары, пошурудил сеном в изголовье и достал свой старый, заржавленный дробовик.

— Деда, а сюда волки могут прийти? — спросил я.

— Дак, не минуют, наверно… Овечий-то запах далеко oнe чуют… По следам видать — стая большая… И откуда только взялись! Последние годы не слыхать о них было. Волки — оно ведь, как вши: ежели беда у человека — сразу чувствуют…

Раньше я видел волков только на картинках. Ничего страшного — точь-в-точь, как наш Полкан. Другое дело — мордастые страшные бегемоты или, скажем, крокодилы с зубатыми, как пила, челюстями.

Дедушка протирал ружье смоченной в керосине тряпицей и вздыхал:

— Зарядов у нас маловато, Серега. Порох-то еще есть, а вот дроби — кот наплакал…

Волки наведались к нашей заимке этой же ночью. Мы только поужинали и стали укладываться спать, когда во дворе истошно, с подвывом, залаял Полкан.

— Не иначе, пожаловали, голубчики, — сказал дедушка и как-то сразу изменился в лице. — На людей собака так лаять не станет…

Он оделся, взял ружье и вышел на улицу. Я накинул шубенку, шмыгнул следом за ним. Полкан надрывался до хрипоты, бешено рвался с цепи. Наконец перервал кожаный ошейник, метнулся под сенной навес и там затих.

Широкая, светлая ночь плыла над землею. Полная луна напоминала круг замороженного в миске молока с желтоватыми бугорками жира наверху. Сугробы сияли и переливались разноцветными искрами, под ними затаились загадочные синие тени. Стылая тишина, мертвое оцепенение…

Никаких признаков живого вокруг! Я напряженно, до слез, вглядываюсь в темную полоску камыша на берегу озера. И не вижу пока, а угадываю, чувствую: там кто-то есть. Вроде бы шевелится камыш, сыплется с него куржак… И вдруг оттуда стали выкатываться маленькие черные клубочки. На светлой поляне они выстраивались в ряд, как игровые бабки на кону.

Я дернул дедушку за рукав:

— Стреляй, деда, вон они, волки!

— Тиш-ше! — зашипел он. — Нельзя счас стрелять, далеко… Зачем палить в белый свет, как в копейку? Привыкнут oнe к выстрелам — тогда беда… Потерпеть надо, штобы они обвыклись маленько, стали ближе подходить… и садануть вожака, — дедушка говорил почему-то шепотом.

А волки сидели неподвижно. Неожиданно в тишине родился звук, похожий на утробное урчание грызущей кость собаки. Звук этот поднимался выше, становился протяжнее, — и нельзя было понять, откуда он берется: с неба? снизу из-под сугробов? Жуткий этот вой лился без перерыва, без роздыха, постепенно истончался, пока не достиг пронзительной высоты и не растаял в ледяной тишине ночи.

Потом снова послышалось глухое урчание… Что-то страшное и в то же время притягивающее, зовущее было в этом вое многих голодных глоток. Я уцепился за полу дедушкиного полушубка, потянул в избушку…

Мы почти не спали в эту ночь. Дедушка несколько раз выходил на улицу, без перерыва курил и кашлял.

Утром он сказал:

— Это у них разведка была. Седня надо ждать в гости.

Мы стали готовиться к встрече. Поскольку дроби у нас было — кот наплакал, дедушка покрутил, повертел и руках свою любимую свинцовую ложку с петушиной ручкой, тяжело вздохнул:

— Памятная вещица, жалко. С германской войны ее принес… Как-то в затишный час сидели в окопе. Курили, про жисть балакали. Я, помню, нагнулся обмоток на ноге поправить. А в это время рядом — кэ-эк шарахнет! Шальной разорвался. Осколок в окоп залетел и врезался в стену как раз на том месте, где голове моей быть, если бы я не согнулся-то… Господь, видно, помиловал за мои молитвы. Выкопал я на глины тот осколок и говорю ему: «Коли не убил ты меня, дак теперь кормить всю жись будешь». И отлил из него эту вот ложку. А дружок мой, мастак на все руки, деревянную ручку с петушиной головой вырезал…

Повздыхал дедушка, взял топор и стал рубить свою ложку на мелкие кусочки. Эти рваные кусочки он раскатал между двумя сковородками — получились круглые шарики-картечины.

— Голь на выдумки хитра, — невесело подмигнул мне дедушка.

Но ложки его хватило всего на три заряда. Пришлось выдергивать из прясел и рубить на картечь ржавые гвозди.

Потом отыскали подходящее место для засады. Затащили на крышу кошары несколько вязанок сена, таловых прутьев и соорудили скрадок — низенький балаган с дырками-бойницами. Сверху скрадок засыпали снегом, и он со стороны стал похожим на обыкновенный сугроб. Словом, подготовились к бою, как сказал дедушка, по всем правилам военного искусства.

Когда стемнело, мы плотно поужинали, напялили на себя всю, какая была, одежонку и залегли в засаду. В скрадке было тепло, уютно, как в летнем сенокосном балагане. И так же пахло земляникой, только вот комары не жундели.

— Главное дело — вожака нам ухлопать, — рассуждал дедушка, — без вожака оне сюда больше не сунутся.

— Деда, а если волки на нас нападут? — струхнул я.

— Дак у нас же дробовик вот он. И на крыше мы — не доскачут сюда. А вообще-то с волками шутки плохи. Помню, перед первой германской войной их тоже видимо-невидимо объявилось. Один и повадился в нашу деревню. У того овцу зарежет, у другого телка. Матерый был зверюга, хитрый: никак его выследить не могли. К богачу Сальникову в овчарню забрался — сразу четырех баранов задрал. Оно ему и не нужно столько — нажраться трех фунтов мяса за глаза хватит, да уж такой у этого зверя карахтер: сам не гам и другим не дам. Как вон сват Петра наш… Ладно. Залез к Сальникову разок — понравилось. У него там в овчарне этих овец штук полсотни зимовало. Через какое-то время приходит вдругорядь. Сунулся к лазу, а хозяин то оконце железными скобами забил. Стал метаться вокруг овчарни, по сугробам на крышу забрался. А крыша-то соломенная. Прорыл быстренько дыру, да и спрыгнул внутрь. Сколь там овец загубил — неизвестно. Только когда пришла пора овчарню покидать — понял зверюга, што промашку дал: назад-то ему ходу нет. Дыра в крыше высоко, не допрыгнуть. И што же ты думаешь он сделал? Всех до единой овцы порезал, стаскал их в кучу супротив той дыры да по ним и выбрался на волю…

Дедушка замолчал и, высунув голову в отверстие скрадка, долго вглядывался в темную полоску камышей. Луна сияла уже вовсю. Было слышно, как под нами, в кошаре, надсадно кашляют овцы. Он неуклюже перевернулся с живота на бок, закряхтел, доставая из кармана штанов кисет и спички.

— Рано ишшо… А то такой вот случай рассказывают. Не знаю, правда или выдумка, — за што купил, за то и продаю. Тоже прибег ночью волк к одному мужику на подворье. А там в землянке об одно оконце овцы находились. Землянка низкая, оконце-то это у самой земли и тряпками заткнуто. Ну, волк, знамо дело, тряпки зубами вырвал — и к овцам. А хозяин-то, видно, давно его караулил, начеку был. Только волчий хвост скрылся, он приказывает жинке своей: иди, мол, загороди окошко, а я в землянку заскочу, с гостеньком дорогим побалакаю. Баба растопырилась у того оконца, юбкой выход заслонила.

А юбки раньше носили широкие да длинные — до самых пят…. Хозяин-то с вилами только в двери — волк и маханул в оконце. В бабью юбку запутался, та с перепугу верхом на него села. Он и понес! Версты две баба отмахала на ём, как в той сказке… Потом-то их нашли обоих мертвыми. Разрыв сердца с перепугу получился…

В это время под навесом, в сеннике заскулил Полкан. Мы с дедушкой высунулись из скрадка. От камышей споро катились в нашу сторону черные клубочки. Много, больше дюжины. Они быстро увеличивались, превращались в бесформенные серые лоскутья, которые неслись по степи, словно тени от мелких облаков, гонимых ветром. Вот уже зеленоватые угольки глаз запрыгали в полумраке, до нас донеслось хриплое дыхание многих глоток.

В сотне шагов от кошары волки остановились. С минуту принюхивались, клацая зубами. Потом один из них задрал оскаленную морду к луне, глухо, как из-под земли, зарычал. Его поддержали остальные.

От страха я зарылся головою в сено. На самой высокой ноте вой оборвался. Я снова выглянул. Стая медленно двигалась к кошаре. Волки были ужо совсем рядом, в нескольких шагах от нас. И тут полыхнуло огнем и так оглушительно треснуло, что на миг показалось — проломился потолок кошары, и я лечу в черную бездну… Стая крутанулась на месте, сбилась в кучу, из серого рычащего клубка полетели клочья шерсти.

Волки откатились назад и снова остановились. Только один остался лежать на снегу — убитый выстрелом и тут же, в один миг, растерзанный своими собратьями. Несколько минут волки сидели недвижно, ошарашенные, видно не понимая, что произошло. Потом один отделился от стаи, медленно двинулся вперед, по-лисьи пластаясь на снегу. Снова грохнул выстрел. Волк подпрыгнул, кувыркнулся в воздухе, юлой закрутился на месте, вздымая клубы искристого снега. Раздался еще выстрел, еще… Волк судорожно вытянулся, затих.

Это был вожак стаи.

И сразу же по степи замелькали стремительные тени. Волки исчезли мгновенно, словно растворились в голубых снегах.

Больше к нашему зимовью они не подходили…

 

Глава 5

ХОЛОДНЫЕ ЗОРИ

 

1

Третье военное лето выдалось на редкость засушливым.

А как мы ждали его, это красное летечко! Зиму пробились с горем пополам — на картошке да отрубях, уже и лебеду, и молотое березовое корье в хлебушко подмешивали. А бабушка Федора все утешала, все обнадеживала нас, ребятишек.

— Держитесь, робятки! Пробедуем зиму — а там будет благодать: каждая кулижка накормит, каждый кустик ночевать пустит…

Сколько помню — никогда не унывала она, наша маленькая бабушка. С утра до ночи в работе, и все бегом, а когда спала, когда отдыхала — никто не знал.

Дед Семен работал теперь конюхом, мама — дояркой на ферме, а дядя Леша в кузнице целый день. Все хлопоты по хозяйству и забота о ребятишках лежали на бабушке. И всех она успевала накормить-напоить, обстирать да обогреть.

Бывало, станет Кольку, младшего братишку, спать укладывать — тут бы и посидеть, и отдохнуть над зыбкой. Но где же для этого взять времени? Приладит к зыбке веревочку, чтобы ногою качать можно было, а рядом ведро с картошкой поставит, ножик в руки возьмет. Тихонько поскрипывает зыбка, кузнечиком в траве тыркает под ножом картошка, и бурая кожура, экономная, тоненькая до прозрачности, вьется и вьется из-под ловких пальцев и ни разу не оборвется, пока вся картошина не станет голою.

Я учу в это время уроки, и бабушка просит:

— Ты читай вслух, чего бубнишь под нос-то.

— Это русский язык, неинтересно.

— Тебе интересно, а мне, стало быть, нет? Ух, какой лодырина! — сердится бабушка. — Лень-то, видно, наперед тебя родилась…

Шибко уж любила слушать, когда читают книжки, а сама за всю жизнь так и не выбрала время обучиться грамоте.

Дед умел расписываться печатными буквами и потому считал себя против бабушки большим грамотеем. Он даже подсмеивался над ней, рассказывая, как после венчанья, когда нужно было расписаться в какой-то церковной книге, бабушка вместо своей росписи поставила крестик. «Помнится, раньше ты, Федора, кругляшок рисовала, а теперь — крестик», — заметил поп Михаил. На что бабушка невозмутимо ответила: «А я ить, батюшка, теперь замуж вышла, дак фамилия-то переменилась»…

Шутки шутками, а я, вспоминая свое детство, думаю сейчас о том, что если бы не наша «темная», безграмотная бабушка, то неизвестно еще, как повернулась бы судьба, и вряд ли смогли бы мы все выжить в те голодные годы.

Изворотлива была бабушка в хозяйственных делах, из ничего, казалось, — из обметков по сусекам, из сухих листьев от березовых веников, из картофельной ботвы и сорной травы-лебеды — умела она сварить бурду-похлебку, не для сытости, но лишь бы голодного червячка заморить.

А перед весною, когда вышли все припасы и голод навалился на нашу семью всей своею чугунной тяжестью, слегла в постель мама, мы, ребятишки, начали пухнуть — водянисто вздулись и стали сизыми наши лица, больно было глядеть на свет и все время клонило ко сну, — бабушка неожиданно исчезла из дому.

Вернулась она через два дня, — черная лицом, сгорбленная и постаревшая на много лет.

— Все ли живы? — спросила хриплым голосом и прошла от порога к столу, волоча ноги.

Она опустилась на лавку, положила на колени принесенный узелок и стала развязывать его зубами. Мы сползли с печки, окружили бабушку.

— А мы чуть не померли без тебя, — похвалился Петька.

— Где ты была, бабушка? — спросил я.

— В лес ходила… Гостинца вот вам от зайчика принесла…

Она развязала наконец узел и вытряхнула на стол его содержимое. По клеенке рассыпались кусочки хлеба, картофельные оладьи, черные сухари. Целая куча еды! Я видел, как загорелись Петькины и Танькины глаза, они кинулись к столу, обеими руками стали грабастать к себе куски. Я тоже не удержался, взял половинку пирожка.

Поднялась с постели и вышла из горницы больная мама. Она попыталась оттащить ребятишек от стола, но те заорали в две глотки, хватали куски, роняли на пол, и мама никак не могла разжать Петькины кулачишки, из которых между пальцев, как из мясорубки, выдавливалась желтая картошка.

Мама заплакала и осела на пол. Подошла бабушка, стала ее поднимать, уговаривать:

— Проживем как-нибудь, Марьюшка… До лета недалеко, а там на подножный корм перейдем… Я ить по дальним деревням шастала, в своей-то стыдно…

Я взглянул на кусочек пирожка, который держал в руке. Он был измят, захватай чьими-то пальцами и дважды надкусан.

Только теперь догадался: бабушка ходила по миру, собирала милостыню…

 

2

Лето-летечко, долгожданное! Вот и пришло оно в наши степные края…

Тяжелые волглые ветры быстро согнали снег с полей, порыжели и ощетинились прошлогодней стернею пашни, зеленым дымком окутались березовые колки. Под благодатным солнцем молодая трава на глазах поперла в рост, а мы уже воочию видели тот день и час, когда побежим наконец в луга, где охапками можно рвать кислицу, дикий лук и чеснок, солодку, пучки в редких березняках. А там и ягода подойдет — клубника, костяника, и лобастые грибы-обабки разворошат ржавую листву, сами запросятся в лукошко…

Но май прошел без единого дождя, а в конце месяца налетели из казахстанских степей горячие ветры-суховеи, черные бури закрыли солнце, столбы пыли вьюнами заметались по иссохшим пашням.

Рухнули наши надежды на подножный корм, снова хоть зубы на полку клади. Клочковатой листвою обвисли березы и тополя, пожухли, пожелтели луговые травы. Только мелкая степная полынка, казалось, радовалось засухе. Она расселилась всюду: топорщилась на выгоревших гривах, белесыми проплешинами покрыла луга, даже в огороды забралась — выстрельнула меж побуревшими кустами картофельной ботвы.

Коровы возвращались с пастбища понурые, с опавшими боками и жестко торчащими мослами на крестцах. Молока они давали мало, оно было густое и желтое, как молозиво, с привкусом полынной горечи.

Жили мы теперь опять на два двора. Новый бригадир Илюха Огнев распорядился обрезать огород на нашей усадьбе, поскольку мы, мол, живем у деда с бабушкой, а, значит, на свой огород права уже не имеем. Пришлось, хоть и частично, переселиться в свою избу, потому что без кормильца-огорода нам была бы хана. Но все хозяйство оставалось у нас общим, а мы кочевали из конца в конец деревни, между своею и дедушкиной избой. Больше всех доставалось бабушке Федоре. Она с утра до ночи носилась от одной избы к другой, разрывалась на части между двумя дворами.

Огневы жили по соседству с нами, через высокий дощатый забор, и это для меня было большим несчастьем. В ту пору впервые познал я горечь унижения перед теми, кто имеет власть, а главное — хлеб, за который можно было купить все.

Жена Плюхи Огнева, Прасковья, а по-деревенски — Паранька, баба полная и одышливая, с толстыми, как ступы, отечными ногами, неожиданно для всех воспылала страстью к стяжательству. За кусок хлеба она выменивала у односельчан все, что попадалось ей на глаза: пуховые перины и зеркала, нехитрую домашнюю утварь, праздничную одежду, которая людям теперь была вроде бы ни к чему, даже не брезговала древними старушечьими нарядами, которые те свято берегли про свой смертный час.

Изба Огневых была набита всей этой рухлядью и напоминала кладовую старьевщика. В ней пахло нафталином и мышиным пометом.

Говорят, Илюха не раз лупил за это жену смертным боем, но поделать ничего не мог. А бабушка Федора даже как бы оправдывала Параньку.

— И так посудить ежели… — раздумчиво говорила она. — Баба за всю жись доброй юбки не износила, окромя опорок другой обуви не видела… В девках сиротою росла, да и за Илюхой, лодырем гундосым, жирного куска ей не отламывалось… Вот и ярует теперь, наверстывает упущенное…

В нашей избе Паранька выгребла все подчистую. Даже отцовы валенки забрала, в которых он замерз, — с разрезанными голенищами. Но оставался еще патефон…

По маминым рассказам, патефон этот покупал отец. Давно, когда был я еще совсем маленьким. В трудный год решили сбыть последнюю овцу, чтобы справить кое-какую одежку, — доносились до ручки. Отец повез овцу в райцентр на базар, а вместо загаданных ситцев да штапeлeй вернулся с каким-то синим ящиком.

— Вот, мать, — весело сказал он, — песни слушать будем…

— Да какие песни?! — всплеснула руками мама. — Ить дожились — грех прикрыть нечем…

Но когда отец завел патефон и из этого обыкновенного ящика вдруг рванулся мощный, невиданной красоты голос, мама даже присела от испуга: «Свят, свят, свят…»

— Э-эх, дуби-инушка, ухнем! — ревел ящик, а отец от радости прыгал вокруг него, как малое дитя.

Тогда в нашей глухой, затерянной в бескрайних кулундинских степях деревушке не знали еще, что такое радио, да и патефон люди увидели впервые. Посмотреть на это чудо сбежалась вся деревня. Многие недоверчиво ощупывали руками синий ящик, а Курило-молчун, одинокий, нелюдимый старик, заросший до самых глаз черною цыганской бородою, даже под стол заглянул, под кровать и под печку, — не прячется ли где-нибудь певец?

— Добре поет Яшка Гайдабура. По пьянке заревет — аж лампы тухнут. А этот, как его… Шаляпин — дак поет ишшо лучше, — единодушно признали соседи.

С тех пор по вечерам к нам собирались послушать патефон. Шли, как на праздник, охотнее даже, чем в клуб, на самодеятельную постановку. И во время войны, в долгие зимние вечера, приходили бабы. Редко, правда, не до песен было. Но иногда собирались, рассаживались по лавкам, не зная куда деть ставшие вдруг ненужными досужие руки, и просили маму:

— Заведи, Марья, Шаляпина.

Я садился точить на бритвенном оселке ржавые патефонные иголки, а мама крохотной рукояткой накручивала трескучую пружину патефона. И вот, после долгого гусиного шипения, ящик вдруг взрывался знакомым басом, который густо заполнял нашу маленькую избенку, не вмещался в ней, и казалось, вот-вот поднимет потолок, разворотит стены.

Мы по бережку-у идем, Песню солнышку-у поем,—

бархатно гремел голос, и бабы, подавшись вперед, вперяли в синий ящик затуманенные слезой, словно бы слепые глаза. О чем они думали в этот миг? Может быть, о том, что кончатся скоро эти стылые, беспросветные ночи, растают снега и вернутся с войны их мужья и сыновья и снова будет счастливая жизнь на этой суровой, неласковой земле, и степь так густо покроется весенними цветами — огоньками, что почудится — это низовое пламя крадется к беззащитным березовым стволам… И снова загудит в березовых лагушках добрая медовуха, запенится, заискрится на свадебных столах, — быть может, обо всем этом рассказывала задавленным нуждой и лошадиной работой женщинам патефонная песня, могучая и раздольная, как наши степи…

Паранька ухватилась за патефон мертвой хваткой:

— Отдай, Марья. До песен ли тебе сейчас? Детей не пропой, девка. Отдай — ведро муки не пожалею. Крупчатой.

Мама не сдавалась. Соседки, когда заходили к нам по делу, словно бы невзначай, но с тревогой и надеждою заглядывали в горницу: не исчез ли патефон?

А для меня становилось все труднее доглядывать за младшими ребятишками. Во дворе я ходил за ними с прутом, словно за гусятами. Но стоило только на минуту отвернуться, как Петька и Танька скрывались в зарослях лопухов, проползали на животах под дощатым забором и оказывались на огневском подворье. Наверное, они чуяли по запаху, когда Паранька начинала готовить обед. Петька брал сестренку за руку и направлялся к крыльцу. Они прижимались к косяку и по очереди заглядывали в полутемные сенцы, где тетка Паранька на шипящем примусе жарила оладьи. Ребятишек она не прогоняла. Иногда даже давала по оладышку.

Я спохватывался, перемахивал шаткий забор, на ходу отыскивая прут. Подбегал к огневскому крыльцу, хватал Петьку за шиворот… Но от резких ли движений или от густого запаха жареного сала у меня вдруг мутилось в голове, подламывались ноги. Я не мог, не мог отвести взгляда от пышных румяных оладьев, которые горкой возвышались на тарелке.

— Ничо мать насчет патефона не говорила? — спрашивала распаренная, потная тетка Паранька.

Нет, не говорила, — покорно отвечал я.

— Ну дак, на вот оладышек, съешь, да скажи матери — пусть продаст мне патефон, я муки дам, сами оладышки печь будете.

— Не хочет она продавать, я уж говорил.

— А вы заплачьте. Поплачьте хорошенько, она и продаст…

У меня темнело в глазах, тошнота подкатывалась к горлу. Я замахивался и изо всей силы бил прутом по голой Петькиной голове. Он дико взвизгивал и на кривых тонких ножках бежал обратно к забору. Я догонял его и бил, бил, обламывая прут, — бил так, как не бьют скотину. Петька падал под забором, в жгучую крапиву и уже не прикрывал даже голову. Я спотыкался о его костлявое, обтянутое синей кожей тельце и падал рядом, не чувствуя крапивных ожогов…

Мама продала Параньке патефон. За ведро крупчатой муки.

 

3

В этот вечер я казался сам себе туго, до звона надутым резиновым мячом: так распирала меня изнутри радость и так хотелось пуститься вскачь по нашей широкой улице. Но нельзя — теперь я самостоятельный колхозник, солидный человек. Мне даже трудодни будут начислять. Бригадир Илья Огнев так и сказал вчера:

— Будешь вместе с хохлятами ночью пасти быков. Старшим над вами назначаю деда Курилу. Буду писать вам по трудодню за ночь, деду — полтора. Хлебный паек станете получать наравне со взрослыми…

Хлебный паек! Теперь-то уж проживем. Маминого да моего пайка на всех хватит. А там, к зиме, и на трудодни чего-нибудь получим.

Я шагаю по улице, держу направление к скотному двору. На ногах моих — новенькие лапти, которые сплел дедушка Семен, они еще белые, и я стараюсь идти сбочь дороги, чтобы не пачкать без нужды обувку. На дороге-то пыли по щиколотку, только ступи — сразу лапти серыми станут. На плече у меня висит бич — тоже дедушкин подарок. И не какой-нибудь задрипанный кнутик, а настоящий цыганский бич, плетенный из мелких сыромятных ремешков, с кистями и тремя коленами, соединенными медными кольцами. Бич волочится сзади, извивается змеей.

Попалась навстречу Мокрына Коптева, остановилась, руки в боки, посеред дороги:

— Эт куда поволок кнутище такой?

— На работу спешу. Быков в ночное выгонять.

— Во-он какое дело, — протянула тетка и долго смотрела вслед.

Тамарка Иванова улицу перебегала — с пустыми ведрами на коромысле. Остановилась на секунду, пропускал меня, — нельзя бабе с порожними ведрами кому бы то ни было дорогу пересекать, не к добру это. Остановилась, черными диковатыми глазищами покосила на мои новенькие лапти, хихикнула в ладошку. А мне-то что? Смейся, коли ума нет. У самой-то и такой, поди, обувки не имеется: шлепает по дороге босиком, аж столбики пыли между пальцами пыхают.

На скотном дворе Ванька-шалопут, как только увидел — сразу уцепился за мой бич:

— Продай, Серега! Три битка и весь кон бабок отдам.

Я только расхохотался в голубые и наглые Ванькины глаза.

— Да ты и стегать-то не умеешь таким бичом, — рассердился Ванька. — Смотри вот, — он выхватил у меня бич. Давай, если шубу твою за один раз не просеку!

— Слабо тебе! — подзадорил Василек.

Я повесил шубу на прясло. Ванька отступил несколько шагов, потоптался, примериваясь к шубе. От напряжения под его конопатым носом заблестело. Он отвел назад правую руку с кнутовищем, потом резко выкинул ее вперед. Бич, разматываясь, набирая скорость, колесом покатился по земле, а в нужный момент Ванька резко рванул на себя кнутовище. Раздался сильный хлопок, из моей шубейки вылез клок шерсти.

— Вот так! — сказал Ванька. — Могу слабо просечь быку шкуру.

Мы с Васильком смотрели на Ваньку с завистью. Я попробовал сделать то же, но бич обвился вокруг ног, а волосяной конец так секанул по руке, что на ней вздулся кровяной рубец. Я взвыл от боли. В это время подошел дед Курило — в желтом дубленом полушубке и в мохнатой собачьей шапке. Из-под нее градом катился пот, черная с белыми клоками борода намокла, висела сосульками.

Мы погнали быков в степь, на дальние выпаса. Солнце опустилось уже низко, дневная жара спадала. Ветерок налетал порывами, кустики серебристой полыни то нагибались к земле, то распрямлялись, — казалось, они бегут наперегонки.

Быки шли медленно, тяжело переступая клешневатыми ногами. Натертые ярмом холки их потрескивались, взялись бурыми струпьями. В колхозе почти не осталось лошадей. На быках теперь и пахали, и боронили, и возили сено. Пасли их только ночью — днем они работали.

Ветер усилился, стал дуть ровнее. По степи запрыгали рыжие мячи перекати-поля. Они мчались в одну сторону, игриво подскакивали, как резвые ягнята, нагоняли друг друга и сцеплялись колючками в один большущий, величиною с короб, клубок. Этот клубок летел еще быстрее, подбирал на своем пути, будто заглатывал, отдельные мячики, вырастал до размеров дома.

Неожиданно, будто из-под земли, вывернулся черный столб пыли, замер, штопором ввинчиваясь в поблекшее небо, потом стронулся и рванул к нам навстречу.

— Дьявол бесится, — испуганно сказал Василек.

— Какой тебе дьявол? Пыль это, — успокоил я.

— Дьявол! Мамка сказывала: кинь в него ножом — он сразу исчезнет, а на ноже кровь останется…

Пыльный столб пронесся над стадом и крученым веретеном заметался по степи, на ходу подбирая и разбрасывая мячики перекати-поля. Вот он догнал самый большущий шар, поддал его, словно пинком, и шар взвился в небо, рассыпался там на мелкие мячики. Эти мячики были красными в лучах заходящего солнца, они долго кружились в пустынном небе, как улетевшие от кого-то первомайские шары.

— Ишь, раздурился, — повеселел Василек. — Сегодня, значит, не злой дьявол. А то, когда злой, — быка может завертеть и унести по воздуху к себе в лес.

Ветер дул нам в лицо и усиливался с каждой минутой. Он толкал в грудь, и мы прятались за быков, чтобы легче было идти. Впереди в мутной мгле исчезли перелески, степь слилась с небом. Сплошная стена пыли быстро двигалась в нашу сторону. На ее белесом фоне бестолково метались галки, словно черные перья из разодранной перины. По ветру кособоко летели сороки и дико орали. Стало темно, низкое солнце размыло мутью, и оно заполыхало багровым пожарищем.

Привычные к степным бурям быки остановились и повернули хвостами к ветру. Мы укутали головы кто чем мог и упали на землю. Буря гудела и выла над степью. Лежать под шубой было душно, как ни кутайся, а песчаная пыль проникает всюду, и хрустит на зубах так, что спину продирают мурашки.

Буря пронзительно свистит, ухает, я плотнее прижимаюсь к земле, цепляюсь до рези в пальцах за жесткие кустики ковыля, — кажется, ветер вот-вот поднимет меня, закрутит в воздухе, как перекати-поле, и унесет куда-то в лес, где живет Васильков дьявол…

Но буря пронеслась быстро. Мы поднялись, стряхнули с одежды пыль. Пегая борода деда Курилы стала серой, похожей на клок кудели. Он кряхтел и тер кулаком красные глаза, которые только и виднелись на заросшем лице, да еще большущий нос торчал коричневой картошиной. В нашей деревне дедом пугали маленьких ребятишек, хотя был он добрый старик, вот только разговаривать не любил, за что прозвали его Молчуном.

Мы пригнали стадо к старой копани, на дне которой еще сохранилась желтая вода. Возле копани рос березняк. Листья на деревьях были вялые, наполовину оборванные ветрами, хотя стоял еще конец июля.

Быки разбрелись щипать пожухлую траву, а мы стали готовиться к ночлегу. Ванька где-то разыскал оклунок прошлогоднего сена. Из него смастерили что-то наподобие балагана. Мы с Васильком насобирали для костра сучьев и сухих бычьих шевяхов.

Пока дед Курило кипятил чай да пек картошку, мы затеяли в березняке интересную игру. Ее придумал Ванька-шалопут. На выдумки он был неистощимый, а потому всегда ходил в синяках и царапинах и не один раз висел на волоске от гибели. В прошлом году мы ходили в дальние березовые колки за ягодами и нашли там волчью нору. Ванька сразу загорелся, ему взбрело в голову вытащить из норы волчат. Он не сомневался, что они там есть, он даже знал, будто их там не меньше десятка, и уже подсчитал, что на вырученные деньги купит велосипед и казахское седло. Ну, велосипед еще куда ни шло, а вот зачем Ваньке понадобилось седло, спросить мы не успели. Он шмыгнул в нору, закряхтел, с трудом протискиваясь вглубь. Видать, ему приходилось туго, потому что он стриг в воздухе босыми ногами, пока эти ноги с кровавыми цыпками и твердыми, как доски, подошвами, не скрылись в темноте.

Минута прошла, другая… Из поры вдруг послышался глухой, истошный вой и мы догадались, что воют не волчата, а сам Ванька. Я просунулся в душную нору, схватил Ваньку за ноги, а остальные ребятишки уцепились за меня и потянули.

Ваньку мы выволокли полуживого. Он уже посинел от удушья и хватал ртом воздух, как брошенная на берег рыба.

А то еще был случай. Как-то мы играли за селом, около ветряной мельницы. Ветра почти не было, и крылья мельницы еле-еле поворачивались. Ванька решил устроить соревнование: кто выше поднимется от земли, уцепившись за крыло. Сам он, как всегда, первым ринулся исполнять свою опасную затею. Но второпях просчитался, сцепил руки замком, и, когда его подняло в воздух, расценить набрякшие пальцы было уже невозможно. Ванька орал и дрыгал ногами, а крыло поднималось все выше, пока не стало торчком, и лишь тогда Ванькины пальцы расцепились, и он полетел с огромной высоты на землю. Но и тут ему повезло: он угадал шмякнуться на плоскость другого крыла и по нему, как с горки, благополучно скатился на пузе вниз. Правда, после такого полета Ванькины штаны пришлось повесить на куст для просушки, а мы всей ватагой битый час выискивали и таскали из его тощего живота занозы. При этом Ванька не выл от боли. Он только скрипел зубами и матерился по-взрослому.

Такой вот он, Ванька-шалопут. Верткий и живучий как кошка. Ведь кошку хоть с самой высокой березы сбрось, она сколько ни кувыркается в воздухе, а приземлится все равно на ноги…

В общем, с Шалопутом нигде не соскучишься.

Вот и сейчас он придумал игру. Отыскал высокую тонкую березу, забрался на самую верхушку, а когда дерево выгнулось дугой, велел нам с Васильком тоже залезать, чтобы пригнуть березу макушкой к самой земле. Втроем мы насилу справились с гибким упругим стволом. И с трудом удерживали склоненную вниз макушку, пока Ванька устраивался на ней, обвязывая себя ветками: береза рвалась из наших рук на дыбы, будто норовистая лошадь.

— Контакт! — взревел наконец Ванька, подражая киношным летчикам. — От винта!

Мы отбежали в стороны, береза со свистом распрямилась и выстрелила Ваньку, как из рогатки. Не помогли его «спасательные ремни» из веток, он закувыркался в воздухе и упал на разлапистые сучья соседнего дерева. Зацепившись холщовыми штанами за сук, новоиспеченный летчик висел книзу головой и орал во всю дурнинушку. Мы перепугались, бегали вокруг березы и не знали, что делать. На крик прибежал дед Курило, но в это время не выдержала, оборвалась на Ванькиных штанах пуговица, штаны остались висеть на суку, а он ящеркой юркнул вниз по веткам, мелькая голым задом.

И опять же отделался только легкими царапинами, однако охота продолжать игру у Ваньки отпала. Кое-как сбили палками его штаны и пошли к костру ужинать. Дед Курило дал каждому по три картошины, строго поровну разделил большую черную лепешку. Лепешка была замешена пополам с лебедою, воняла прогорклым постным маслом и рассыпалась, как из песка.

— Собаке кинь — жрать не станет, — недовольно пробурчал Ванька, уплетая лепешку за обе щеки.

— Ешь, ты же не собака, — сказал Василек.

— А вообче-то ничо, язык проглотить от такой вкуснятины можно, — согласился Ванька, подбирая с тряпицы сыпучие крошки и кося нагловатыми глазами на сидор с харчами.

После ужина решили так. С вечера быков будут стеречь братья Гайдабуры, а к утру, когда сон особенно размаривает, — заступим мы с дедом Курилой.

— Смотрите, овес рядом. Потравы бы не было, — коротко напутствовал братьев Курило.

Они ушли, а мы с дедом залезли в балаган. Здесь пахло гнилью прошлогоднего сена, а от земли исходил неприятный, пронизывающий холодок. Нет, не сенокосный это балаган, наполненный зеленым мраком и сладким запахом земляники. И сравнения никакого не может быть.

Я вспоминаю сенокос — счастливую, золотую пору. И Тамарка Иванова почему-то вспомнилась, как однажды утром подкрался я в камышах к самому тому месту, где она купалась. Над озером клубился розовый туман, ничего не было видно, и только слышались всплески воды. Я подобрался к самому берегу, замер неподвижно, и вдруг, прямо передо мною возникла из тумана обнаженная Тамарка, похожая на огромную сверкающую рыбину. Я реванул от испуга и в ужасе бросился назад. Ломился напрямик сквозь непролазные камыши, а потом долго лежал, спрятавшись под копною сена, и сладко плакал, не зная сам отчего… И еще вспомнил, как сегодня встретил на улице Тамарку и как она насмешливо покосилась на мои новые лапти своими черными обжигающими глазищами. А я старался быть равнодушным, прошел, не показав вида, но чего все это мне стоило! За огородами я снял лапти и готов был разодрать их на клочки. Но лыко из таловой коры оказалось крепким, как сыромятные ремни, — не помогли даже зубы. И я снова обулся в лапти…

Дед Курило ворочался и тяжко стонал во сне. В горле у него что-то натужно хрипело и булькало. Больной он человек. Мой дедушка Семен рассказывал, что при Колчаке партизанили они в одном отряде. Проворным и удалым мужиком был в молодости Курило. На конях скакал пуще степного ветра.

У него и ноги-то, как у казаха, были калачиком, будто специально для того, чтобы вершни удобнее сидеть. Лихим был разведчиком в отряде, но однажды попался белякам в руки. По глупости попался. Шибко уж до баб охоч был Курило. И однажды ночью накрыли его колчаковцы в избушке у какой-то бабенки, солдатской вдовы. И всех партизан, что вместе с ним в ту деревню приехали, взяли сонных, в одном исподнем.

На рассвете их вывели за околицу, построили в ряд и дали по ним ружейный залп. А когда все попадали, солдаты, чтобы убедиться, не остался ли кто живым, прошлись по трупам и над каждым занесли и опустили винтовку со штыком, словно лед пешнею долбили. И только после этого успокоились, уехали прочь.

Курило пуля попала в плечо. Он упал и потерял сознание. Когда же стали убивать по второму разу, штык пропорол ему живот, прошел насквозь до самой земли.

Ожил он ночью. С трудом выбрался из-под сваленных в кучу трупов, дополз до деревни. Здесь подобрали его добрые люди, выходили и поставили на ноги.

Хоть и остался Курило жить, да только стал совсем другим человеком. Слепил на краю нашего села крохотную пластяную избушку об одно оконце, там и бедовал, как крот в норе. Ночью сторожил на скотном дворе, а днем отлеживался в своей темной, холодной, как могила, лачуге и на люди показывался редко. Так и состарился в одиночестве и, наверное, потому разговаривать разучился. «Жисть — она штука такая, — вздыхал мой дедушка, — не всегда по суставу гнет — иной раз и живая кость хряснет… А ить какой был сокол! На вечерках мы вместе гуляли. Бывало, выйдет Курило плясать под гармонь, только черными кудрями тряхнет, да глянет из-под бровей на какую девку — ту, бедолагу, в жар сразу бросает, а то и в слезы. Такой у него был взгляд обморочный: самые злые собаки и те от него с визгом прятались…»

Кажется, я еще и уснуть не успел, только забылся чуть-чуть, а дед Курило уже толкает меня в бок, будит. Я угрелся под шубой, шевельнешься — и то мурашки от пяток до самой макушки бегут, но ничего не поделаешь, надо подниматься, идти подменять продрогших, наверное, хохлят.

На улице пасмурно и прохладно. Небо завалено серыми тучами, но дождя опять не будет: выпала большая роса. Я и двух шагов не сделал, как лапти мои промокли насквозь, раскисли и сделались осклизлыми, будто ступал я в жидкие бычьи шевяхи. Ноги сразу замерзли, я снял лапти и повесил на сучок сушить. Но и босиком было не теплее: роса обжигала ноги до ломоты.

Медленно, словно нехотя, занимался дремотный денек. Птицы еще спали в березовых ветках, прикрыв бледными пленками глаза. И такая стояла тишина, что звенело в ушах.

Но вот где-то затенькала синица, ей отозвалась другая. Над самой головой неслышно, будто тень, пролетела сова на своих мягких округлых крыльях. На весь лес застрекотала потревоженная кем-то сорока, и сразу проснулся, многими птичьими голосами загомонил березняк.

С тяжкими утробными вздохами стали подниматься на кормежку быки. Защелкали копыта, затрещала жесткая трава. Отдохнувшее стадо споро двинулось в сторону овсяного поля. Я побежал наперерез, волоча отяжелевший от росы бич. Огромный бык по кличке Шаман, с округлыми, как ухват, рогами, пер напрямик, не обращал внимания на мои угрозы. Пришлось врезать бичом по наглой пучеглазой морде.

Ноги мои одеревенели, стали бесчувственными. Я сел под ракитовый куст, по-казахски подогнув их пол себя калачиком. Мелкие листья кустарника отпотели, с них капало, и когда капли попадали на одинокую ромашку, цветок кивал белой головой: так, так, так. Прямо перед глазами по веточке вяло ползала зеленая стрекоза. Наверное, крылья у нее намокли, и она не могла лететь. В большущих глазах ее, которые занимали всю головку, отражались предметы, как в каплях росы.

Я затаил дыхание и наблюдал за стрекозой. Неожиданно за шиворот мне посыпались холодные брызги, от которых передернуло все тело. Я осторожно поднял голову. На самой верхушке куста покачивалась плисивка — нарядная птичка в черной шапочке и черном жилете. Острый хвостик ее непроизвольно дергался, она склонила набок голову и косила блестящей бусинкой глаза на стрекозу. А стрекоза подползала по прутику к самому моему лицу, все увеличивалась, увеличивалась, пока по превратилась в зеленый самолет. Верхом на нем сидел Ванька-шалопут без штанов и орал хриплым басом: «Контакт! От винта! Вот лихоманка бы вас задрала!»

Я открыл глаза. Мимо на кривых ногах торопливо проковылял дед Курило, ругаясь на ходу. Я выскочил из-под куста и огляделся. Быки уже были у самой кромки белеющего вдали овсяного поля. Я припустил, что было мочи, обогнал деда и успел перехватить рогатого дьявола Шамана.

Подошел Курило. Рот его был открыт, он всхлипывал от одышки. Немного отдышался, посмотрел на мои ноги. Они посинели, от мокроты кожа сморщилась, как на мороженых огурцах.

— Вон там, — кивнул дед и указал батиком на кучу свежего бычьего помета.

Я не понял его, продолжал приплясывать на месте.

— Погрей, — сказал дед. И только теперь я догадался, чего он от меня хочет. Подбежал к дымящемуся шевяху и заступил в него обеими ногами. Шевях был еще горячий, тепло от ног пошло по всему телу, хорошо сделалось.

Я погрелся и припустил догонять деда, который погнал стадо к копани на водопой. Ледяная роса моментом смыла мои зеленые «ботинки». Но теперь-то она была для меня не страшна.

— Спасибо, дедушка, — сказал я.

Что-то похожее на улыбку покривило его серые губы.

— Им скажи, — кивнул он на быков.

Между тем, совсем рассвело, тучи медленно сваливались за горизонт, и разгоралась, наливалась багрянцем широкая — в полнеба — степная заря. Мы погнали стадо в деревню.

Так я заработал свой первый в жизни трудодень, или, как уточнил Василек, правильнее будет сказать — трудоночь, потому что трудились-то ночью.

 

4

Три ночи я не выходил пасти быков, отлеживался дома. Меня пришибла мама, кочергою проломила голову.

Сегодня вот стало маленько полегче, я уже могу подняться с постели и что-то делать. Голова, правда, еще кружится и слабость во всем теле невозможная, но ничего: легкую работу уже делать можно, например, крупорушку крутить.

Только вот на маму не проходит обида: не мог я тогда понять, за что она на меня так разъярилась. За всю жизнь и пальцем не тронула, грубого слова от нее никогда не слыхивал. Бабушка Федора часто корила ее: «Шибко уж добрая ты, Марьюшка. Потому и все люди кругом добрыми тебе кажутся. А oнe, люди-то, разные — не все на одну колодку скроены. Есть и бессовестные, и хитрые, а ты ко всем с открытым сердцем, как малое дитя. Трудно таким-то на свете жить…»

Помню, заготавливали в начале лета березовые веники, какими в бане парятся. Из дому вышли мы с мамой до солнца, потому что ветки надо резать по росе, тогда лист на них крепче держится. Село еще не проснулось, а поле затопило туманом, и мы шли в нем по пояс, как по воде. И такая стояла тишина, что как-то боязно громко разговаривать.

Но вот взошло невидимое нам солнце и по густой белизне тумана пролегла золотистая дорожка, как на недвижной воде в лунную ночь. Налетел ветерок, согнал туман в низины, и росная степь засияла всеми цветами радуги.

— Хорошо-то как, господи, — тихо сказала мама, — на травку-былинку ступить жалко. Все ить живет, радуется…

Вот так-то! Травку ей жалко, а родного сына ни за что ни про что по башке шарахнула, аж искры из глаз посыпались.

А случилось это так. В колхозе начиналась уборка хлебов, и доярки, управившись с коровами, бежали на ток, чтобы помочь сушить и веять зерно. Как-то я заметил: вернувшись с работы, мама почему-то закрылась в горнице и там стала разуваться. Я подглядел в щелку: когда она разматывала портянки, на пол просыпалась горсточка пшеницы. Мама собрала все до зернышка, провеяла на ладони и ссыпала в мешочек. Так вот откуда эти хлебные крупинки, которые частенько стали попадаться и наших пустых крапивных щах!

И меня осенила мысль: что, если сбегать на ток, а там невзначай пройтись по рассыпанному для просушки зерну — авось, и в моих онучах да лаптях застрянет пшеничка. Я не стал откладывать это дело в долгий ящик, тут же помчался на ток.

Там уже кончились все работы, одна бабушка Кулина, сторожиха, та самая, что первая в нашем селе получила на сына «похоронку», расхаживала с берданкой на плече. Носила она свое оружие, как бабы таскают коромысло, и все знали, что ни одного патрона у нее нет.

— Ты кудай-то бежишь, запалился эдак? — спросила бабка.

— Теленка ищу, бабушка, — соврал я. — Не видели — легенький такой, с белой лысиной?

— Пробегал давеча какой-то, да кто их упомнит…

Я приблизился к пшеничному вороху, ступил ногою на зерно:

— Не греется, бабушка?

— Дак только ворошили, а зерно-то сухое, чистое — прямо хоть как в зеркало глядись.

Я поглубже засунул ногу в пшеницу, но что-то не почувствовал, чтобы зерно насыпалось в лапоть.

А бабка перекинула ружье на другое плечо и поплелась под навес. Непослушной, деревянной рукою я схватил горсть пшеницы и высыпал в карман. Потом еще горсть, еще. Воровато оглянулся — бабка смотрела на меня. Страшная она была: нос крючковатый, хищный, глаза — как черные дыры на желтом лице. Меня словно ледяною водою окатило, я не мог двинуться с места.

— Телок-то твой туда, вроде, побежал, — наконец проскрипела Кулина и махнула рукой на деревню.

Я рванул со всех ног к дому. Наверное, вид у меня был неважный, и мама почуяла неладное.

— Где это тебя шайтан носил? — накинулась она. — А в карманах чо?

И глазом я не успел моргнуть, как мама запустила руки в карманы моего пиджачишка:

— Где взял?

— Ha току.

— Украл?

— Да нет, с ребятишками по зерну кувыркались, оно и насыпалось невзначай, — быстро нашелся я.

— Украл?! — мама сильно дернула меня за ухо, я взвыл от боли и обиды. — Украл, паразит?! — кричала она. — Отнеси счас же туда, где взял. Отнеси и попроси прощения, иначе убью, как собаку! Не хватало еще, чтобы сын мой ворюгой вырос!

— А ты, а ты, — захлебываясь слезами, выпалил я матери в лицо. — Думаешь, не видел, как ты вытряхивала пшеницу из сапог?

И тогда-то произошло то страшное, что и сейчас, через много лет, вспоминается мне как кошмарный сон. Голова у мамы задергалась, лицо ее перекосило судорогой, она закричала что-то хрипло, неразборчиво, схватила кочергу и кинулась на меня. Она успела ударить только один раз, и я не знаю, что было бы дальше, если бы на шум не прибежала с улицы бабушка Федора. Маленькая, ловкая, она ястребом кинулась на маму, вывернула из ее рук кочергу.

— Опомнись, Марья, убьешь ведь! — кричала бабушка. — Учить-то надо было, когда дите поперек лавки лежало… А счас, когда и повдоль не помещается, учить уже поздно…

Потом бабушка теплой водой с медным купоросом промывала ранку на моей стриженой голове, ласково приговаривала:

— Ты, Серега, не гневись на мамку-то, издергалась она с нами, изнервничалась. Родительские побои не долго болят — до свадьбы все подживет…

Бабушка отговорила маму, чтобы я нес на ток украденную пшеницу: и без этого позора парень, мол, наказан — на всю жизнь будет наука.

Но наказание для меня еще не кончилось. Теперь вот должен я перекрутить эти злосчастные горсточки зерна на крупорушке.

Надо бы в каждом музее на видном месте поставить мельницу крупорушку — знаменитое изобретение военных лет. Сколько жизней спасло оно по всей великой Руси!

Я помню, как дедушка Семен делал мельницу. Распилил толстую березовую чурку пополам и на свежие срезы густо набил мелкие осколки битого чугуна. Половинки он тер одну о другую до тех пор, пока вбитые в них осколки не сгладились. Получились деревянные жернова. В верхнем дед пробил сквозную дырку для засыпки зерна, приладил ручку. Крутить за эту ручку, и хорошо просушенная пшеница перетирается между чугунными зубьями. Получается, правда, не настоящая мука — скорее сечка или крупа, — потому-то и мельница зовется крупорушкой.

Крутить крупорушку — работа не трудная, но шибко уж нудная. Шур-шур-р, шур-шур-р, — грегочут жернова, и от этой унылой музыки свинцовой тяжестью наливается голова, клонит ко сну. Когда хорошее настроение, тогда еще куда ни шло: в скрежете мельницы вдруг послышится мотив какой-нибудь веселой песенки, даже слова выпеваются — потому и работа идет споро.

А сейчас вот журчит одно и то же, протяжное и грустное, как длинный ветер степей:

Степь да степь круго-ом, Путь далек лежи-ит…

Вот вернется мать с работы, я ей вслух эту песню спою: пусть поплачет маленько. Она всегда плачет, когда поют эту песню, — об отце вспоминает…

Я домалывал последнюю горстку пшеницы, когда в форточку выставилась конопатая рожа Ваньки-шалопута.

— Живой? — осведомился он и тут же утешил: — Ничо, все зарастет, как на собаке.

Ванька слизнул языком под носом, цвиркнул сквозь зубы в потолок:

— Где пшеничкой разжились?

Меня бросило в жар, я не знал, что ответить. Но Шалопут, слава богу, в ответах не нуждался.

— Новость слыхал? — тараторил он. — Тамарка-то Иванова замуж вышла… Вот те крест на пузо! Илюха Огнев ее обратал. Свою Параньку побоку, — зачем, грит, мне вагон мяса, мне хватит и тележки… Перешел седня в Тамаркину избушку жить, старый кобель.

Я лупал на Ваньку глазами и ничего не понимал.

— А знаешь чо? — кипятился он. — Давай ночью Тамаркины ворота дегтем вымажем? Или погоди, у них же ворот нема… Тогда вот чо: давай залезем на крышу и кошку живую им в трубу бросим. Вот потеха-то будет!..

На следующее утро я проснулся с каким-то непонятным чувством тревоги. Долго думал: что же случилось? Наконец вспомнил: ах вот оно что! Тамарка-то Иванова… изменила мне…

Стало еще горше, я даже поплакал маленько. И припомнил, как недавно ходил к матери на ферму, где и Тамарка тогда работала дояркой. В мамином коровнике мне все нравилось. Я любил запахи навоза и парного молока, перемешанные с тончайшим ароматом лугового разнотравья. Особенно любил время дойки коров.

Вот в одном конце коровника дзынькнули первые тугие струйки молока о пустой подойник. Такой же звук, как эхо, повторился в другом месте, еще и еще, — и вот уже всё полутемное помещение наполнилось тихим звоном, постепенно переходящим в журчание весенних ручьев.

Я стою за маминой спиною. Ее руки неуловимо мелькают под выменем коровы, в подойнике буйной опарой вздымается белая шапка пены и витые струи уже не звенят, а сытно урчат, глубоко пробивая пену…

Я направился в сенник, что стоял поодаль от коровников, проверить расставленные на крыс капканы. За плотно прикрытой дверью услышал какую-то возню и глухой, сдавленный плач. Я изо всей силы торкнул ногою в дверь. Из темноты выскочила Тамарка, тиская на груди разорванную кофту. Она дико зыркнула на меня и, громко всхлипывая, бросилась прочь.

Шкандыляя на негнущейся ноге, из сенника вышел Илюха Огнев. Маленькое птичье лицо его было в кровавых царапинах.

— Што тебе здесь надо? — заорал он, увидев меня.

И начал длинно материться, неразборчиво гундосить в нос. Мне всегда казалось, что чисто говорить Илюхе мешают зубы. Крупные, желтые, они лезли наружу, будто у Илюхи полный рот жареных тыквенных семечек. Потому и верхняя губа постоянно ползла к носу в звероватом оскале…

И теперь, лежа в постели, я пытался как-то связать этот случай с Тамаркиным замужеством. Но ничего у меня не получалось. Взрослые говорят: если выходить за человека замуж, надо его любить, размышлял я, а какая же это любовь, если Тамарка поцарапала Илюхе всю морду? Да, ну а что такое любовь? Вот я до вчерашнего дня любил Тамарку, мог бы и в прорубь сигануть, если б она сказала. Дурак, конечно, был. Что в ней хорошего? Глаза? Так они блестят, как стекляшки у плюшевого медвежонка — только и всего. Нет, любовь — это что-то не то…

Вечером в нашей избе собрались бабы. Видно, женитьба бригадира растревожила их не на шутку. Отвыкли они от подобных событий за три года войны.

Похудели, потускнели бабоньки, лица осунулись да заветрели на беспощадном степном солнце, одни лишь лбы у всех молочно белеют — почему-то в поле женщины всегда работают в повязанных до глаз платках. Только Мокрына, Прокопия Коптева жена, кажется, еще толще стала. «Животная, а не человек, — отзывалась о ней моя бабушка. — Ничо к ней не прилипает. Наварит картошечных очисток пополам с подсолнечными шляпками, навернет цельный чугунок — и хоть бы понос прохватил. Зимой в одних опорках на босу ногу гарцует, а уж работать возьмется — черенки у вил трещат. Жеребец, а не баба! Да только к работе-то не шибко прилежна. Анадысь захожу к ней — храпит себе на полу среди бела дня, ажно пузыри отскакивают. А в избе грязища — черт ногу сломает. Мухотищи расплодилось, так и гудет, глаза вышибает. «Мокрына, — говорю, — ты хоть бы порядок в избе-то навела, свежему человеку и зайти стыдно». — «Кому стыдно, — отвечает, — пущай не заходит». Вот и весь ее сказ!»

Теперь, сидя в нашей избе, Мокрына раскуривала огромную самокрутку, и дым валил из ее рта, как из печной трубы.

— Задушишь нас всех своим табачищем-то, — вышла из терпенья тетка Матрена Гайдабура.

— Нюхайте, нюхайте, а то уж, поди, забыли, как мужиком пахнет, — хриплым басом захохотала Мокрына.

— Дак, забудешь, — вздохнула Дунька Рябова, мамина подружка. — По нынешним временам — и дед Курило первый парень на селе.

— И вот ведь какая несправедливость, — сказала Киндячиха, жена бывшего бригадира. — Наши мужья где-то кровь проливают, а этот пес, Илюха-то, по девкам шастает, как сыр в масле катается. Такую девку загубил, идол слюнявый…

Тетка Матрена всхлипнула, промокнула глаза уголком платка.

— Шибко уж слезы у вас близко, — заругалась на нее бабушка Федора. — Чуть што — и нюни распускаете. Ты моли бога, чтоб Санька твой живой-здоровый вернулся. Не такую еще кралю себе отхватит, не Тамарке чета.

— Девка уж больно хороша, — вмешалась мама. — И в кого только такая красавица уродилась?

— Ни в мать, ни в отца, а в проезжего молодца, — снова захохотала Мокрына.

— На личико — яичко, а внутри, может, болтушок, — сказала бабушка.

— Оно так, — поддержала Дунька Рябова. — Правду говорят: с лица воды не пить, лишь бы ум не купить.

— Дак я слышала — по доброму согласию у них? — продолжая всхлипывать, спросила тетка Матрена.

— А кто ж их знает, — отозвалась Дунька. — Мне другое сказывали — будто изнасильничал он Тамарку, запугал. И Анне, матери ее, пригрозил: если, мол, пикнешь — голодом заморю, тягла не дам дров или сена привезти.

— Да это што же такое на свете деется? — опять возмутилась Киндячиха. — Неужто на него, идола, никакой управы, никаких властей нет?

— В таких делах власти не помогут, — рассудила бабушка Федора. — Вот ежели бы Тамарка пожаловалась…

Посудачили бабы, повздыхали, даже всплакнули гуртом о живых и погибших мужьях да сыновьях — с тем и разошлись по домам. Завтра, чуть свет, снова в работу впрягаться…

 

5

И натерпелись же мы страху в ту ночь! Сейчас вспоминаю — поджилки трясутся…

Был конец августа — время холодных зорь. Уже и утренники перепадали: выйдешь раненько во двор — крыши побелены инеем, соломинки на темной земле серебрятся, как вязальные спицы. Трава хрусткая и будто мукою посыпана. А с огорода веет ядреным запахом побитой холодом картофельной ботвы и конопли.

Такую приятную картину по утрам видели те, кто ночевал дома. А мы продолжали пасти быков, и ночные холода становились для нас все невыносимее. Теперь уже не спасали и бычьи шевяхи, к которым мы бежали наперегонки, завидев издали желанный парок. Совсем оскудела трава, скудными стали и шевяхи. Приходилось тереть нога об ногу, чтобы размазать тепло.

Наши ноги залубенели, потрескались и покрылись кровавыми цыпками. Мы их смазывали сметаной, гусиным жиром, но и это уже не помогало. Зато подошвы так задеревенели, что по стеклу пробежишь — и не поранишься.

Большой было радостью, если находили копну прелой соломы или сена. Уберешь верхние сухие пласты, залезешь в самое нутро, в затхлую горячую сырость, — и спи до утра, как на печи. Но спать-то всем нельзя, кому-то по очереди надо караулить стадо.

Быки здорово уставали за день, но голод для них был сильнее усталости. Полежат часок и снова разбредаются в поисках скудного корма. Рогатый дьявол Шаман, опытный вожак стада, в любом месте безошибочно находил посевы овса или пшеницы и пер туда с тупым, яростным упрямством, ведя за собой всех своих собратьев. Он и спал-то всегда одним глазом, а другим настороженно следил за пастухом: стоило только тому, сморенному сном и усталостью, прикорнуть хотя бы на минутку, бык бесшумно поднимался, расталкивал рогами остальных, и в мгновенье ока весь табун исчезал, как сквозь землю проваливался. Сравнение «неповоротливый, как бык», наверное, придумал человек, который никогда не имел с быками дела.

Но все-таки мы перехитрили Шамана. И заслуга в этом принадлежит все тому же Ваньке-шалопуту. На его совести было уже несколько потрав, он вообще не мог дежурить один — засыпал сразу, как куренок. И однажды придумал: когда стадо легло на отдых, Ванька тоже свернулся калачиком около Шамана, привалился к его теплому боку, угрелся и безмятежно заснул. Бык почуял, что стража спит, начал подниматься и разбудил Шалопута.

С тех пор все дежурные стали пользоваться Ванькиным способом и потрав больше не было.

Другим спасением от холода, кроме прелых копен и остожий, был костер.

Костер! Радостным теплом и светом твоим озарено мое детство! И теперь, когда ушло оно безвозвратно, аукнулось в чистых березовых колках и скрылось навсегда за долами да лесами, и теперь в трудную нору своей жизни, лишь подступит к сердцу холодная тоска, отыскиваю я свой потрепанный, прожженный и пропахший дымом да сухими травами рюкзачок, сажусь на первый попавшийся транспорт и качу за город. Где-нибудь у чахлого, обглоданного и загаженного неутомимыми туристами перелеска собираю сухие былки, ломкие веточки и развожу костер. И часами могу сидеть у очистительного огня, и в жадных языках пламени маячат передо мною видения далеких дней…

Наверное, у каждого есть свой костер детства. У одних — рыбачий или охотничий, овеянный радостью первого общения с природой, у других — пионерский, с песнями и плясками; но для нас-то, детей войны, костер был не игрой, не забавой, а источником живительного тепла и света, как для тех первобытных людей, наших далеких предков.

Так как же мне его позабыть, мой костер детства! Набегаешься, бывало, сгоняя в табун непослушных быков, — ноги от холода ломит, аж в затылке больно отдает, кажется, все, выдохся и жить больше не хочется, а прибежишь к огню, почти в самые угли сунешь занемевшие ступни, и почувствуешь сразу, как потечет по всему телу тепло, и вся боль, и вся горечь в нем растопятся, скупой слезинкою стекут по щеке…

А костер тихонько потрескивает, постреливает угольками в темноту, огонь корежит черные сучья, из-под сухих бычьих шевяхов валит белый дым, пропитывая одежду и тело неистребимым запахом кизяка.

Дед Курило лежит под полушубком, выставив к огню пегую бороду, и ничего не видит, ничего не слышит вокруг. Язычки пламени пляшут в его глубоких, мертвенно-неподвижных глазах, — о чем он думает, о чем вспоминает?

Василек тоже лежит на животе, подперев кулачонками подбородок. По лицу его блуждает мечтательная улыбка, он всегда так: улыбается чему-то, да и забудет про улыбку — она долго теплится на его конопатой рожице.

Из темноты раздается тяжелый топот. Василек вздрагивает, я вскакиваю на ноги, только дед Курило остается безучастным ко всему. В круг света на рысях врывается Ванька-шалопут верхом на Шамане. Бык, круто пригнув голову, осаживает у самого огня, и Ванька кубарем летит через костер.

— У, фулюган! — растирая ушибленную коленку, орет он вслед убегающему Шаману. — Погоди, я еще сделаю из тебя донского скакуна!

Но Ванька не из тех, кто долго помнит обиды. Немного оклемавшись, он на карачках подползает к костру, начинает палкой шуровать красные угли.

— Чо сидите? Спеклась, поди, картошка-то? — ворчит он и выхватывает из жара самый крупный клубень.

Сырая картофелина хрустит на его зубах, исходит аппетитным паром. Мы с Васильком не выдерживаем, тоже начинаем рыться в углях, выбирая клубеньки поменьше. Они уже готовы.

Вы пробовали когда-нибудь испеченную в костре, молодую картошку? Правда, еще не время, в огородах ее пока еще не копают, а только подкапывают, то есть выбирают руками из-под кустов что покрупнее, а мелочь оставляют дозревать. И случается: когда начнется основная копка, то собирать уже нечего, остается одна ботва.

Но не об этом речь. Я, например, и теперь не знаю вкуснее еды, чем молодая печеная картошка. Выкатишь палочкой из притухших углей коричневый клубенек, покидаешь его с ладони на ладонь, поскоблишь ножом (чистить ни в коем случае не надо: весь вкус и смак в хрустящей поджаристой корочке! — и крупитчатая ароматная мякоть растает во рту, благостным теплом отзовется во всем теле.

А потом наступают блаженные минуты чаепития. Крутой кипяток заварен клубничником да душицей, вместо сахара подслащен сухими корешками солодки. Разомлеешь у огня, пьянящая истома навалится, ни о чем плохом думать неохота, сидел бы вот так под звездным небом, вдыхал полынный степной воздух, и чтоб сердце замирало от необъяснимой щемящей радости. Не зря дед Курило говорит, что корнями солодки даже от тоски-присухи излечиваются.

Да, были и у нас счастливые мгновения. Правду сказал кто-то из поэтов, моих сверстников, о военном детстве: «Ели лебеду, крапиву ели, а оно осталось голубым!»

В одну из таких ночей, ближе к рассвету, сидел я у костерка, дежурил. Дед Курило и ребятишки спали в пластяной избушке, брошенной заимке. Я только заступил на пастьбу, спать еще не хотелось — сидел, экономно бросая в огонь пучки сухого бурьяна, сосал кислый хлебушко: кусочек из своей пайки всегда приберегал на такие вот одинокие, томительные часы дежурства, когда сильнее сна одолевает голод. Отщипнешь липкую, как глина, черную крошку, положишь в рот, и сосешь до тех пор, пока нёбо и язык не начнут колоть жесткие остючья. Так и обманываешь себя, замариваешь голодного червяка.

Был тот сумеречный час, когда день начинал бороться с ночью. На востоке обозначилась зеленая полоска зари, она все ширилась, затапливала небо и гасила подслеповатые звезды. В это время особенно резко пахнет дурманящей полынью и холодной, сизой от росы травою. И наступает жутковатая, неземная какая-то тишина. И в этой мертвенной тишине вдруг лопнет, оборвется что-то и щемящим звоном прокатится по небу, слабым эхом отзовется в далеких перелесках. Я и теперь не могу понять, откуда возникает в ночной степи этот странный, ликующе-жалобный звук…

Позади раздался топот. Наверное, отдохнувшие быки начали подниматься, подумал я и обернулся. Из осинового колка выбежало что-то черное, непонятое и катилось прямо на меня. Я крикнул, что было мочи, хотел вскочить, но ноги не послушались. Мимо костра, согнувшись, почти на четвереньках, пробежал человек. Он кинулся к колодцу, там скрипнул журавель, бухнула о сруб бадья. Человек хотел достать воды, но, видно, у него не хватило терпенья. Он припал к колоде, в которой мы поим быков, и стал жадно, по-собачьи лакать, захлебываясь и фыркая.

Из пластянки, разбуженные моим криком выбежали дед Курило, Ванька и Василек. Они увидели человека у колодца, окружили и очумело топтались около. Пересиливая страх, я подобрался сзади. Человек продолжал лакать, окунув лицо в зеленую от навозной жижи воду. Спина его ходила ходуном, из разодранной стеганки вылезали клочья грязной ваты. Наконец, он дико всхрапнул, отвалился навзничь и из его рта хлынула вода. Он корчился у наших ног, его било и корежило, а мы стояли вокруг потрясенные, перепуганные и не знали, что делать.

Скоро он затих, вода из него уже не хлестала, а губы обметало зеленой, как у лошади, пеной. И только когда он открыл мутные с поросячьими ресницами глаза, я узнал в этом человеке нашего свата Петру, дезертира.

Взгляд его стал осмысленным, он показал руками, что хочет есть. Ванька сбегал в избушку, притащил сидорок с нашим завтраком и отдал деду. Курило вынул краюху черного, пополам с лебедою, хлеба, хотел отломить, но сват Петра кинулся на него, вырвал из рук сидор, вытряхнул все содержимое, и стал пожирать, давясь и глухо урча.

Когда ничего не осталось, он лег книзу лицом и затих, наверное, уснул. Только теперь мы пришли маленько в себя, отойдя в сторонку стали советоваться. Я рассказал, что это за человек и как на зимовье в Шайдоше он у нас с дедом Семеном украл и зарезал ручного барашика Егорку.

Ванька-шалопут тут же вызвался, пока сват Петра спит, отрубить ему топором голову. Дед Курило долго кряхтел, что-то обдумывал. Потом сказал:

— Дело не в том, што он враг, а просто человек все одно заздря загинет… Надо бы из деревни кого позвать…

— Да ты чо, дед? — вскинулся Ванька. — Пока до деревни добежишь, его и духу здесь не будет.

— Это так, — согласился Курило, — надо бы связать его, пока спит…

Решили так: окружить потихоньку дезертира и быть начеку. Дед Курило попытается связать сонного, а если проснется — наваливаться всем.

Окружили. Я старался спрятаться за Ванькину спину, Василек — за мою. Дыхание перехватывало, ноги подсекались в коленях. Курило присел на корточки и лишь коснулся разбитого сапога, чтобы подвести под него веревку, как сват Петра вдруг пружинисто вскочил, будто совсем не спал. Мы с воем сыпанули в разные стороны, дезертир ударил сидящего на корточках деда сапогом по голове и, пригнувшись, кошачьими прыжками бросился к лесу.

Все произошло в один миг. Когда мы опомнились и повернули назад. Курило лежал на спине, лицо его было залито кровью. Он что-то прошептал, мы склонились над ним.

— Хорошо, — прошептал он, — хорошо мне с вами, ребятки… Душой возле вас оттаял… И помирать хорошо… Всегда я думал вот так умереть… Чтобы не дома… не на печи…

Это была самая длинная речь деда Курилы за все время, сколько мы его знали…

Той же осенью до нашей деревни дошли слухи, что в соседнем поселке Лукошино нашли дезертира свата Петру в погребе прижимистого старика Петренко мертвым. Отчего умер — неизвестно. Известно только, что попировал сват Петра перед смертью на славу: осушил четверть самогонки, сколько мог, напихал за пазуху сала, вяленой рыбы, даже картошки. А что не вместилось — уничтожил: расколотил кринки со сметаной и банки с вареньем, остатки сала и рыбы затоптал в глинистый пол погреба.

Но уйти не смог — околел…

 

Глава 6

ГРОМОБОЙ

 

1

И снова была весна…

На деревьях проклевывались первые листья, и сквозные березовые колки были окутаны зеленым дымом.

Я сидел на просохшей меже у перелеска, грелся на солнышке. Голова кружилась или от слабости и усталости, или от бражного запаха березового сока. Сок желтыми шайками накипал на высоких, зимней порубки, пнях, пузырился и стекал по растресканной коре на землю, образуя густые, словно кулага, липкие лужицы. Над ними кружились и жундели большие зеленые мухи.

Клонило ко сну, и только закроешь глаза, как потекут из-под ног черные борозды вспаханной земли, и медленном хороводе закружатся березы, что стоят по краям пашни.

Но спать нельзя: ненароком нагрянет снова бригадир Илюха Огнев, как это случилось вчера. Я пахал здесь же, к вечеру так устал, что свалился на гребень борозды и заснул, Илюха налетел коршуном, начал материться и орать, что я лодырь и зря жру колхозный хлеб, напоследок вытянул меня кнутом вдоль спины и, нахлестывая коня, наметом поскакал на другой край полосы, где пасся выпряженный из бороны бык Шаман, а Ванька Гайдабура тоже спал в борозде. Но Ванька услышал крики, вовремя проснулся, схватил бич и стал отбиваться от наседавшего Илюхи. Хлестал коня по морде, тот вставал на дыбы, крутился и прыгал в стороны, а бригадир совсем озверел, подскакал к Ванькиной упряжке, вырвал из ярма занозу — длинный стальной прут — и, размахивая им, как саблей, снова ринулся на Ваньку. Я испугался, что Илюха его убьет, схватил палку и бросился Ваньке на помощь. Наверное, Илюха перетрусил, потому что круто развернул коня и помчался прочь. Негнущаяся в колене нога его пушкой торчала вперед…

Ярится Илюха в последние дни, не знает, на ком выместить злобу. Ушла от него Тамарка Иванова, сбежала опять к матери, тетке Анне. Как только узнала, что пришла похоронная на Саньку Гайдабуру, ее бывшего жениха, так этой же ночью собрала в узелок манатки и сбежала. Говорят, шибко переживал Илюха, приходил на коленях умолять, чтобы Тамарка вернулась, выл по-бабьи и рвал на себе волосы, а она, будто бы, сказала ему: «Коль погиб мой сокол, так одна вековать буду. Нет мужиков — и ты не мужик».

Вот и мечется Илюха, взрослых побаивается, а на нас, ребятишках беззащитных, злобу свою вымещает…

 

2

Не так сильно ударил меня вчера Илюха, сквозь стеганку я и боли не почувствовал, но обидно было до слез. А кому пожаловаться? У мамы и без этого горя хватает, бабушка, так та еще и подзатыльник может отвесить, — «не спи на работе!» — больно уж рьяная сама до любого дела, и потому люто не любит растяп да лодырей. Правда, дед Семен за меня всегда вступается, но последнее время хворь к нему пристала, все больше на печи лежит. Это после того, как пришла «похоронка» на дядю Никиту, старшего сына его. А дядя Алексей, почитай, целыми сутками из кузницы не вылазит, один на всю бригаду остался, грохает своим молотом, оттого и совсем оглох.

Горько мне, одиноко. Выл бы отец живой, да он бы этого Илюху одним щелчком в землю вогнал, соплей бы перешиб. Подумаешь, командир выискался, прямо генерал над бабами да ребятишками командовать. Мужики-то когда на войну не уходили, так тише воды, ниже травы был, тележного скрипа боялся, а теперь откуда что взялось, словно век ходил в бригадирах. Раньше слыхом его никто не слышал, а тут будто голос прорезался: начнет у конторы распекать какую-нибудь несчастную бабенку — на всю деревню гундосит, только слов не разобрать.

Дедушка сказывал, что он, Илюха, всю жизнь мечтал в начальники выбиться. Когда колхоз начинался — больше всех на собраниях глотку драл, самым сознательным себя выказывал. Да не дал, видно, бог бодучей корове рога. Только и хватило ума конюшить — над лошадьми командовать.

Это уж после, когда взрослым я стал, так припомнил дедушкины слова. Есть они, есть такие люди, которые рождены командовать другими. В характере это у них, в крови. В ином ресторане задрипанного швейцаришку увидишь, а сколько гонора, сколько спеси, одно слово — генерал! Рявкнет на тебя поставленным басом, ни с того, ни с сего оскорбит за здорово живешь. Хоть мизерная, хоть позорная для здорового мужика — а власть.

Больше жизни своей любят такие люди почет, чтобы преклонялись перед ними, льстили им. А уж коль не достиг никакой власти, так в семье тираном становится, жена и дети у него по одной плашке ходят, никто в слова поперек сказать не моги. Ну а если жена крутая попадется, навроде Мокрыны Коптевой, которая, говорят, частенько нянчила своего мужа Прокопия кулаками? Трудно тогда человеку, не над кем командовать. В пору, хоть собаку заводи. И заводит. Да не какую-нибудь задрипанную дворняжку, а бульдога мордастого или овчарку породистую, ростом с годовалого телка. И на ней, на животине бессловесной, отводит свою скудную душонку. Тут уж тешит свое самолюбие, сколько хочет. Да принародно, чтобы все видели, какой он есть суровый хозяин: «Рекс, ложись, Рекс, принеси шляпу, Рекс, на дыбы, а то пришибу, скотина!..»

Мне всегда жалко таких вот собак, которых держат в городе для забавы. А ведь собака рождена для воли, для того, чтобы рыскать по лесам в поисках зверя, чтобы один на один сшибаться грудью со свирепым волком, чтобы жить под дождем и снегом и слышать постоянно в себе могучий голос диких предков.

Жалко мне городских собак, представляю я, как тоскливо им живется, потерявшим чутье и слух, а свои тонкий инстинкт, близкий к человеческому разуму, употребляющим только на то, чтобы выхватить из хозяйских рук кусок пожирнее. А если хозяин держит собаку единственно затем, чтобы тешить свое властолюбие?..

 

3

Из породы таких людей был мой первый в жизни начальник — бригадир Илья Огнев. Многие жаловались на его грубость и жестокость, приезжал председатель колхоза, собирал собрание, судили так и этак, да некого пока взамен поставить. Какой ни на есть, все-таки мужик. А может, и не в этом только причина. Ведь намекнул же на собрании уполномоченный из района, что товарищ Огнев хотя и груб, а дело свое знает крепко. Бригада наша, оказывается, в передовых числится. А какой ценою — об этом уполномоченный умолчал. Что-что, а содрать три шкуры с человека — бригадир особый талант имеет.

Мой дедушка только и сказал: «Когда воду взбаламутят, дерьмо всегда всплывает наверх».

Сижу я со своими горькими думами — некому пожаловаться, некому защитить. Нет отца. Конечно, не один я такой — много сейчас ребятишек в деревне стали сиротами. Но отцы у них погибли на войне, «пали смертью храбрых», — как сообщается в похоронках. И некоторые даже гордятся этим, а я им тайно завидую. Вон Федьки Овчинникова отец три танка фашистских подбил, вместе с «похоронкой» письмо от командира пришло. А кто знает, кто расскажет, как погиб мой отец? Почему во время бури отбился он от лошади, которая пришла в деревню одна? Может, испугалась чего-нибудь лошадь, рванула и выбросила из кошевы седока? А может, отец пошел на ощупь искать дорогу и заблудился в непроглядной метели?

Один живой свидетель остался, который мог бы обо всем поведать. Вот он, пасется рядом, старый мерин Громобой. Я его только что выпряг из плуга, и он ходит по просохшей кулижке, умудряется как-то дряблыми губами сощипывать молодую травку, недавно выстрельнувшую из земли. Зубы его истерлись до желтых корней и весь он — одни кости, обтянутые кожей. Сколько ему лет — десять, двадцать, а может, больше? И почему он белый — таким родился или стал седым от старости?

Я подхожу к Громобою, глажу его по жесткой гриве, конь поднимает голову, внимательно смотрит на меня. И передо мною встает тот далекий день, когда Громобой вернулся в деревню без отца, а мы с мамой прибежали на конный двор и увидели его в затишье сарая — жалкого, истерзанного, с выпирающими, как вот сейчас, ребрами, похожими на деревянные обручи, часто набитые на бочку. И как упал Громобой от усталости и стал судорожно биться на снегу, а дядя Яков Гайдабура придавливал коленом его голову и пытался разжать ножом зубы. А глаз лошади оплывал слезами, которые замерзали и скатывались серыми горошинами на истоптанный снег. И как глядел на меня в упор этот страшный глаз, затуманенный безысходной смертной тоскою…

— Почему ты оставил папу в степи, не привез его домой? — спрашиваю я Громобоя.

Он фыркает дряблыми губами, горестно качает тяжелой головою. «Твой отец был сильный и смелый человек, — тихо, без слов говорит Громобой. — Такие люди не ждут смерти, сложа руки. И он пошел искать дорогу, стал палкой прощупывать снег, чтобы найти дорожную твердь. И мы потеряли друг друга…»

Жутковатым ознобом передергивает мои плечи оттого, что я так хорошо понимаю лошадь.

— А папа ничего не наказывал тебе напоследок? Может, просил что-нибудь передать, если с ним случится беда?

Громобой долго смотрит на меня мутными глазами, трудно припоминая что-то.

«Да, да, — беззвучно говорит он, наконец, — отец переказывал, что теперь ты остаешься в семье за хозяина. Чтобы мать не обижал и помог ей младших ребятишек поставить на ноги… Добрым и справедливым человеком он был, твой отец. И меня любил шибко. Я ведь до колхозов деду Семену твоему принадлежал. Молодой был тогда, резвый, лучшим жеребцом в деревне считался. На скачках ни одна лошадь со мною тягаться не могла. Бывало, сядет твой отец верхом, только гикнет, — я и лечу, аж земля становится дыбом, аж ноздри ветром разрывает… А когда колхозы начались, дед Семей твой заупрямился: все, говорит, до последней курицы на общий двор сведу, а Громобоя не отдам. А отец-то твой в комсомольцах ходил, стыдно ему за деда было, так он ночью, тайком отвел меня в общую конюшню, a после каждый день прибегал, овес в карманах приносил и кормил меня с ладони. А то — обнимет за шею и плачет, и ведь восемнадцать лет уже было, женился в том году…»

Громобой тяжко вздыхает, переступает клешневатыми ногами на разбитых треснутых копытах. Я вытряхиваю из карманов черные крошки лебедяного хлеба и подношу на ладони Громобою, как делал когда-то мой отец. Конь осторожно берет их мягкими теплыми губами, благодарно кивает головою.

«Ты помнишь шрам на левом плече отца? — спрашивает он. — Это память от той ночи, когда ловили мы братьев Каменских. Были в нашей деревне такие богачи — три брата. Когда узнали, что раскулачивать их будут, сели на самых лучших своих коней и ускакали на озеро Чаны, там и прятались на островах. Потом стали мстить колхозникам. Ночью подожгли сначала крайнюю избу, а через несколько дней — следующую. Так подряд и жгли избу за избой. Каждый уже знал: если сосед погорел, значит, следующая очередь — его. И некоторые, не дождавшись беды, выходили из колхоза. Этих Каменские не трогали. Сколько их подкарауливали, сколько устраивали засад, но братья были неуловимы: видно, имели в деревне своих и всегда наезжали в ту пору, когда их никто не ждал. Но однажды комсомольцы все-таки выследили бандитов. Пустились в погоню. Мы с твоим отцом сразу обошли всех, за поскотиной стали нагонять братьев. И ведь знал отец, что у них обрезы, что они могут убить, а все-таки гнал меня вперед, потому что братья снова могли уйти — кони у них были добрые. Никогда, даже на скачках, я так не бегал. Даже топот своих копыт не слышал — он оставался далеко позади. Каменские сначала стреляли в нас, но когда все остальные преследователи сильно отстали, братья вдруг остановились: заинтересовались, наверное, что будет делать один человек против троих вооруженных. А может, была у них цель забрать меня. Они окружили нас и пытались стащить отца на землю. Но у него была сабля твоего дедушки Семена, и он стал отбиваться, рубить направо и налево. Одного из братьев сбил с коня, и тогда в него выстрелили в упор, он упал и завис на стременах, но в это время подоспели другие ребята и братьев Каменских схватили… Вот какой он был, твой отец, и хотел, чтобы ты вырос таким же храбрым…»

— Про этот случай уже рассказывала мне бабушка Федора, — сказал я. — Спасибо тебе, Громобой, что ты помнишь моего отца. Я стараюсь быть похожим на него, но только это шибко трудно. Кабы мне дедушкину саблю, я бы тоже расправился с бандитами и жизни своей ни капельки не пожалел. И Илюху Огнева заставил бы ползать на коленях и жрать землю, чтобы он не изгалялся над бабами да ребятишками… С саблею в руках жить можно, а вот как целыми днями ходить за плугом, когда на ладонях кровавые мозоли, и спина не разгибается от усталости, и на белый свет не хочется глядеть?

«Потерпи, уже осталось немного. Скоро разгромят наши фашистов, и тогда ты снова будешь бегать на озеро купаться, играть в чижик и в лапту».

— Ты считаешь меня ребенком, Громобой? А я ведь ребенок только годами, и мне смешно смотреть, как мальчишки гоняют мяч или бегают за чижиком. На моих глазах дезертир сват Петра убивал деда Курилу. Я слышал однажды, как тетка Мотря Гайдабура, истерзанная своими голодными ребятишками, призналась моей маме: «Натоплю пожарче печь и закрою трубу на ночь. Ляжем спать — и не проснемся. Легкая смерть — без мучений…» Но тетка этого не сделала и не сделает. А когда у эвакуированной из Ленинграда девочки со странным именем — Рита умерла мать и та осталась совсем одна, Мотря забрала ее к себе, а на благоразумные советы соседок беззаботно смеялась: «Когда ртов много, то одним меньше, одним больше — разницы нет…» Когда я бегал к маме на ферму, то видел, как во время отдыха вытягивалась на соломе толстая Мокрына Коптева и стонала басом: «Мужика бы мне, бабоньки… Хоть замухрышку какого завалящего…» И я понимаю это.

Я многое теперь понимаю. Напрасно, Громобой, ты считаешь меня ребенком. Я — старик. Маленький старичок. Мне смешны ребячьи игры и забавы. И только вот это осталось у меня от детства: я умею разговаривать с тобою, с березами, с цветами. Взрослые считают это глупостью, потому-то им живется труднее, чем мне… Однако заболтались мы с тобой. Нора за дело — солнце уже низко, а нам надо допахать свою норму, свой гектар. А то нагрянет Илья Огнев — беды потом не оберешься. Ты отдохнул немножко, Громобой?

Лошадь кладет голову на мое плечо, прикрывает глаза.

— Хватит нежиться, — строжусь я, — пора за работу.

Громобой никогда не уклоняется от хомута, не задирает вверх голову, как другие лошади. За свою долгую жизнь он давно, наверное, понял, что это бесполезное дело, оно ничего не даст, кроме побоев, а потому, завидев хомут, подходит сам, покорно сгибает шею и толкает в него голову, только держи покрепче.

И погонять Громовоя не надо. Столько он принял от человека мук, столько натерпелся побоев, но и теперь боится удара кнута, судорожно дергается, как от ожога, напрягается каждой жилкой, и тянет, тянет, пока не упадет.

Хорошо знает лошадь свое дело — не выступит из борозды, на повороте сама остановится и подождет, пока разверну я тяжелый плуг, да только вот силенок у нее осталось маловато. Пройдет сотню шагов — и бока начинают ходить ходуном, шерсть пятнами темнеет от пота, а в пахах закипает грязная пена. Но все равно, выгнувшись и опустив почти до земли голову, будет тянуть, пока не остановишь.

Тут и самому можно минутку отдохнуть, и только присядешь на гребень борозды и прикроешь глаза, как все тело охватит приятная слабость, и голова, одурманенная тяжелым духом развороченной земли, польется свинцовой тяжестью, а перед глазами потекут черными ручьями борозды из-под сверкающего лемеха…

Громобой фыркает и легонько натягивает гужи — это oн дает мне понять, что передохнул и надо двигаться. Чапыги плуга, до блеска вытертые моими руками, обжигают натруженные ладони, но скоро я привыкаю к боли и иду, тащусь шаг за шагом, пока красный туман не застелет глаза, а солнце сквозь этот туман не начнет маячить закопченной сковородою…

 

4

На быках, запряженных в скрипучие телеги, утром на полосу приехали сеяльщики: несколько доярок, мой дедушка Семен да старый дружок его Тимофей Малыхин, тот, что ездил когда-то к нам на заимку с сенным обозом. Мама за две версты как увидела нас с Громобоем, так соскочила с воза, да бегом, бегом, — через жесткую стерню, через вязкую пахоту.

С неделю не видел я ее — мы пахали далеко от деревни, жили на заимке. И вот уж летела она, как на крыльях, а у меня сердчишко к самому горлу подкатилось — ни охнуть, ни вздохнуть.

— Здравствуй, сынок мой миленький, голубочек мой сизокрылый!

Налетела, обняла, затормошила и как-то умудрилась сразу всего общупывать, обласкивать — от ног до макушки.

— Похудел-то, господи, одне косточки остались, краше в гроб кладут… А сапоги-то, боже мой, подошвы совсем отвалились… Да как же ты ходишь-то, да как же ты живешь-то, сыночек мой!..

— Мама-а! — заревел я в невыносимой к ней нежности, в глухой накопившейся тоске. — Мамочка-а! Возьми меня отсюда, умру я тут совсем…

Она осела в борозду, рыдая, приникла к моим разбитым сапогам. Подоспел дедушка Семен, стал неловко поднимать, уговаривать маму. Она успокоилась, только лицо было пепельно-серым, словно взялось землею. На коленях развязала узелок, трясущимися руками развернула тряпицу. Бог ты мой милый! Настоящие шанежки с творогом, поджаристые, румяные, и запах такой — аж тошнота подступила. Когда же это, в какие далекие годы я пробовал такую еду?

Дедушка неуклюже топтался вокруг — то хомут на Громобое поправит, то острие лемеха на палец попробует, — и все наговаривает что-то в свою красную бороду, будто не знает, к чему руки приложить. Изменился он сильно после болезни, похудел, суетливым каким-то стал, а волосы на голове истончились и поредели, как пушок у новорожденного стали.

Звеньевым у сеяльщиков был дед Тимофей. Он-то и нарушил нашу семейную идиллию, гаркнув надтреснутым басом:

— Станови-ись!

Бабы выстроились в ряд, шагах в десяти одна от другой. На шее у них, как пионерские барабаны, висели лукошки с пшеницей.

— Слушай мой структаж! — гудел дед Тимофей, важно, как журавль, расхаживал на длинных ногах перед строем. — Идти ровно, в кучу, как овцам, не сбиваться, держаться друг от дружки одинаково, чтобы зерно на зерно чуток попадало. Ясно?

— Я-асно! Так точно, ваше высокородие! — послышалась бабья разноголосица.

— Смотрите же, якорь вас зацепи! — строжился дед Тимофей. — Не потрафьте! Ты вот, Мокрына, орешь громче всех, а могешь ли сеять-то? — неожиданно набросился он на Коптиху. — Небось, только пахоту будешь топтать, как трахтуром. А ну — два шага вперед!

Мокрына запыхтела и, выпятив живот, шагнула на своих чурках-ногах.

— Покажь, как надо сеять! — приказал Тимофей.

Мокрына гребанула горсть из лукошка и пульнула в сторону. Зерно так и на землю кучкою легло.

— Да ты што, белены объелась?! — взъярился звеньевой. — Так курей кормят, а не хлеб сеют. От такого посева пшеничка вырастет, как вон у Семена полосы на голове. Колоску колосок не подаст голосок. Покажь, Сема, этой мокрохвостой, этому кулю с коченами, как мы сеяли, бывало, в старину!

Дедушка вышел вперед, поклонился зачем-то на восход и вытянулся в струнку, торжественный и как-то сразу помолодевший. Потом зачерпнул из лукошка, как плицей, большой ладонью, медленно отвел руку в сторону и резко выбросил ее вперед. Широким золотым веером вспыхнуло на солнце зерно и медленно, как бы невесомо стало осыпаться на жирно блестящую пашню. Но, кажется, оно еще не успело упасть на землю, как другая рука выпустила новый веер, потом еще и еще, и дедушка удалялся шаг за шагом, и шел он будто в струях золотого дождя, оставлял за собою широкий ровный посев, а когда отдалился, то стал похожим на черную птицу, которая машет и машет большими желтыми крыльями, но не может никак взлететь…

— Вот это работа! — рокотал Тимофей. — Вот это по-нашенски! А ну, бабоньки, пошли-поехали! И — раз, и — два! Левой, правой!

Он смешно суетился вокруг идущих женщин, на ходу показывал, как надо схватывать горсть из лукошка, как выбрасывать руку, ругался и подхваливал, сыпал шутками да прибаутками. Прямо не узнать, как изменила, перевернула артельная работа этого угрюмого на вид чалдона!

— А ты, Мокрына, стой! Осади назад! — кричал он. — Ни хрена у тебя не получается! Чего ты растопырила руки, как оглобли? Такими лапищами только глину месить, а не хлебушко сеять. Стой, осади, говорю! Отсылаю тебя на гауптвахту, посиди там маленько!

— Это што еще за гупвахта? — раскрывает рот Мокрина.

— А вo-он, видишь на заимке будочку без окон? Это она и есть. Сортир по-нашему.

Женщины смеются. Дело у них понемногу налаживается, не так уж трудно ко всему привычной деревенской бабе приноровиться к новой работе. Вот уже и шутки пошли гулять по ряду, а Матрена Гайдабура затянула вдруг высоким красивым голосом:

Стоить гора высокая. А пид горою — гай, гай, гай; Высокий гай, густесенький…

Ей подтянули сначала робко, а потом песня разрослась, набрала силу и непривычно, широко разлилась по степи, пугая с пашни назойливых скворцов.

А молодость не вернется, Не вернутся года-а!

Из березового колка выехал всадник, одна нога пушечным стволом торчит вперед. Сеяльщики остановились, песня оборвалась.

— Песенки поем? — подбоченился в седле Илюха, с высоты оглядывая женщин.

— А як же ты думав? — выступила вперед тетка Мотря. — Мы и плясать еще не разучились. Ось, побачь-ка.

Она встала фертом — руки в боки — и приударила гопака:

Пошла Плясать,— Дома нечего кусать: Сухари да корки, На ногах — опорки!

Мокрина, так и не ушедшая на «гупвахту», загрохала кулачищами по своему лукошку, а Дунька Рябова выскочила вслед за теткой Мотрей на круг, сорвала с головы платок:

Вот и грянула Война, И осталась я одна,— Сама — лошадь, сама — бык. Сама — баба и мужик…

— Молчать у мене! — повысил голос бригадир. — Так вам до морковкиного заговенья сев не закончить.

Но не так-то просто оскорбить женщин в их коротком и горьком веселье. Да и не уразумел сразу Илюха, что они только поодиночке когда, так робкие да бессловесные — ругай и оскорбляй, как хочешь. А когда бабы гуртом — лучше с ними не связывайся: отбреют так, что со стыда хоть сквозь землю проваливайся.

Хотя с запозданием, но понял это бригадир. Разулыбался, верхняя губа, словно у зайца, к носу поползла, обнажая желтые, как тыквенные семечки, зубы.

— Шуток не понимаете, — сказал он примирительно. — Я ж ободрить вас приехал, постановление вот из колхозной конторы привез. О сжатых сроках сева…

— Сходи с ним на гупвахту, — съязвила Дунька Рябова, — а ежели ободрить желаешь, дак на-ко вот Мокрынино лукошко.

— И правда, бабы, чего это он на коне прогуливается в такие сжатые сроки сева?!

— Тягни его с вершней, хай побачит, какие мы песни играем!

Вроде бы и в шутку, обступили женщины бригадира, потянули из седла за здоровую ногу. Он было вырваться хотел, пришпорил коня, да не тут-то было: Мокрына горою встала перед ним, коня под уздцы схватила и рванула так, что он чуть копыта набок не отбросил, а Илюха кувырком слетел на землю.

Опять же будто в шутку надели на шею бригадира огромное Мокрынино лукошко, а мы с Ванькой-шалопутом, подносильщики, рады стараться: набухали полное лукошко пшеницы. Аж согнулся под тяжестью Илюха, ерепениться было начал, но ведь сам первый выскочил насчет того, что бабы шуток не понимают. А может, и струхнул маленько, но только когда Тимофей Малыхнн дал команду «становись!», Илюха покорно пристроился с боку шеренги и двинулся вместе со всеми.

Сеял он хорошо, лучше женщин, и это превосходство взбодрило его, он стал покрикивать на отстающих, но не грубо, беззлобно, и раскраснелся весь, преобразился, по-молодецки ухал и подсвистывал, и все норовил встать рядом с Тамаркой Ивановой, а та угрюмо отворачивалась и переходила на другое место, но Илюха шкандылял за нею неотступно, и все похохатывал, пытался балагурить.

Вот ведь что делает работа с человеком! И женщины снова развеселились, запели, а впереди всех, как вожак перед гусиной стаей, все шагал и шагал дедушка Семен — он вел ряд, чтобы сеяльщики не сбивались в стороны. Когда я подбежал к нему, чтобы засыпать зерном лукошко, то увидел, что он совсем ослаб, пот градом катился по бледному лицу, борода взмокла и потемнела.

— Отдохни, дедушка, — сказал я.

— Да вот… гонку свою дотяну… тогда и… Эх, ядрена корень… — он говорил трудно, с придыхом.

Но до края полосы дедушка по дошел. Споткнулся и упал вниз лицом. Лукошко слетело с шеи и покатилось по борозде, оставляя желтую дорожку зерна…

 

Глава 7

БЕРЕЗОВАЯ ЕЛКА

 

1

Мне жалко Таньку. Она уже не может плакать — охрипла, и выматывает душу, тянет тоненько, уныло: — И-исть, хле-еба…

Петька гостит у бабушки Федоры, Колька, самый маленький, тот наплакался и заснул. А эту и сон не берет. В десятый раз лезу я в шкафчик, ворошу там деревянные щербатые ложки. Но из шкафчика даже хлебный дух давно выветрился.

Тогда я беру сестренку за руку и веду к окну. Ручонка у нее тоненькая, холодная и кажется прозрачной, как ледышка. Мне становится тоскливо и самому хочется плакать…

Мы с Танькой любим сидеть у окна в эту синюю предвечернюю пору. На стеклах мороз нарисовал дивные узоры — какие-то неведомые цветы и травы, и, глядя на них, хорошо помечтать о чем-нибудь приятном, сказочном.

— Ну что тебе дался этот хлеб! — успокаиваю я Таньку. — Вот подожди, вырастешь большая, отдадим тебя замуж за Ивана-царевича, так ты этот хлеб собакам кидать будешь, а сама одни конфеты да сахар есть.

Танька таращится на меня большими черными глазами, всю ее сотрясают еще судорожные всхлипы:

— А калтопляники у Ивана-цаленича есть?

— Да какие тебе картопляники? — горячусь я. — Говорю же, что сахар горстями лопать будешь!

Танька совсем успокаивается, долго соображает, а потом вздыхает глубоко:

— Нет, Селёза, лучше калтопляники. Сахалом ведь не наешься.

— Ну и хорошо! Хозяин — барии, — легко соглашаюсь я.

Во дворе ядрено скрипят на морозе торопливые шаги.

— Мамка!

Увидев расплющенные на стекле наши носы, мама останавливается под окном. Она что-то говорит и улыбается. Давно уж мы не видели ее улыбки и нам сразу становится хорошо, как-то светло и празднично.

«Тах!» — с трудом открывается набухшая дверь, и клубы пара понизу спешат в избу, как стая седых зверьков, расползаются под столом, под лавкой, под печью.

В руках у мамы узелок, за плечами — мешок. Она продолжает улыбаться:

— Радуйтесь, детки. Теперь мы с хлебом и с картошкой. Выписали в конторе к празднику. Добрым человеком новый-то бригадир ваш оказался. Зря напраслину на него возводили. Последнее наскреб по сусекам да многодетным вдовам роздал…

 

2

Новый бригадир появился у нас совсем недавно, но уже успел нагнать страху на баб и ребятишек своей суровостью, а больше того — своей страхолюдной внешностью.

Но ко всему стали привыкать в деревне. Раньше-то жили как-то ровнее, делали одно: работа до упаду, короткий сон, а там — снова работа. Даже какое-то пустяшное событие будоражило всех. В последние же дни эти события приключались одно за другим.

Пришла похоронная на Прокопия Коптева. Где-то в неведомой нам Польше сложил буйную головушку балагур и весельчак, выдумщик цыганских анекдотов. Мокрына, когда узнала о смерти мужа, бегала по дворам, выла и жаловалась соседям: «Это я во всем виноватая. Это назло он мне сделал, Прокопушка. Ить доброго слова от меня не слыхал, ласки сроду не видел. Бывало, и била я его, бабоньки, чем попадя. Он ить смиренный был, как малое дитя, слова поперек не скажет…»

А перед самым Новым годом деревня взбунтовалась против прежнего бригадира Ильи Огнева. Видно, переполнилась чаша терпенья: сколь веревочка ни вьется, а имеет свой конец.

Однажды среди ночи к нам в окно сильно постучали. Перепуганная мама бросилась в сенцы: «не пожар ли опять, господи!» Заревел разбуженный Колька, я шмыгнул вслед за матерью.

— Помогите, люди добрые! — причитала за дверью тетка Анна, мать Тамарки Ивановой. — Илюха дочку мою убивает!..

И не успела мама отодвинуть засов, как тетка побежала к другой избе и там застучала, запричитала под окном:

— Помогите, Христа ради, люди добрые!..

Вскоре всполошенные люди повыскакивали на улицу.

— За мной! — держа вилы наперевес, грозно гудел Тимофей Малыхин, направляясь к Анниной избе.

В окнах там не было света, дверь в сенцы раскрыта настежь. Дед Тимофей первым шагнул в темную избу, толпа повалила за ним. Я протиснулся между взрослыми, в потемках меня не заметили. Все остановились у порога, боязливо жались друг к другу, пораженные тишиной.

— Есть тут хто живой? — спросил дед.

Ему ни кто не ответил. Тогда он вытащил из кармана кресало и кремень, застучал, выбивая синие искры.

— Погоди, Тимоха, — кинулась к печке плачущая тетка Анна, — у меня угли в загнетке есть.

Она стала шуровать клюкой, выгребла на шесток чадящие угли. Вздула огонь, запалила лучину. По стенам и потолку заметались косматые тени. В дымном свете лучины мы увидели Тамарку. Она лежала на полу без движения. Тетка Анна сунула Тимофею лучину, бросилась к дочери.

— Дитятко мое родное, — заголосила она, — что же с тобой наделали?..

Тамарка открыла глаза, попыталась подняться. Губы ее были разбиты в кровь, платье разодрано.

— Изверг ты проклятый, фашист ты недобитый! — кричала тетка Анна, помогая дочери. — Дверь-то была заперта, дак он стучал, стучал, потом вышиб ее, только засов хряснул. Налетел коршуном, сам пьяный в стельку, давай ее, доченьку-то, к себе тащить. Она ему в морду поганую плюнула, дак он топор схватил, порешить ее хотел. Я-то вступилась было, да он выпнул меня за порог, как собаку бездомную…

— Ну, хватит тебе! — оборвал дед Тимофей. — Сказывай, дочка, куда Илюха делся?

Тамарка молчала, озираясь вокруг безумными, остекленевшими глазами.

— Айда, бабы, далеко он не убег, гдей-то здесь ховается!

При свете лучины обшарили сенцы и кладовку, заглянули в подпол. Илюху нашли в сарае. Он прятался в коровьих яслях, зарывшись с головою соломенными объедьями. Женщины выволокли его оттуда, вышибли из рук топор. Весь хмель с Илюхи как рукой сняло.

— Да чо вы, чо вы, бабы? — трясся он, не попадая зуб на зуб. — Пошутил я маленько, пошутил, говорю…

— Пошутил?! — взревела вдруг Мокрына Коптева, вырывая у деда Тимофея вилы. — Ну, я счас тоже с тобой пошучу!

Женщины кинулись к ней, но она разбросала их одним движением могучих плеч, и только деду Тимофею с трудом удалось вывернуть из ее рук вилы.

— Нельзя так, девки, — гудел он, — за это нас никто по головке не погладит. Давай, веди его, хвашиста, в контору под конвоем, собрание будем проводить…

Когда пришли в контору, Плюха было сунулся по привычке на свое бригадирское место за столом, но Тимофей отстранил его плечом:

— Осади трошки. Ты вроде как подсудный, постоять можешь.

И сам навис над столом, упершись в красную, запятнанную чернилами скатерку огромными кулачищами.

— Давайте по всем правилам, гражданы. Собрание считаю открытым. Перво-наперво нам надо выдвинуть этого… как его?

— Президюм, — подсказал кто-то.

— Во-во! Чтобы речи, значит, записывать по всей форме.

— Марья Прокосова пущай пишет, она не наврет.

— Да уж из меня грамотей, — застеснялась мама, стоявшая у порога, — накорябаю, как курица лапой, потом и сама не разберу…

— Давай, давай! — подбодрил дед Тимофей. — Слово — оно, конечно, не воробей, а на гумагу его все равно поймать можно…

Мама прошла к столу, села с краешку, потупилась, зябко кутаясь в полушалок. Тимофей вытер шапкой рябое, побитое оспой лицо и продолжал:

— Речей говорить я, гражданы, не умею, потому и приступим сразу к делу. Завелся промеж нас пакостник, от которого житья никому не стало. А ить известно вам: одна паршивая овца все стадо порешить может. И в такое-то время, когда мужья и сыновья наши где-то кровью истекают, жисти своей не щадят, штобы до конца свернуть шею Гитлеру, — в такое-то время эта гнида шелудливая бесится от жиру… Женихаться, вишь, надумал, девки у него на уме, а того, поди, не знаешь, что Гайдабуровы ребятишки с голоду пухнут, того не видишь, как вдовы горючими слезами умываются…

— Судить его, паскуду! — грохнула Мокрына Коптева.

И этот вскрик словно разбудил Илюху, вывел его из оцепенения. На негнущейся ноге он скокнул к столу, оттеснил Тимофея:

— Это кого судить, меня? — верхняя губа его поползла к носу, в звероватом оскале обнажая крупные желтые зубы. — Меня судить надумали?! А вот этого не хотите, — Илюха выбросил вперед руку со сжатыми в кукиш пальцами. — Да я сам вас всех пересажаю! Против кого бунтуете? Супротив Советской власти? Она меня на этот пост поставила, а вы на своего начальника руку подымать?! Или не знаете, что за это бывает по законам военного времени? А ну, расходись по домам!

Женщины, ошеломленные таким оборотом дела, попятились было к двери, но неожиданно для всех перед Илюхой встала моя мама. Я видел, как побелело ее лицо, и слышал, как дрожал в настороженной тишине ее голос.

— А ты нас не пугай, — почти шепотом сказала она. — Не надо нас пугать, Илья Кондратьевич… Хуже, как живем теперь, ничего ты для нас не придумаешь…

Мама круто повернулась и, закрыв лицо ладонями, стала протискиваться за спины женщин.

— Не шибко-то боимся! — раздались голоса.

— Молчать у мене!

— На каждый роток — не набросишь платок.

— Не все коту масленица!..

— Вот погоди, мужики с войны вернутся…

— Молодец против овец.

— Что вы меня своими мужиками стращаете?! — снова взвился Илюха. — Советскую власть я никому не дам топтать, костьми за нее ляжу! Она таких, как я, из самого что ни на есть дерьма в люди вывела. Кто я раньше был? Конюх задрипанный, лошадям хвосты крутил. А теперь?.. Да не будь я инвалидом, я, может, полком бы счас на фронте командовал!

— Тебе воевать не в поле, а в бабьем подоле, — прогудел Тимофей Малыхин.

Контора раскаталась хохотом, Илюха очумело застучал кулаками по столу:

— Молчать у мене!

— Иди-ко ты по башке себе постукай, ежели кулаки чешутся, — придвинулся к нему Тимофей.

— Звонко будет, как по пустой бочке.

— Давай, давай, проваливай! Не желаем, чтобы ты бригадирил над нами!

Кто-то свистнул, кто-то затопал ногами. Илюха как-то сразу осекся и сник. Сутулясь, пошкандылял к выходу. На пороге обернулся, погрозил кулаком:

— Вы ишо ответите за это!

— Катись колбаской по малой спасской!

Когда хлопнула за Илюхой дверь, все с минуту молчали. Потом дед Тимофей крякнул, тяжело опустился на скрипучий бригадирский стул.

— Вот и наломали дров, — тихо сказал кто-то.

— Ничего нам, бабы, не будет, — поднял голову Тимофей. — Наше дело правое…

— Давай, дед, тряхни стариной, бери бригадирство.

— Все поддержим, если в правлении возражать будут.

— Да куда же мне, — вздохнул Тимофей, — я ить и расписываться не умею. А тут надо сводки писать, трудодни начислять, якорь их зацепи…

Поспорили, посудачили — так ничего и не придумали…

А утром никто не явился в контору на наряд. Я бежал на ферму помочь маме управиться с коровами и видел, как Илюха один стоял на конторском крыльце, озирался по сторонам, наверное, поджидал колхозников.

Через час он приехал на ферму. Здесь все давно были на местах, делали свое дело. Илюха был ласковый, как никогда, со всеми здоровался, даже шутил.

— Здорово ты вчерась меня отбрила! — весело сказал он маме. — Ну да я обиду не держу, я всех простил и помиловал.

— Зато мы тебя не простили, — вырвалось у мамы, она даже рот ладошкой прикрыла.

— Ладно тебе дуться-то, на сердитых воду возят.

Он крутился около женщин, юлил и заискивал, но никто на это не обращал внимания. На него смотрели, как на пустое место.

Так продолжалось дня три, а потом приехал председатель колхоза, привез в нашу деревню нового бригадира. В тот вечер забежала к нам Дунька Рябова, смехом закатилась еще с порога:

— Ой, мамонька родная, держите меня, а то упаду! Нового-то начальника, Марьюшка, не видела ты? Ой, страхолюдина, ой, пугало огородное — ночью ежели приснится, так и не проснешься со страху… Рожа-то, как бороной по ней прошли, да черными пятнами вся, а глазищи-то — умора одна…

— Чего ты раскудахталась? — осадила ее мама. — Человек, может, на фронте покалеченный.

— Может, и на фронте, — согласилась Дунька, — да только и характер, видать, у него не красивше. Не успел приехать — сразу на ферму притащился. Я там одна была, дежурила. Все обошел, каждый угол обнюхал, а потом на меня набросился. «Что, — говорит, — за порядки у вас такие? Ясли не можете сделать? Валите корм под ноги, коровы и топчут его, с навозом мешают». Правильно, отвечаю, да только я ведь не плотник, мое дело — сторона. Тут уж он и взъерепенился! «Как, — орет, — сторона?! Да за такие дела под суд отдавать надо!» В общем, сменяли шило на мыло, — заключила Дунька.

А скоро и я познакомился с новым бригадиром. Мама приболела, и я управлялся за нее на ферме. Все доярки быстренько убрали за своими коровами навоз, задали им сено и смотались по домам. А я замешкался около своей любимицы — коровы по кличке Мальва. Удивительные у этой коровы глаза: грустные и словно бы все понимающие — только слово не скажет. И характер у нее гордый. Мама рассказывала: как-то прошла на дойку не в духе и накричала на Мальву. А та молоко не стала отдавать ни в какую. До слез довела, только потом сжалилась… Летом пастухам с нею беда. Придет время телиться, Мальва уйдет потихоньку из стада и спрячется где-нибудь в дальних буераках. Там и отелится, и телка оближет да накормит, а после в стадо придет одна. Пастухи с ног сбиваются, теленочка ищут. Мальва в положенное время бегает его кормить, но попробуй выследи хитрюгу! Уходит, когда пастух задремлет, да сначала в другую сторону, а потом кругаля даст по-за кустами — и на месте. Таким же манером и на ночь удирает. И только через неделю, когда теленок поднимется на ноги и окрепнет, Мальва сама приводит его в стадо…

По своей привычке я стоял и разговаривал с Мальвой, когда сзади кто-то подошел. Я обернулся и отпрянул в сторону: лицо подошедшего мужчины было страшным. Оно было исполосовано багровыми и синими рубцами, ресниц и бровей не было, и глаза казались огромными, как у быка.

— Не бойся, — сказал мужчина, — я ваш новый бригадир, и зовут меня Федором Михайловичем. А ты чей будешь?

Я оправился немного от испуга, но поглядеть бригадиру в лицо не решался.

— Прокосов я, Марьи Прокосовой сын.

— Ага. знаю такую, сказывали мне — хорошая доярка.

От этой похвалы мне стало совсем легко, а бригадир присел на пряслину, вынул кисет.

— Как здоровье дедушки Семена — не поправляется?

Меня удивило, что приезжий так быстро успел обо всех разузнать.

— Плохой он совсем, — сказал я, — все на печи лежит…

— M-да… И подкормить старика нечем… Ну а ты почему не в школе?

— Мама приболела, а с коровами управляться больше некому.

— Это никуда не годится. Неужели другие доярки не могли подменить?

— У каждой работы по горло, — вздохнул я.

— А ты, вижу, серьезный парень, — ласково сказал бригадир. — Учишься-то как?

— Ударник пока, без троек.

— Пионер?

— А как же!

— Тогда вот что… — Федор Михайлович затушил о подошву вонючий окурок, придвинулся ближе ко мне. — Ты с Иваном Гайдабурой дружишь?

— Это Ванька-шалопут, что ли? — не понял я.

Бригадир засмеялся:

— Вот уж поистине шалопут! Но речь не о том. Иван ворует семенное зерно из колхозного амбара. Подлезет под амбар, просверлит буравчиком дырку в полу — зерно и сыплется… Поймать его пока не удалось, но что делает это он — мне известно точно. А ведь он не столько берет, сколько рассыпает.

— Да за такие дела ему харю надо побить! — вспыхнул я, но тут же осекся, вспомнив, как сам воровал на току пшеницу.

Бригадир вроде бы не заметил моего смущения, спокойно продолжал:

— Можно и побить, это уж дело твое. Потолкуй сначала с ним по душам, а если не подействует… Но только запомни: это мужской разговор, строго между нами. Понял? Если разболтаешь в школе — его же тогда засмеют, со свету сживут, о он, как-никак — твой друг…

— Сегодня же с нам поговорю! — заверил я бригадира.

— Вот и хорошо. А то мать из-за него, дурака, пострадать может.

Федор Михайлович мне понравился. Никто из взрослых так доверительно со мной не разговаривал — как с равным. Я совсем осмелел и спросил:

— А где это лицо вам так?..

— В танке горел, да не сгорел, — коротко ответил бригадир и поднялся.

Я до мелочей продумал всю операцию и в тот же вечер пошел к Гайдабурам, вызвал Ваньку на улицу. Поманил за угол сарая и там, без лишних слов, врезал ему кулаком по уху. Я был сильнее его, но уступал в ловкости. Шалопут не ожидал такого, полетел кубарем в снег, а я прыгнул на него верхом, заломил за спину руки. Как истинный борец, Ванька даже не вскрикнул, а может, с испугу онемел.

— Ты воруешь в амбаре пшеницу, — сказал я. — Лазишь под завалинку, сверлишь буравчиком дырку в полу… Мать об этом знает?

— Нет, — выдохнул Ванька.

— А если узнает?

— Шкуру сдерет… Не говори ей.

— Пока не скажу. Но если еще раз полезешь — расскажу и матери, и учительнице, напишу на фронт отцу, и в суд заявлю: посадят тебя в каталажку вместе с матерью…

— Знает еще кто-нибудь? — деловито спросил Ванька.

— Что воруешь ты — не знает никто, — соврал я, — но дырки в полу уже заметили, каждый день устраивают засаду.

Ванька тяжело сопел, но не заплакал.

— А откуда ты узнал, что ворую я? — спросил он.

— Сам видел. Поклянись отцом и матерью, что больше не будешь.

Ванька помолчал. Среди мальчишек страшная клятва эта по пустякам не давалась. Вдруг он рванулся, пытаясь меня сбросить. Я прижал коленом его шею: хорошо я знал своего дружка, по-другому от него ничего не добьешься.

— Клянись!

— Чтоб отца моего… и мать мою… громом разбило… если я полезу еще воровать… — задыхаясь, прохрипел Ванька.

Я встал и подал ему руку.

 

3

…Правду мама сказала: добрым человеком оказался новый бригадир. Извернулся вот как-то, наскреб по сусекам пшенички к новогоднему празднику.

Мама снимает с плеча мешок, не раздеваясь, растапливает печь, задвигает на загнетку чугунок с водою.

— Пока сварим кутью, а к завтрему я намелю вам муки на картопляники.

Потом говорит мне:

— Собирайся живо, сынок. Пойдем в лес, за елкой. Пусть все будет как раньше, при отце…

Березовый колок начинается прямо за огородами. Высоко в небе стоит полная луна, и здесь чисто и торжественно, как в прибранной к празднику квартире. И такая стоит тишина — аж в ушах звенит. И жутковато немножко…

Сугробы искрятся и мерцают разноцветными огоньками, а березовые стволы светятся голубым сиянием. Деревья разбросали по снегу синие кружева теней, они такие четкие, резкие, что боязно запутаться в них ногами, как в непроходимом валежнике.

Мама идет по глубокому снегу и старается шагать помельче, чтобы я угадывал в ее следы. Отыскиваем самую красивую березку. Она стоит и не шелохнется, слов-по насторожилась и чего-то ждет.

— Больно жалко губить-то, — вздыхает мать, отаптывая снег вокруг деревца.

— Дай-кось, я.

Беру топор и ворчу себе под нос:

— Уж эти мне бабы.

Первый удар. Лезвие отскакивает от мерзлого ствола, как от железа. Рублю еще, замахиваюсь со всего плеча. Березка вздрагивает, глухо гудит, но не сдается. Колючий куржак сыплется за ворот моей шубенки, зябкие струйки стекают по разгоряченной спине.

— Давай, давай, хвастунишка, — смеется мама.

Руки у меня становятся ватными, гладкое топорище выскальзывает из них, словно живая щука, черные круги вспыхивают перед глазами… Удар, еще удар — и на меня обрушивается горячая снежная лавина, придавливает к земле…

Первое, что я увидел, когда очнулся, — это заплаканное мамино лицо. Глаза у нее круглые и темные, сейчас она особенно здорово похожа на Таньку. В избе тепло, уютно от желтого огонька коптилки. Мама прикладывает к моему лбу снежные комочки и шепчет, целуя мои щеки:

— Дурачок ты этакий. Разве ж так можно? Ты ведь знаешь, что топор-то у нас тупой, как обух.

Мне стыдно, я не привык к такой ласке. А еще я не могу сообразить: как же мама дотащила меня из лесу?

Встаю с пола. Немножко тошнит, и ноги подгибаются в коленях. На лавке, свернувшись клубочком, спит Танька. Колька сидит в качалке и удивленно лупает глазенками на лежащую у порога березку, которая сверкает желтыми капельками, как на весенней заре. Мать засуетилась у печки:

— Поешь-ка вот кутьи, да полезем на чердак за вениками.

Она ставит на стол дымящуюся миску разваренной пузатой пшеницы. Голова кружится от солоделого хлебного духа, но есть почему-то уже не хочется. Я одеваюсь, беру коптилку — керосиновый пузырек с фитилем — и, прикрыв огонек ладонью, иду в сени.

— Ты тут не плачь без нас, Колюшка. Будь мужчиной, — говорит мать, поспешая следом за мною.

Я побаиваюсь чердака. Глухими вьюжными ночами мне всегда кажется, что там кто-то ходит, разговаривает, иногда даже различаются отдельные слова. Но сейчас я первый лезу по лестнице: мне совестно перед матерью за сегодняшнюю слабость в лесу.

На чердаке холодно, висящие на жердочке березовые веники заиндевели и напоминают седые бороды сказочных великанов.

Отец мой очень любил париться в бане, и каждое лето мама вязала для него такие вот веники. Навязала она их и нынче. По привычке, наверное…

В избе мать, не раздеваясь, садится на лавку рядом со спящей Танькой и долго смотрит на дверь блестящими от слез, невидящими глазами.

Да, попариться папка любил. Помню, взял он меня с собою в баню, в первый жар. Прежде чем лезть на полок, надел шапку и рукавицы.

— Это зачем ты, папка? — спросил я.

— А это затем, чтобы пальцы не жгло да волосы не трещали, — ответил отец. — А ну-ка, поддай с полведерка!

Я выплеснул воду на раскаленные кирпичи каменки. Каменка взорвалась паром, в бане сразу стало темно.

— Ложись! — заорал отец. — Ложись, а то поджаришься, как поросенок!

Меня словно обдало кипятком, я заскулил и, упав на холодный пол, вслепую пополз к двери.

— Ну что ты за мужик такой, если пара боишься! — кричал отец.

Но я уже ничего не слышал, руками и головой стараясь открыть скользкую разбухшую дверь. В предбаннике лег на пахучую солому и долго не мог очухаться. А за дверью слышались торопливые шлепки веника, да разъяренным зверем рычал отец. Потом он пробкой вылетел из бани, малиновый, весь окутанный паром, словно выскочил из горящего дома, нырнул головой в сугроб и давай нагишом кататься по снегу…

Березку мы приладили к стулу и стали обвязывать ее зелеными веточками от веников. Получилось хорошо. Березка зазеленела, словно живая. Даже летом запахло в нашей избе. Правда, это была не настоящая елка, какие когда-то привозил к новогодним праздникам отец издалека. У нас в Кулунде настоящие не растут — только березы да осины, да еще тальник по низинам. А в последний раз я видел елочку прикрученной веревками к боковому разводу кошевы, которую приволок в деревню полуживой мерин Громобой. Пустую, без отца. Но в том году елку мы не наряжали…

— Беги к бабке Кулине, она цветной бумаги на игрушки сулилась дать, — сказала мама.

Я выскочил во двор, перепрыгнул плетень и одним махом влетел на соседское крыльцо. Промерзшее крыльцо жалобно застонало, и, не успел я еще постучать, как за дверью раздался хрипловатый тревожный голос:

— Ковой-то бог принес?

— Отпирайте, бабушка, это я, Сережка.

— Вон как, а мне-то почудилось… — разочарованно бормотала бабка, гремя щеколдой.

Она показалась на пороге, босая, в холстинной исподней рубахе и пустыми глазами долго глядела на меня. Сбоку она похожа на какую-то птицу — с крючковатым носом, с круглыми, как пуговки, глазами на сухоньком лице, с растрепанными седыми волосами. Я съежился под ее взглядом, как в тот раз, когда воровал на току пшеницу. Все ребятишки в деревне побаивались бабку, считали, что она рехнулась после того, как получила похоронные на трех своих сыновей. Четвертый, самый младший, был еще жив, воевал где-то за границей, и говорят, что бабка, завидев из окна Нюшку-почтальоншу, которая в этот дом приносила чаще похоронные, чем письма, закрывала дверь на щеколду, а сама пряталась в подпол.

Когда мы вошли в избу, она сказала:

— Зарубил бы ты мне к празднику курицу, сынок. Ась? Весь порядок сёдня обегала, да бабы скрозь, боятся…

Я никогда не рубил кур, но отказаться и не подумал. Бабка зажгла лучину, мы вышли в сенцы. Одинокая курица дремала на насесте, спрятав голову под крыло.

— Всё берегла, гостей дорогих поджидала. А теперь совсем кормить стало нечем, — всхлипнула бабка.

Я взял спящую курицу — она закричала, затрепыхалась. Но когда я поднес к чурбаку ее голову, курица притихла и вдруг… покорно вытянула шею. Я не ожидал такого, растерялся, топор выпал из моих рук. Наверное, вид у меня был неважный, потому что бабка сказала:

— Чой-то раздумала я сёдня рубить. Тереби ее, окаянную, всю ночь… Попрошу-ка утречком Тимоху Малыхина.

Я торопливо нашарил топорище и, зажмурившись, рубанул. Обезглавленная курица, махая крыльями, забилась у ног.

— Легкая у тебя рука, сынок, — не то хваля, не то осуждая, промолвила бабка. — Долго проживешь с такой рукою. Мой старшой Гриша, покойничек, не к ночи будь помянут, дак тот, бывало, зарубит — птица и ногой не шевельнет.

Дрожащими руками собрал я лоскутки разноцветной бумаги и заспешил домой.

— Приходи завтра, Серега, крылышком угощу, — напутствовала бабка Кулина…

Дома мы сели делать игрушки. Мама с Танькой, которая уже проснулась и наелась кутьи, клеили разноцветные цепочки, а я вырезывал из картонных корок, отодранных от старых отцовских книг, лошадей. Настроение было отличное: еще бы, ведь я сегодня одержал две победы — не испугался, первым полез на чердак, и не побоялся зарубить курицу.

Я увлекся, позабыл обо всем на свете. Правда, лошадки сначала походили скорее на кошек и собак, но вдохновение мое от этого не уменьшалось. Потом я сообразил, что сперва надо рисовать, а после уж вырезать. И вот он, передо мною, большущий, во всю корку, Громобой, на клешнястых ногах с разбитыми копытами, с низко опущенной головою. Я даже ребра ему нарисовал. А рядом — красавчик Кречет, на котором когда-то гарцевал Сашка Гайдабура и которого давно забрали на войну. Шея выгнута, как у лебедя, хвост — трубой. И чтобы уж совсем было сходство, я развел в воде сажу, раскрасил коня серыми пятнами — «яблоками». Что-то происходило со мной непонятное, какая-то сладкая музыка рождалась в душе и звучала, пела в предчувствии радости. Быть может, просто детство тогда вернулось ко мне на короткий час, и я позабылся, что давно уже стал всепонимающим маленьким старичком, которому смешны ребячьи игры и забавы? А может быть, рождалось что-то большое и прекрасное, что вылилось сейчас в этих бешено скачущих лошадях с развевающимися на вольном ветру гривами, а после всю жизнь будет мучить меня, звать в неведомую, недоступную даль…

— Ма, скажи, а мой Иван-цалевич тоже воюет? — спрашивает Танька, таращась круглыми глазами на огонек коптилки.

Я прыснул в кулак: прямо ужас, до чего же глупый народ эти детишки!

— И напрасно ты смеешься, Сережа, — серьезно сказала мать. — Сейчас все на фронте: и Иван-царевич, и Блебер-Блеберович, и Ванюшка-дурачок на своем Коньке-Горбунке. Все воюют, потому-то и капут скоро Гитлеру придет…

Потом мы долго еще сидим всею своей семьею у раскрытой печки, смотрим на нарядную елку и молчим. На полу розовыми зайчатами играют отблески пламени, и от этого нам уютно и хорошо.

Засыпал я в ту далекую зимнюю ночь с ощущением счастья. Как всегда, перед сном привычно подумал о приятном: вот мчусь я на Кречете с дедушкиной саблей наголо за самим Гитлером. А куда ему, Гитлеру, от меня уйти, если под ним даже не лошадь, а наш колхозный страшилище — бык Шаман? «Шур-р, шур-рр», — врывается в мою тягучую сладкую дремоту. Это мама крутит ручную крупорушку, мелет муку и завтрему на картопляники. А мне чудится, что это идет по нашему двору кто-то большой, давно знакомый, ласковый — и пушистый снег хрумкает под мягкими, подшитыми, как у отца, валенками. Вот он подходит к окну и сквозь легкие узоры я различаю его лицо — такое доброе и родное…

И откуда мне было знать, что это пришел сорок пятый год. Последний год войны.

 

Глава 8

ИГРА В ШАРИК

 

1

Затяжная и суровая выдалась в наших краях последняя военная весна. Март прошел, апрель на дворе, а морозы жмут, как очертенелые, особенно по ночам, а ночи в апреле темные, глухие, и кажется — вся земля замерла я насторожилась в стылом оцепенении…

И всё-всё вокруг, и даже сам воздух, как грозовым зарядом, до последнего предела насыщен ожиданием. Кончилось терпение, нет больше сил, всё, конец, еще какое-то мгновение, и…

У нас кончились корма — сено и солома. Да только ли у нас — по всей деревне и с колхозной фермы день и ночь неслись предсмертный рев голодных коров и быков, блеяние овец, скулеж подыхающих собак.

Мы стали раскрывать сарай и кормить свою корову Милку почерневшей гнилой соломою. От такого корма недавно отелившаяся коровенка почти перестала давать молоко и по утрам не могла вставать самостоятельно, мы поднимали ее всей семьею, на веревках.

Новому бригадиру, которого прозвали Живчиком, с огромным трудом удалось организовать для прокормления колхозного стада заготовку болотных кочек в лягах на Шайдоше. Бабы ездили туда на быках, раскапывали рыхлый снег, топорами и пилами добывали мшистые, чубатые от рыжей прошлогодней осоки кочки и везли их на ферму. Там кочки измельчали, запаривали и этим кормили колхозных коров.

Кони же подобный корм потреблять не могли. Лошадь — и в отношении пищи самое чистоплотное животное, что попало есть не станет, даже замутненной водою брезгует. Поэтому стали пропадать последние колхозные кони. Приезжал из района ветеринар, будто бы во избежание заразы, велел зарывать сдохших лошадей тайком, подальше от деревни, но колхозники все равно находили, выкапывали из снега, рубили топорами мерзлые туши и растаскивали по домам…

Что уж говорить о скотине, когда мёрли с голоду люди. У наших многодетных соседей Гайдабуров отошла десятилетняя девочка Нюрка, мать ее, тетка Матрена, уже давненько грозилась порешить себя и всю свою семью, чтобы не видеть, как мучаются, как страдают, умирая голодной смертью, дети, но не решалась, тянула из последнего. А вот в недалеком селе Липокурово мать тоже многодетного семейства, доведенная до безумной крайности голодом и тяжкой нищетою, говорят, уморила всю свою семью угаром: жарко натопила печку и закрыла на ночь трубу. Утром никто из двенадцати человек не проснулся…

И, главное, происходило все когда?! В самый самый канун — вот она уже, Победа! Уже наши войска освобождают Европу, приближаются к логову фашистского зверя! Еще, еще одно мгновение — все на пределе, все на грани жизни и смерти: струною натянуты нервы, грозно черны и страшны ледяные апрельские ночи…

И вдруг — сломалось, прорвало, понесло! Как раз в ночь на Пасху с юга, из казахстанских степей, пришел широкий и влажный ветер, загудел в избяных трубах, надавил, прогибая стекла, на окна, а к утру ударила сильная ростепель, пошел моросистый дождик — и сразу в виду стали оголяться степные гривы, в оврагах и буераках забурлила желтая глинистая вода.

— Слава те, господи! — выползая на волю, крестились старухи. — Услышал наши молитвы, отвел от нас лютую смертоньку…

Уже на третий день Светлой недели за скотными дворами, на гривке, очистилась от снега и подсохла большая поляна — всегдашнее место первых весенних игрищ. Именно здесь испокон собиралась на первую проталину со всего села ребятня, стосковавшаяся за долгую белую зиму по земле, по липкому и духмяному, в бурой прошлогодней траве, чернозему.

 

2

Возвращаясь из школы, я сделал большой крюк, чтобы проведать заветную поляну. Здесь я увидел небольшой дымный костер, вокруг которого носились босые ребятишки. И мне тоже так захотелось сбросить осточертевшие, привязанные веревочками, мамины галоши и почувствовать под ногами холодную, щекотную, столь долгожданную землицу! Это как же можно вынести — не видеть, не чувствовать ее под голой пяткой целую долгую зиму?

Заметив меня, пацаны забазлали:

— Прокосов Сережка, нос как картошка!

— Давай раздевайся! Собрались играть в шарик, а пары не хватает.

Я подошел к костерку и стал жадно вдыхать ароматный, терпкий дымок, пахнущий берестой, бурьяном, полынной горчинкою. И опять ворохнулось в груди: костер! Сколько с ним связано радостей!..

Дети любят разводить костры. Замечали? Даже в городе, только сойдет снег, собираются они шумными табунками где-нибудь на пустырях и глухих задворках и первым делом разжигают костер. И, наверное, грозная стихия огня, дикая пляска пламени вызывают у них ответные чувства, потому что подмывает пуститься в первобытный танец — с гиканьем, свистом, страшными ужимками и прыжками, чтобы выплеснуть до донышка всю мятущуюся душеньку. Откуда это? Может, дошло до нас из глубины веков, от тех далеких первобытных предков, для которых огонь был и божеством, и источником жизни?.. В детях ведь все отзывается с большей непосредственностью и чистотой…

— Ребя, давайте в шарик играть! — надоедливо галдел кривоногий парнишка по прозвищу Бабай. — Еслиф примете меня, дам шарик. Вота-ка! — он вытащил из кармана не шибко-то круглый, наспех обструганный, зато новенький, еще не запачканный деревянный шарик. Я взял его, высоко подкинул, а когда поймал, то осушил ладони. Э-эх, разве это шарик? Разве такие делал нам, ребятишкам, шарики мой дедушка Семен, когда был еще здоровым? Бывало, возьмет березовый корень, да не какой попадя, а весь витый-перевитый, чтобы шарик получился крепкий, как из железа, — и топором не расколоть, — выстругает ножом до совершенной округлости, потом на точиле обточит, стекляшкой оскоблит, наждачной бумагой отшлифует, а уж после всего суконкой лоск наведет, так что шарик засияет, как яичко. Им играть одно удовольствие: он так и вливается в ладони, так и ластится к рукам, как игривый котенок, и хоть забрось его под облака, а потом поймай — все равно рук не отобьет, не осушит.

Кто-то сбегал домой за шаровками, и игра началась. Выбрали маток, разделились на две партии.

Но сначала я должен пояснить, что такое игра в шарик. Дело в том, что эту игру я знал только в детстве, и больше нигде и никогда встречаться мне с ней не приходилось. Начисто позабылась? Но ведь до сих пор помнят и кое-где играют в бабки, в чижик, в лапту.

А между тем игра в шарик — удивительно интересная, захватывающая, а главное — мужественная и беспощадно суровая. Я вот думаю: может, только в нашем селе и была такая игра? Тогда тем более я должен о ней рассказать.

Итак, традиционно выбираются две матки — самые сильные, ловкие и сообразительные игроки. Потом все остальные делятся на равносильные пары, и простым угадыванием одною из маток (в какой руке, например, стекляшка: в правой или в левой?) — таким вот манером все играющие разбиваются на две равные противоборствующие группы. Игроков в группе может быть и до десятка человек: дальше я расскажу, как, бывало, в шарик играли не только ребятишки, но и взрослые парни, семейные мужики.

Ну вот, образовались две группы, одна — «забивает шарик», другая — «голит в поле», то есть ловит этот шарик. Те, кому по жребию выпало счастье забивать, вооружаются шаровками — длиною примерно около метра и толщиною в руку гладко оструганными палками (хорошие игроки имели свои любимые «везучие» шаровки, приносили их из дому).

И теперь начинается игра! Очерчивается круг, называемый коном, — центр всей игры. В кругу роют маленькую ямку — лунку, в двух метрах от нее проводят жирную черту на земле. Это «рабочие места» обеих маток: матка, у которой подопечные «голят в поле», дежурит у лунки, а у которой «забивают шарик», — страждет у черты.

И вот голящая группа, за исключением своей матки, уходит подальше от кона и рассеивается по всей поляне, а забивающие шарик со своими шаровками в руках выстраиваются в очередь около матки «голящих».

Теперь и вступает в действие деревянный шарик. Голящая матка подкидывает его перед собою вверх, а забивающий игрок должен бросить в него с удобного расстояния свою шаровку и попасть ею в этот маленький, величиною со среднее яблоко, деревянный шарик. Чтобы попасть, надо иметь большую сноровку, точный глазомер. Попадает не каждый. С силой брошенная шаровка улетает далеко от кона, неудачник отходит в сторонку и ждет, когда выручит его кто-нибудь из товарищей. Но вот по шарику бьет второй, третий, четвертый… и все мимо, мимо, шаровки летят в поле, но забрать их назад нельзя, пока кто-нибудь из забивающих не попадет в шарик.

И вот какой-то ловкач — попал! Шарик улетает далеко в поле, и чем дальше, тем лучше. Все бросаются из круга за своими шаровками, скорей-скорей, надо успеть принести ее с поляны и «посолить» лунку, то есть успеть ткнуть концом шаровки в ямку-лунку, над которой «раскрылатилась» матка голящих. Успел принести шаровку и «посолить» лунку — снова имеешь право забивать шарик по второму кругу. Но можешь и не успеть, потому что «голящие в поле» тоже не дремлют, они стараются прямо на лету поймать летящий от меткого удара шарик и кинуть своей матке, которая дежурит у лунки. Конечно, вторая матка, стоящая у черты, пытается отбить шаровкой этот кинутый к лунке шарик, но если это ей не удается, если она промажет, тогда матке «голящих» надо поймать его любым способом и положить в лунку. И тогда занятую лунку «солить» нельзя, игрок, не успевшей это сделать, выбывает из игры…

А те, кто успел, снова кидают свои шаровки в подброшенный шарик, снова стараются попасть в него, но это ох как трудно, и игроков, имеющих шаровки, становится все меньше, а когда «мажут» последние, и даже многоопытная матка «забивающих шарик» не сможет выручить своих игроков, тогда группы меняются местами, и игра продолжается, идет по новому кругу…

Конечно, в описании этой игры темп ее передать невозможно. Она и медленной может показаться: пока сбегал «в поле» за шаровкой да пока лунку «посолил»… Но это не так. Я не знаю детской игры более подвижной и азартной, к тому же требующей ловкости, смекалки, физической подготовки. Игры в чижик, в бабки и городки, даже в лапту — кажутся до наивности примитивными против игры в шарик. Если глядеть на играющих со стороны — они в беспрестанном движении: здесь надо бегать, ловить или бросаться грудью, пожалуй, энергичнее, чем на футбольном поле. Весь смысл игры — в метком ударе, стремительном броске, выносливости и мужестве.

Эта беспощадная игра будто специально была ниспослана нам свыше, чтобы закалить нас на пороге трудной жизни.

Но сейчас, на оттаявшей и подсохшей поляне за скотными дворами, куда я завернул, возвращаясь из школы, игра в шарик у нас не задалась. Ослабленные голодной зимою, мы все были вялы и медлительны, как весенние мухи. Какие уж из нас игроки, когда холстяные портки на задках не держались, а стоило пробежать сто метров, как спина покрывалась липким потом и перед глазами плыли радужные круги.

Но все равно: перемена ли, вдруг наступившая в природе, где весна заломала, наконец, подмяла и победила ледяную, мертвенно-бельмастую осточертевшую зиму, или победные вести с фронта наполнили наши сердца непонятым восторгом, каким-то бесшабашным буйством — хотелось крикнуть на весь мир, подобно перезимовавшему благополучно воробью: я жив, я жив!

Воистину неиссякаемы силы и радости детства!

Меня выбрали маткой, и моей группе выпало по жребию забивать шарик. Команда у меня подобралась толковая: соседский Ванька Гайдабура, его брат Василек, еще трое парнишек, среди которых знаменитый биток Мишка Павкин. Да, да, и в этой игре были свои авторитеты и знаменитости, известные на всю деревню. Ростиком Мишка не вышел, зато был гибкий и ловкий, как ящерка. И меткий был — прямо не глаз, а ватерпас, как говорят плотники.

Вот его-то я и оставил бить в последнюю очередь, и когда вся моя команда пробросала свои шаровки вхолостую, то есть мимо шарика, тогда и наступил для Мишки Павкина торжественный миг. Как и всякий мастер своего дела, он знал себе цену, и потому с излишней медлительностью и как бы равнодушием вышел к исходному рубежу, небрежно помахивая своей известной всем нам шаровкой — небольшой, тщательно оструганной березовой палкою, залосненной до костяного блеска.

Вся наша команда замерла, насторожилась: если Мишка не промахнется, надо рвать со всех ног за своими шаровками, от меткости удара зависит сейчас исход всей игры.

Мишка поплевал на ладонь, отступил от подающей матки, далеко за спину занес шаровку, скомандовал:

— Давай, только повыше!

Матка противной команды, парнишка с чужой улицы Федя Овчинников, зная Мишкино мастерство, начал мухлевать: подкинул шарик и громко при этом гикнул. Мишка не шелохнулся.

— Чего базлаешь под руку? — сделал я замечание сопернику.

Тогда он подкинул шарик «крученым» — это когда тот крутится вокруг своей оси, и потому подлетает как-то неровно. Мишка опять не двинулся. Следующую подачу матка-хитрован и вовсе «скосил» — подбросил шарик вбок от себя.

— Не надоело? — спокойно спросил Мишка. — Тогда давай. Повыше!

Наконец, шарик высоко и ровно полетел в синее небо. И там, в вышине, настигла его Мишкина шаровка. Удар пришелся, как по заказу, толстым тяжелым концом палки, и шарик взвился ввысь, улетел аж за спины «голящих в поле». Моя команда, что есть духу, бросилась за своими шаровками: надо успеть их вынести, пока соперники завладеют шариком и перекинут его своей матке, Федьке Овчинникову!

Шустрый парнишка Ванька Гайдабура уже достиг было цели: вот она, лунка, которую надо «посолить», ткнув в нее концом шаровки, еще одни рывок… но что-то случилось с ним, он споткнулся, перевернулся через голову, да так и остался лежать неподвижно на боку, свернувшись калачиком.

В общей суматохе, в шуме и гаме, я первый это заметил и подбежал к своему дружку. Лицо его было землисто-бледным, из носа вытекала струйка крови. Подоспели еще ребятишки, мы подняли Ваньку под руки, поставили на ноги. Он тяжело обвисал, у него подламывались ноги.

— Что с тобой? — допытывались мы. — Захворал, что ли?

— Он хочет есть, — сказал его брат Василек. — Мы давно ничего не ели…

В деревне голодали почти все, но труднее других — это мы знали — жилось многодетной Гайдабуровой семье.

У кого-то оказалась в кармане пара вареных посиневших картошек. Ванька заглотил их, не жуя, в два приема и вроде бы маленько ожил, даже развеселился, чтобы скрыть нечаянную свою слабость.

— Обманул дурака на четыре кулака! — кривляясь, пропел он тому парнишке, который отдал ему свою картошку.

— У-у, подкоровник! — обозлился парнишка. — Теперь больше не омманешь.

В то время всех гайдабурят дразнили подкоровниками. Даже частушку кто-то сочинил:

Дили-бом, дили-бом, Загорелся кошкин дом. Ночевали Гайдабуры У коровы под хвостом.

Насчет поэзии, может, и не шибко, зато суть отражалась полностью. Дело в том, что нынешней зимой проводилась очередная кампания по подписке на государственный заем. Агента, проводившего подписку, колченогого Тереху Вырикова, в нашей деревне боялись, как черт ладана. Тем более, что он же был и налоговым агентом. Тереху не взяли на фронт по инвалидности, у него были «калачиком» ноги: в детстве упал с крыши и повредил коленные суставы. Был он грузный, ходил мелкими шажками, по-утиному переваливаясь с боку на бок на кривых своих толстых ногах. И был злой — ненавидел людей, особенно слабых и беззащитных. Казалось, ему доставляет наслаждение издеваться над ними.

Моя бабушка, Федора Арсентьевна, любившая иногда пофилософствовать, бывало, говаривала, «защищая» злобного агента Тереху Вырикова: «А што же вы хотели? Сами же болтаете, што человек от обезьяны появился. Ну, дак и все правильно, у животных тварей так и водится: самого слабого обязательно загрызут в усмерть. И в собачьей стае так, и в коровьем табуне, и в отаре овечьей… На што курицы кроткие птицы — а и то слабую да больную обязательно промеж себя задолбают, ежели не доглядишь».

Наверное, характер человека все-таки откладывает отпечаток на внешность. Помню, какие нехорошие у Вырикова были глаза: выпуклые, оловянные — уставится и не моргнет, все у тебя внутри замораживает.

Бедную бабенку в сельсовет вызовет и начнет за налоги распекать: «Скрываешь от Советской власти! Подрываешь мощь государства! На чью мельницу воду льешь?!» — «Дак нету овечек-то, где же я шерсти возьму? — взрыдает какая-нибудь многодетная вдова. — И куриц нету, а бумажка пришла — сто двадцать яичек сдать… Где же их взять-то? Самой, што ли, нестись?..» — «Ах, еще и шуточки? Еще и издеваться над Советской властью?» — округлит агент свои глаза-свинчатки, и такой злою влагой они нальются, будто в них наплевал кто.

Летит времечко, сейчас уже и пожилые люди помаленьку стали забывать, что было в те годы. Например, всякий ли из деревенских стариков нынче до точности сможет назвать, какие налагались на колхозную семью налоги?

Наверное, в разных местах они были неодинаковые. В нашей же деревне Ключи (недавно мы с матерью долго сидели и вспоминали, подсчитывали) налоги были примерно такие. Если во дворе имелась корова, то за год нужно было «сдать в государство» от трехсот до четырехсот (в зависимости от жирности) литров молока. Удои же при тогдашних кормах, как правило, не превышали шести-восьми литров в сутки. Корова в основном доится только месяцев восемь в году (зимою она молока не дает), поэтому нетрудно подсчитать, что же оставалось семье. Держать эту скотнику было просто-напросто невыгодно: попробуй-ка тайком от начальства, ночами накосить ей на зиму сена где-нибудь на заброшенных покосах-неудобицах ради тех капель молока, которые оставались тебе от жесткого налога! А порядок был такой: пока с государством не рассчитался, сам есть молоко от собственной коровы не смей. Не с тех ли времен пошла гулять по свету поговорка — обдирают, мол, как дойную корову.

Но с этим хоть было всё ясно: что имеешь — как говорится, отдай и не греши. А дело-то доходило и до такой дикости: отдай то, чего не имеешь. Например, в нашей деревне существовал налог на куриные яйца: с каждого подворья взималось сто двадцать штук яиц, независимо от того, держат ли хозяева кур.

Свинью, бычка или овечку никто не имел права забивать у себя дома, дабы не утаить, не припрятать шкуру. Скотинку обязательно нужно было вести на бойню (за неимением таковой — в соседнее село), и там «в пользу государства» отбиралась шкура или овчина, а заодно и добрая часть мяса…

Сейчас нас, переживших войну, иногда спрашивают: как народ это все терпел, неужели безмолвствовал? Думаю, не безмолвствовал, нет. Никогда в моем русском народе не было тупой рабской покорности, и если уж не оставалось других способов борьбы с произволом (сперва «начальство», дравшее с людей три шкуры, прикрывалось «законами военного времени», потом — «трудностями послевоенной разрухи» и т. д.), если уж извечное многотерпение, совестливость и сострадание к ближним, на чем порою умело играли чиновники и бюрократы, не позволяли выступить в открытую против насилия и произвола, то это вовсе еще не значит, что был попран свободолюбивый народный дух, что была затоптана «искра сокрытая».

Все помыслы и чаяния, как в зеркале, отражались в устном народном творчестве, фольклоре. Собрать бы сейчас все огромное множество «неофициальных» песен, частушек, пословиц и поговорок, анекдотов и бывальщин той поры — и сразу бы стало ясно, присуща ли нашим душам «рабская покорность». Вот характерные частушки:

Шла корова из колхоза, Слезы капали на нос: — Отрубите хвост под корень. Не пойду больше в колхоз!

Или:

Для тебя, товарищ Сталин, Я б козу зарезать мог. Только нет моей козлушки: Отобрали за налог…

Нет, никогда не было в наших сердцах святости по отношению к «отцу всех племен и народов». Анекдот: «Чем отличается Сталин от царя Николая?» — спросили у древнего казаха, которому и при последнем царе удалось пожить. «У-у, разница большой, — ответил аксакал. — Николашка был человек шибко неграмотный, шибко темный: сотни баранов казах имел, царь об этом не знал, но догадывался. А Сталин — умный, голова светлый, глаз шибко зоркий: одни баран у казаха завелся — и то увидел: отдай шерсть, отдай мясо, отдай овчину!».

Вот как раз исполнением таких указаний «мудрого вождя» занимался в нашей деревне налоговый агент Тереха Выриков. Вызовет в сельсовет несчастную вдову-задолжницу и начнет распекать — сам царь и бог, наделенный неограниченной властью карать и миловать: «Мать тебя, переметь! Почему налог не платишь? Ты кого счас видишь перед собой? Ты думаешь, это Терентий Кузьмич Выриков перед тобой в кресле развалился? Нет! Это сама наша родная Советская власть в моем лице перед тобою, дурой, сидит…»

Но пытки такие — бог с ними, все можно вытерпеть. А вот последнее время удумал агент вещи и скотину за налоги да займы отнимать — это будет пострашнее. «Нечем, говоришь, платить? А корова?» — «Да неужто последнюю коровенку продавать?! — всплеснет руками в горестном изумлении ответчица. — Дак тогда хоть живьем вместе с детишками в могилу закапывайся».

Но агент от угроз иногда переходил к делу: брал с собою сельсоветского депутата, понятых, приходил к «злостным неплательщикам» и уводил со двора последнюю скотинешку. А поскольку делать это средь бела дня было не совсем удобно, — выбегала из избы хозяйка с кучей ребятишек, поднимала вой, «закатывала истерику», валялась у Вырикова в ногах, а на дикие вопли сбегалась вся улица, — поскольку агенту все это было ни к чему, то взимать скотину за долги повадился он приходить ночами, когда хозяева спят.

Милое дело! Как говорится, ни стуку, ни грюку. И все чин чинарем: не как варнак, а законно, вместе с сельсоветским депутатом и двумя-тремя понятыми, Выриков прокрадывался ночью на ветхое подворье какой-нибудь убогой многодетной вдовы, открывал хлев или сараюшку и беспрепятственно уводил заранее намеченную скотинешку: корову ли, телку или овечку — это уж зависело от размеров задолженности. Даже мог поросенка или курицу забрать.

Встанет какая-нибудь горемыка утром коровку доить — а коровки — тю-тю. В стойло вместо нее на видном месте — белый листок пришпилен. «Осподи-Иисуси, упаси и помилуй!» — в ужасе перекрестится хозяйка дрожащей рукою, срывая загадочный листок. А на нем — черным по белому написано, что на основе такого-то постановления сельского Совета, вам, имярек, причитается внести за налог рублей в сумме… или натурой… ну, и так далее, а из этих чужих, малопонятных, безжалостных слов вытекало, что скотинка не украдена, а забрана на полном и законном основании постановления такого-то, параграфа такого-то, от такого-то числа и месяца. И круглая гербовая печать, на которой изображен горбатый серп и тяжкий молот, придавившие весь крохотный земной шар, — черная печать, роковая в своей безысходности.

Куда идти, кому жаловаться? Торкнется несчастная головой о глинобитную стену хлевушки, взвоет диким голосом в неизбывном горе своем, да только кого этим удивишь, если много лет подряд не смолкают над русской землей эти страшные вопли и плачи?!

Но я отвлекся, а речь шла о том, почему всех гайдабурят дразнили у нас подкоровниками. Не трудно, конечно, догадаться, что многодетная семья Гайдабуров была в деревне самой злостной задолжницей и неплательщицей по всем видам займов и налогов, которые только тогда существовали. Налоговый агент Тереха Выриков использовал все свои методы и ухищрения, но что можно было выколотить из тетки Мотри, чем ее запугать, если голодная смерть и денно и нощно ходила по пятам за ней и ее детишками?

Тогда прибег Выриков к последнему своему безотказному способу: совершил ночной налет, имея цель забрать единственную скотинешку, полудохлую коровенку Маню. Но Маня неожиданно воспротивилась, замычала. На ее зов сыпанули из избы, как горох из прорванного мешка, разбуженные матерью гандабурята, и налоговый агент со своими помощниками насилу от греха унес ноги…

С той поры и стала тетка Мотря приводить корову на ночь из пригона в избу. Пришлось, правда, выворотить косяк, зато Маня была теперь в полной безопасности, а Ванька-шалопут даже хвастал на улице:

— Ночью замерзну, спрыгну с полатей, и к корове под бок. Жаришша от ей — как от печки пыхает…

 

3

Вот такой он был, окаянный парнишка Ванька Гайдабура: даже и промашку свою сумел себе на пользу обернуть. Ну, с кем не случается — ослаб от голодухи и упал, когда бежал «солить» лунку (я об игре в шарик продолжаю), ну упал, друзья помогли подняться, кто-то пару картошек вареных не пожалел отдать, а он — ишь ты гордец, — вместо «спасибо», так еще и посмеялся над щедростью товарища: «Обманул дурака на четыре кулака»…

А если правду сказать, игра в шарик у нас в тот день не заладилась. Игра эта требует быстроты, азарта, а главное — силы и выносливости, но какая, повторяю, в нас была сила, когда после долгой голодной зимы выползли мы на первое весеннее солнышко, бледные и слабые до хрупкости — не иначе картофельные ростки, взнявшиеся в холодном и темном погребе.

А как играли в шарик прежде, до войны! Вспомнить — так и то сердце закипает удалью и отвагой. Бывало, на игрище собиралась чуть не вся деревня. А начинали, как правило, мы, ребятишки. Ближе к вечеру, перед тем, как взрослым с работы прийти (а играли обычно ранней весною, на первых проталинах: тогда и времени, до начала полевых работ, было больше, а, главное, видно, потребность огромная у людей накапливалась — размяться после зимней спячки, потягаться с другими своей силою, удалью да сноровкой), так вот, ближе к вечеру мы, пацанье, собирались на обширной подсохшей поляне за скотными дворами и начинали игру.

Ну, играли уж как придется, крику и визгу было на всю деревню. Дело в том, что у нас редко обходилось без драки: такая уж это азартная игра — пожалуй, похлеще, чем нынешний хоккей, где и у взрослых дядей редко обходится без мордобоя, а то и костоломства.

Постепенно на шум собирались взрослые парни, а если дело было в праздничный день, то подходили и женатые, семейные мужики. Иные стеснялись — ушло времечко, какие могут быть забавы, если, как говорится, семеро по лавкам, если вон сыновья уже пластают одежонку в азартной игре?! Такие шли к поляне задами, огородами и делали вид, будто по неотложному делу спешили, да вот ненароком завернули на игрище.

А мужики шебутные, вроде Копки Коптева, больно-то не стыдились: шли по улице со своими шаровками, да если были еще под хмельком, то кричали и хвастались не хуже ребятишек.

Иногда на игрище приходил зареченский Афоня. Я уж не помню его фамилии, да и внешность у него была заурядная: высокий, узкоплечий, с маленькой головой, только вот жилистые руки были так длинны, что болтались ниже колен. Походка у него была какая-то расхлябанная, руки и ноги — как на шарнирах, но Афоня слыл игроком не только деревенского масштаба. Помнится, если игра случалась в базарный день, приезжали посмотреть даже мужики из окрестных сел. Дело в том, что Афоня обладал поразительной точностью и силой удара. Его всегда оставляли бить последним, «на выручку», и, когда, бывало, пробросается вся команда, забивающая шарик, ее судьбу единолично решал этот нескладный, вихляющийся мужик.

Выходя на исходную черту, он заметно бледнел маленьким остроносым лицом, движения его становились скупыми, точными, даже красивыми, — Афоня весь преображался.

Сложнейший миг: в подброшенный кверху шарик с расстояния в три-четыре метра надо попасть палкой-шаровкой.

И вот, когда Афоня выходил к исходному рубежу для удара, замирали, разинув рты, не только свои, но и противники, то есть голящие.

Афоня каменел на секунду, потом требовал подачи у голящей матки.

— Давай! — шептал он бескровными губами.

Шарик взлетел высоко над головами, в него со свистом летела длинная палка-шаровка — попал! От мощного удара вырезанный из березового корня, железной крепости и такой же тяжести, величиной поменьше мужского кулака шарик взвивался кверху и удалялся, стремительно набирая траекторию полета и уменьшаясь в размерах, пока не превращался в точку, а случалось, и совсем скрывался из глаз, истаивая в синем весеннем небе…

И только теперь проходило восторженное оцепенение игроков, «голящие в поле» бросались искать шарик, чтобы успеть добросить его своей матке, «засолить лунку», пока игроки противной команды сбегают за своими шаровками.

И вот тут-то наступал решающий миг состязания! Позабыв о возрасте и солидности, бывало, бородатые дяди, которые в нормальной-то жизни не только лишнего слова, но и лишнего жеста себе не позволяли, вдруг превращались, мало сказать, в ребятишек — обращались в натуральных дикарей. С гиканьем и воем бросались они в поле, сметая и сшибая все на своем пути, и, казалось, нет в их жизни другой цели, кроме одной: выхватить в поле у противников, как головешку из огня, свою шаровку, добежать с ней назад, до заветной черты.

Но и голящие не дремали. Были такие хваты, что, подпрыгнув, на лету ловили летящий со скоростью пули шарик, изо всей силы кидали его своей матке, и та тоже должна была поймать, обязательно поймать в ладони этот осушающий, обжигающий руки шарик и успеть «засолить лунку».

Если наблюдать со стороны, то покажется, что люди бестолково, на последнем пределе сил носятся по полю, сшибаясь с дикими воплями, бросаясь друг другу под ноги, перелетая и кувыркаясь через голову, — все решает миг, подвластный лишь быстроте, ловкости, выносливости, силе.

Вот тот же Копка Коптев — лентяй, хвастунишка, мужичонка с ветром в голове, — но как преображается он в игре! Откуда взялась ловкость, сила, удаль молодецкая? В броске — любо поглядеть, в беге — донскому скакуну за ним не угнаться! Красив, силен русский человек, когда есть причина и цель, чтобы в работе, в бою ли, или в игре отдаться до конца, выложиться до донышка…

 

4

Сколько минуло лет!..

Все изменилось вокруг, почти ничего не осталось от прежней жизни. Известно, что чистота нации лучше сохраняется в деревне — там ее корни, оттуда ее характер, язык, традиции.

Но где они сейчас, те деревни, какими они стали, если сами мы так неузнаваемо изменились, и почти ничего у нас не осталось от того уже далекого теперь бытии.

Когда вспоминаю детство, то снова и снова возвращаюсь к этой непостижимо сложной думе: что помогло нам выстоять, не погибнуть, не исчезнуть с лица земли? Ведь сколько раз доходило до крайности, до последнего предела, за которым уже ничто живое не в состоянии выжить.

А мы — выжили! Как, почему? Где истоки этой поистине беспредельной живучести? Но если вспоминать себя с первых младенческих шагов, то невольно приходишь к мысли, что сама природа благоволила к нам, учила и готовила нас к будущей суровой жизни. Природа как бы испытывала нас на выносливость, и тех, кто выдерживал эти грозные испытания, закаляла потом, пытала огнем и холодом в своем беспощадном горниле.

Вспоминаю: высшей доблестью среди ребятни считалось — выскочить зимой на улицу и дальше других пробежать босиком по сугробам. Или на спор нырнуть, пробив головою тоненькую пленку льда, в замерзающий осенний пруд. Или броситься на лыжах под многометровый обрыв глубоченного оврага, не подумав даже о том, живым ли приземлишься или же натуральным мешком с костями. А дикие скачки на необъезженных лошадях? Меня и сейчас обдает колючим жаром, как только вспомню гремящую под копытами конского табуна степь, рвущийся свист ветра в ушах и то неповторимое ощущение полета, восторга, смешанного со смертельным страхом, какое бывает только при бешеных скачках и в детских снах.

Да ту же игру в шарик взять: зевнул, не успел увернуться от летящего со скоростью картечи свинцово-тяжелого шарика, тем паче — от шаровки… О печальных последствиях не хочется и вспоминать…

Да, сама природа или сама судьба, может, и впрямь ниспосланная свыше, нянчила нас, почитай, с самой колыбели кулаками да пинками. Ведь крестьянину, чтобы выжить — ой как много нужно всего! Он должен быть не только закаленным, сильным духом и телом, он обязан многое уметь, все понимать и знать о жизни.

Вспоминаю своих друзей-товарищей, наблюдаю за новыми и новыми поколениями крестьянских детей, — многие из них чего только не достигли, так сказать, в области науки и техники! Но, имея дипломы, научные звания и степени, много ли мы, однако, знаем и умеем при своей однобокой, узко специализированной профессии?

И когда мне впервые пришла эта мысль, то я поразился: сколько понимал и разумел мой совсем безграмотный дедушка, Семен Макарович! До сих пор бытует мнение о крестьянской косности и темноте, — это ложь, так могут «мнить» только люди, совсем оторванные от земли, витающие в облаках вечные нахлебники народа.

Крестьянин каждодневным трудом своим сотворяет чудо, до которого неизмеримо далеко не только обыкновенным земным машинам, но и космическим спутникам, и межпланетным кораблям — потому что хлебопашец творит саму жизнь.

Снова встает перед глазами картина: дедушка Семен, больной, изможденный непосильным трудом, бредет, спотыкаясь, по свежевспаханной полосе… На груди у него тяжелое лукошко, похожее на пионерский барабан. Он зачерпывает из лукошка большие пригоршни пшеничного зерна и ловко швыряет влево и вправо. Золотистым веером ложится зерно на землю. Но сам дедушка не дотянул до края полосы — споткнулся и упал вниз лицом. Лукошко слетело с шеи и покатилось по борозде, оставляя желтую дорожку зерна…

 

5

Пшеничное зерно легло в землю. Его завалило сыпучей сухой темнотой. И оно лежало мертвое до тех пор, пока однажды земля не дрогнула от грома. По горячей пашне защелкали первые крупные капли дождя, сворачиваясь в пыльные шарики. Потом будто проломилось небо: оттуда рухнул тяжелый, непроглядный ливень, и пшеничное зернышко ощутило обволакивающее, сладостное прикосновение влаги. Медленно стало оно набухать, и в какой-то миг вдруг свершилось великое таинство природы: зерно ожило, проклюнулось и, шевельнувшись, выпустило нежнейший, крохотный росток. Но таилась в том хрупком ростке всепобеждающая могучая сила жизни. Он тронулся в рост, взнялся кверху, пробиваясь сквозь тяжелую и плотную землю, в вольном порыве раздвигая комочки и комья, а то и прорастая, просверливая их железную твердь.

Природа награждает за упорство и праведный труд. И однажды вспыхнуло над ростком, засияло синее небо, и, бледный, он стал наливаться зеленым соком жизни. И мир кругом был зеленый да голубой, над хлебным полем проносились буйные грозы, молнии с оглушительным треском ломались в аспидно-черных недрах туч, и, сшибаясь посреди вселенского клокотания, глухо, но торжественно рокотали высокие громы. Земля жадно глотала дождевую влагу, захлебываясь и задыхаясь, как измученный жаждою пахарь, припавший к живому роднику.

И вот уже не узнать хлебное поле — зеленые волны захлестнули черную пашню: это взлетела в колос густая, тучная пшеница. Она отсвечивала сталью, потом забронзовела, и вольные ветры степей то ласково гладили упругие стебли, то будоражили их, закручивая в вихревые воронки, гоняя от горизонта до горизонта тяжелые, каленые волны.

А в августе ночи стали темны и тревожны. Небо чернело, будто свежевспаханное поле, и кто-то вечный и неутомимый, как хлебороб, засевал серебристым зерном звезд это великое поле.

И заполыхают ночные зарницы! Начнется кутерьма света и теней, небо взыграет буйными огнями, — словно радостный, малиновый перезвон наполнит печальные поля. Радуется небо шелесту колосьев, озаряет светом тучные хлеба. Или в самих колосьях заключена светоносная сила?

Есть, есть неразгаданная тайная связь между зреющими хлебными полями и волшебством небесного огня!..

 

6

Так, помирая сам от голода, дедушка мой, Семен Макарович, посеяв хлеб, завещал на земле жизнь. Оставлял ли кто когда-нибудь на свете наследство богаче, ценнее этого?

Хлеб — основа основ. Хлеб — всему голова. Но справедливо и то, что не хлебом единым жив человек. А одеться, обуться, нагреть жилище в долгую сибирскую зиму, добыть воду, выкормить скотину, вырастить детей — сотни и тысячи дел. Крестьянину ведь ждать помощи неоткуда, подворье его — что корабль в бушующем море жизни. Зорок и трудолюбив капитан, налажен корабль, надежны снасти — значит, выживешь, не пойдешь ко дну.

Вот и надо уметь: построить избу и сложить в ней печь, сшить шубу и скатать валенки, вырыть погреб, выкопать колодец (для этого каким-то запредельным чутьем выбрать для колодца такое место, где бы водица была питьевой, то есть не соленой, не жесткой, не вонючей, а в самый раз — мягкой и вкусной).

Все это умел и разумел мой дедушка. А кроме того он был отменный плотник (в нашей деревне презирали мужика, который не владел топором и другим плотницким инструментом), разумел шорницкое дело, при нужде мог сам тачать сапоги да и к наковальне в кузнице, бывало, встанет, так не опозорится. Умел зарезать и «чисто» освежевать любую скотину, выделать шкуру (а тут, как и при катании валенок, как и при кладке русской печи, — особая наука нужна: профессии пимокатов, печников, кожемяк, плотников, копателей колодцев, стекольщиков и многих других издревле были фамильными, переходили из поколения в поколение.)

Что еще умел мой безграмотный дед? А буквально все, что требуется в крестьянском хозяйстве: подковать лошадь и подшить пимы, удобрить пашню и предсказать погоду, починить настенные часы с кукушкой и выправить косу, сделать топорище и развести пилу, принять у коровы трудные роды и навьючить сеном добрый воз; мог косить, пахать, сеять, молотить — это само собой разумеется, хотя каждая из этих работ требует доподлинного знания и сноровки, от предков перешедшего векового навыка. Ведь это только со стороны крестьянский труд кажется примитивным и грубым. А дай, к примеру, какому-нибудь спортсмену с бычьими мускулами, казалось бы, самое простое дело — наложить на воз сено — не тут-то было! Десяток вил ухряпает, а не наложит, потому что навильник сена из копны, из стога ли просто так не выдерешь, его нужно брать «пластами», да и на воз положить умеючи: вначале обложить края, а потом натоптать середину — иначе развалится.

И уж не говорю о таком тонком деле, как плотницкая работа с деревом, которое, по выражению знатных плотников, «имеет свою душу», и ее надо доподлинно знать…

Ну, раз уж перечислять все, что умел мой дедушка, то надо говорить без утайки. Да я уже и касался немного этого щепетильного обстоятельства: из песни слова не выкинешь. Мог мой покойный дедушка, царство ему небесное, в престольный ли, или советский праздник выпить на спор хмельной браги добрый жбан, какого хватило бы на дюжину рядовых гуляк, да так мощно затянуть проголосную песню про того же ямщика, что начинали судорожно мигать, а потом и совсем потухали керосиновые лампы… А закончить все пляской — с кувырканием и диким гиканьем, а возможно, и с типичным в таких случаях мордобоем.

К великому сожалению, теперь, когда речь заходит о крестьянах, о мужиках, то в первую очередь обвиняют их в повальном пьянстве, некоторые деятели говорят и пишут, что пьянство — чуть ли не национальная черта наша, забывая при этом все остальное, что умел, знал, мог русский мужик. Да ведь пьянки случались только по праздникам. Я перечислил лишь малую толику крестьянских дел: где же было взять время, чтобы пить в будни? Конечно, и в нашей деревне были свои «запойные мужики», но это единицы, они не имели, как говорится, ни кола, ни двора, и приравнивали их к непременным почти в каждой деревне чудакам, юродивым, дурачкам.

Это уж потом, когда окончательно порушили мужицкую жизнь, оторвали землепашца от земли, превратили в невольника на собственном подворье, — вот тогда и начался всеобщий страшный загул, великое и горькое похмелье. А в то время, о котором я рассказываю, Русь еще держалась, особенно кондовая Сибирь, крестьянин еще не успел сломаться, разучиться работать, возненавидеть кормилицу-землю, — народ еще продолжал жить как бы по инерции, теми законами и традициями, которые вынес из глубины веков.

Да и время было такое — все списывалось на войну, на разруху, мы еще верили: осилим врага, одолеем все невзгоды — и настанет «светлое будущее», тот заветный, никому не ведомый коммунизм.

Как велика, как прекрасна, как незыблема и наивна была наша вера! Она помогала нам жить, помогла выжить, и уже только за это — спасибо ей.

Бывало, мы, оборвыши-сироты, измученные голодом и непосильным трудом, соберемся где-нибудь у костра пли у кого-то в избе, в зимний длинный вечер, — и начнутся разговоры о будущей жизни. Сейчас об этом почти никто не говорит, а тогда… Тогда мы этим жили каждодневно.

Обычно любил пофантазировать мечтательный и немножко странный парнишка Федя Овчинников, самый из нас старший, начитанный, да и, пожалуй, поумнее нас всех. Но начинал он не сам, его надо было подначить, и с этой задачей прекрасно справлялся неисправимый реалист и большой мошенник Ванька Гайдабура.

— Эх, когда же доживем до такой жисти, штобы хоть хлеба можно было вдоволь налопаться, — издалека начинал Ванька, мечтательно облизывая почему-то всегда потресканные губы. — Счас бы пару буханок умял — как за себя забросил.

— Погоди, вот коммунизм настанет — смеяться будем, как вспомним, что черный хлеб на пайки делили, — еще подначивал кто-нибудь из нас. — Скажи, Федя, ведь правда, животики будем надрывать?

Лобастый, рассудительный Федя Овчинников загорался не сразу.

— Только темные люди так представляют себе коммунизм, — медленно, с расстановкой говорил он. — Современный, советский человек не свинья, чтобы думать только о корыте со жратвой.

— А об чем же думать, еслиф жрать хочется? — искренне удивлялся Ванька Гайдабура. — Я вот воробья побачу — и жалкую про себя: почему же он, гаденыш, не курица? Или собаки там, кошки разные — зачем они? Какой с них толк? И были бы заместо их поросята или овечки… Мне и во сне снится кажну ночь одно и то же. Будто залез я ночью в пекарню… Выставил в окно шибку и залез. А там — огромная куча хлебных буханок. Ну, прямо как скирда. А мне надо достать тую, шо на самом верху. Карабкаюсь вверх на всех четырех, булки с-под ног посыпятся — и я с имя вниз. И опять сызнова… А жрать хотца — пупок к спине прирос. И главное — та булка, наверху-то которая, — точь-в-точь такая же, как все другие…

Ребятишки загалдели:

— Ну, потеял одно и то же…

— Надоел со своими буханками!

— Кто про што, а вшивый про баню.

А самый мудрый из нас, Федя Овчинников, торжественно изрек:

— Бытие определяет сознание.

— Это как? — вытаращился на него Ванька-шалопут.

— А так: у голодной куме — хлеб на уме. — Федя многозначительно помедлил и потом спросил: — Вот скажите, как представляет каждый из вас наше светлое будущее?

— Ну, говорят, что будет так, — стал выкладывать я все свои познания в этой области, — говорят, что будет всего полно, вдоволь. Заходи в магазин и бери бесплатно, чего душа пожелает — пряники там или штаны новые…

— А я ишшо слыхал — бабы будут обчие, — брякнул Шалопут. — Будто все будут спать под одним одеялом.

— Вся деревня?

— И деревня, и страна, и весь земной шар!

— Дурак! Это какое же тогда надо одеяло шить?

— Ну и темнота! — сплюнул Федя Овчинников. — Вот Сережка Прокосов, — кивнул он на меня, — правильно сказал: будет всеобщее изобилие и достаток. Всего будет вволю: и продуктов питания, и одежды, и обуви… Да что об этом говорить? Главное будет совсем-совсем не в этом. Главное будет в том… — большеголовый, неуклюжий Федя начинал преображаться, делался резким и даже красивел. — Главное, пацаны, будет в том, что настанет мировое братство рабочих и крестьян. Не будет войн, а будет только дружба и горячая любовь между всеми народами…

— А как же фашисты? — подал кто-то голос.

— Да какие вам фашисты?! — взвился на крик Федя Овчинников. — Фашистов и в помине тогда не будет — сотрем их в порошок и развеем по ветру! И наступит жизнь, о которой мечтали лучшие умы человечества. Исчезнут границы между государствами, все нации сольются в общем порыве, на землю придут богатство и благополучие, когда не надо будет думать о куске хлеба насущного, и все силы можно будет отдать духовному процветанию и наслаждению… — Федя мог говорить в том же духе целый час и больше, шпарить как по писаному, — шибко складно, но не шибко понятно и зрительно, пока кто-нибудь из нас не прерывал его книжного красноречия вопросом или нетерпеливым выкриком.

На этот раз не вытерпел я — задал Феде вопрос: откуда же оно вдруг возьмется, процветание и богатство? В школе по истории учили: жили люди веками, и никогда такого не было ни в одной стране, чтобы вдруг свалилось все, как с неба: ешь, пей, гуляй — не хочу!

— Ну и дубина же ты! — высокомерно хмыкнул Федя. — Люди сами все блага создадут себе собственным трудом. Понимаешь?

— А почему раньше не создали?

Федя подумал и ответил не совсем уверенно:

— Наверное, потому, что не было еще учения о светлом будущем. Не было марксизма…

Как бы там ни было, а о будущем, помнится мне, спорили мы часто. Это надо понять: настоящего у нас не было, война отняла наше детство, обездолила, и надо было чем-то себя утешать и поддерживать.

Как-то зашел разговор о будущем на школьном уроке. Обратились с вопросами к нашей старенькой учительнице Анне Константиновне Поповой. Она как-то сразу погрустнела и тихо сказала:

— Вы-то доживете, а уж мне… Но какое оно будет, будущее… Наверное, такое, как пишут в книгах и газетах, — светлое и счастливое.

Больше Анна Константиновна ничего нам не сказала. Нам была известна ее тяжелая судьба: муж, тоже учитель, еще до войны был арестован за что-то и пропал без вести, а оба сына воевали на фронте.

Мой дедушка, Семен Макарович, всегда имевший на все жизненные вопросы свое личное мнение, когда я спросил его о будущем, не задумываясь, ответил:

— Как бог даст, так и жить будем.

— Значит, ты не веришь великим ученым и вождям, которые уже описали в своих книгах, какая будет жизнь в будущем? — подначил я шибко самоуверенного и строптивого деда.

— Ты… это, язви тебя, об чем? Об чем языком-то мелешь? — сразу забеспокоился он. — Ты гляди у меня… ишшо вякни где.

— Да ты что, дедушка? Я ведь просто спросил — интересно мне, а толком никто не знает.

— Ну, я тожеть толком не знаю, а если своим умишком пораскинуть, то выходит вот што: откель твоим ученым знать, какая она будет дальше, наша жисть? Говоришь, в книжках уже об этом написали? А я дак думаю — зря. Рази можно ее выдумать, человеческую жисть? Кто могет знать, как я желаю жить, а как не желаю? Люди ведь — не стадо баранов: одни желает так, а другой — эдак. А еслиф ишшо энтот ученый, што книжки-то про будущую жисть пишет, еслиф он отродясь не крестьянствовал на земле, не ростил хлебушка, да за скотинкой не ухаживал — дак как он может, скажи на милость, о судьбе моей загадывать? Ее ведь, судьбу-злодейку, и за день вперед не удумаешь, куда она повернет, а оне, гли-кось, на сто лет вперед все расписали. Прямо, как цыганки нагадали…

 

7

Да, хотя и были у меня кое-какие сомнения насчет «светлого будущего трудящихся всех стран и народов», как любит выражаться Федя Овчинников, — хотя и были некоторые неувязки вроде той, что коммунизм до сих пор нигде не построен только потому, что поздновато родился Маркс, — но все равно я в него искренне верил, в наше неотвратимое прекрасное будущее.

А вот дедушка Семен, чуял я, что-то в этом вопросе темнил, не договаривал.

— Ты, Серега, не думай, што я уж такой тупой лапоть, — как-то сказал он в другой раз, когда у нас с ним снова зашла речь о будущей жизни. — Я ить хотя книжек ваших не разумею, зато, почитай, цельную жисть прожил и мно-огое повидал, о чем только не передумал. И наслышан о многом. А потому понимаю я так: будущую жисть хотят изделать навроде нонешних колхозов, тока в мировом масштабе: стащить в кучу все личное имущество, движимое и недвижимое, и робить сообча. Вот тут я сумлеваюсь: будет ли толк? Ведь даже в своей семье, случается, порядка не наведешь, потому как кажин всяк по-своему — одному шти пересолены, а другому кажется недосол, у одного — такой характер, у другого — этакий… Это тока насекомая тварь бессознательная может гуртом жить и робить, к примеру, пчелы али те же муравьи, их, видно, господь бог так создал — всех на одну колодку, а человеки, оне — каждый наособицу, не найдешь во всем свете и двух совсем одинаковых. Возьми вон Гайдабуров, Ваньку с Васильком, уж куда, кажется, ближе быть, куда роднее — из одной утробы близнецами родились, рожами конопатыми схожи, как два яичка воробьиных, а карахтеры? Один — дьявол бессовестный, другой — андел безобидный, и сроду их мирова не берет, сроду грызутся, как кошка с собакой…

— Значит, по-твоему выходит, людей никогда нельзя объединить? — встрял я в горячечную речь дедушки. — По-твоему, так и будем всегда жить по пословице: человек человеку — волк?

— Пошто, говоришь, людей объединять нельзя? Можно… да тока лучше, ежели они сами объединяются, кому с кем интереснее, как вот, к примеру, раньше были сельские общины, артели там разные, кооперативы…

— А колхозы? — уел я деда. — Когда сгоняли в колхозы — не спрашивали ведь, кому с кем интереснее?

— Не спрашивали, это точно, — нахмурился дедушка и, как всегда, в затруднительные моменты, запустил пятерню в свою роскошную красную бороду. — У меня вон любимую лошадку, Громобоя, когда со двора свели, дак я как по родному дитю по ем убивался. Лучший бегун на всю волость был, а в колхозе моментом угробили, обратили в вислобрюхого пахотного конягу. Понимать надо: не свое…

— Как это — «не свое»? — снова вмешался я. — Да каждый первоклашка знает главный советский закон: общее — значит, мое.

— Это-то верно… Мое-то мое, да только… все одно чужое. Как там на фабриках да заводах — я не знаю, потому судить не берусь. А вот в нашем, крестьянском, деле… Как бы тебе объяснить? Крестьянское подворье — это вроде единая семья, понимаешь? И корова входит в человеческую семью, и лошадь, и бараны, и даже курицы — все члены семьи наравне с хозяевами и детишками… Скажем, стельная у меня коровка, последнее время ходит, вот-вот теленочка принесет. Дак я к ней, к своей семейной коровке, за ночь-то, поди, разов десять с постели соскочу да с фонарем наведаюсь, штобы, значит, не прозевать теленочка, штобы не замерз он, ежели дело зимой происходит, а то, может, и коровке самой при родах помощь потребуется. А в колхозном коровнике — все по-другому. Там не хозяин, а ночной сторож, чужой человек, ему все до фени, как говорят. Усек теперь разницу? Любая домашняя животная и должна быть не колхозная, а домашняя — иначе нарушается естество… Или другой пример тебе приведу. Каждую весну всем колхозам и совхозам спускаются сверху, с району, указания: когда начинать пахать, а когда — сеять. И штобы каждое хозяйство отчиталось потом по всей форме. Нарушить указ не моги никто! А скажи мне на милость, откуда ему, районному начальнику, знать о том, што, к примеру, моя полоска уже приспела и на ней можно сеять хлебушко? Это же самая тонкая наука — определить момент, когда надо начинать сев. Бывает, две полоски рядом, и все одно: на одной сегодня можно начинать, а на другой — тока завтра. Мой дружок, Тимофей Малыхин, дак тот, бывалоча, ишшо когда единолично-то жили, определял температуру и влажность землицы одному ему ведомым способом: снимет портки, да и сядет голым задом на пахоту. И всегда в точности скажет, поспело земля для посева или же нет. И што, районному начальнику этак делать? Да по всем полям, какие есть в районе? Дак у него и зада на всё не хватит!..

Из таких вот бесед я уяснил, что дедушка мой, Семен Макарович, вроде бы темнит насчет прекрасного и светлого будущего, увиливает от прямого ответа. Ну, его можно понять, — рассуждал я. — Ведь у деда свой недостаток — в рюмку любит заглядывать. Да кабы только заглядывать и кабы только в рюмку, а не в литровый ковшик. Да кабы еще кулаками после этого не махал и лаялся поменьше. Ясно, что с такими пороками (или, как опять же говорит Федя Овчинников, — «родимыми пятнами дореволюционного наследия»), с такими «пятнами» дедушке при коммунизме придется нелегко, вот он и темнит, вот и не проявляет особого желания.

Но если уж говорить по справедливости, то и до своей болезни дедушка не так уж часто запивал, а только, как он говаривал, «когда вожжа под хвост попадет». И запомнился он мне больше всего не этим, а памятен до сих пор тем, что любил и умел работать.

Приятно смотреть на ловкого циркача, спортсмена или виртуозного музыканта, — одним словом, любоваться мастером своего дела. Но и даже самый простой физический труд, если вкладывать в него душу, можно делать красиво и вдохновенно.

Помню, помню идущих по зеленому лугу косарей, молниеносные взблески литовок в разноцветной кипени цветов, дружные, широкие — во все плечо — замахи, да если еще грянет песня, вольная и просторная, как сама наша степь!..

Вижу, как дедушка Семен что-то мастерит в своей сараюшке, увлекся, ничего не видит и не слышит. Фуганок так и пляшет в его руках, разошелся в огненном танце, исступленно бросается на гладкую плаху, стремительно и в то же время плавно проносясь по ней из конца в конец, и снова взмывая вверх и отбрасывая назад золотистые кудри стружек.

Под мокрой на спине рубахою ходуном ходят глыбастые лопатки, красная борода потемнела от пота, а рубанок вжикает и вжикает — неутомимо и вдохновенно.

— Дедушка, тебя обедать кличут! — не могу я докричаться в закрытые решетчатые ворота сараюшки.

Дед, наконец, услышал, открыл засов и присел прямо на пол, прислонился к стенке.

— Еда — не волк, в лес не убежит, — сказал осипшим голосом, жадно хватая ртом воздух. — Еда, унучек, дело второе. Первое дело — работа!

Он маленько отдышался, поднялся на ноги:

— Подойди, я поучу тебя работать фуганком. Тятьки родного нет — на чужого дядю не надейся.

И опять, как тогда на памятном покосе, когда дед учил меня владеть литовкой, забирает мои руки в свои огромные, шершавые и твердые, как древесная кора, ладони, и мы вместе начинаем водить фуганком по желтой, исходящей смолянистым запахом, доске, и стружки, завиваясь красивыми спиралями, весело летят в мое разгоряченное и потное лицо…

Потом мы сидим прямо на земляном прохладном полу сараюшки, и дедушка Семен поучает:

— Работа, парень, ишшо никого не испортила, не встречал таких. Я так мыслю: разучи человека робить, он и впрямь в обезьяну превратится. Подумай сам — зачем ему тогда руки? Да и ум будет ни к чему. Он ведь, разум-то, от работы у человека взялся. Стал человек думать, где и как половчее да побыстрее сделать — вот от этого и разум у него народился. Значится, кто больше робит, тот и умнее.

— А говорят — от работы кони дохнут. И еще много плохого про работу говорят. Мол, колхозная работа дураков любит…

— Дураки этак и говорят! — сразу вскипает дедушка. — Умный ни в жисть так не скажет! — но тут же и остывает, сникает, сбавляет голос: — Оно, конечно, в колхозе работа цену помаленьку теряет, потому как неизвестно, на кого робишь. Вот и хитрят людишки. Зачем ее, землицу, к примеру, шибко уж так обихаживать, каждый комочек в ладонях разминать, ежели знамо тебе заранее, што какой бы ни вырос хлеб, его все одно подчистую выгребут, увезут куда-то «в государство» и у тебя не спросят. И это — самое худое, што можно только придумать для крестьянина. Все можно пережить-перетерпеть, а разучимся робить — гибель нам всем неминучая…

 

8

Как бы то ни было, а в войну и послевоенное лихолетье помог нам выжить труд.

Наверное, не погрешу против истины, если скажу, что сразу после окончания войны в деревне жить стало еще труднее, чем в саму войну. Когда гремели на западе бои, мы еще на что-то надеялись: вот кончится война, вернутся в деревню мужики, и жизнь помаленьку наладится, пойдет своим чередом. Но когда она, треклятая, кончилась, и в село вернулось «полторы калеки», а материально жить стало еще хуже — буквально задавили крестьян налогами, — тут уж мы, как говорится, «все жданки поели» — не на что стало больше надеяться.

Вот тогда-то и пал народишко духом, стал терять веру и в будущее, и во все остальное. С тех пор и началось самое страшное для земли нашей, когда крестьянские дети, безжалостно бросая опостылевшие родные гнездовья, потянулись — кто в города, кто в чужие края…

Но об этом — позже. А пока полыхала еще война на самом жестоком и смертоносном своем исходе, и мы, ребятишки, наши сирые матери да немощные старики, здесь, в глубоком тылу, продолжали бороться за жизнь, и так же, как на фронте, многие из нас погибали — от голода, холода, частых и грозных эпидемий. А мы, в отличие от солдат, не имели в руках оружии, чтобы защитить себя от этих беспощадных врагов.

Работа, взращенный трудовым потом кусок черного хлеба сохранили (хотя и не всем) наши жизни. Но если была бы только одна работа, то она вряд ли спасла бы наши души. А мы ведь — говорю от поколения детей военных лет, — большинство из нас, не только остались живы, но не ожесточились сердцем, сохранили человеческое достоинство, сострадание, милосердие к ближним и дальним, а главное — не разлюбили родину, не разуверились в своем народе. Наоборот! Да, всегда были и остаются колебания в выборе пути (что, наверное, свойственно любому пароду), сомнения в тех самых «сияющих вершинах», которые год от года становятся не ближе, а к сожалению (или к счастью?), все дальше… Но всегда в трудный час согревала сердце святая вера в свой народ, потому что — не побоюсь этого слова — посчастливилось увидеть его и познать в пору смертельной опасности, и мы, дети войны, с малых лет постигали широту духа, бескорыстие, великое терпение и трудолюбие русского крестьянина, его всегдашнюю готовность отстоять волю вольную.

Да, если были бы живы только хлебом единым, то жить, может, и остались бы, да не сохранили душу живу…

А память услужливо, одну за другой, рисует мне картины детства. Многие из них темны и печальны, но вспоминать всегда хочется о самом добром, что было тогда.

…Вот поздний вечер зрелого лета, вишневая полоска зари на горизонте, первые звездочки в меркнущем небе.

Степь. По степи медленно ползут несколько телег, запряженных волами. Рассохшиеся телеги скрипят всеми своими суставами, повизгивают давно не звавшими дегтя колесами. В телегах сидят усталые люди: женщины, несколько стариков и подростков. Они возвращаются с жатвы. Людей убаюкивает медленная езда, монотонный тележный скрип, они кивают носами при толчках на ухабах, а быки устало и нехотя переступают клешнястыми ногами, мотают большерогими головами и пускают в дорожную пыль паутины тягучих слюней.

И от всего этого веет древним, степным, чумацким.

— А и жалко, што нема з нами Мотри Гайдабуры, хоть бы заспевали трошки, — подает голос какая-то баба с задней телеги.

— Ей теперя не до песен, совсем сголодали Гайдабуры, — вздыхает кто-то в ответ.

— Ну, дак а сами чаво? Языки проглотили? — басовито гудит дед Тимофей Малыхин.

И на какой-то из подвод возникает невнятный голос, его поддерживают другие, песня начинает шириться, набирать силу, и вот уже стройно звучат давно спевшиеся сильные голоса, и звонким эхом вторят им тоненькие подголоски, распугивая сумерки и вековечную степную тишину:

Отец мой был природный пахарь, А я работал вместе с ним. Отца убили злые чехи. А мать живьем в костре сожгли…

Но здесь ли, не в этих ли печальных полях родилась в пору горького лихолетья эта нехитрая песня? Мне неведомо. Но скажу: нигде и никогда после, ни в каких концертных залах она не звучала для меня с такой неподкупной правдою и хватающей за сердце болью:

Горит, горит село родное, Горит вся родина моя!..

Смолкнет песня, и снова тихо в степи, лишь поскрипывает, покачивается, как огромная колыбель, набитая людьми телега, и кто-то уже похрапывает сбоку и за спиной, и самого неодолимо смаривает сон, и начинает казаться, что наша общая телега-ковчег тихонько плывет и раскачивается не на пыльной стенной дороге, а высоко-высоко, под самыми высыпавшими на небо молодыми звездами.

Во сне это, наяву ли, и со мною ли все это было когда-то? Бог весть…

Сейчас уж не услышишь на селе и в поле песен. Некому больше петь? Не о чем стало петь…

Ушли годы, а с ними и праздники. Праздники души. А ведь за эти праздники души еще в пору моего детства — ой как крепко кое-кому попадало! Приезжало районное и прочее начальство, сгоняли всю деревню и клуб, и вот огромный мужичище, обязательно в черных галифе и белых бурках, обязательно обладатель луженой глотки, гремел кулаком о фанерную трибуну и орал зычным голосом:

— Пасхи? Масленицы? Троицы? Кто посмел травить народ этим религиозным опиумом? Выявить зачинщиков этих поповских гулянок и срезать у них за месяц трудодни! Чтоб не повадно было разлагать народ! Ишь ты — пекут пасхи из лебеды! Яйца красят! Масленицу они, видите ли, сжигают! Скот кормить нечем, а они куклы из соломы жгут! Нашли время для забавы. Прекратить!! Мало вам праздников советских?!

— Дак советские-то праздники пусты, никакого в них действа… Раньше хоть водку пили, а ноне — где ее взять? — пискнет из задних рядов какая-нибудь ушлая бабенка.

— Молча-ать! — грохнет кулачище. — Не по нутру вам советские праздники? По боженьке соскучились? Скоморошничать тянет?..

…И все равно: именно «старинные праздники», как называют их в народе, остались самыми светлыми воспоминаниями детства. Я вот часто думаю: почему у нас так боялись, да и теперь боятся, этих праздников? Опасаются, чтобы народ не заразился религией? Но если даже и теперь с тупой посорожьей яростью продолжать борьбу с религией, видя в ней причины всех наших пороков и грехов, то и в таком случае стоит задуматься: а при чем здесь «старинные праздники»? Какой такой в них заложен «опиум» и «дурман»?

Взять ту же масленицу. Ведь это самый народный, самый развеселый праздник наступления весны! Да еще когда был достаток, — пеклись традиционные блины и варились сибирские пельмени, проносились по улицам тройки лихих коней, велись удалые битвы при взятии снежных городков, сжигались «масленицы» — огромные разряженные соломенные куклы — да ведь это все скорее от языческой древности, чем от православия и церкви.

А Троица? Она до сих пор звучит в моем сознании вот этой немудрящей частушкою:

Скоро, скоро Троица, Земля травой покроется. Скоро миленький приедет, Сердце успокоится…

Да, по церковным понятиям это большой религиозный праздник — Святая троица. Но кому было дело до всяких там церковных учений и канонов? Для нас, как, наверное, в древнюю пору для наших предков-славян, это был скорее языческий праздник земледелия: к этому времени обычно заканчивались посевные работы в поле, завершалась «весенняя страда»…

Ах, Троица! Память о ней озарена зеленым сиянием душистых трав и дерев!

Накануне этого праздника, ранним-ранним утром, бабушка Федора уже будит меня своими шутками-прибаутками:

— Подъем, паря! Этак всех невест проспать можно. Кто рано встает — тому бог подает, — и сует в мою вялую со сна руку какую-нибудь постряпушку или крашеное яичко.

Я выхожу на улицу — и будто окунаюсь в прохладный зеленый омут. Лучи еще низкого солнца еле процеживаются сквозь густую листву тополей в нашем палисаднике, трава сизая от холодной росы, ступишь босой ногой — и сразу мурашки по всему телу, и аж волосы на затылке зашевелятся.

Но надо идти в лес и в поле. По всей деревне уже слышны ребячьи голоса, посреди нашей улицы грохочет и пылит ручная тележка с оглоблями и на двух колесах.

В тележку «запряжен» Ванька Гайдабура, он, дурачась, подпрыгивает и ржет по-лошадиному, а за кучера восседает его брат Василек и совсем не в шутку нахлестывает его прутом.

— Проспорил, змей полосатый, дак вези, не уроси! — кричит Василек и при этом так ловко достает «конягу» по голым лыткам, что Ванька взвизгивает поросенком, «выпрягается» и с кулаками кидается на седока.

С этими ребятками не соскучишься. Я спешу на помощь, с трудом растаскиваю братьев-близнецов, и мы втроем уже мирно выходим за околицу, толкая впереди себя тележку.

— Ребя, я знаю, где богородской травы — навалом! — хвастает Ванька-шалопут. — За Осташкиным околком…

Богородская трава — это обыкновенный степной чабрец, такой пахучий, что кружится голова. Мы набиваем чабрецом свои холщовые сумки, с которыми ходим в школу, потом собираем и складываем в корзинки, чтобы не помять, разные цветы: синие колокольчики, исходящие тончайшим ароматом кукушкины слезки, в сыроватых ложбинках желтые блестящие лютики, белую кашку, цветы одуванчиков.

После этого в Осташкином околке ломаем березовые ветки и укладываем их на тележку. Все это — украшения к Троице. Богородской травой застилают в избе полы, букеты цветов ставят на столы и подоконники, а березовыми ветками украшают весь двор, плетни, прясла, ворота.

И так обязательно в каждом подворье. И тогда вся деревня становится непривычно зеленой, и держится над ней густой банный дух, источаемый привядшею березовой листвою.

А потом будет дивный вечер за околицей села, у большой, наряженной березы, будут гуляния, песни у костра (я еще застал, хотя и в остаточном виде, молодежные хороводы), — но это все для взрослых, и потому Троица помнится мне опьяняюще душистой богородской травою, пестротой весенних первоцветов, чистым духом березовой листвы…

Но кроме ярких старинных праздников были еще (хотя тоже доживали свой век) позабытые нынче обычаи и обряды. Свадьбы и крестины, новоселья и именины, — сколько выдумки, самодеятельности, где все участники и нет сторонних зрителей!

Это все, я думаю, и помогало в любое лихолетье не ожесточиться сердцам, сохранить в народе «душу живу»…

 

9

Теперь я должен рассказать и об этом. Потому что это было, это я видел своими глазами. А недосказанность — та же ложь.

Их привезли зимой, в самые крещенские морозы. Много подвод остановилось у конторы, на розвальнях, запряженных лошадьми, были навалены какие-то люди, закутанные с головами в овчинные шубы.

Мы, ребятня, сбежались со всей деревни: как же прозевать такое событие? Люди на розвальнях сперва не двигались, казались неживыми.

К подводам подошел молодой мужик в черной борчатке — красиво сшитой шубе со складчатым и узорчатым подолом. Он что-то крикнул на чужом, гортанном языке. Тогда шубы на возах зашевелились, из огромных мохнатых воротников стали то там, то здесь возникать лица — круглые, узкоглазые, с приплюснутыми носами. А по цвету — желтые.

Словом, обличьем эти неведомые люди напоминали казахов, которые испокон жили в нашей деревне, благо район граничил с Казахстаном. Казахи всегда дружили с русскими, бывало, доходило дело до совместных браков. А мы, ребятишки, даже и не замечали, кто какой национальности: казашата были простодушные и бесхитростные, не подводили товарищей, и когда, случалось, мы дрались улица на улицу, они никогда не объединялись между собой, а бились с обеих сторон лихо и самозабвенно, особо не задумываясь над «национальными вопросами».

Так вот, эти странные люди внешностью напоминали казахов. Они зашевелились от окрика мужика в черной борчатке, видать, их начальника, стали приподниматься и сползать с розвальней на снег, а тех, которые продолжали лежать неподвижно, этот начальник грубо стаскивал за шиворот или даже пинал ногами.

Такого обращения с людьми мы никогда не видели, и стояли, разинув рты. Приезжих стали загонять в контору (кроме начальника в борчатке здесь было несколько русских милиционеров, которых мы сразу не распознали, потому что они тоже были укутаны в огромные тулупы).

Вначале приехавшие показались нам до странности одинаковыми в своих желтых шубах, даже на одно лицо. Но потом, приглядевшись, мы определили, что были среди них мужчины и женщины, старые и молодые, даже маленькие детишки были. Их, с головой и ногами закутанных в овчины, взрослые небрежно брали в охапку и несли с собой вместе с какими-то кожаными мешками и кузовами.

И что нас еще поразило — никто, даже детишки, за все время выгрузки не издал ни единого звука, будто это были совсем не люди, а какие-то бессловесные твари. Удивило и то, как они могли все уместиться в нашей маленькой конторе. Наверное, набились, как сельди в бочку.

Да, было чему удивляться с непривычки. Уже к вечеру стали известны некоторые подробности: приезжие оказались калмыками откуда-то с нижневолжских степей. Как объяснил вездесущий Ванька Гайдабура, это были предатели Родины и враги народа. Не больше, не меньше. За предательство их выгнали из родных мест и пригнали к нам, в Сибирь.

— Говорят, оне колодцы закапывали, когда наши бойцы в ихних степях отступление вели. Штобы, значит, бойцы гибли без воды. И скот весь прятали, морили их голодом… Не верите? Вот вам крест во все пузо! — и Ванька «осенил» крестом свой тощий живот.

Несколько дней калмыки жили в конторе, пока для них оборудовали давно пустовавший колхозный свинарник, что стоял на отшибе деревни. Свинарник был литой из самана, в нем наскоро слепили кое-какие глинобитные печи, сделали в два яруса нары, вместо матрацев и всяких там одеял-подушек привезли несколько возов соломы — живи, не хочу!

Всему населению — и нам, ребятишкам, особенно — общаться с калмыками запретили строго-настрого. Ходили слухи, что их шубы, которые они не снимали с себя ни днем, ни ночью, кишели вшами, и потому, мол, от калмыков можно было запросто схлопотать любую заразу. Говорили также, что париться в бане им не позволяет религия, и когда в райцентре погнали их мыться в общественную баню, то они не пошли туда даже под угрозой милицейских пистолетов.

Да, слухи ходили одни причудливее и страшнее других. Будто чай калмыки пьют соленый и добавляют в него топленое баранье сало, мясо едят только сырое, а вот теперь, за неимением мяса не прочь полакомиться зазевавшимся русским дитем.

Все эти россказни необычайно разжигали наше любопытство, но пойти к калмыкам мы, естественно, боялись, а сами они нигде в деревне не появлялись: им возили в их жилище какую-то пищу, какое-то топливо, и мы лишь издали могли наблюдать, как беспрерывно дымили над бывшим свинарником две трубы, да изредка выползало наружу закутанное в шубные лохмотья существо — нагрести в ведро снегу, чтобы натопить из него воды, или же «до ветру».

Другим препятствием общения с калмыками, кроме страшных слухов, был тот самый начальник в черной борчатке. Он, правда, жил и райцентре, так как опекал не только «наших» переселенцев, а и живущих в других селах, но к нам наведывался часто, бывал у калмыков и в конторе, о чем-то хлопотал и даже выступал, говорят, на колхозных собраниях. Он почему-то всячески старался, чтобы сельчане не общались с переселенцами. Кажется, он считался у них даже не начальником, а точнее сказать — надзирателем.

Это был молодой калмык, по-своему красивый, злой и резкий.

А время шло, о переселенцах вроде бы стали забывать, но ближе к весне снова поползли тревожные слухи. Будто калмыки мрут с голоду, как мухи, а поскольку рыть могилы нет у них сил, то трупы заворачивают в войлочные потники и зарывают на кладбище прямо в снег.

Будто в соседнем селе — Андреевке калмыки увели корову у одинокой старухи, которая жила на самом краю села. Зашли ночью во двор, избяную дверь приперли колом, вывели из сарая корову и ушли. Старуха все видела в окно, когда воры ушли, она подняла шум, разбудила соседей, которые освободили старуху из заперти, подняли все село. Какие были мужики, повскакивали на коней и догнали воров с коровою уже далеко за селом. Над калмыками учинили самосуд, их так избили, что один старик умер на месте. Приезжал будто их начальник, разбирался и решил замять дело, в суд не подавать, — говорят, больше опасался за свою репутацию: ведь ЧП произошло по вине калмыков.

А однажды я сам стал свидетелем страшной сцены, которую мне, сколько жить буду, никогда не позабыть. Не помню уж, зачем занесло меня аж на другой конец деревни. Оттуда проглядывалось наше сельское кладбище — в редких березах и занесенных снегом черных крестах.

И вот я увидел маленькое, горбатое и лохматое существо, которое медленно двигалось впереди меня по направлению к кладбищу. Преодолевая робость, я прибавил шагу, приблизился. Это оказалась калмычка в вывернутой кверху шерстью шубе (говорили, что так они вымораживают вшей).

Калмычка несла за спиной большой кожаный мешок — потому и показалась мне издали горбатой. Надо сказать, что у них большинство вещей были кожаные, из овчин: не только шубы, штаны, обувь, но и постельные принадлежности, кое-какая утварь. Даже воду и другие жидкости они держали в специальных, искусно сшитых мешках.

Так вот, за плечами у калмычки обвисал большой кожаный мешок. В нем было что-то тяжелое, он горбил и гнул женщину к земле.

И вдруг я, шагая тихонько сзади, заметил: в мешке что-то шевельнулось. Что там могло быть? Украла у кого-нибудь ягненка или гусака? Но почему тогда тащит не домой, а на кладбище?

А в мешке что-то завозилось сильнее, явственно раздался писк и вроде бы надсадный кашель. Калмычка резко сбросила мешок с плеча на дорогу. Потом приподняла и снова бросила. И только после третьего броска мешок совсем затих, перестал шевелиться.

Я стоял, окаменев от ужаса. Калмычка увидела меня, показала на мешок, невнятно забормотала:

— Дочка мой… Мучился, мучился, никак не помирал…

Я повернулся и побежал. Домой ли, или еще куда — больше ничего не помню…

А вскоре произошла и такая встреча. В школу к нам пришли два калмычонка. Во время какого-то урока раскрылась дверь, и они вошли в класс. Они были в своих обычных лохматых шубах и приблизительно нашего возраста.

Класс выжидательно притих. Растерялась и наша старая учительница Анна Константиновна. А калмычата подошли и протянули к ней руки.

— Мы хотим кушать, — сказал один.

— Мы ходим кушать, — слабым голоском, словно эхо, повторил другой.

— Ребята, — обратилась к классу учительница, — может быть, у кого-нибудь, что-нибудь?..

Кто-то из девчонок поднес калмычатам две вареных картошки, а кто-то отдал кусочек ржаного пирожка. Они поделили все поровну, проглотили, не жуя, подождали маленько. Но еды больше ни у кого не оказалось. Они постояли и ушли, тихо прикрыв за собою дверь.

Потом они стали приходить в школу каждую неделю, но в класс больше не заходили, а ожидали в коридоре перемены, и мы отдавали им все, что удавалось принести из дома. Они уже не съедали наши жалкие подачки, сухари и вареные картофелины, тут же, а складывали в сумку и уносили с собой.

Там есть еще ребятишки, — объясняли они и показывали в сторону своего жилища.

Они хорошо говорили по-русски, рассказали, что у себя на родине ходили в русскую школу.

Мне кажется, вначале мы не питали к ним никаких других чувств, кроме простой человеческой жалости. Но постепенно отчуждение стало проходить. Да, может, и впрямь предатели, — рассуждали мы, — но взрослые, а не эти же мальчишки.

Дети вообще сближаются между собой быстрее и понимают друг друга лучше, чем их родители. Но странное дело: сами ребята говорили о своих сородичах всегда плохо и даже не хотели называться своими калмыцкими именами. Один назвался Колею, другой — Васей. Ну мы их так я стали звать.

Коля был постарше и покрепче, а Вася — одна тень, а не человек. Идет, идет, и упадет, споткнувшись на ровном месте.

Однажды Ванька Гайдабура начал уговаривать нас посетить жилище калмыков. Признаться, мы еще немножко робели, да и Коля с Васей, когда узнали, не проявили особого гостеприимства:

— У нас шибко плохо, — сказал Коля.

— Шибко-шибко плохо, — эхом повторил Вася.

Но Ванька все-таки уговорил, и человек пять пацанов из нашего класса решились.

То, что мы увидели в бывшем свинарнике, ошеломило даже нас, успевших и горя хлебнуть, и наглядеться всякого. Я и теперь не могу об этом вспоминать без душевного содрогания.

Представьте большое помещение с низким потолком и крохотными окошками. Даже днем полумрак, чадят едким дымом две растрескавшиеся глинобитные печки, которые почти не дают тепла, поскольку слеплены как попало, без всяких там «колодцев» и «колен», — дым вместе с теплом выходят напрямую. Холодно, сыро. На полу липкая грязь, и вонь такая, что некоторых из нас, вошедших со свежего воздуха, слегка подташнивало. Почти все обитатели лежали на нарах, в мокрой гнилой соломе, накрытые шубами и просто овчинами. Да и всех-то осталось не так уж много, а маленьких детей не стало совсем — повымерли.

Никто нас не встретил и не приветил. Мы потоптались у порога и поспешно, толкаясь в дверях, выбежали на волю.

Шли домой и всю дорогу непривычно молчали. Ну, не то что находились в глубоком раздумье… Просто начали понимать нечто такое, о чем до этого не задумывались: не мы одни живем худо, и не только бедность всему виной. Есть какая-то неведомая сила, перед которой все мы беззащитны…

А при очередной встрече с Колей и Васей в школе на перемене как-то сам собою возник разговор.

— Вы правда предатели Родины? — напрямую спросил у калмычат Ванька Гайдабура.

— Правда, — потупившись, ответил Коля.

— Мы — предатели, — тихо и покорно повторил Вася.

— И скот прятали, и колодцы закапывали, чтобы уморить советских бойцов?

— Ага.

— А сами вы это видели? — спросил я.

— Нет. Мы не видели, — сказал Коля.

— В нашем селе никто этого не видел, — подтвердил Вася.

— Как же так? Сами не бачили, а говорите! — возмутился Ванька.

— Не мы говорим. Все так говорят, — в Колином голосе прозвучала обреченность. — Большой начальник так сказал, когда нас выселяли из дому. Большой начальник врать не будет… Калмык плохой человек.

Вот и поговори с ними! Это как же надо запугать, под какими угрозами внушить такое?!

Как-то в разговоре у Коли вырвалось:

— Эх, был бы я русский! Родился бы в Сибири!

— У вас плохая Родина? — спросил кто-то из нас. — Там ведь, говорят, такая же степь, как здесь.

— Нет, — Коля упрямо мотнул головой, — наша степь лучше. У нас лесов нет совсем. И даже кустов. Все-все голое. Песок да типчак.

— Потому и лучше?

— Потому и лучше, — уверенно подтвердил Вася.

О посещении калмыцкого жилища мы договорились сразу же рассказать дома взрослым. Нельзя же было все так оставлять, что-то же надо было делать.

— Ах, нечистая сила! Ах ты, дьявол безрогий! — не дослушав мой рассказ, напустилась на меня шебутная бабушка Федора. — Да какой же леший вас надоумил туда итить? Там же зараза всякая! А ну, раздевайся, сымай портки — вшей смотреть буду!

— Да мы только постояли у порога, — оправдывался я, зная по опыту, что слова у бабушки не расходятся с делами.

— То-то, што у порога! — смягчилась бабушка. — Говоришь, и мертвые рядом с живыми на нарах лежат? Брешешь, поди-ка, все? Да это как же можно? Ведь какие онe ни есть — это же люди, твари господни… Это куда же начальство-то смотрит?

Бабушка Федора подняла шум по деревне, и, видать, не одна она, потому что вскоре собралось собрание, на котором решили оставшихся в живых калмыков разобрать по домам.

Не помню уж, как их делили, но нам достался крохотный старичок с рыбьими глазами. Да, да, у него были, как у рыбы, совершенно круглые, белесые и неподвижные глаза.

Он уже не мог ходить, мы с дядей Лешей привезли его из бывшего свинарника на санках, и дядя сразу отнес его на руках в заранее натопленную баню. Он сам его помыл, а шубные клочья, заменявшие одежду старика, прожарил на раскаленной каменке.

Бабушка Федора приготовила поесть из заветных запасов, хранимых ею про самый черный день — на случай чьей-то болезни или — мало ли чего? Помнится, даже бутылку костяники с сахарином достала из подпола.

Сама она старичка и кормила. Дала ложку овсяной каши, блинчик с постным маслом и чайную ложечку костяники. Старичок просил еще, протягивал к бабушке руки. Но она отрезала:

— Будя с тебя. Нельзя с голодухи много — кондрашка хватит.

Старик стал помаленьку поправляться. Застывшие рыбьи глаза его словно бы оттаяли, стали двигаться, и в них появился живой блеск. Правда, он еще сам не поднимался, но разговаривал, смешно коверкая русские слова. К нему иногда приходили Коля с Васей — они жили на дальней улице, у Овчинниковых. Это был их дедушка, а родителей у них не было. Старичок сильно радовался, пытался заговорить с ними по-своему, но они не желали и говорили только по-русски.

— Ай, плохой ребятишки, — укоризненно качал головой старик, сидя на припечке в постели, — родной язык не любит… Себя не любит? Бей себя, бей! На палка, — и он протягивал ребятишкам какой-нибудь предмет, например, ложку.

Видимо, так он пытался воздействовать на вышедших из повиновении внуков, внушить им патриотические чувства.

Как-то я задал старику болезненно волнующий меня вопрос:

— Дедушка, правду говорят, что вы, калмыки, — предатели?

Старик затравленно глянул на меня, но тут же успокоился, поманил пальцем, чтобы я подошел поближе, и тихо сказал:

— Запомнишь? Да, у калмыка был предатель. У русского тоже был маленько предатель. У казаха был, у киргыза был, у немца был предатель. Маленько… Но весь народ — не предатель… Народ… хороший, вот тако-ой! — старик широко развел руки, видимо, не находя слов.

С калмычатами я скоро подружился. Они оказались славными парнишками: простодушными, ненавязчивыми и всегда верными своему слову. Они оба знали наизусть «Памятник» Пушкина, где поэт выражает надежду, что его будет помнить и чтить на Руси, кроме всех других пародов, «и друг степей — калмык». Они знали, что Пушкин некогда посетил их степи, и на полном серьезе утверждали, будто он там был женат на самой красивой калмычке, и что поэтому у них на родине многие калмыки «точь-в-точь похожи на Пушкина» — даже кудрявые и с «бакенами».

Все это не вязалось с их отрицанием хоть каких-нибудь достоинств своего народа, о котором калмычата отзывались плохо.

— Калмык хитрый, — говорил Коля.

— Всех хитрей, — вторил ему Вася.

— А вы? Вы же не хитрые, — начинал возмущаться я.

— И мы хитрые.

— Ну, и в чем ваша хитрость?

— Потому что мы дураки, — как бы подводил черту Коля.

Может, грешно так думать об этих открытых и наивных ребятишках, но сама собой напрашивается мысль: возможно, самобичевание было у них одной из форм самозащиты?

А к весне калмыки так же внезапно, как и появились, куда-то исчезли. Приехали из района на подводах, собрали их по дворам и увезли. При этом молодой их начальник-надзиратель и приехавшие за ними русские милиционеры были почему-то сильно недовольные и злые…

Но все это было аж когда? А речь в этой главе идет о последней военной весне… И рассказать-то я хотел всего-навсего об игре в шарик — мужественной и почти напрочь позабытой игре моего детства. Но вон куда увели воспоминания…

…А калмыков мы больше никогда не видели. Осталась лишь неизбывная и горькая память о них. И еще сожаление о том, что не знаю я подлинных имен тех прежних дружков своих — Коли и Васи, не знаю их фамилий. Где они сейчас, что с ними? Если, конечно, остались живы.

И теплится слабая надежда: вдруг да попадется кому из них эта книжка моя.

Ведь дело-то было, и правда, давно…

 

Глава 9

БЫЛА ВЕСНА…

 

1

Умирал мой дедушка, Семен Макарович…

Теперь ему и с печи слезть — так и то большого труда стоит. Лежит целыми днями под изодранным полушубком и только глухим надсадным кашлем выдает себя.

А на дворе весна, работы невпроворот, и про дедушку словно бы все забыли. Лишь изредка навестит его старый дружок Тимофей Малыхин.

— Ты живой ишшо, солдат? — осведомится с порога, потом, кряхтя, залезет по припечек, свернет по цигарке для себя и для дедушки. Тот с первой затяжки зайдется в кашле, обуглится лицом, о Тимофей бестолково суетится, не зная, чем помочь:

— Вот якорь тебя зацепи, хотел вить, как лучше…

— Не… выкурил я, видно, свой лимит, — стонет дедушка, отхаркиваясь в тряпицу, — пора уж, сынки, Паша с Никитой, должно, обо мне соскучились.

— Погоди, поживем ишшо трошки, там належаться успеем, поди.

— Оно-то ток. Шибко уж до победы дожить охота. Маленько уж осталось, под Берлином, говорят, наши-то… Да ей ведь, курносой, не прикажешь…

— Крепись, солдат, авось дотянешь, — успокаивает Тимофей. Они долго молчат.

— Как там, на улице-то? — спрашивает дедушка.

— Дак весна хорошая, дружная. Снег с пашни сволокло, землица паром исходит, аж стонет — зернышка просит. Счас бы только руки, да где оне?

— Беда-а, — вздыхает дедушка. — Вот она, жись-то — пролетела, будто ничего и не было. Сынов ростил, хотел память после себя оставить — и те погибли. Где же она, справедливость-то, куда же это господь бог-то смотрит?

— У бога нас много, за всеми не доглядишь. А если он в самом деле есть, дак пошто такое допущает, што люди мильенами гибнут? Почитай, только наша деревня почти вся осиротела…

— Беда-а…

Тимофей собирается уходить, и дедушка напоминает ему:

— Ты уж, Тима, того… Сам уж насчет могилки-то побеспокойся в случае чего… Повезло ишшо мне — весна. А зимой ее, землицу-то, хоть зубами грызи…

— Ладно. Порядок будет. Об етом не тужи…

Мне жалко дедушку. Кажется, все только и ждут его смерти, никому он теперь не нужен — обузою висит на семье. Бабушка Федора, так та сказала как-то с присущей ей прямотою:

— Развязал бы ты поскорее нам руки, отец. Все равно жильца-то из тебя уже не будет, — гляди, землею весь взялся, серым мохом обрастать стал. А лишний кусок ребятишкам бы на пользу пошел, от голодной смерти спас…

И дедушка, кажется, даже не обиделся на эти жестокие слова, а лишь сказал смиренно:

— Так-то оно так, да ить тут воля божья… Когда-то вогул мне один рассказывал… У них закон такой: собрался помирать — уходи в тундру, там и окочуривайся, штобы, значит, лишним ртом не быть и у других под ногами не путаться… Правильный закон, да только куда мне теперь — и за порог выползти не смогу…

Бабушка вдруг всхлипнула, утерлась концами передника. Я испугался, я никогда не видел ее плачущей.

— Прости, отец, — проговорила она сквозь слезы. — Вот ведь до чего дожили, могли ли подумать о таком… Почти полвека вместе, а теперь сама смерти тебе молю…

— Обижал я тебя… Поди, доброго слово от меня за всю жисть не слышала. Прости и ты меня, мать…

Бабушка заплакала навзрыд, потянулась к деду на припечек:

— Уж не поминай об этом, прожили не хуже добрых людей… И тебе ить было не легко, а доля наша бабья известная…

— Ну, хватит, — строго сказал дедушка, — прибереги лучше слезы-то. Вот победы бы только дождаться, Андрюху увидеть бы… А не дождусь — скажи ему, пущай по чужим городам не шастает, отцовский дом пустует, мол… А ты ему не помешаешь, с внуками нянчиться будешь… Лексея вот тоже женить бы надо. Оглох он совсем, да теперь бабы не шибко-то разборчивы… Ты сама об этом позаботься, а то он, как пень березовый, — за версту девок обходит… Да скажи обоим, и Андрею, и Алексею, штобы Павловых ребятишек не забывали, помогли Марье поднять их на ноги. Отец, мол, перед смертью наказывал, последняя воля его такая была…

 

2

Только через много лет, когда стал взрослым, понял я всю суровую правду бабушкиных слов, их жестокую необходимость: хотела она, бабушка Федора, чтобы скорее пришла смерть ее мужа, безнадежно обреченного, — надо было сэкономить лишний кусок хлеба для спасения наших жизней.

А тогда я не понимал этого и страдал, и до слез мне было жалко дедушку, и казалось, что его нарочно морят голодом, не кормят и не поят.

В школе нас немного подкармливали — на большей перемене давали пшенную болтушку, такую жидкую, что мы даже сочинили песенку: «крупинка за крупинкой бегает с дубинкой, хотели бы подраться, да где крупинкам взяться?». И вот после того разговора я взял в школу порожнюю бутылку и, придя на обед позже всех, тайком слил в нее свою порцию болтушки. А вечером принес деду. Дома у них никого не было: бабушка убежала к нам управляться по хозяйству, а дядя Леша, как всегда, до полуночи колотил в своей кузнице. Я залез к деду на печь, протянул ему бутылку:

— Попей, деда, это каша пшенная.

— Где ты взял?

— В школе нам сегодня столь много дали, дак я аж объелся, еще и осталось.

— Врешь ты, Серега, — сказал дедушка, — выпей-ка лучше сам, a меня к еде не тянет… Штой-то шибко плохо мне сегодня…

— Деда, а что у тебя болит?

— Вроде, ничего не болит, а только сердце как-то уходит, уползает, как воробышек из подмышки, и чую — уходит влево, а потом — вниз…

Я невольно уставился на левый дедушкин бок, пытаясь разглядеть, куда это уползает его сердце, а он скривил в усмешке серые, словно обметанные пеплом губы, положил мне на голову костлявую дрожащую руку:

— Тебе страшно со мной?

— Нет, — соврал я, чувствуя, как холодок забирается под рубашку и начинают коченеть кончики пальцев. Я вспомнил, как дед однажды наказывал бабушке: «Не оставляй ребятишек одних со мною в избе. Случится чего — перепугаются до смерти».

Но сейчас мною владел даже не страх, а какой-то жутковатый интерес к деду, смешанный с брезгливостью. Я тряхнул головою, вялая рука его упала со стуком, как палка.

— Иди домой, — сказал он, — позови бабушку.

Но я не мог двинуться с места, сжавшись в комок, приник к печной трубе. Меня притягивало землистое дедушкино лицо, по которому от трепетного огонька коптилки ползали черные тени, — и мне все казалось, что в избе, кроме нас, присутствует кто-то еще, невидимый и страшный.

— Иди домой, — еле слышно повторил дедушка, — уходи скорее…

 

3

Через два дня после похорон дедушки Семена грянула Победа. Много было в нашем селе радости, но больше было слез: считанные мужики остались в живых. Все наивно полагали, что вернутся они домой самое большее через неделю. Однако не тут-то было. Ждать пришлось еще долгие месяцы, а других и годы.

По-разному сложились судьбы моих односельчан, и война еще долго витала над нашей деревней, застя солнце черным своим крылом. Дядя Яков Гайдабура, видно, и в боях оставался верен самому себе. «Работа — она ведь як песня: всю душу затягивает», — любил он раньше повторять. А война? То же работа. Тот же праведный пот, только еще и с кровью. После долгого перерыва кузнец подал о себе весточку: жив-здоров, только пулями изрешетило трошки. Дошел до Берлина, стал кавалером трех орденов Славы.

Тетку Мотрю это известно и обрадовало, и повергло в смятение. «Шо до Берлина дойшов — це дюже добре. Мой Яшка если уж что сказал, так воно и буде, — говорила она, прочитав письмо от мужа. — А вот шо кавалером стал… Хай только приедет, — я ему ребры кочергой пересчитаю, я ему покажу, як женихаться да кавалериться, старый кобель!..»

А наша соседка бабушка Кулина так и не сумела спрятаться в подпол от последней, четвертой по счету, «похоронки», которая пришла на последнего ее сына Степушку. Уже после Дня Победы свалилась эта страшная весть, и звериным воем зашлась бабушка Кулина в неизбывном горе своем, и выла двое суток без роздыху, наводя жуть на привыкших ко всему деревенских собак, а потом исчезла из дому бесследно…

То там, то здесь по лесам слышали жуткий Кулинин вой разные люди, а может быть, за те двое суток он так навяз у всех в ушах, что чудился каждому даже в посвистах ветра.

Только через неделю бабушку нашли далеко от нашего села чужие люди и полумертвую привезли домой. Без движения, без признаков жизни лежала она несколько дней в избе своей многодетной невестки, вдовы младшего сына Степушки. Но молодая невестка оказалась слабее бабки: что-то случилось у нее с сердцем, и она скончалась в одночасье.

Ее схоронили, по русскому обычаю собрали поминки — скудные по тому времени, а бабка Кулина лежала безучастная ко всему, не живая и не мертвая…

На следующее утро вконец осиротевшую избу пришли навестить сердобольные соседки — покормить ребятишек, доглядеть за Кулиной.

Бабушка Федора рассказывала:

— Торкнулась я в избу — и глазам своим не верю: стоит Кулина у печи, черная вся, как головешка обгорелая. Согнулась в три погибели, на клюку оперлась и угли раздувает, штобы огонь добыть. «Чаво тебя черти подняли, — кричу на нее, — гляди, последний дух испустишь, ведь мощи одне остались!» А она этак поглядела на меня пустыми глазами и скрипит замогильным голосом: «Нельзя мне счас помирать, кума… Не хочу грех на душу брать… Ить пропадут без меня Степушкины сироты…»

Первым вернулся нежданно-негаданно Сашка Гайдабура. Отбил телеграмму, чтоб встречали на станции. Тетка Мотря даже в обморок упала: виданное ли дело, воскрес из мертвых — ведь «похоронка» приходила.

К Гайдабурам собралась вся деревня. Сашку привезли под вечер. Распахнули ворота. Народ расступился. Сашка восседал в плетеном бригадирском ходке, радостно улыбался односельчанам. Нисколько почти не изменился: молодое лицо сияло смуглою цыганской красотой.

Тетка Мотря бросилась к нему, он тоже рванулся навстречу матери, да не рассчитал, кувыркнулся из ходка, вывалился на землю безногим обрубком…

Толпа отхлынула назад, истошно заголосили перепуганные бабы. А Сашка елозил на месте и, задрав голову, жалко улыбался разбитыми губами. Его подняли, унесли в избу…

Дядя Леша смастерил для Сашки тележку на крохотных колесиках. Сделал также деревянные утюжки с шинами, при помощи которых можно было отталкиваться руками от земли и передвигаться.

С этого дня, когда Сашка стал появляться на улице на своей тележке, я не видел его больше трезвым. Ему охотно наливали в каждом дворе, сердобольные бабы не жалели для него своих самых неприкосновенных запасов. Такая уж душа у русского человека: отдаст страдальцу последнее, лишь бы как-то ублажить его, облегчить тяжкую участь, а о последствиях и не подумает.

Сашка стал помаленьку спиваться. Он уже ничего не стеснялся: подкатывал к любому двору и кричал:

— Поднеси, хозяйка, рюмочку, — за вас же воевал, калекой остался.

А напившись, начинал буянить. Набирал в тележку камней, пулял в прохожих и орал во всю глотку:

— В атаку! Смерть фашистским оккупантам!

О войне вспоминал неохотно. Рассказал только, что ходил ночью в разведку, подорвался на мине и в свою часть не вернулся. Там посчитали его погибшим и выслали похоронку. А его подобрали разведчики другого подразделения и доставили в медсанбат. Но разным госпиталям провалялся полгода, домой не писал и приезжать не собирался: не хотел обременять собой и без того многодетную семью, да и Тамарке Ивановой, невесте своей, не желал на глаза таким показываться. Но встретился случайно с земляком, солдатом из соседней деревни Лукошино, тот и поведал ему новости, какие знал по письмам из дому. И о Тамаркином замужестве рассказал землячок. И тогда взбрела в истерзанную горем Сашкину голову дикая мысль: решил он отомстить Тамарке и Илюхе Огневу, застрелить их обоих, а потом и себя. За тем и приехал домой. Об этом своем тайном намерении Сашка по пьянке разболтал Тимофею Малыхину. Тот отговаривал его, как мог, оправдывал Тамарку, которая ушла все-таки от Илюхи, и никакой любви к нему никогда у нее не было. Но злоба у Сашки не проходила, он зверел при одном упоминании Тамаркиного имени.

Как-то вечером, уж не помню, куда я шел, когда увидел возле избы тетки Анны Сашку. Он затаился под плетнем, в сумерках обгорелым пнем торчал среди лопухов. Я знал о его намерении, мне даже показалось, что в руках у Сашки ружье. И тоже спрятался в канаву — стал ждать.

Тамарка показалась на дороге — я издали узнал ее по легкой летящей походке. Она возвращалась с вечерней дойки. Когда поравнялись с Сашкой, он скрипнул своей тележкой, выехал ей напересек. Тамарка даже и не испугалась, вроде, сказала просто:

— Здравствуй, Саша.

Сашка промолчал. Он, запрокинув голову, снизу вверх глядел на Тамарку. Долго глядел. Потом вдруг резко откинулся назад и стеганул кнутом по голым Тамаркиным ногам. Она ойкнула, но осталась стоять на месте. Снова просвистел кнут — Сашка старался угодить в лицо.

— Бей еще, бей! — заплакала Тамарка и опустилась перед ним на колени.

— Убью, сука, задушу! — хрипел Сашка.

— Бей. Я люблю тебя, Саша…

Потом все стихло. Потом Тамарка сказала:

— Помнить лебедя на озере?

Сашка ответил что-то сдавленным голосом, — кажется, он плакал…

Я тихонько вылез из канавы, по-за плетнями направился к своей избе.

— Я люблю тебя, Саша, — донеслось до меня из темных лопухов.

И не было больше ревности, не было никакого сожаления.

— Прощай, Тамарка, — почему-то сказал я про себя. А еще подумал: надо поспешить домой, завтра мама чуть свет разбудит на работу. Да еще дядя Леша к кузнице велел подвернуть: лемех у моего плуга совсем затупился, надо отточить.

А домой не хотелось — вечер уж больно был хороший. В небе проклюнулись первые звезды — острые и сверкучие до звона. Такие бывают только в наших Кулундинских степях.

Легкая теплынь текла над землею, и терпко пахло дымом: на огородах жгли прошлогоднюю картофельную ботву. У багровых костерков маячили в темноте зыбкие силуэты, и длинные тени от них призрачно скользили по плетням и пряслам, по стенам задремавших изб.

— Прощай, Тамарка…