Светозары (Трилогия)

Дедов Пётр Павлович

Часть III

НА ЗАРЕ ТУМАННОЙ ЮНОСТИ

 

 

Глaва 1

ПЕРВЫЙ СНЕГ

 

1

Истинную правду в народе говорят: где тонко — там и рвется.

В сорок седьмом году, незадолго до покрова, волк задрал нашу корову Милку.

В эту глухую пору предзимья, когда умирает природа, готовясь надеть белый саван снегов, и все живое в ней или прячется под землю, впадая в спячку, или спешно, с тоскливыми криками улетает в теплые края, — в эту суровую пору что-то непонятное, даже страшное творится с домашними животными. Они словно дичают, становятся безумными: иные быки и коровы, исходя дурным ревом, убегают из дома далеко в степи и рыскают там сутками, дико ворочая закровенелыми глазами, позабыв уютные и сытые домашние стойла. Да что там коровы! Домовитые свиньи, по-монашески смирные овцы и те начинают бунтовать: шарахаются от человека и рвутся на волю, ломая загородки, а гуси, заслыша в небе призывный клик своих диких предков, тоже поднимают на крыло отяжелевшие зобастые тела и с заполошными криками летят над избами, за поскотину, в степь — летят, летят вослед дикой стае, пока у иного не разорвется ожиревшее сердце…

Вот в эту пору и убежала в степь наша корова Милка. Мы искали ее целую неделю. Мама и бабушка Федора ходили пешком, я ездил верхом на лошади. Сначала побывал в ближайших селах — не прибилась ли к чужому табуну? Потом съездил на Шайдошские согры, — может, врюхалась где в болотину? А Милку нашел случайно дед Тимофей Малыхин. Вернее, рожки да ножки от нее. Ездил за сеном и наткнулся на разорванную волком коровенку.

— По следу судить — матерый зверюга! — рассказывал дед. — Лапищи — в мужичью ладонь. И видать, что хромой: задней левой ногою тока ямки делат, будто культя у него деревянная…

Утром мы с дядей Лешей съездили на то место. Но прошел ночью дождь, и волчьи следы замыло. А от нашей Милки остались лишь голова да плохо обглоданный скелет с бурыми клочьями мяса на сахарно-белых ребрах.

Об этом хромом волке, о его хитрости и коварстве, в округе ходили легенды. Наш бессменный пастух дядя Триша видел его однажды.

— Здоров, чертяка! Чуть не с годовалого телка! — восхищался пастух. — Выскочил из кустов по другую от меня сторону табуна, поймал овцу, перехватил ей глотку, вскинул себе на загорбок, будто мешок с картохами, — и айда опять в кусты. Да овца-то тяжелая попалась, суягная, а тут и я вершни на коне подоспел. Ору, что есть мочи, дубиной махаю, а он остановился, этак спокойно положил на землю овечку и глядит на меня, как я беснуюсь перед ним. Потом оскалился, навроде смешно ему, и помаленьку потрусил в кусты…

 

2

Остались мы без коровы. Впервые за все военные и послевоенные годы.

— Што же теперяча будем делать без кормилицы-то нашей?! — причитала мама. — Хоть живьем в могилу закапывайся…

Я понимал: мать ничего не преувеличивала. Хоть прошло два года, как закончилась война, а жить было так же бедно, в колхозе на трудодни по-прежнему ничего не давали, и вся надежда была на картошку да молоко. А у матери нас четверо, мне, самому старшему, четырнадцать лет, за мною — лесенкой — Петька, Танька, Колька… Небось запричитаешь.

Да и в молоке ли только дело? Корова была для нас, как и для большинства других семей в нашей деревне, основной тягловой силою. Милку мы запрягали в маленькую телегу, сделанную дядей Лешей, и возили на ней сено, дрова, кизяки, картошку, а весной, объединившись с соседями, пахали и боронили на коровах свои огороды.

И вот — Милки не стало, а вместе с ней погасли последние искорки надежды на лучшую жизнь. Впереди мерещилась огромная и стылая, с ледяными бельмастыми зенками, лохматая от инея, голодная зима.

Как-то вечером к нам на совет собрались родные и просто соседи, близкие. Сидели, пили пустой чай, заваренный сушеной морковкой, неторопливо переговаривались.

— Без коровы в зиму итить нельзя, — убеждала бабушка Федора, будто ей кто-то перечил. — Как без молока, вы што? Опять же, если счас не купить, весной, на траву, oне будут в полтора раза дороже.

Надо сказать, что к этому времени кое-что уже было намечено: бабушка Федора отдавала нам бычка, которого планировалось зарезать к зиме на мясо, а дальняя наша родственница Степанида Глухова из поселка Липокурово соглашалась отдать за бычка первотелку и просила в придачу полторы тысячи рублей. Все деньги нужны ей были срочно: выдавала замуж дочь. И вот теперь решался вопрос: где взять такую огромную сумму.

— Можа, в колхозной конторе дадут маленько? — неуверенно высказался дед Тимофей Малыхин.

— И то правда, Марьюшка! — оживилась бабушка Федора, обращаясь к маме. — Сходи к председателю, в лоб не ударит.

— Вряд ли там чего отколупнется, колхоз наш опять в должниках у государства.

— Чем черт не шутит…

— Авось да небось, да и стронется воз!

Мама сидела молчаливая, зябко куталась в платок, казалась отрешенной от всего. Что-то с нею случилось последнее время, что-то надломилось в ней. Она уже не плакала, она смотрела сухими глазами, запавшими в темные глазницы, куда-то мимо людей, будто разглядывала что-то за их спинами. Наверное, ей тоже, как и мне, мерещилась голодная гибельная зима…

— А ежели наверняка — то к людям итить надо, — затягиваясь цигаркой с крепчайшим самосадом, прогудела могучая и несокрушимая по натуре Мокрына Коптева.

— Чаво напраслину мелешь, у кого oнe, деньги-то, ноне водятся? — напустилась на нее языкастая бабушка Федора. — У кажного в кармане — вошь на аркане… Вот хошь бы у тебя — много их, денег?

— Ну, не скажи, Федора Арсентьевна! — закричала горластая Матрена Гайдабура. Говорить спокойно она не умела — сразу переходила на крик: — Война, бачьте, не для усих колесом прошла. Хтось потом и кровью умывался, а хтось… Илюху Огнева, нашего бригадира бывшего, взять.

— А Таскаиху копнуть? — поддержал тетку Мотрю Тимофей Малыхин. — Всю войну самогонкой торговала, мужиков опаивала.

— Корепанова Силиверста пощупать ба, — подсказал кто-то, — у этого Крота денег — куры не клюют.

— Так они и раскошелились, держи карман шире, — вздохнула Евдокия Рябова.

— Дак не надолго же! — воскликнула бабушка Федора. — За полгода, можа, и рассчитались бы со всеми долгами. Марья пензию за Пашу сто семнадцать рублей в месяц получает, опять же — мастерица на все руки. После работы, вечерами, по дворам можно ходить, печи людям перекладывать. Печники-то ныне все извелись, а, гляди — зима на носу…

 

3

На другое же утро шустрая бабушка Федора примчалась к нам чуть свет. Мать собиралась на ферму, на утреннюю дойку.

— Ты, Марья, не забудь прямо с работы в контору к председателю зайтить, — напомнила она. — Дадут, можа, ссуду или аванес.

— Ага, дадут. Догонят да еще дадут…

Бабушка со злостью плюнула и выметнулась из избы, громко хлопнув дверью, но тут же просунулась назад, закричала пуще прежнего:

— Чаво распустила нюни, как… дубина стоеросовая? Чаво допрежь времени помирать собралась? Вона какую войну перемогли, а ты… Тьфу на тебя!

После бабушки наведывался еще кто-то, потом пришла мамина подружка Дунька Рябова, тоже вдова. Нет, не оставляли нас люди наедине с бедой. Сколько помню — всегда шли, что бы ни случилось, и если делом не могли помочь, то помогали хоть сочувствием. Это уж после, когда зажили побогаче, так разобщаться стали: видно, забываться, притупляться начало чувство к чужому горю. А тогда, в войну и после войны — все было промеж людей пополам: и радости, и беда.

Евдокия Рябова, некогда первая красавица, плясунья и певунья, получила на мужа похоронку уже после войны. Руки на себя хотела наложить, да люди добрые доглядели, спасли. Спасти-то спасли, но не стало больше на свете той, прежней Дуньки Рябовой, плясуньи и хохотуньи, а явилась в нашем селе совсем другая женщина: угрюмая, забывчивая, с обрезавшимся темным лицом.

Войдя к нам в избу, она молча села на лавку, наблюдала за мамиными сборами.

— Свекровь сейчас приходила, — сказала мать. — Советует к председателю сходить: может, мол, ссуду какую вырешит.

— Глиевой-то? Он, конешно, вы-ырешит, да только… — Евдокия горько усмехнулась. — Никон Автономович ведь нашему брату, вдовам, ничего не делает задарма… — она покосилась на меня, вздохнула: — Сходи, конечно, испыток — не убыток, а вот его, Сережку, с собой возьми. Так будет лучше…

Внешность у колхозного нашего председателя Никона Автономовича Глиевого была самая заурядная — невысокий, полный, стриженая голова и почти нет шеи. Разве только лицо казалось несколько необычным: оно круглое и плоское, а глаза постоянно в улыбчивом прищуре, так что видны щелки одни. Но это впечатление обманчиво, он почти никогда не улыбается, наверное, кто-то из далеких предков его, прабабка или какой-то там прадед по происхождению были из казахов или калмыков. По той же, видно, причине Глиевой страстно любил лошадей. Впрочем, когда он был пьян и распекал кого-нибудь из подчиненных грязным матом, глаза его по-русски округлялись и наливались кровью.

Говорят, до председательства Глиевой был неплохим мужиком, честным тружеником. А чтобы удержаться на председательском посту, при скудной грамоте и малом уме, надо было ему как-то выкручиваться, хитрить, приспосабливаться. Вместо умения и знания развивались у него, значит, другие качества… Конечно, сравнение грубое, но думаю, что верное. В школе по зоологии изучали мы всяких там червей и глистов, в том числе — так называемую аскариду человеческую. Она заводится у человека в кишечнике, по своему строению это самая простейшая, самая примитивная глиста, зато вместо там всяких нервных клеток развились у нее сильные присоски, которыми и держится она на своем месте, не вылетает с пищевыми шлаками.

В контору мама решилась пойти только дня через три. По совету Евдокии Рябовой прихватила с собою и меня.

Мы долго ждали в холодном и грязном коридоре: в кабинете председателя все время были люди, одни выходили, другие заходили. Наконец в дверях кабинета показался сам Глиевой. Был он в коричневых широченных галифе и в белых бурках с длинными узкими голенищами, отчего фигурою напоминал сахарного петушка на палочке.

— Есть кто еще ко мне на прием? — строго спросил он.

— Есть, есть! — испуганно вскочила мама. — Мы вот с сыном… На одну секундочку, Никон Автономович!

Собираясь в контору, мама приоделась, как могла. Сейчас от волнения у нее влажно блестели глаза, а на бледных щеках пятнами выступил румянец. Председатель оглядел ее, кашлянул в кулак и посторонился в дверях:

— Проходи, Прокосова.

Я шмыгнул следом за матерью. Она присела на одном краешке скамейки, я на другом. Глиевой уселся за свой огромный стол, покрытый красной скатертью, вытянул короткие ноги и, отвалившись на спинку кресла, устало склонив набок круглую голову, забарабанил пальцами по столу. Видно, где-то он так научился, подсмотрел у кого-то такую вот посадку. Глаза его в узких припухших щелках мерцали и взблескивали на маму. Мы застыли в ожидании. Он посидел так с минуту, потом строго сказал:

— Слухаю тебя, Прокосова!

— Дак, милости вашей пришли просить, Никон Автономович! — встрепенулась мать.

— Ну-у, ты дак прямо как при барах, на колени еще встань, — поморщился председатель, — это на тридцатом-то году Советской власти.

— Дак, нужда, она заставит, — не удержалась, всхлипнула мать. — Пропадем мы без коровы, Никон Автономович! Шутка ли — четыре рта да сама пятая?

— Слыхал, слыхал про твое горе, — веки у председателя чуток разнежились, глаза забегали, замаслились, — слыхал, Прокосова, а чем могу помочь?

— Ссуду бы какую нам… Я б через полгода отдала, истинный бог! — горячо заговорила мама и снова зарумянилась, стиснула руки на груди. — Свекровь бычка нам отдать сулится, а в придачу к нему полторы тысячи надоть… Полторы тысячи — и мы с коровкой! Я бы через полгода их вернула, честное слово!

— Ну, и где ты собираешься взять такие деньги? — все прилипчивее разглядывая мать, спросил Глиевой.

— Да боже мой! Я же, как говорится, от скуки — на все руки! Буду ночами печи людям перекладывать, шапки шить, пимы починять…

— Ночами спать надо… Г-хем, г-хем. А то останутся одно кости — кому нужна такая женчина? — криво ухмыльнулся Глиевой.

— Перед кем нам теперь красоваться? — вздохнув, потупилась мать.

— Не скажи! — погрозил ей пальцем председатель. — Известно мне, как ты с прежним бригадиром, Федькой Гуляевым, шуры-муры разводила. Что ж, по-твоему, после смерти Гуляева в деревне настоящих мужчин не осталось?

Он встал из-за стола и, выпятив грудь, смешно дергая головой, зашагал из угла в угол кабинета, так что от ветра, поднятого широченными его галифе, зашевелились на столе какие-то бумаги. Здорово теперь напоминал он мохноногого петуха, важно вышагивающего перед курями. И нет-нет да косится на меня. Остановившись перед матерью, покачался с пятки на носок. Белые его бурки проскрипели: кря-кря. А глаза так и буравили из припухших щелок.

— Думаешь, это так просто — вырешить тебе ссуду? Думаешь, вынет председатель из кармана полторы тысячи: бери, Прокосова, беги, покупай себе корову! Не-ет, Прокосова, дело тут куда сложней. Не я один — правление такие вопросы решает.

— Дак, правление-то… Оне все нашу бедность знают, свои же люди, пойдут навстречу.

— Свои, говоришь, люди? — Глиевой досадливо кашлянул в кулак и вдруг повысил голос: — Вот и проси у них, раз оне тебе свои, а я чужой! Погляжу, скока оне тебе отвалят!

— Да, Никон Автономович, да не хотела я обидеть-то вас, простите меня, дуру бестолковую! — униженно залепетала мама. — Я же ведь к тому, мол…

Глиевой снова уселся за стол, принял прежнюю небрежно-начальственную позу, заговорил, стукая костяшками пальцев по столу, будто вбивал в наши головы каждое слово:

— Запомни, Прокосова. Я не из тех хлюпиков-председателей, которые на поводу у своего правления идут. Как скажу — так и правление решит. Понятно?

— Как не понять, Никон Автономович, — заспешила мать, совсем, видно, сбитая с панталыку.

Ты выйди-ка! — вдруг грубо крикнул мне Глиевой. — Выйди, выйди! На улице побегай!

Я вскочил со скамьи и попятился к двери, заметив, как бледнеет мамино лицо, как сходят с него нездоровые пятна румянца. Однако на улицу я не пошел, а приткнулся в полутемном коридоре к обшарпанной стене, поближе к дверям кабинета. Мне слышно было, как бубнили там голоса, но слов разобрать я не мог. Потом голоса стали громче, злее, дверь с треском распахнулась, и из кабинета выскочила мать, закрыв руками лицо, пробежала по коридору на улицу, не заметив меня. На пороге появился Глиевой. Глаза его округлились и налились кровью. Меня он, видно, тоже не заметил.

— Есть еще кто ко мне на прием? — пролаял он в сумрачную пустоту коридора.

 

4

Как я мечтал добыть денег! О чем бы ни начинал думать, все сводилось к одному: добыть деньги.

То мерещилось: иду по дороге, а в пыли кошелек. Полнехонький! Или еще — помогаю матери на ферме управляться с коровами. Ковыряю вилами в яме слежавшийся силос, вдруг — дзынь! Копнул еще — горшок. Сверху сургучом залит, как водочная бутылка. Отковырнул крышку, а там!.. Полон горшок набит монетами, смятыми рублями, трешками. Других-то, более солидных денег я и в жизни не видел, а об разных таинственных кладах читать приходилось. Ну, принес горшок домой, поставил посерёд избы, — мать, конечно, от радости в слезы, ребятишки младшие — Петька, Танька, Колька — за руки взялись, давай вокруг этого горшка хоровод водить:

Каравай мой, каравай. Кого хочешь, выбирай!..

Купили мы себе коровку, а денег еще полгоршка. Что делать? Поехал я в райцентр, матери купил жакетку плюшевую — мечта ее давняя; Таньке — ситчику веселенького на платье, Петьке и Кольке — по ружью воздушному, которые резиновыми пробками стреляют, ну, а себе… подумать — и то сердце сладко обмирает — целый мешок книжек, да новеньких, пахучих, да с картинками! В то время как раз я сильно пристрастился к чтению, в скудных наших школьной и сельской библиотеках перечитал все, что там было, и тосковал по новым книгам…

Но речь сейчас не об этом. Проклятые деньги не только преследовали меня наяву, но стали сниться во сне. Однажды приснилось такое: будто пошли мы со своим закадычным дружком Ванькой-шалопутом в лес за грибами. Ну, идем, переговариваемся, цигарку из махры попеременке тянем, — рады, что от надзора взрослых далеко упороли. Вдруг — болото. Вонючее, тонкое, лишь далеко посредине малое оконце воды светлеет. И плавает по этой озеринке крохотный бумажный кораблик. Пригляделся я — а кораблик-то желтенький, из рублевой бумажки сделанный. Говорю Ваньке: пойду заберу деньги, нам корову покупать. «Не лезь, — говорит, — утонешь». А я и слушать не стал, ступил на лабзу — она подо мною закачалась, как сетка панцирная на кровати. Еще ступил — и врюхался по пояс в болотину. Ванька палку мне подает: держись, мол, тащить буду. А меня няша все глубже засасывает, будто за ноги кто снизу тянет. Кругом вонючая слизь так и пузырится, как опара, так и урчит, точно стая псов голодных. Ору я что есть силы и голоса своего не слышу. Вот уж по горло затянуло, вот по уши… Чую — конец, задохнулся. Трепыхнулся из последних сил — и пробудился. И уж в сознание пришел, а все равно дыхнуть не могу: кто-то тяжелый на меня навалился, рот и нос зажимает. Я еще раз, уже наяву, рванулся — слетела с меня тяжесть, и только тут очухался, все понял. Спали мы, все трое ребят, на печке, а Петька, средний братишка, шибко уж беспокойный был во сне. Никогда на подушке башкой не лежал, обязательно сикось-накось перевернется и поперек спящих вытянется. Вот он и удружил мне, привалил мою голову мягким местом…

После неудачного похода в колхозную контору мама сказала:

— Пропади она пропадом и корова та! Штобы каждая глиста жирная надо мной измывалась, грязными лапами душу вынала…

— Ну, чего уросишь! — сердито оборвала ее сидевшая у нас бабушка Федора. — Обидели, вишь, ее… Бог терпел — и нам велел. Такая, видно, долюшка вдовья… Всех-то на одну колодку мерять зачем? Добрых-то людей поболе, чем злых. Походи еще, поспрашивай. Вон к соседу, к Илюхе Огневу загляни…

Мама брезгливо передернула плечами, но промолчала. Мне иногда казалось, что она, здоровая и сильная, побаивается маленькой, неутомимой и злой на язык бабушки Федоры.

— Я бы сама к Огневым сходила, деньжата у их есть, — уже мягче сказала бабушка, — да дружба-то у нас, как у кошки с собакой. Тока дело испорчу…

И то сказать: в отличие от матери, бабушка уже успела побывать у многих односельчан, даже в Лозинку, за пятнадцать километров, к своим каким-то дальним родственникам сбегала.

— От люди! — вернувшись, восхищалась она. — Кто я им? Родня — от старого бродня. Седьмая вода на киселе. А встрели — как самую кровную. Тожеть, старенькие уже, одинокие: трое сыновей на войне полегли. Рассказала я им про наше горюшко: денег, мол, пришла занимать. A oнe, старичок-то со старушкой, этак печально переглянулись — есть, говорят, деньги, три сотни целых, да вот избенка совсем валится, то и гляди придавит. По грошику скока лет собирали, хотели материалу для ремонта купить… Разговор-то этот во дворе был, только теперь и глянула я на избенку-то — и ужаснулась даже: стоит хоромина кругом в подпорках, как на костылях, и свалилась бы, кажись, давно, да, видно, думает ишо, на какой бок ей упасть сподручнее. А крыша-то дерновая и провисла по матице, как хребтина у старой лошади… Ну, говорю, извиняйте, свое горе, оно завсегда глаза застит, из-за него чужую беду сразу и не разглядишь. А хозяева, вижу, опять переглянулись, помолчали, потом старик и говорит: «Возьми, Федора, деньги. Вам оне нужнее. Мы-то уж отжили свое, ежели и придавит, дак не беда, а внучат твоих на ноги поднимать надо, пропадут оне без молока…» Уж я всяко отнекивалась, а две сотни мне все-таки всучили…

 

5

Время шло. Из поселка Липокурово, от Степаниды Глуховой, у которой мы собирались сторговать корову, дошли слухи, что она, Степанида, ждать больше не может и днями поведет корову на базар.

Мы же еще не собрали и половины нужных денег. Занималась этим одна бабушка Федора. Мать же, после двух-трех неудачных попыток, совсем отчаялась и потеряла надежду. Мне уже не мерещилась найденные кошельки и денежные горшки. Мне все чаще и явственное стала видеться наступающая голодная зима.

Я сам решил сходить к соседям. Илья Огнев с женой Паранькой жили справа от нас, за высоким и плотным дощатым забором. Мы с ними никак не общались. И не только мы: Илюху в деревне не любил никто. Много горя, обид, унижений принес он людям, когда был во время войны нашим бригадиром. Меня он однажды избил кнутом, когда я пахал на лошади и, голодный и смертельно уставший, нечаянно уснул в борозде. Обида долго кипела во мне и жгла меня невыплаканными слезами. И я сладостно мечтал о том времени, когда закончится война и вернутся домой мужики… и тогда уж берегись, гундосая сволочь, отольются тебе наши сиротские да вдовьи слезы!

Я знал, что не один мечтаю о жестокой мести и расправе, многим он насолил. Но вот кончилась война, вернулся кое-кто из мужиков… и ничего не случилось. Слишком уж отходчив сердцем русский человек, — отсюда многие его страдания и печали. Ведь вряд ли, пожалуй, кто задумается: где же она, справедливость? Почитай, вся деревня наша продолжает голодать и холодать, а он, Илюха Огнев, и в ус не дует, живет по-прежнему — как сыр в масле катается. С женой Паранькой они в войну за кусок хлеба повыменяли у односельчан все, что могли. Паранька не брезговала даже древними старушечьими нарядами, которые те свято берегли про свой смертный час.

И вот опять, как в те военные страшные годы, я вынужден идти к Илюхе Огневу на поклон. Вынужден просить, унижаться.

С такими горькими мыслями и постучал я к соседям в дверь. Они, как это ни странно для нашей деревни, и днем сидели на запоре. Открыла мне тетка Паранька, совсем растолстевшая, одышливая, еле стоявшая на больных отечных ногах. Она поглядела на меня с удивлением.

Илюха сидел в прихожей на лавке, наклонившись над столом, пушкой выставив негнущуюся ногу, а другую поджав под себя. Я поздоровался. Он лишь мельком глянул на меня, пробурчал:

— Здоров, здоров, Иван Петров! Проходи, садись, гостем будешь, — и снова наклонился, запустил руку за пазуху расстегнутой рубахи, — а я счас эту дамочку в сортирчик загоню да дверь осиновым колышком подопру. Попалась, сучонка?..

— В пешки играет, — пояснила Паранька. — Увесь день сам с собою режется да лается, ровно кобель цепной.

— Молчать у мене! — гундосо прокричал Илюха, а меня словно холодком опахнуло: так запомнился этот окрик с военных лет.

— Хошь сразиться? — спросил он.

Я подсел напротив. В пешки играл я неплохо, но тут было не до игры, я крутил головой, не мог сосредоточиться. Полутемная изба Огневых напоминала чулан, набитый всяким хламом. Всюду громоздились какие-то комоды, тумбочки, этажерки, все стены были завешаны коврами, пыльными зеркалами, а в горнице, через открытую филенчатую дверь, виднелась кровать, похожая на верблюда: на ней двумя горбами до самого потолка возвышались подушки. И конечно же над кроватью красовалось любимейшее произведение искусства тех лет — клеенчатый коврик, на котором было изображено синее озеро с жирной русалкой на берегу, кормящей из рук подплывших к ней лебедей. Лебеди тоже были жирные и походили на домашних гусей.

А рядом с кроватью, на столе, — у меня даже сердце кольнуло, — увидел я наш синий патефон, который Паранька выменяла у мамы в голодную годину за ведро крупитчатой муки…

— Не желаете в сортирчик? — вежливо спросил Илюха.

Я глянул на клетчатую доску. Моя белая пешка была заперта в углу двумя его черными.

— Сдаешься? — ощерил Плюха желтые зубы, будто рот его был набит тыквенными семечками.

Как начать разговор? Язык сделался деревянным, я хотел что-то сказать, но лишь поперхнулся.

— А я ведь знаю, зачем ты пришел, — сказал Илюха. — А пришел ты, мил человек, просить у меня деньги. Так?

Я кивнул, судорожно сглатывая подкативший к горлу комок.

— Чо же мать сама-то не пришла? Брезгует? — встряла в разговор тетка Паранька. — В войну дак последним куском с ей делились…

— Молчать у мене, — не повышая голоса, приказал Илюха. — Вот што: денег я тебе дам… полторы сотни. На три месяца. Как же иначе — по-суседски жить, да не выручить? Это на Огнева зверями все глядят, а Огнев завсегда выручит. Приходи завтра, будут готовы.

Я вскочил и, радостный, ринулся к дверям.

— Эй, погоди! — остановил Илюха. — Услуга за услугу. Пойдем, бычка мне поможешь заколоть. Завтра собирался, да ты вот кстати подвернулся.

— Чо он, ребенок, тебе там поможет? Мужиков надоть звать, — сказала Паранька.

— А ты вот чо! — напустился на жену Илюха. — Есть две ноздри, и молчи, посапывай в ети дырки! Мужиков ей, видишь, надоть! Да мужикам-то твоим за ихнюю помощь четверть самогонки выставь и полбыка зажарь!..

У Илюхи все было приготовлено: два отточенных ножа, веревки, топор. Мы направились к сараю. Я несмело тащился сзади: не то чтобы боялся, просто не переносил такое, воротило с души. Однако как откажешься?

— Чой-то ты рано колоть быка собрался, дядя Илья, — ухватился я, как утопающий за соломинку. — Морозы-то еще не скоро, протухнет мясо.

— Рано — не поздно, — отозвался Илюха. — Ты вот мелешь, а нет штобы мозгой пошевелить. Зима-то на носу, вот и пойдет скоро по дворам сельсоветская комиссия с описью: «А какая, товарищ Огнев, у тебя скотинка в наличаи имеется? А давай-ка мы на нее налог наложим, штобы ей, значится, не скушно было…» Тут главное — время не упустить, а мясо я в райцентр на базар свезу — с руками оторвут…

Годовалый бык заметался в тесной стайке, словно почуял неладное. Здоровенный, чертяка. Передние лопатки под шкурой ворочаются, что мельничные жернова, а шея — руками по обоймешь. Черный весь, могутный, только на лбу белая звездочка светится — вся в курчавинках-завитушках и потому, наверное, какой-то по-детски беззащитной кажется.

— Илюша, Илюша! — успокаивая быка, запел хозяин. — Иди ко мне, мое золотко, на-ко вот корочку соленую… Это же надо стерве додуматься? Да Параньке-то. Взяла моим именем быка назвала! На память, говорит. Тьфу, штоб тебя разорвало!.. Илюша, Илюша!

Бык наконец успокоился, подошел к Илюхе и доверчиво ткнулся мордой в его ладонь. Илюха накинул ему на шею петлю из толстой веревки, обмотнул ее вокруг столба.

— Тяни!

Упершись ногою в столб, я потянул за конец веревки что есть силы. Петля захлестнулась, бычья голова медленно приближалась к столбу, глаза его, наливаясь кровью и дикой яростью, стали выворачиваться из орбит, могучая туша напряглась, готовая в одни миг сокрушить все вокруг. Но в это время Илюха, коротко взмахнув топором, ударил быка обухом меж рогов, в беззащитную звездочку. Бык судорожно дернулся и пал на колени. Илюха деловито вытащил из-за голенища сапога большой нож и зверовато оскалил желтые зубы. Из перехваченного бычьего горла ударила темная кровь, меня чуть не стошнило от приторно-сладкого ее запаха. Бык свалился на бок и затих.

Илюха подставил к разрезанному горлу заранее принесенную кружку. Набрав полную, спросил меня:

— Не потребляешь? А здря. Пользительная штука.

Кровь дымилась в кружке, как парное молоко. Илюха выпил, крякнул от удовольствия, ладонью стер красные «усы».

— От ее, как от браги — пьянеешь маленько, — поделился он.

А самое тяжелое началось после. Освежевать и разделать быка вдвоем оказалось делом не простым: поворочай-ка с боку на бок этакую тушу! Из-за Илюхиной жадности я чуть не надорвался. После неделю болели спина и живот. Но не напрасно. Наградил меня соседушка за труды: дал бычью ногу на холодец…

 

6

Как бы там ни было, а мой поход к Огневым оказался не напрасным. И это меня взбодрило.

— Пойдем сходим к деду Кроту? — в тот же вечер предложил я матери.

— К Силиверсту Корепанову? Откажет небось, — засомневалась мать.

— Ну и откажет. В лоб же не ударит? — наседал я, подражая бабушке Федоре. — Сходим завтра же. Вдвоем. Ага?

— Ох, уж мне как с протянутой рукой по людям ходить, дак легче на старой осине повеситься, — помаленьку начинала сдаваться мать. — И почему это жизни несправедливо так устроена? Ежели человек богатый, он обязательно плохой, бессовестный. Или правду говорят: совесть и деньги — два лютые врага?..

На другое утро мы с матерью отправились к Силиверсту Корепанову, или, по-уличному — к деду Кроту.

Об этом старике мне хочется рассказать подробнее, потому что в нашей деревне такой человек — единственный, а есть ли где-нибудь еще — не знаю.

Уже одна кличка Крот говорит о многом. В народе зря не назовут. Крот — под себя гребет… Всю жизнь Силиверст мечтал разбогатеть. Для этого не щадил живота своего. Но был он, наверное, из породы неудачников. А может, тут что-то другое…

Деревня есть деревня: здесь вся жизнь человека на виду, от рождения до гробовой доски. Рассказы о Силиверсте я слышал от бабушки, от покойного деда Семена, от других стариков, его погодков. И вот каким по этим рассказам представлялся мне Силиверст Корепанов.

В молодости был он парнем не сказать чтобы сильным и смелым, но проворным, ухватистым. Отец его умер рано, и отцовскую землю они поделили с младшим братом поровну. Брат какой-то квелый был, до земли неохочий, — все больше на гармонике играл, а вскоре и совсем куда-то в город ушился. Силиверст землицу его пригреб к себе и сразу женился. При добром наделе, при двух парах лошадей да наличии всякой прочей живности, мог бы Силиверст с богатым тестем породниться, с кулачком даже, но он взял в жены девку из самой что ни на есть бедняцкой семьи. На протест матери сказал: «Ничего ты не понимаешь. Мне нужна работница, а не балованная белоручка».

И оказался прав. Дочку богатого папаши перерабатывать лишку не заставишь, у ней защита есть. А эта безответная сирота не выпрягалась с утра до ночи. Правда, вместе с мужем. Силиверст вдруг проявил такую остервенелую жадность к труду, что все только ахнули. За короткое время он удвоил свои доходы, а потом и утроил. Нарождались дети, — и тоже на счастье, как по заказу: одни мальчики.

Но удивлялись люди не растущему, как на дрожжах, корепановскому богатству, нет. При вольных сибирских землях да имея голову на плечах быстро разбогатеть было немудрено. Удивлялись односельчане другому: Силиверст никогда не нанимал работников. Со всем огромным хозяйством управлялся вдвоем с женою, а стали подрастать ребятишки — их тоже начали впрягать в работу, с малолетнего возраста.

«Мотри, парень, надорвешься, — остерегали его соседи. — Пошто батраков не наймешь?» — «Я и сам за дюжину батраков сработаю», — отшучивался Силиверст. «Жаден, собака!» — за глаза осуждали люди.

И вот когда сделался Корепанов одним из самых справных хозяев в округе, — в это время и грянула революция. Стали потрошить кулаков-мироедов, а к Силиверсту не знают, с какой стороны подступиться: вроде тоже богач, но всё своим горбом нажил, чужой труд не эксплуатировал. Пощипали, конечно, под горячую руку, — сколько-то лошадей отобрали, другого скота… А Корепанов вроде и не шибко огорчился, — знай пластается с семьей на пашне денно и нощно, и потому в короткий срок удалось ему восполнить ущерб.

И снова жизнь налаживаться стала, да пришел Колчак. Адмирал завернул круто: для исполнения своей армии потребовал молодых парней, нужны были ему и добрые лошади, и фураж для них, и хлебушко для солдат. Много чего потребовалось верховному правителю! И засвистели по деревням плетки да шомпола, а где и виселицы стали корячиться у сельских околиц… И в этом был главный просчет Колчака. Привык он непокорному крестьянину, как норовистой лошади, губу крутить, — этим и осаждал, и умирял излишний пыл. Повсеместно так делал, а в Сибири не вышло: просчитался. Не учел, что сибирский мужик, гордый и вольнолюбивый, никогда не знал крепостного права, помещиков, плеток и шомполов. «Ах, тудыт твою!» — говорил он и со злостью шмякал шапкой о землю, потом отыскивал охотничью берданку, засовывал топор за цветастую чалдонскую опояску и уходил в партизаны.

Смутное, суровое было времечко! И легче других жилось тому, кому терять было нечего. Силиверсту же снова было что терять, а потому скоренько пришили ему не то укрывательство, не то связь с партизанами и по этой причине отняли всех лошадей, выгребли хлеб, о заодним увели со двора коровушек…

Но воистину неистребимо было корепановское трудолюбие и страсть к обогащению! Не успели выпнуть из Сибири Колчака, как Силиверст, поверженный и растоптанный в прах, стал снова подниматься, подобно сказочному богатырю. Дни и ночи, дни и ночи, — на пахоте, на севе, на жатве, на покосном лугу, — деревенели от кровавых мозолей руки, расползались сопревшие от пота рубахи… и ко времени раскулачивания у Корепанова было уже что раскулачивать. Снова были и хлебец, и скот, и разный инвентарь. Все это у него, конечно, отобрали, а самого с семьею хотели сослать на север вместо с другими кулаками-мироедами, да вспомнили опять: своим тяжким трудом Силиверст добро наживал, никого не притеснял и не заставлял на себя работать. Как тут быть? Решили на север не ссылать, но и в колхоз не приняли, а выделили хромую лошаденку и наложили как на единоличника огромный налог.

Вот тут-то покряхтел наш Силиверстушка! Земли — клочок, сенокосов — пятачок, а надо и хлеб сдавать, и мясо, и молоко, и шерсть, и яйца… Вот попробуй-ка теперь разбогатей! Раз и навсегда решили вышибить из человека кулацкий дух.

А тут — одно к одному: жена умерла, говорят, надорвалась на непосильных работах, а подросшие ребята стали расползаться кто куда, не выдержав отцовского гнета и позорной его кулацкой клички.

Остался Силиверст один как перст. Но странное дело: не надломился, не пал духом. Одному богу известно, как он выкручивался, — по зернышку собирал, по капельке, сам недоедал, но налоги старался платить исправно.

Уже перед самой войною смилостивились: приняли старика в колхоз. Работал он не в нашей, а в соседней бригаде, и я слышал — работал хорошо. После войны его даже бригадиром хотели назначить, но, говорят, осталась в нем прежняя червоточинка, за которую давным-давно еще был прозван он Кротом. Как ни зажимали колхозников, в какие жесткие рамки их ни ставили, дед Силиверст все равно находил отдушину для обогащения.

— Прямо как мячик, язви его в душу-то! — рассказывала о старике всезнающая бабушка Федора. — Чем шибче его бьют, тем выше он скачет. И так — всю жисть… Одно время совсем стало невмоготу скотину держать — налогами задавили. Мясо отдай, молоко отдай, шерсть отдай, даже шкуру и ту отдай. Дак а себе-то чего остается? На шута ее тогда и скотину держать. Мно-огие под корень личный скот извели, а Силиверст што удумал. Взял да и расплодил кроликов. Ага. Сотни три. Вот уполномоченные да налоговые агенты и забегали вокруг него: вроде бы надо старика окоротить, а не могут. Нигде не прописано, штобы на кроликов налог налагать. Дак, сказывают, аж, бедные, в Москву запрос делали, а все ж таки кролов Корепанову держать запретили…

Вот к нему-то, к Силиверсту Корепанову, и отправились мы с матерью в то утро — попытать счастья. Старик жил на отшибе, около соленого озера. Его подворье было обнесено высоким сплошным частоколом, за которым виднелась приземистая саманная изба. Все надворные постройки были тоже слеплены из самана.

— Хоромы-то по виду не больно богаты, — сказала мать.

— Крот — он и есть крот, ему в земле жить положено, — сострил я.

Вообще я в то утро храбрился и даже чувствовал себя по отношению к матери покровительственно: это ведь я убедил ее пойти к старику. Осторожно открыл калитку. Как и следовало ожидать, нам навстречу, гремя цепью, рванулся огромный пес-волкодав, но до дощатой дорожки, ведущей к избяному крыльцу, не достал, — зависнув на укороченном поводе, задохнулся в бешеном лае. И в то же мгновение во дворе поднялась целая буря: закудахтали всполошенные куры, заорали утки, бросились врассыпную гуси. Поднялась пыль, закружились перья.

— Вот это — да-а! — восхитилась мать. — Целая птицеферма.

Мы опасливо, боком прошли к крылечку — я впереди, мама за мною. Я открыл дверь и отскочил в сторону, а мама аж присела с перепугу. Из темных сеней навстречу нам кинулась какая-то образина, не то зверь, не то птица, величиною с добрую овцу, но с крохотной головкой на длинной и тонкой шее. Чудище взлаяло по-собачьи и задергало головкой, как змея, готовая ужалить. Но в это время открылась избяная дверь, в сенцы шустро выбежал маленький старичок и ногой толкнул образину в темный угол.

— У-у, вражина! — сказал он. — Индюк это. Проходите.

Такого чудища до этого нам с матерью видеть не приходилось. Вслед за хозяином мы прошли в избу.

— Дерется, змей полосатый, птицу гоняет. Особливо пошто-то не любит уток, — пояснял дед Силиверст, — вот я его в сенцах и запер. Да вы садитесь…

Он поискал глазами, куда бы нас посадить, но лавка у стены и все табуретки были заставлены какими-то ведрами, горшками, чугунками. И вообще, с первого взгляда я понял: в избе, как говорится, черт ногу сломает. Все было разбросано, будто подавно здесь проходил погром. На полу сор, на столе грязь, а на бесчисленных горшках, кувшинах, кастрюлях даже куриный помет, — видать, куры бывают здесь нередкими гостями.

Наконец старик освободил для нас две табуретки, а сам приткнулся на краешек лавки. Был он неопрятный, как и его жилище. В засаленном, неумело залатанном пиджаке, в таких же штанах, а рубаха потеряла цвет или от старости, или от грязи. И не поверишь, что у такого хозяина водятся деньги. Сам же Силиверст казался стариком еще крепким, — какой-то весь из костей и сухожилий. Ростиком невелик, а руки большущие, жилистые, раздавленные работой.

Сразу начинать о деле как-то не принято, поэтому повисло неловкое молчание. Я торопливо перебирал в голове, о чем бы спросить, наконец, припомнив рассказ бабушки Федоры о том, что Силиверст обхитрил налоговых агентов с кроликами, ляпнул:

— Дедушка, а за индюков налог платить надо?

— Нет, до этого ишо не додумались, — серьезно ответил старик. — С куриц яички берут, с гусей пух, а индюшки покеда слободные гражданы. В районе-то, видно, я их первый держу, с Казахстану мне их свояк привез… Ну, ничего, дай время — обложат и индюшек, — успокоил меня Силиверст.

Он не только по натуре, — крот под себя гребет, — но и внешне чем-то отдаленно напоминал крота. Может, неприметными, глубоко запавшими глазками, а может, этими, не по росту широченными ладонями.

— Мы дак по делу к тебе, дедушка, — начала, насмелившись, мать. — Коровенку у нас волк задрал…

— Слышал, слышал, — быстро отозвался старик. — У меня летось барана зарезал хромоногий паскудник!

— Срядились покупать другую корову, — жалобно продолжала мать, — без коровки как же? Четыре рта, сама пятая… Вот деньги ходим собираем. Взаймы. И к тебе, дедушка, за этим пришли…

Когда мать начинала просить, голос у нее дрожал — вот-вот слеза пробьется, и тогда мне было неловко за нее, и одновременно я особенно остро чувствовал к ней жалость. Вот и теперь: лучше бы один, без нее, к старику пришел.

А Силиверст молчал, печально опустив голову. Потом спросил:

— Откуда тебе известно, что у меня есть деньги?

— Ну, как же… — замялась мать, — люди сказывают… Сходи, говорят, человек он добрый…

— До-обрый, — сердито протянул старик. — Это врешь ты. Люди обо мне так не скажут.

— Ну, как же, — совсем смешалась мама, — люди, оне ведь здря не будут…

— Вот и не надо врать! — строго повторил Силиверст. — Меня всю жисть богачом считают. И завидуют, злятся, особливо которые лодыри… А с другой стороны — я всю жисть считаюсь самым наилучшим налогоплательщиком. Займы, страховки, поставки, налоги, обязательные обложения, добровольные сборы… Это как, а? Мясо, молоко, шерсть, яйца, гусиный пух, скотские шкуры, а?! — Старик все больше распалялся. — Поняли теперь, куда идут мои денежки? В бездонную яму, вот куда! Я, можа, один полгосударства кормлю! А вы — де-еньги!..

Мы с мамой не ожидали такого оборота, встали и торопливо попятились к двери.

— Поработайте-ка с мое, да всю жисть без разгибу! — орал Силиверст, и на висках у него вздулись синие жилы. — Узнаете, как она, трудовая-то копейка, достается!..

Мы уже во двор вышли, а хозяин все разорялся, наконец выбежал следом за нами.

— Кобеля бы с цепи не спустил, — испуганно шепнула мать.

— Да он сам кобелю не уступит, — обернулся я к старику.

— Погодите! — крикнул он.

Мы остановились у калитки. Силиверст подсеменил к нам, зло спросил:

— Скока нужно денег?

— Нискока! — сказал я.

— Ты погоди! — прикрикнула на меня мать. — Нам хоть ба маненечко…

— Мане-енечко, — передразнил старик. — Я спрашиваю, скока всего?

— Восемьсот рублей.

— О-го! — изумленно воскликнул Силиверст. — Эстолько у меня нету. Шестьсот — дам. Постойте тут, вынесу…

 

7

И вот мы с матерью и бабушкой Федорой идем из поселка Липокурово, ведем домой купленную корову Марту. Марта бурой масти, с редким для коров, синеватым каким-то оттенком. Она первотелка, так что о молоке судить трудно, но бабушка уверяет, что корова должна быть удойной. Уж бабушка, когда срядились покупать, полазила около нее. И в зубы заглядывала, и под хвост, и молочные жилы щупала, и вымя в ладонях мяла. И выходило по всем известным ей приметам: хороша коровка, ведерница! И ноги короткие, и ребра редкие, и молочная жила сильная, и хвост чуть не до земли, и зубы большие…

Радости нашей не было предела. А тут еще такое случилось: только вышли за околицу, как пошел снег. Первый в нынешнюю осень. Большие пушистые хлопья закружились в воздухе, сначала редкие, потом все гуще.

Корова оглядывалась назад, на поселок, тревожно взмыкивала и не хотела идти. Мама тянула ее за привязанный к рогам налыгач, мы с бабушкой шли по бокам, шлепали Марту ладонями, подгоняли. Снежинки на ее боках казались мне теплыми.

— Чаво упираешься, дурочка! — ласково уговаривала бабушка. — Чай, теперь мы тебе не чужие, родниться давай.

— Привыкнет, — уверенно говорила мать. — Меня животные любят, скока лет дояркой работаю, — и рассмеялась, видно вспомнив недавнее: — А Силиверст-то, а? Вот тебе и Крот!

— Што и говорить — трудяга, — отозвалась бабушка. — На таких вся земля держится.

Мама оглянулась на нее, но ничего не сказала. У бабушки всегда было свое мнение о людях…

А снег все падал и падал. И непривычно, странно было видеть его на пыльной дороге, на ярко-зеленых озимях, на раскаленных листьях осин, усыпавших лесную опушку.

Вечерело. Чуть тронул ветерок, и снежные полосы заштриховали в косую линейку синюю стенную даль…

 

Глава 2

ДЯДЯ ЯКОВ ГАЙДАБУРА

 

1

Теперь я начальник, большой человек на селе.

Случилось это в июне тысяча девятьсот сорок восьмого года в самый разгар сенокоса. Шел как-то утром на конный двор запрягать лошадей в сенокосилку. Навстречу Таскаиха, — рот до ушей, хоть завязочки пришей. Глазки прозрачно-голубенькие, как обсосанные лампасейки, — так и обволакивают сладким и липким.

— Здравствуй, начальничек! Куда путь-дорожку держишь?

Недоуменно пожимаю плечами: какой, мол, я начальник?

— Как! Ты и не знаешь до сих пор? — подпрыгнула от удивления Таскаиха. — Вчера ж вечером на колхозном правлении тебя учетчиком бригадным назначили! Ну и ну-у. Чоколадка с тебя за приятную новость. Хи-хи-хи! Шутю, конечно. А вот еслиф когда лишний трудодень мне запишешь — любую свою дочку за тебя отдам. А-а, зятек? Хи-хи-хи!..

Только разминулся с Таскаихой, — догоняет горбатая Нюшка, конторская рассыльная:

— Прокосов, тебя бригадир в контору вызывает!

Повернул в контору. Иду и думаю: что за человек такой эта Таскаиха? Ведь ни одна деревенская новость не проходит мимо нее. Кто-то где-то что-то только подумать успел, — а ей уже все известно. Это ж какой надо талантище иметь?! Не зря ее зовут — сарафанное радио.

В конторе сидел один бригадир, бывший кузнец дядя Яков Гайдабура. Его назначили бригадиром после смерти Федора Михайловича Гуляева. Глыбой навис дядя Яков над столом, шурудит какие-то бумаги и так затягивается самокруткой, что табак к ней яростно трещит, и кажется — дым валит не только изо рта и носа, но даже из волосатых ушей. Сразу видно, что не привык он к такой «интеллигентской» работе. Всю жизнь имел дело с огнем и железом, а тут с бумажками возиться пришлось.

Дядя Яков вернулся из армии не таким веселым да удалым молодцом, каким был до войны. Отяжелел как-то в талии, сутулиться стал, словно после тяжкой работы. Черные цыганские волосы, как изморозью, сильно побило сединою. Но что появилось у него нового и примечательного, так это усы. Тоже пегие от седины, но главное — по ним можно было узнавать настроение хозяина. Если дядя был не в духе, усы уныло повисали на бритый подбородок. Когда же он становился бодрым и веселым, подкрученные усы тоже задирались кверху, аж в колечки завивались по концам. Сейчас, когда я вошел в контору, усы у бригадира имели вислый, унылый вид.

— Хух, ясно море! — увидев меня, дядя Яков отваливается на спинку стула, утирает лоб рукавом гимнастерки. — Це ж куда легче у кузни молотом колотить, чем… Сидай, хлопче. Сколько тоби лет? Пятнадцать? Порешили тебя учетчиком назначить. Учителя кажуть, ты в математике силен. А у меня как раз с этим делом… не того. Вот и будем два сапога пара. Ты как?

Я молчу, мну в руках кепчонку. Предложение это — как снег на голову. Никогда, признаться, о таком не думал.

— Иди, принимай у Кандыбихи дела, — гудит бригадир. — А то совсем расхворалась бабенка…

Так хоть единый разик в жизни посчастливилось мне походить в начальниках. И на первых порах даже понравилось, а что? Работа, правда, хлопотная, зато интересная. Утром в конторе на нарядах побыл, днем то да се, а вечером, — или в ходке с бригадиром, или один верхом на лошади, — в поле, на покос. Тут-то и начинается моя главная работа.

У косарей надо замерить участки: кто сколько скосил травы. Обмеряю загонки сажнем, — этаким приспособлением, сбитым из трех реек и похожим на букву «А». Расстояние у сажня между нижними концами — два метра. Идешь и вертишь перед собой этот треугольник, держа его рукой за острую верхушку и втыкал в землю поочередно то одним нижним концом, то другим. Так замеряли в то время участки.

Оценить труд скирдовщиков, конечно, куда сложнее. Надо длинной веревкой обмерить каждый поставленный ими стог, — сначала у основания, потом перекинув веревку через верхушку стога, — и лишь после этого вычислить, сколько получилось сена в кубических метрах, а уж кубометры перевести в центнеры.

Дело с математиком в школе у меня действительно обстояло неплохо, поэтому дальше не составляло большого труда по готовым расценкам начислить колхозником трудодни.

Так что, как видите, начальничек я был самый-самый низовой, а зависело от меня многое. Сначала интересно, конечно, было: все время на людях, и работа как-никак творческая, нет в ней нудного однообразия. Ну, и еще одна сторона дела: я сразу же почувствовал иное к себе отношение односельчан. Будто до этого жил да был незаметный парнишка, — застенчивый, от работы не бегающий, но и на работу не напрашивающийся, в меру ленив, в меру драчлив, — словом, как все парнишки в деревне. И вдруг парнишка этот в один миг сделался умнее, сильнее, солиднее, что ли, всех остальных. Уже ни один из взрослых не матюкнется на тебя и не даст походя подзатыльник. Наоборот! Каждый приветит добрым словом, заметит обязательно, как ты подрос да возмужал (хотя видел тебя, может, только вчера), как быстро ты подсчитываешь в уме гектары и центнеры, — словно орешки щелкаешь. Умница, одним словом!

И понимаешь ведь, что часто лгут тебе, особенно женщины, — а все равно приятно! Этак щекотно становится, хихикнуть хочется, — будто кто пятки тебе ласково чешет.

Да что том взрослые! Свой брат — сверстники, друзья-товарищи закадычные, с кем огни и воды прошел, по чужим огородам за морковкой и горохом лазал, которые не раз били тебе сопатку, и ты им бил, — даже они смотреть на тебя вроде бы по-другому стали. Виду, конечно, не показывают, а вот, к примеру, у кого табачишко случайно завелся, непременно предложит закурить: знай, мол, наших! Неловко, с грубоватой насмешкой протянет щепоть драгоценной махры:

— Не побрезгуй, начальник. Покурим, потянем, — родителей помянем…

Поначалу смущало меня такое внимание к собственной персоне, а потом ничего, обвыкся. Словом, работа заладилась. Правда, иногда дел наваливалось столько, что дня не хватало, — да ведь мне было не привыкать, — прихватывал ночи.

А вот у дяди Якова Гайдабуры, — видел я, — с бригадирством не получалось. А уж он ли не старался! Прямо из кожи лез мужик: день и ночь на ногах. Первым у сеяльщиков плечо свое богатырское под мешок с семенным зерном подставит, у стогометчиков первым с вилами под скирду встанет, до зари успеет в кузницу заглянуть, где задыхается в непосильном одиночестве молодой кузнец, мой дядя Леша. И до того утреннего часа, когда в контору на наряд колхозники собираться начнут, бригадир так успеет уже наиграться пудовым молотом, что гимнастерка на спине от соленого пота коробом встанет.

И что главное, — люди его шибко уважали, нового бригадира дядю Якова Гайдабуру. Он еще до войны пользовался у нас большим почетом: кузнец — золотые руки, первый баянист на селе, примерный отец многодетной семьи. А с войны так совсем героем вернулся. Пол-Европы прошел, участвовал в штурме рейхстага, полный кавалер орденов Славы, а медалей завоевал столько, что они еле умещаются все на его широченной груди.

Иные фронтовики и десятой доли Гайдабуровых заслуг не имеют, а вернувшись домой, — вон как начали кочевряжиться да ломаться, словно дерьмо через палку: мы-де воевали, кровь проливали за вас, так теперича пить-гулять желаем, наслаждаться и радоваться хотим! И гуляли, и наслаждались. У жен и детишек пропивали последнее барахлишко, на самый черный день сберегаемое. Были и такие, которые вообще бросали семью, жену: «На кой она мне ляд, худоба старая? Чай, молоденьких вдов и девок кругом — как нерезаных собак. Заслужил!» Другие покидали родные гнездовья, уезжали в город или еще куда: «Чужеземные державы покорял, в самолучших листоранах Европы мадеру да устриц трескать приходилось, а теперь снова в навозе возиться, быкам хвосты крутить? Спасибо-мерси!..»

Яков же Гайдабура, вернувшись с войны, сразу добровольно ринулся в новое пекло: согласился стать бригадиром. Некому больше. Надо. Люди поклонились в пояс. И он делал теперь все, что было и не было в его силах. А вот… не заладилось чего-то.

Женщины, работающие где-нибудь гуртом, на отдыхе непременно заведут между собой такой вот примерно разговор:

— Хороший Гайдабура мужик, в беде не бросит, последнюю рубаху людям отдаст, а до Живчика, Федора Михайловича нашего, далеко ему.

— Далеко…

— Чудной был человек, царство ему небесное. Не от мира сего. Помните, как пшеничку на трудодни самовольно решил выдать?

— А сабантуй-то, сабантуй!

— Чудной… Наскрозь каждого видел.

— А хоронили-то? Как по родном все плакали…

 

2

И правда: слез было много…

В прошлом году, в ту грозную майскую ночь, когда с Федором Михайловичем, пахавшим на тракторе, случился сердечный приступ, мы с мамой не успели его спасти. Я пригнал в поле телегу, мы с трудом затащили на нее беспамятного Федора Михайловича, повезли в деревню. Мама погоняла лошадь, я бежал по раскисшей дороге рядом, держась за грядку телеги.

Как ни старалась мать погонять запалившуюся лошаденку, — телегу мотало и подбрасывало на ухабистом проселке, — а довезти бригадира до больницы мы не успели. Он умер по дороге.

Хоронили его на нашем кладбище, что за селом, в редком березняке. Помню, какой чудесный выдался денек. После доброго дождя в момент пошли в рост травы, деревья омолодились, ярко зазеленели. И воздух был свежий и душистый: пахло пыльцой цветущих трав и кустов. Огромные кладбищенские березы гомонили птичьими голосами, солнце палило вовсю, а было все равно не жарко от влажной земли.

— Господи, благодать-то какая! — вздыхали женщины.

— Видно, у нашего Живчика воистину безгрешная душа, коли бог не пожалел для него благости своей.

— Дак, он же коммунистом был, — съязвил кто-то.

— Перед господом все одинаковы.

— Не скажи, кума. Партейцы не шибко-то его, бога нашего, признают, потому и он к им задом поворачивается…

— Ну-у, ты дак прямо как детишка малая рассуждаешь: «Не дашь конфетку — не буду звать тебя мамочкой…» У бога всяк в чести, кто праведной жистью живет. Сама-то ты шибко его почитаешь? Гляди-кось, коленки наскрозь протерла, молясь…

Гроб с телом Федора Михайловича поставили у свежевырытой могилы, на две табуретки. Глубокая яма, бугор желтой глины над ней. На бугре, весело чирикая, копошатся воробьи, выискивая что-то среди сырых комьев. Из ямы тянет зимним холодом недавно оттаявшей земли, и это совсем не вяжется с радостным солнечным миром вокруг.

Над гробом говорили речи. Такое мне услышать довелось впервые. У нас испокон хоронили безо всяких речей. Простятся, поплачут — и в могилу, закапывать начнут. Закапывают торопливо, потому что самое страшное — это когда комья глины о гроб стучат. Этот глухой стук даже рыдающие не заглушают.

А над гробом Федора Михайловича сперва стали говорить речи. Председатель колхоза Никон Автономович Глиевой, размахивая короткими руками, как пингвин ластами, говорил о том, какой покойный бригадир товарищ Гуляев был ценный работник и хороший человек. Прямо замечательный! И как он с честью нес трудовую вахту.

— Какую вахту, сынок? Куда он ее нес? — шепотом спрашивала у меня стоявшая рядом полуглухая, но любопытная до крайности бабка Гарпина.

— Уж хоть бы не брехал… Грех над покойничком-то, — тихо говорил кто-то сзади.

— Сам скока кровушки Живчику попортил. Как цепной кобель набрасывался…

За ним говорил уполномоченный из райцентра товарищ Сидоров. Он говорил не шибко понятно, зато громко и горячо. Свой дерматиновый кожан он снял и кинул под ноги, черные глаза его неистово горели.

— Да, бригадир Гуляев часто ошибался, — говорил он. — Но главное-то в нем было — преданность великому делу. И жаль, что он, Сидоров, слишком поздно в нем это разглядел…

— С такими людьми, каким был Федор Михайлович Гуляев, — кричал оратор, — можно было бы хоть сегодня смело объявлять коммунизм! Такие всюду идут первыми — и в труде, и в бою! — уполномоченный поднял над головой зазвеневшую в тишине подушечку с орденами и медалями Федора Михайловича.

В толпе, — а на кладбище собралась, почитай, вся деревня наша, — кто-то из баб всхлипнул. Кто-то спросил растерянно, будто только сейчас стало доходить:

— Как же мы теперь без Живчика-то? А, люди? Как же мы без ругателя-то нашего дорогого?..

И, словно ожидавшие этих слов, заплакали, заголосили бабы. Старухи, одетые в черное, все какие-то носатые, как вороны, с причитаниями окружили гроб. Они причитали каждая на свой манер, низкими и высокими голосами, а им подвывали бабы помоложе, и невозможно было разобрать слов, — все голоса слились в протяжный, раздирающий сердце, стон.

Таким же вот воем, помню, закончился веселый сабантуй в церкви. Будто у каждой из баб долгое время по капле копилось горе, и вот — прорвалось… И теперь уж ничего не поделать: нельзя остановить, прекратить, заглушить это дикое истерическое буйство скорби…

Я выбрался из толпы, побежал, спотыкаясь, меж бугорками могил. Под большой березой увидел маму. Она лежала ничком на земле, обхватив голову руками…

А дня через два после похорон Федора Михайловича появилась в нашей деревне Жаба. Так я сразу окрестил про себя эту женщину, как только увидел. У нее были зеленоватые выпуклые глаза и большой рот, уголками загнутый книзу. Она назвалась законной женою покойного Федора Михайловича и наделала много шуму.

— Взыскивать приехала, стерва! — подслушал я разговор взрослых. — За наследством Живчика явилась.

— А какое у него наследство? Гол как сокол… Рубашкой белой все форсил — дак его в гроб в ней положили…

Жаба сначала накинулась на бабку Гарпину, у которой последнее время квартировал Федор Михайлович. Сделала натуральный обыск, перетрясла все старушечьи манатки, обвиняя Гарпину в том, что она-де припрятала все ценные вещи квартиранта, грозила судом. Бабка не на шутку струхнула, выложила перед взыскивающей все, что могла: разбитые вдрызг кирзовые сапоги Живчика, его промасленную до хромового блеска телогрейку, плохонькую опасную бритву, шапку, латаную гимнастерку…

Потом Жаба по чьему-то злому наущению заявилась к нам. Дело было поздно вечером, мы уже спать собрались.

— Вы, надеюсь, не будете скрытничать так же, как эта темная старуха Гарпина, — сказала она маме. — Мне подсказали, что мой муж последнее время был с вами в близких связях. Но это не имеет решительно никакого значения, потому что наш с Федором Михайловичем брак остался не расторгнутым, и поэтому закон на моей стороне. А значит, все ценные вещи, которые передал вам муж перед смертью, по закону принадлежат мне, и я прошу вас вернуть их незамедлительно!

Мама, оглушенная этим потоком слов, не нашлась сразу что ответить и растерянно стояла посреди избы. У нас и деревне никто не говорил так длинно и складно и так запутанно, что сразу не поймешь, о чем речь.

— А вам чего? — оправилась наконец от смущения мама. — Чего вам от меня надо-то?

— Не будем играть в кошки-мышки, — незваная гостья скривила и ухмылке тонкие губы. — Вы прекрасно понимаете, о чем я говорю. Давайте решим этот вопрос без неприятностей для вас — как честные люди. Мне нужны вещи Федора Михайловича, его денежные сбережения.

— Но у него, кажись, ничего такого не было! — воскликнула мать. — Был, правда, велосипед, но его он давно продал. А так… Если что у него появлялось, Федор Михайлович всегда отдавал людям.

— Вам то есть?

— Почему нам? Есть в деревне и победнее нас.

— Ну, вы мне зубы не заговаривайте! — повысила голос Жаба. — Чтобы столько лет проходил в начальниках и не оставил после себя ни ломаного гроша?!

— Да вы хоть знаете, какой это был человек?! — закричала и мама. — Он же не начальник был, он же был человек!

Жаба снова нехорошо ухмыльнулась, подошло к матери, похлопала ее по плечу:

— Успокойтесь. Я знала этого человека не хуже, чем вы. Но я состояла с ним в законном браке, а вы…

Мать отбросила с плеча ее руку, крикнула, теряя над собою власть:

— Убирайся, паскуда, пока я глотку тебе не порвала!

— Нет! — уперлась в дверях Жаба. — Отдай вещи мужа, тогда уйду.

Мать метнулась к сундуку, стала торопливо ворошить в нем всякое тряпье. С самого дна достала связку каких-то книг, швырнула Жабе под ноги:

— Всё! Больше, убей, ничего у меня нету!..

Веревочка порвалась, и книги рассыпались по полу.

Среди них было три или четыре толстых общих тетради. Одна раскрылась, и я увидел, что она густо исписана фиолетовыми чернилами.

Опасливо косясь на мать, Жаба быстро подобрала книжки и тетради и бросилась вон из избы…

Сейчас я пишу эти строки и ловлю себя на том, что поступаю не совсем честно по отношению к этой самой Жабе. Ну почему Жаба-то? На другой день после описанного события я встретил ее в магазине и при дневном свете разглядел как следует. Молодая женщина, в меру полная, волосы рыжие, стриженые. Можно сказать, даже красивая. Правда, портит лицо большой тонкогубый рот, а так всё в норме. Этим-то ртом да еще зелеными навыкате глазами отдаленно напоминает ее лицо жабью мордочку. Очень отдаленно. Однако этого оказалось достаточно, чтобы всю ее вообразить жабою, — жирной, шишковатой, склизкой. И трудно представить ее другой, потому что внутренне-то, духовно оказалась она совсем плохим человеком. А раз так — и во внешности невольно начинаешь выискивать только дурное, уродливое, не замечая приятного, даже красивого.

Я спросил у матери: что за книги и тетради остались у нее от Федора Михайловича, которые отобрала в тот вечер настырная бессовестная Жаба.

— Перед смертью уж притащил. Видно, чуял, — грустно сказала мама. — Пусть, говорит, лучше у вас, а то бабка Гарпина, хозяйка моя, как бы печь растапливать ими не начала.

— А что за книги такие? — не отставал я.

— Дак, господь их знает… Я пробовала читать, — ничего не поняла. А на картинках — будто и Ленин, и Маркс, — этот, с бородищей-то.

— Там еще какие-то толстые тетради были?

— Были, ага. В них тожеть непонятное написано — про политику. Хотя упоминаются наш дед Тимофей Малыхин, председатель Глиевой, еще кое-кто… О жизни написано — как лучше ее, жизню-то нашу, наделать. Обо всем рассказывается, и не упомнишь. Цифры всякие приводятся: сколько тягловой силы, какой урожай пшеницы, какие надои от коров получены. Это все уж Федор Михайлович сам писал…

— Зачем же ты отдала, мама? — упрекнул я.

— А што же мне было делать, ежли она пристала как с ножом к горлу? Как ни крути — не свое ведь…

Эх, мама, мама…

 

3

После Федора Михайловича Гуляева дядя Яков Гайдабура в бригадирах, конечно, не смотрелся, — как ни старался он, как ни выкладывался. Грамотёшка не та… Но главное, — как я понимаю теперь, — было даже и не в грамоте. Просто оказался он, дядя Яков, — ну, как бы это не обидно сказать… — оказался он по-детски наивным и прямодушным. Раньше, в своей кузнице, при любимом деле, был он мастером на все руки, большим и мудрым. А тут… словно бы подменили человека. Никак он не мог приноровиться ни к начальству, ни к колхозникам, подчиненным своим.

Вот вспоминается июньский жаркий полдень. Солнце палит — глазам больно, воздух раскален добела. На дороге, в горячей пыли, купаются куры, — очищаются от блох. Собаки лежат под плетнями, с высунутыми на четверть языками. Мы с бригадиром на его плетеном ходке едем в поле.

— Во жарит, ясно море! Похлеще, чем у кузнечного горна, — хриплым басом говорит дядя Яков. — Як бы Казахстан опять не дохнул на нас по дружбе.

Он вытирает кепкой потное лицо: пегие, с седыми прядками, волосы его мокры, упали сосульками на лоб. Жарко. Жара выхолостила воздух — трудно дышать. Аж в ушах звенит.

Подъезжаем к колхозному картофельному полю. Здесь должны сегодня полоть женщины, но никого не видно. Однако, заслышав стук ходка, они торопливо стали выскакивать из кустов ракитника, на бегу повязывая платки, хватая оставленные на делянках тяпки.

Дядя Яков кряхтит, отворачивается: ему самому неловко, что нагрянул в такой неподходящий час, будто нарочно следил за бабами. Он неуклюже вываливается из ходка, вразвалку идет меж картофельными кустами — грузный, как медведь, ноги немного вывернуты носками внутрь, добротные яловые сапоги глубоко прогрузают.

Я иду следом, перекинув через плечо свой сажень: надо замерить выполотые вчера делянки, начислить бабам трудодни. Дядя Яков нагибается, разгребает руками землю между кустов. В землю втоптаны жирные стебли молочая, колючего осота, крепкие плети повители. Не тяпкой под корень срезанные, а именно — втоптанные ногами и сверху землицей пригорнутые. Дядя Яков пыхтит, смуглое лицо его еще больше темнеет. Он ползет на четвереньках, все роет и роет руками, освобождая засыпанные сорняки. Он пока стесняется сказать что-то женщинам, но, вижу я, начинает постепенно накаляться. Наконец он распрямляется и грозно рокочет:

— Подойдить-ка все до мене!

Женщины, потупившись, подходят.

— Чья це делянка? — спрашивает бригадир.

Бабы быстро припоминают, кто вчера с кем шел по соседству. Оказалось, на этой месте полола Таскаиха. Она пытается запутать все, оправдаться, — юлит перед бригадиром, стрекочет, как сорока.

— Ты чо крутишься, как змея под вилами? — наседают бабы. — Твоя ведь делянка, вот и колышек с твоей фамилией валяется.

— То-то она, бабоньки, вчера вперед всех выполнила норму и до дому смылась.

— Притоптала травку, загребла, как курица, — и побегла.

— Это як же так, га? — с какой-то даже растерянностью спрашивает дядя Яков Таскаиху. Видно, он не может понять такой наглости, до него не доходит. — Это же… Это… политическа диверсия!..

Похоже, непонятное слово пугает Таскаиху.

— Да чего ты на меня навалился?! — визжит она. — Ты у других, у всех погляди!

— И уси роблють так?! — бригадира начинает трясти, он бросается на другие делянки, роется с остервенением, как кабан, — аж земля кверху летит… еще кое-где находит не выполотые, а затоптанные сорняки. Видать, облегченный труд, придуманный ушлой бабенкой Таскаихой, соблазнил и некоторых других. Дядя Яков тяжело разгибается, лицо его совсем темное, глаза налиты кровью, пегие усы жалко обвисли.

— Это як же, га? — беспомощно разводит он руками. — Это кто же вас так робить учил? Ведь они, затоптанные сорняки, завтра же поднимутся снова, та ще погуще прежних… Вы и дома, свою картоху, так полете, чи як?

Бабы стоят потупившись, опершись на тяпки.

— Ну, скажи ты, Мокрына! — подступает бригадир к Мокрыне Коптевой. — Ты и у своем огороде не рубишь, а затаптываешь сорняки?

Мокрына тяжело пыхтит, переминается на чурках-ногах — думает. Наконец выдает неоспоримую истину:

— Дома этак робить нельзя. Картоха не уродит — с голоду сдохнешь.

— Дома нельзя, а в колхозе можно?! — срывается дядя Яков, пряча в карманы галифе огромные кулачищи.

— Подумаешь, какая беда: несколько травинок осталось — пытается смягчить обстановку кто-то из женщин.

— Да ведь не у том дело, шо сорняки эти остались, — гремит бригадир. — Хай бы им лях, если бы остались они с недогляду! Но ведь их нарочно оставили, спе-ци-аль-но! Вот шо страшно-то! Это пострашней всякой политической диверсии! Это куда же мы так с нашими колхозами придем, га?

Назад, в деревню, мы ехали молча. Лошадью правил я. Дядя Яков грузно возился в скрипучем, плетенном из ракитника коробке ходка, морщился, как от боли, отворачивался от меня.

Я не совсем тогда понимал: что же так сильно могло разъярить бригадира? Ну, допущен брак. Где его не бывает? Жарища-то вон какая давит: наклонишься — и в глазах темно. Вот Живчик бы, Федор Михайлович, — как бы он здесь поступил? Конечно, тоже бы всыпал бабенкам по пятое число. А может быть, ту же Таскаиху на смех поднял перед всеми. У него это получалось еще побольнее ругани. А вот дядя Яков шутить не умеет. Не учитывает ни обстановку, ни настроение у людей — прет напрямую.

Вот сегодня: на что уж, кажется, мелочь… Да нет, какая же это мелочь, если задуматься? Ведь на этом же все держится промеж людей — на совести. Без нее работать гуртом нельзя: получится — кто в лес, кто по дрова…

Вечером, уже в потемках, я проходил мимо Гайдабуровой избы. Услышал песню. Дядя Яков один сидел на завалинке и тихо пел свою любимую, подыгрывая на баяне:

Солнце всходе на Вкраине,— Хлопцы, не зевайте, А на мене, Кармелюку, Всю надию майте…

Я подошел ближе.

— Сидай, хлопче, — сказал дядя.

Он поставил на завалинку свой баян, достал кисет, свернул цигарку. Чиркнул в темноте спичкой. На щеках его и на обвислых усах блеснули слезы. Кажется, он был пьяный…

 

4

Сенокос в нашей бригаде идет к концу, хотя работы еще невпроворот. Остались самые неудобные покосы: по кочкастым болотинам, в убережьях озер, на гривах, где трава редкая и жесткая, совсем неукосная. А ничего не поделаешь, лето выдалось засушливое, по клочку приходится сенцо добирать. Знаем, что такое оставить скот без корма, жизнь научила всему. В иные зимы приходилось гнилой соломою коровушек докармливать, по льду камыш на озерах косить, а то и кочки рубить на болотах. Да, да, ездили на болото, выкапывали из-под снега и топорами рубили высокие, похожие на пни, кочки. А то и спиливали поперечными пилами. Потом эти кочки измельчали, запаривали, приправляли силосом или горсткой жмыха…

При таком корме о надоях и говорить не приходилось, — у коровки молочко на язычке, — был большой падёж, а к весне некоторых коровушек приходилось поднимать на веревках.

Вот почему в эти последние дни сенокоса так спешил бригадир дядя Яков Гайдабура. И дневал, и ночевал теперь он в поле, с косарями. Почернел, оброс пегой щетиною. Глаза от бессонницы красные, нервы на пределе: частенько стал срываться. В это тяжкое время и заявился как-то рано утром в бригадную контору председатель колхоза Глиевой. Мы с дядей Яковом составляли как раз сводку о ходе заготовки сена. Глиевой поздоровался, отдуваясь, сел к столу.

— А ну-ка? — он протянул руку, взял у меня сводку. — Тэ-эк. Сколько, говоришь, скосить еще осталось?

Я назвал цифру.

— Брешешь! — сказал Глиевой и пристукнул пухлым своим кулаком по сводке. — Ваша бригада уже закончила сенокос. Шабаш!

— Твои бы речи, да богу навстречу, — мрачно прогудел Гайдабура. — Скубём, скубём по одной былке, а конца трудно побачить.

— Я же сказал: шабаш! — Глиевой поднялся, на коротких ногах заходил по конторе. — Я вчера рапортовал райкому, что наш колхоз в целом окончил заготовку грубых кормов.

— Это як же надо понимать? Ведь наша бригада ще…

— Так и понимай! — оборвал бригадира председатель. — Если будут интересоваться из района, всем отвечай: сенокос закончен!

— А если приедут и побачут, шо мы еще косим?

— На время прекратить!

— Как — прекратить? Почему? Уборка ж скоро навалится, a мы сенокос не закончили. Счас же каждая минута… — В подобных случаях, когда дядя Яков видел вопиющую несправедливость, он терялся, становился совсем беспомощным.

— До тебя, как до жирахва — на третий день доходит, — сказал Глиевой и стал терпеливо объяснять: — Мы брали обязательство к такому-то сроку закончить сенокос. Так?

— Ну, так. Дак це ж не наша вина, шо травы подошли поздно…

— Верно. Но ведь и там не виноваты, — Глиевой ткнул пальцем в потолок.

— Там виноваты! — убежденно сказал дядя Яков. — Бог-то, видать, занялся совсем, а боженята, едри их в копалку…

— Да не про бога я тебе! — закричал Глиевой. — Ему хоть мочись в глаза, а он — божья роса! Про вышестоящее начальство я тебе толкую. Начальство-то это рази виновато, что у нас травы не вовремя выросли? Ему, начальству, еще выше надо рапортовать об окончании сенокоса, в область то есть. А областному начальству надо докладать еще выше. Дошло теперь?

— Нет, не дошло, — набычился дядя Яков. — Як же докладать и рапортовать, шо сенокос закончен, коли вин не закончен?

Глиевой всплеснул руками, завел к потолку глаза:

— Да пойми же ты, дубина стоеросовая, в этом же главная суть соревнования!

— Штобы брехать?

— Штобы создавать напряжение! Ну, не закончил там кто-то чего-то малость — завтра закончишь, не беда! Главное — доложить вовремя.

— Не, це не главное, — с хохлятским упрямством стоял на своем Гайдабура. — Главное — шоб скот зимой с голоду не околел…

— Тебе хоть кол на голове теши!

Мужики закурили. Дядя Яков стряхивал пепел себе под ноги (имел такую привычку), щурился на копчик цигарки, пуская дым сквозь обвисшие усы, — думал. Глиевой развалился перед ним, откинувшись на спинку стула, глядел на него в упор коровьими немигающими глазами.

— А зачем це нужно начальству? — встряхнулся наконец Гайдабура.

— Чего?

— Ну, шоб докладали ему, рапортовали… Яка ему польза от нашей брехни? Или там этого не чуют?

— Ну, вот што!.. — Глиевой опять вскочил, мелкими шажками забегал из угла в угол. — Этак мы с тобой знаешь до чего договориться можем? Давай так: сказано — выполняй. Никаких сенокосов! Закончили сенокос! Вчера еще!

— А пошел-ка ты знаешь куда? — дядя Яков начинал раскаляться. — Мы шо — быстро так жизнь нашу наладим, коли будем сами за собой вокруг столба гоняться? Хоть как себя подстегивай — все одно на месте… Ни-и! Уйду я у свою кузню. Ну вас к бису з вашей хвилосохвией!..

 

5

Конец июля. Макушка лета. Какая-то неделька-другая относительно свободного времени, которое называют у нас междупарьем; закончена пора сенокоса, а пора уборки хлебов еще не настала.

И наступает в эту пору в природе заметное расслабление. Этакая усталость, дремотная умиротворенная тишина. Солнце начинает сникать: уже не может палить с прежней яростью. Деревья, травы устали расти и цвести. Линялое небо все чаще затягивается пепельной мутью, сквозь которую солнце смотрит рассеянно и печально. Травы, листья на деревьях сделались жесткие и сухие, обрели какой-то синеватый блеск перекаленного железа.

И легки, удивительны стали ночи! Вместе с духотою исчезает всякий гнус. Степь все чаще омывается прохладой. Ее, эту прохладу, даже и ветром не назовешь: так, еле уловимое дыхание, веяние неба перед утренней зарей. Чуткие листья осин чуют это веяние. Они вскипают серебристой рябью и длинно вздыхают: о-х-х-х… Лошади тоже чуют, — фыркают и нервно подрагивают кожею.

Лошади в эту пору начинают чего-то пугаться. Необычной тишины ли или неясных лунных теней, что медленными волнами ходят по степи. Такие большие и сильные, кони испуганно прядают ушами и жмутся к крохотному пастушьему костерку, где одиноко кемарит какой-нибудь сопливый парнишка.

В тихих неярких днях, и бархатных мягких ночах отдыхает, нежится земля. Это настроение покоя в природе, видно, передается и людям. Теперь вечерами, после работы, после управы дома по хозяйству, часто собираются на завалинках бабы, а где-нибудь на бревнышках — мужики.

Эх, такие ли, помнится, сборища были до войны! А теперь и мужиков-то на всю деревню осталось — полтора калеки.

Мы, подростки-безотцовщина, любили поотираться возле мужиков. Прямо как магнитом притягивают нас сладко щекочущий ноздри махорочный дым, ядреным запах мужицкого пота, хриплые басовитые голоса, соленые шутки… Так нам не хватает всего этого дома! И мы начинаем приставать, канючить:

— Дядя Вань, расскажи чо-нибудь про войну!

Но вспоминать о войне мужики почему-то не любят. Они хмурятся, много курят и мало говорят…

Но, бывает, выползет на бревна какой-нибудь древний старикашка и внесет некоторое разнообразие.

Што, соколики, невеселы, Што носы свои повесили? —

проскрипит надтреснутой фистулою.

— Дак вот, тебя дожидаемся, — оживятся мужики. — Без тебя — какое веселье? Ни сыграть, ни сплясать некому. У нас же на весь коллефтив — три ноги да четыре руки.

— Ето у мене не заржавеет! — раздухарится дедушка. И впрямь выпнется с костылем на круг и начнет трясти портками:

Ех, яблочка, Ды, с горки скокнула, А мужик захохотал — Брюха лопнула!

Но мужики не шибко-то хохочут. Они невесело шутят:

— Тебя бы, дедко, в ансамблю!..

— Это ишо на трех ногах, да уже так козлыкает. А погоди, доживет — на четвереньки встанет, тада вообще всех плясунов забьет!..

На дороге послышится скрип, и что-то странное покажется в темноте: не то — овца, не то — собака.

— Сашка навроде… — скажет кто-нибудь из мужиков.

— Подруливай к нам, Санек!

Подъедет на своей инвалидской тележке безногий Сашка Гайдабура. Он, как всегда, пьяный, бормочет что-то себе под нос, все кого-то ругает.

— С-сволочи, — заикаясь, выговаривает он, — и-идиоты!..

— На кого ты, Саня, так?

— Все оне на одну к-колодку сделаны, с-сучки мокрохвостые! — хрипит Сашка.

Его понимают и жалеют. До сих пор не может он позабыть свою жену Тамарку Иванову, сбежавшую куда-то с Сенькой Палкиным.

— Э-эх, милай! — вздохнет кто-нибудь. — Не баб тут винить надо, а Гитлера… Думали, прикончим его — и дело в шляпе. Ан не тут-то было: скока ишо отрыгаться будет!..

Посидят вот так, поговорят мужички, — и разбредутся по домам. И стихнет все кругом. И станет слышно за две версты скрип коростеля в степи. А то на другом конце деревни сорвется у кого-то тоскливая девичья припевка…

 

6

В это затишное время междупарья косили мы с мамой ночами сено для своей коровки. Разрешили наконец и колхозникам малость поработать на себя. Но у других проще — можно косить и днем, в обеденный перерыв, и вечером, после колхозной работы. У нас сложнее. Вечернюю дойку мама начинает поздно, когда пригонят с поля колхозное стадо, да и у меня вечерами самый разгар: надо замерить и подсчитать все дневные работы в бригаде.

Ничего, и ночью косить можно. Благо, что стоит полнолуние, — светло, не жарко, не ноют над тобой всякие там кровососы. И огрубевшие уже травы ночью не такие жесткие, — отпотеют маленько, отволгнут, становятся хрусткими, податливыми. Идешь и идешь на поводу у литовки, кладешь и кладешь рядок за рядком, — и так втягиваешься в однообразный ритм работы, что не надо напрягаться, не надо думать: тело само делает свое дело.

Вот шажок левой ногой и разворот всего туловища, с откинутой литовкою в руках, вправо. Резкий поворот налево, — коса с сочным хрустом срезает полукружье травы, одновременно «пяткою» подгребая прежнюю прокосину в валок. Подтягивается правая нога, снова шажок левой, — и все повторяется.

Палки щетинисто топорщатся, трава влажно поблескивает под луной, над ней словно бы клубится тонкий белый пар. И терпко пахнет травяным соком, грибной прелью из недалекого березового перелеска. Там, в лесочке, тихо колышется зеленоватые пластушины тумана, и сами березовые стволы будто светятся изнутри зеленовато-голубым светом.

Мама косит с другого конца делянки, от леса. Там много морковника, и коса ее недовольно фыркает, натыкаясь на застаревшие дудки. Мать часто правит жало косы тонким источенным оселком, и тогда доносится торопливый перезвон: тиу-тиу-тиу-так! Тиу-тиу-тиу-так! Вот такая она, мама, — всегда «схитрит», выберет себе что потруднее. Все ребенком меня считает.

Я налегаю на литовку. У меня участок легче: пырей, луговая овсяница, перевитые понизу клевером и курчавистым мышиным горошком.

— Э-эй! — кричит мама. — Перекур! Айда, подкрепись маленько.

Есть, правда, хочется. На свежем воздухе всегда аппетит волчий. Я иду покачиваясь (когда долго косишь, начинает водить из стороны в сторону). У матери уже все готово. На плаще, разостланном на скошенной траве, блестит большая зеленая бутылка с молоком, лежат свежие огурцы, лук, добрая горбушка черного хлеба. Ржаной аромат разломленного хлеба забивает все остальные запахи. Кисловатый, ядреный, сытный, — прямо голова кружится.

— Давай, — говорит мама, пододвигая мне кусок, что побольше.

Я начинаю «рядиться»: нечестно это, работаем одинаково, а хлебный пай мне больше.

— Работаем-то одинаково, да ведь ты еще и растешь, тебе больше надо, — убеждает мама.

Я хватаю зубами душистую мякоть и забываю обо всем на свете. Хлебушко! Живительная сила наливает все тело, — это как в жаркий полдень полить водою вянущий цветок: обвисшие лепестки и листья на глазах начинают упруго подниматься, лаково поблескивать.

Черная корка хрустит на зубах, похрустывают и свежие пупырчатые огурчики, разрезанные повдоль и натертые солью. А зеленые перья лука, обмакнутые в хрушкую серую соль, а молоко прямо из бутылочного горлышка, — густое и жирное, как сливки! Не помню, ел ли я когда-нибудь после так аппетитно, а главное, — с таким удовольствием.

Насытившись, я чурбаном откатываюсь от плаща с едой, навзничь ложусь на влажное топорщистое сено. И сразу начинают сладко ныть натруженные руки и ноги, я потягиваюсь с хрустом во всех суставах, — «расту», как говорит мама.

Луна стоит высоко. Она пошла уже на ущерб, — сияющим диск словно бы чуток надкусан с правой стороны. И звезды на темнем небе, — чем дальше от луны, тем ярче. К осени они становятся крупнее и кажутся влажными от росы. И в такие мгновения вдруг охватит тебя восторг, смешанный с языческим страхом, — перед неизведанной громадностью вселенной.

Во мне, зарождаясь из боязни, из сосущего холодка в груди, начинает смутно звучать странная музыка, которая частенько посещает меня в последнее время. Но как, какими словами передать нахлынувшие чувства? Видимо, нет таких слов на языке человеческом, потому и не под силу стихами выразить то, что может, наверное, только музыка. В голове неуклюже бьются строки Ломоносова из школьного учебника:

Открылась бездна, звезд полна, Звездам числа нет, бездне — дна.

Нет, не то… Слова-то вроде верные, а музыка, — «бездне дна», — будто баба белье вальком колотит.

Я лежу и вслушиваюсь в себя. Вернее, пытаюсь поймать свои разрозненные, сумбурные до дикости мысли. Вот, учили в школе: все сущее в мире состоит из молекул, атомов, нейтронов там, протонов и прочего. А не есть ли вся наша вселенная, — лишь одна-единственная молекула? То есть и земной шар, и другие звезды — это всего лишь атомы, которые вертятся вокруг солнца-ядра. Почему бы и нет? А в целом вселенная наша — ну, скажем, микрочастица в ноготке какого-нибудь непостижимо далекого и непомерно громадного Ваньки-шалопута? И сидит сейчас Ваня, и ковыряет тем ноготком у себя в носу…

Я тихонько посмеялся этой своей глупости и перевернулся на бок. Но ведь и мы, люди, состоим из молекул и атомов, — думалось дальше. — И, может быть, молекулы нашего тела — тоже целые вселенные для каких-то совсем уж непостижимо мелких живых существ? Да и вообще: какое же это диво дивное — человек! Вот съел я сейчас краюху ржаного хлеба, свежий пупырчатый огурчик, и пища эта должна пройти во мне непостижимо сложные химические превращения, чтобы дать мне силу косить сено, дать возможность видеть и слышать мир, дать способность разговаривать и хоть как-то мыслить.

Да, человек — это диво дивное. А жить — это чудо из чудес. Почему ж тогда так разнятся люди, не всегда жалеют и берегут друг друга, и почему не ценят каждое мгновение своей драгоценной жизни?

Такая вот запомнилась мне ночь, примерно так вот думал я тогда, лежа на охапке свежескошенной травы. Наверное, даже к общеизвестным человеческим истинам каждый идет своим путем, и в определенном возрасте в некий звездный час кажется ему, что он делает великое открытие. Час этот должен посетить всякого, он необходим, потому что в такие мгновения человек начинает осознавать себя именно человеком, взрослея, пытается сам, без подсказки, постигнуть окружающий мир.

 

7

Передохнув, мы с мамой снова взялись за литовки. Луна скрылась, потемнело, но вскоре на востоке стало зариться. Понизу потянуло холодной сыростью, в перелеске завозились, взлаивая по-собачьи со сна, сердитые вороны. Видно, кто-то их потревожил, они стали взлетать, заорали на всю округу.

И правда: затрещали кусты, из леса на поляну вышел человек. По валоватой, враскачку, походке я издали признал дядю Якова Гайдабуру. Он направился к нам, осторожно перешагивая валки скошенной травы.

— Доброе утро! Бог в помощь вам, — поприветствовал дядя и сразу же опустился на корточки, достал кисет, зашуршал спичками.

— Бог-то бог, да сам не будь плох, — сказала мама.

— Це так… — бригадир чиркнул спичку, жадно, всасывая щеки, затянулся, над поляной поплыл сладкий, щекочущий ноздри, махорочный дымок.

Мы с мамой стояли над ним, опершись на косы, а он сидел и молча курил.

— Ты чо, на свиданку ко мне пришел? — не выдержала мама.

— Эге, на свиданку, — кивнул дядя Яков.

— Да уж больно ухажер-то слаб — двух шагов не дотянул, на землю плюхнулся.

— Это я слаб? — дядя пружинисто вскочил на ноги, подбоченившись, пошел на маму. Он белозубо улыбался, кончики усов лихо вздернулись кверху. — Не займай бывалого солдата, — приговаривал он, — я ще любую дивчину приголубить смогу! — схватив маму в охапку, подбросил ее кверху. — Я ще…

Мама завизжала, вырвалась из цепких рук:

— Ведмедь окаянный! На ём пахать надо, а он бумажки в конторе пишет. Силушку некуда стратить, дак помог бы…

— Эт можно, — дядя взял мамину литовку, попробовал на палец лезвие, проворчал: — Отбивать надо почаще, вишь заусеницы.

Он шагнул в траву, сделал широкий, во весь разворот могучих плеч, замах вправо, чуть присел, хакнул, — и коса с режущим треском, даже с каким-то радостным звоном молнией описала широченный полукруг: дзиус! И, кажется, не успела пасть к земле подрезанная трава, как снова над ней просвистела молния, и снова победным звоном отозвалась режущая сталь косы, — это начал во всю свою богатырскую силушку работать великий труженик дядя Яков Гайдабура! И куда подевалась его тяжелая, косолапая неуклюжесть, — сейчас он был прежним, таким, каким запомнился мне до войны: полутемная кузница, наковальня, на которой стреляет искрами раскаленный добела лемех от плуга, и дядя Яков с пудовым молотом в руках. Он белозубо щерится, на лице — диковатая, радостная ярость; молот плющит раскаленный металл, жует его, как резину, снопами взрываются искры, и в багровых отсветах пламени на обнаженном до пояса смуглом дядином теле играют, перекатываются мускулы, — то скручиваясь толстыми жгутами, то завязываясь в каменные узлы… «Работа — она ведь як песня: всю душу затягивает», — любил повторять дядя Яша.

И со стороны любо посмотреть, когда человек работает красиво, когда дело горит в его руках. Однако ловить ртом ворон некогда, я пристраиваюсь вслед за дядей, начинаю в азарте махать своей косою, да куда там! Его не догнал, только раза два носком в землю врезался да «чубов» после себя наоставлял.

Дядя Яков дошел до конца гонки, хорошо улыбнулся мне:

— Ось так!

Он отбросил косу и опять опустился на корточки, зашарил по карманам свой кисет. И сразу потух, устало поник как-то весь. И усы уныло опустились. Подошла мама, присела напротив, испытующе поглядела на дядю.

— Ты ведь недаром пришел, Яшка? — строго спросила она. — Чего пришел-то? Неуж только затем, чтобы помочь нам? Дак для своей коровки еще сена ни клочка не припас. А можа, и вправду на свиданку черти принесли? Дак я быстро Мотре докладу.

Дядя Яков долго молчал, курил.

— Устал я, Марья, — глухо отозвался он наконец, отворачиваясь от матери. — Веришь, на фронте николи так не уставал.

— Не похоже. Счас только гарцевал, как стоялый жеребчик.

— Так это, — махнул рукой дядя, — это по старой привычке взбрыкиваю. Да и устал я не от такой работы. Молотом в кузне я и теперь бы мог сутками колотить. Душа, бачь, устала…

Присутствовать при таком разговоре мне показалось не совсем удобно, я взял обе литовки и пошел за копну, чтобы наточить их там пока как следует.

— Ну, а мне-то чего жалиться пришел? — донесся сердитый, недоумевающий голос матери. — Я чо — какая знахарка-лекарка? Заговаривать душевные болести могу?

— Ты не серчай. Бачу, ты подумала, шо я прикидываюсь, делаю який-то особый подход, с корыстной целью на твою бабью жалость рассчитываю. Ни-и! Я ходил коняку своего шукать, вот и уздечка при мне. Пораньше в район хотел съездить, до райкому дойти. А тут слышу — косит хто-сь, дай, думаю, подывлюсь…

Слышно было, как бригадир грузно поднялся, усмехнулся невесело:

— Прощевайте покедова…

— Да ты постой, — остановила его мать, — ты прости, что я этак с тобой… не по-людски. Подумала, ты и впрямь чего затеял, особенно когда лапищами своими меня облапил. Вдовья ведь доля наша известна: как горох у дороги — кому не лень, тот и щипнет. Уж и напугалась: думаю, один порядочный мужик был, да и тот… Да еще и при Сережке… Ты постой, Яков. Чую, все равно ведь ты не зря приходил. О чем поговорить-то хотел?

Я ширкнул оселком по жалу литовки: мне и бежать дальше было уже неловко, и оставаться… Да они вроде и не опасались меня, разговаривали громко.

— Ну, раз так, тади вот шо, — замялся дядя Яков. — Давно спытать хотел у тебя, да все момент не подворачивался. Скажи, шо за человек вин был такой?

— Кто?

— Ну, этот… Как вы его кликали там… Живчик.

— A-а, Федор Михайлович. Так ты ж застал его в живых, видел сам не раз, разговаривал…

— Шо ж из того, шо бачил. Шапошное знакомство. Надо было б поближе познакомиться, дураку, да поздно спохватился, — дядя Яков помолчал, смущенно откашлялся. — Шо за душа была у этого человека, вот што ты мне скажи?

— Да почему ты решил именно у меня о нем пытать? — опять вроде начала возмущаться мама.

— Ну… люди кажут, ты ведь ближе других его знала, — робко настаивал дядя.

— Люди наговорят, только уши развешивай, — сердито отозвалась мать. — И пошто тебя интересует, какая у Федора Михайловича была душа?

— Не серчай, Марья. Бачишь — не умею я разговаривать с людьми. От всего сердца хочу, шоб все по-доброму, шоб меня поняли, а получается все наоборот.

— А Федор Михайлович с людьми разговаривать умел, — как-то даже с вызовом сказала мама.

— Вот я и пытаю: який такий секрет знал этот человек, шо люди его слушались, подчинялись ему, и не из страха, а из любви шли за ним в огонь и воду? Только и слышу у себя за спиною вздохи: «Э-эх, был бы жив Живчик!» А ведь я ли не стараюсь, я ли не пекусь для людей? Последний кусок отдам, ни якой работы не чураюсь: и в кузне молотом, и в поле за плугом… Даже коровьи роды принимать научился. И всё — как об стенку горохом. Нет — як об стенку лбом. Это як же так понимать надо, га?

— Завидуешь мертвому? — спросила мать.

— Нет. Просто узнать бы мне треба, чем он человека мог взять, той Живчик. Поучиться бы — я человек не гордый.

— Ну, во-первых, умел разговаривать с людьми. А ты сам давеча признался, что…

— Хэк! Умел разговаривать! — перебил вдруг дядя. — Слышал, як он балакал однажды с Мокрыной Коптевой. Она его матом, и он ее… А Мотрю, женку мою, кнутом раз чуть не огрел за такое дело: водички в молоко хотела подлить, шоб, значит, обязательство свое повышенное скорее выполнить.

— И с тех-то пор невзлюбила твоя Мотря Федора Михайловича, так?

— Какое там! — в сердцах воскликнул дядя Яков. — Только про того Живчика и долдонит, в пример мне ставит: вот, мол, был гарный бригадир, не тебе чета. А про случай с молоком… Спасибо, говорит, ему, а то неизвестно, на якую кривую дорожку тая водичка меня бы вывела…

— Вот такой он и был, наш Федор Михайлович, — тихо проговорила мама.

Они долго молчали. А уже светать начало. Гасли звезды. Выбеливалось небо. Резче запахло росной травою. Издалека, из деревни, донесся петушиный крик.

Я вышел из-за копны и начал косить. Мама тоже пришла за своей литовкой. А дядя Яков все стоял, крутил в руке уздечку, позвякивая удилами.

За околком брякнуло ботало, какое привязывают на шеи коровам и лошадям, чтоб легче их было искать. В утренней рани тоненько заржал жеребенок. Дядя Яков будто очнулся и направился на звук ботала.

— Такой вот он и был, — сказала ему в спину мама. — Не серчай, Яков, но я не знаю, какой он был. Вроде бы как другие люди, ничего особенного. Только… любил уж больно всех, как родных. И нежный шибко был. Оттого и хмурился часто, и ругался, — не хотел напоказ свою душу выставлять. Но люди-то ведь сердцем чуяли, что это был за человек. Всех любил, кроме себя, оттого и сгорел допрежь времени… А ты не серчай, слышишь, Яков?

Но дядя Яков не отозвался. Он отошел уже далеко и вряд ли ее слышал.

 

Глава 3

СЛУГА НАРОДА

 

1

Осень стояла звонкая, золотая. В желтых березовых колках то там, то здесь яркими кострами полыхали осины, ветер раздувал и разносил их листья, которые словно искры поджигали соседние деревца.

Вызрела рябина — алые гроздья проступили сквозь чеканную листву, а внизу, в подлеске, зажглись яркие огоньки шиповника. Налетит легкий верховой ветер — и пестрой метелью закружится листопад, и разноцветьем осенних красок лес станет похожим на летящую жар-птицу в сказочном оперении…

Но вот глухой темной ночью подкралась непогода. Косой шквальный ливень пополам с градом обрушился на землю, буря загудела, застонала в лесу, ломая деревья; эхо пушечным грохотом заметалось меж стволами.

Только к утру все стихло, рассвет с трудом продрался сквозь серую наволочь облаков. И что сталось с лесом! Он напоминал теперь место жестокой битвы. Изломанные или вывороченные с корнем стволы упали на землю, покрытую перемешанной с грязью листвою, а надо всем этим мертво застыли голые скелеты деревьев. Костяной хруст обломанных ветвей под ногами острой печалью отзывается в сердце. Внезапно, словно вспугнутая жар-птица, улетела золотая осень…

И настали пасмурные деньки с беспросветными гнилыми дождями, которые лениво, словно нехотя, моросят и моросят, заткав серой мутью даль, а ночами шелестят в черных окнах, шуршат по крыше, будто кто-то торопливо и тревожно шепчется в непроглядной тьме…

Но вот однажды проснешься утром с ощущением счастья в самом себе. Откроешь глаза — и не поверишь: вся комната залита лимонным радостным светом, заплаканные стекла окон искрятся и переливаются всеми цветами радуги. Выбежишь на улицу — и сердце радостно сожмется, будто прищурится от нахлынувшего света и простора. Утренник пал на землю, изморозь сверкает под плетнями, в тени сараев и темных изб, с мокрых лакированных деревьев падает бойкая капель, и широко вокруг распахнулись сиреневые дали.

Может быть, этот последний денек, один-единственный, подарила земле на прощание ушедшая осень. И подумается, что это вспугнутая непогодой жар-птица, улетая, нечаянно обронила свое сказочное перо…

 

2

Раннее утро. На улице зябко от промозглой сырости. Однако день обещает быть ведренным: небо чистое, высокое, и туман по низинам тяжелый и холодный.

Конец сентября. Еще два-три погожих денька отпустила уходящая осень. У нас в деревне такие дни в шутку называли мужицким летом. Но так же, как и в бабье лето, во дворах и огородах, с раннего утра видны почти одни женщины. Самая работа, самое напряжение: надо успеть управиться, закончить все недоделки перед близким снегом, — прибрать дровишки, стаскать в сараюшки и под навесы кизяк, вывезти с лугов и застоговать сено, докопать картошку, убрать с огорода всю прочую овощ. Самая бабья работа…

Мы с бригадиром Яковом Гайдабурой совершаем «подворный обход». Обычно он делает это каждое утро без меня, но сегодня бригадир будет в отлучке, и мне, как учетчику, надо знать, где и кто у нас трудится. Другими словами, дядя Яков «загадывает на работу», то есть ходит по дворам и дает колхозникам наряды: тебе, Марья, нынче на ток; ты, Праскева, будешь возить сено…

Такого, чтобы бригадир сам ходил по дворам, стучался в двери и под окнами, упрашивал, умолял колхозников выйти на работу, — такого в нашей деревне никогда не было со дня образования колхоза. И вот докатились…

А прежде было так. Еще довоенный бригадир Серега Киндяков «загадывал» людям работу сразу на несколько дней вперед. Когда Киндякова, ушедшего на войну и там погибшего, сменил Илюха Огнев, порядки переменились. Этот шибко уж любил пофорсить, чтобы, значит, народишко забывать не смел, какой он есть большой начальник. Поэтому колхозники каждое утро обязаны были являться в контору на наряд. Даже доярки и скотники, то есть люди постоянных занятий, которые и без указаний бригадира знали лучше него свое повседневное дело. Многим приходилось тащиться из края в край деревни только затем, чтобы ежедневно выслушивать одни и те же речи и наставления Илюхи. Неявку на наряд он рассматривал как грубое нарушение трудовой дисциплины, грозил судом и другими карами по законам военного времени.

Когда позволяла погода, эти своеобразные летучки, похожие на митинги, устраивались на улице. Бригадир выходил на высокое конторское крыльцо, а колхозники стояли у его подножья.

— Слухать у мене и вникать! — начинал Илюха, подбоченясь и выставив вперед негнущуюся ногу. — Так што на сегодняшний день мы имеем полный развал в рядах хвашистского зверя, занявшего город Воронеж и другие наши населенные пункты…

После подобной информации бригадир распекал нерадивых колхозников, которые, недобросовестно трудясь, тем самым льют воду на колесо мирового империализма. И лишь в конце своей речи Илюха выделял минуту-другую, собственно, для наряда.

После Илюхи бригадирил Федор Михайлович Гуляев. Он в первое же утро, когда колхозники по привычке собрались в контору, накричал на них.

— Ты-то зачем тащилась в такую даль да в такой мороз? — накинулся он на Дуньку Рябову. — Тебе мало дома дел и не дорог лишний час? Или позабыла, где коровник, надо тебя за ручку туда вести и показывать, как коровок за титьки тянуть?

— Дак, велено было… Завсегда так… — смутилась Дунька. — Может, мол, речи какие говорить будете…

— Какие речи? Для этого собрание существует! — отрезал новый бригадир.

У Живчика вообще сразу так повелось, что по пустякам он дергал людей редко. Каждый колхозник твердо знал свое место и свое дело, сколько он должен отработать и сколько за это время заработать.

У дяди же Якова Гайдабуры с дисциплиной в бригаде не заладилось. Люди почуяли: удила ослабли. Наверное, получилось как у возницы, что пожалел коней на трудном и крутом подъеме. Кони выбивались из последних сил, но рвали постромки и лезли в гору. Не шли, а именно лезли, карабкались до тех нор, пока возница, сам смертельно уставший, не пожалел коней, и дал им расслабиться. Кони остановились, телега потянула их назад книзу. И вот тогда они зауросили. Стали рваться из упряжи, пятиться.

Но только ли жалость одна погубила того возницу?

 

3

Итак, в то утро мы с дядей Яковом делали обычный подворный обход. Несмотря на ранний час, вся деревня давно уже была на ногах. На огородах в пустые ведра стукатели картофелины, хриплыми голосами перекликались бабы, скрипели колодезные журавли, жалобно мычали коровенки, на которых в большинстве случаев и подвозили сено, дрова, кизяк.

Работа кипела вовсю, но не на току, где ждали своего часа вороха невеяного зерна, не у бригадной силосной ямы, куда надо было закладывать на зиму бурьян и перестоявший подсолнечник, не на колхозном картофельном поле…

В крайней по нашему переулку избушке, ранее принадлежавшей покойному деду Куриле, жила теперь одинокая вдова Федосеиха. Ее муж Федосей и два совсем юных сына погибли на войне. Хибарка было выкопала в земле, а поверху слеплена из дернового пласта. Она казалась такой низкою, что можно было с разгона запрыгнуть на крышу, тоже крытую дерном и густо поросшую бурым сухим бурьяном.

Когда мы подошли к избушке, Федосеиха молотила во дворе горох. На разостланной ряднине она, по-мужицки замахиваясь, колотила цепом пожухлые плети, горошины с треском разлетались брызгами во все стороны.

— Добре утречко, Прасковья Карповна! — через низкий плетень вежливо поприветствовал хозяйку дядя Яков.

Та обернулась, оперлась плоской грудью на цеп и молча, выжидательно уставилась на бригадира. Трахомные глаза ее были красные, как у крольчихи. Мне показалось, что дяде Якову стало неловко под этим пристальным, пронзительным взглядом.

— Дак, на работу пора бы, — неуверенно заговорил он. — Зерно на току, бачь, веять треба, а то греться бы не начало…

— А помоложе кого не нашел? — хриплым мужским басом спросила Федосеиха. — На мне одной свет клином сошелся?

— Почему на тебе одной? И других кликать буду.

— Вот и кличь свою женку, — отрезала Федосеиха и снова взялась за цеп.

— И женка моя пойдет. Нельзя так, Прасковья Карповна! — не отступался бригадир. — Хлеб треба государству сдавать, а кто же робить будет?

— Ты! Ты работай! — резко обернулась Федосеиха. — Мои мужики головы на войне сложили, а ты ходишь тут, как боров, командуешь бабами.

— Так и я ж воевал, — смущенно забормотал дядя Яков. — Я ж тоже весь израненный, и яка ж моя вина, шо остался в живых?.. Нельзя так, Прасковья Карповна! И трудодни зароблять треба. Шо ж ты, без хлеба думаешь зиму зимуваты?

— Трудодни зароблять?! — взвилась Федосеиха. — А на кой они мне ляд, твои палочки! Ими огород не загородишь, а хлебушка на те трудодни мы забыли, когда и получали. Вот он, хлебушко наш! — она с остервенением пнула кучу гороховых плетей. — Осыпаться начал. Осыпется на грядках — и зубы на полку клади…

— Э-эх, люди! — дядя Яков махнул рукой, и мы двинулись к следующей избе. Раньше я не слышал от него этого горестного восклицания. — И скажи ж ты, сколько в человеке накопилось злобы, — рассуждал он. — Аж трясется вся, як в лихорадке, коли побачит живого мужика, якого на фронте не убило. Ей треба, шоб мы все там полегли…

Сегодняшний «подворный обход» пользы приносил мало. У Дуньки Рябовой обожралась на зеленях и была при смерти корова, бывший бригадир Илюха Огнев, коловший во дворе дрова, как увидел нас, так бросил топор и загнусил, что уже «цельну неделю в лежку лежу с ревматизьмой».

Безотказная трудяга Мокрына Коптева только начала копать картошку в своем огороде.

— Это ж на сколько тебе одной здесь работы? — спросил дядя Яков.

— Дак, дня на два, ежелиф с темна до темна, — тяжело разогнулась грузная Мокрына. — Да оно бы ничо, да вот кизяки у меня ишо не прибраны и коровенке сена с поля не вывезла… Ну, да успеется. Счас позавтракаю и прибегу на ток.

— Ты когда последний раз оставалась дома? — спросил бригадир.

— А и не припомню, — улыбнулась Мокрына. — Кажись, весной о прошлом годе, когда ноги промочила и в горячке два дня провалялась. До войны-то хоть в воскресенье не робили, а счас…

— Ну, шо ж с тобой делать, Мокрына? — почесал в затылке дядя Яков. — Картоха не копана, сено и кизяк не прибраны, а не сегодня-завтра белые мухи полетят… Ладно, оставайся зараз дома, обойдемся без тебя.

Дед Тимофей Малыхин, старый дружок моего покойного дедушки Семена Макаровича, когда мы к нему пришли, все отворачивал от нас свое рябое, побитое оспою лицо, все вилял глазами по сторонам.

— Вот же беда какая стряслась, якорь тебя зацепи, — гудел он. — Как же ш мене, паря, быть — и ума не приложу. Да кум ко мне из деревни Лукошиной собирался нонче подъехать. На базар в райцентр направился и мою овцу обещал прихватить. Вот незадача, язви тя в душу… Уйдешь на ток, а он — вот он…

— Чуешь, Серега? — спросил меня дядя Яков, когда вышли мы с Тимофеева подворья. — Чуешь, чем все это пахнет? А пахнет все это бедой. Уж коли такой честный работяга, як Тимоха Малыхин, юлить начал, до базару очи повернул — добра не жди. В чем же, ясно море, загвоздка, га?

Подходя, мы видели, как Таскаиха, делавшая что-то во дворе, торопливо нырнула к себе в избу. Ставни в избе были закрыты. Двери тоже оказались на запоре.

Дядя Яков постучал в двери сначала кулаком, потом ногой, — в избе мертвая тишина. Подошли, открыли в одном окне ставню. Внутри темной комнаты ничего не было видно.

— Ото ж заховалась, стерва, — сказал дядя Яков. — Хитрая, як лиса.

— Вызвать ее в контору да всыпать как следует, — не выдержал я.

— Нельзя-a, — раздумчиво протянул бригадир. — Коняку треба погонять не кнутом, а овсом. А коли овса немае, надо другой подход искать. А то, скажут, хорош слуга народа, шо кулаком по столу громыхае на людей.

Тут надо пояснить, что на недавних выборах в местные Советы дядю Якова избрали депутатом нашего сельского Совета. День выборов был праздничным и шумным. Говорят, в райцентре кандидатов в депутаты, а также передовиков сельского хозяйства катали на самолете. У нас в деревне до такого ошеломляющего события дело не дошло, зато мы смогли снарядить настоящую тройку с бубенцами. На тройке катали опять же передовиков, которые громко пели частушки, а подвыпивший дядя Яков подыгрывал им на своем баяне. Вот тогда-то, в день выборов, представитель из района и назвал впервые кандидата в депутаты Якова Гайдабуру слугой народа. Дядя радовался, как ребенок, и всенародно поклялся быть слугою верным и преданным.

И вот теперь этот «слуга народа» стоял под окнами Таскаихи, самой нерадивой и плутоватой колхозницы в нашей бригаде. Прислонясь к стеклу, он делал ковшиком ладони, чтобы разглядеть что-нибудь в темной избе, и говорил заискивающим голосом:

— Да ты не ховайсь. Чего ты ховаешьси? Не сватать же мы тебя пришли. Выдь на секунду, дело есть.

В избе гробовое молчание.

— Ну, шо ты тамочки пид кроватью ползаешь? — гудел в окошко бригадир. — Решать же треба, як хлеб на трудодни выдавать… Со всеми ходим советуемся и к тебе, бачь, зайшлы.

В избе послышалось какое-то шевеление. Потом загремела в сенцах щеколда, дверь отворилась. Таскаиха стояла на пороге и жеманно потягивалась.

— Уж так сладко спала, — пропела она медовым голосом. — Корову пастись выгнала — и опять на боковую. Вечор допоздна с картошкой провозилась, дак суставы аж ломает все… Да вы проходите в избу-то, там и о деле поговорим. Девки мои гдей-то в поле колоски убегли собирать. И когда это в нашей школе нормальные занятия будут? Сентябрь кончается, а ребятёнки еще и за парты не садились. То картоху копать, то колоски собирать…

Таскаиха строчила без умолку. Казалось, ей все равно, о чем говорить, лишь бы не молчать.

Мы прошли в избу. Здесь было чисто и уютно. И все здесь как бы напоминало отдаленно хозяйку и ее дочерей, — кругленьких, крепеньких, пышненьких. У ног терлась и сладко потягивалась пушистая сибирская кошка, посреди комнаты стоял кругленьким столик, а на нем круглый будильник, кровать была убрана пышными подушками, которые возвышались горой чуть не до потолка.

Дядя Яков развалился на низком диване, застланном пушистым ковриком, разбросил циркулем длиннющие ноги, закурил.

— Эх, ясно море, — потянулся он до хруста в суставах, — жизнь у тебя, хозяюшка, — как у бога за пазухой.

Меня с уличной прохлады приятно обволокло избяным теплом, в комнате все было как-то сумрачно и мягко, — и я тоже невольно зевнул, вслед за кошкой и бригадиром сладко потянулся.

— Ну, так что решаете с раздачей хлебушка на трудодни? — ласково, немного в нос проговорила хозяйка, напоминая нам о цели нашего прихода.

— Та погоди трошки… — дядя Яков неуклюже заворочался, кашлянул. — Давай сперва о другом. Могём и совсем ни шиша не получить на трудодни: тот хлеб, шо назначен для раздачи, греется на току, веять его треба. Но на ток я набрал народу, больше чем достаточно, — бригадир строго покосился на меня, — на току полный порядок. Тебя же наряжаю на копку колхозной картошки.

Таскаиха вскочила со стула, выбежала на средину комнаты, уперла руки в боки.

Картошку копать. Только ручки марать, А с миленочком гулять, Вот какая благодать! —

пропела она, пританцовывая. И ладошкой, будто платочком, над головой помахала и повернулась перед бригадиром так и этак, показывая, видно, какая она гладкая, аппетитная бабочка.

— Ты, это… Не шуткуй… — давясь махорочным дымом, прохрипел дядя Яков. — Ты скажи: согласна итить на картоху?

— А я ведь давно догадалась, что вы только за этим и пришли, — грустно сказала Таскаиха. — И нечего было меня обманывать… Раз надо на картошку, пойду на картошку.

Дядя Яков даже подскочил от неожиданности.

— А я тобе шо говорил? — накинулся он на меня. — Я тобе давеча и казав: есть у нашей бригаде добросовестные, сознательные колхозники!

Он толстыми пальцами крутанул усы, и они лихо завились кверху.

— Да, я пойду на эту самую тяжелую и грязную работу, — с дрожью в голосе, чуть даже побледнев от своей решимости, проговорила Таскаиха, — но… пойми меня правильно, Яков Остапович. Я вдова… Муж погиб на фронте… Четверо детей. У меня не вывезено сено — нужны лошади или быки…

— С этим трудновато, — замялся дядя Яков. — Все тягло на колхозных работах. Но попытаемсь…

— В сенцах прохудилась крыша. Нужно хочь бы парочку тесинок…

— Треба побачить, шо там есть на складе…

— Если бы в конторе вырешили мне хотя бы воза два соломы…

— Угу…

— Девчонкам в школу не в чем ходить — пимишки прохудились. Шерсти бы надо, Яков Остапыч…

Из Таскаихиной избы дядя Яков выбежал взмокший.

— Э-эх, люди! — горестно воскликнул он, вытирая кепкой потное лицо.

Его пегие усы тоже были мокрые и уныло обвисли концами вниз.

Все-таки в тот день нам удалось уговорить несколько человек для работы на току и на картошке.

Мы возвращались в контору. Дядя Яков ссутулился и кряхтел. Он шел по-медвежьи косолапя и глядел себе под ноги.

Солнце поднялось уже довольно высоко, на ветлах и тополях празднично горели последние листья.

Вдруг среди привычного шума улицы, — скрипа телег, собачьего лая, стука картофелин о ведра в огородах, — послышался странный звук, сразу привлекший к себе внимание. Высоко над головой будто переливались и звенели вешние ручьи. Хрустальный этот звон падал на землю, растворился в солнечной синеве. Я задрал голову. Высоко в прозрачном небе шла большая стая лебедей. Прерывистая вереница тянулась к югу, роняя на землю восторженно-тоскливые, хватающие за сердце клики.

Необъяснимая притягательная сила есть в осенних криках лебедей. В них и грусть расставания с родиной, и звенящая радость полета.

Дядя Яков тоже остановился и смотрел в небо. Я заметил, что и женщины, копавшие в огородах картошку, распрямились, запрокинули головы, приставив к глазам козырьком ладони.

Эх, черт!.. Что-то горячо шевельнулось у меня в груди. Ну, как, чем выразить, запечатлеть все это? Какими словами? Как рассказать об этих за мордованных работой и нуждою бабах, у которых порою и минутки нет, чтобы взглянуть в небо? О чем думает каждая из них, провожая лебединую стаю? И торопливо начинают вызванивать, складываться строчки:

В заботах о насущном хлебе, Заполнив будни суетой. Мы очень редко взглянем в небо Полюбоваться красотой.

Нет, не то. Шибко по-книжному, шибко умом, а не сердцем. Не то, не то…

Мы идем дальше. Лебединая стая скрылась, но в небе появилась другая, еще больше первой.

В переулке натыкаемся на Сашку Гайдабуру. Посреди дороги он сидит на своей инвалидской коляске и смотрит вверх, на лебедей. Лицо у него темное, рот раскрыт, волосы растрепаны, по щекам катятся слезы, — он, как обычно, пьяный. Дядя Яков останавливается над ним, широко расставив длинные ноги и заложив за спину руки, — как Гулливер над лилипутом.

— Ну, шо, сынку, робыть с тобою будем? — непонятно спрашивает он сына.

— Bo-oна! — машет Сашка рукой вослед стае.

Что она напомнила ему, что всколыхнула в тяжелом от вина сердце? Может быть, вспомнилась та далекая сенокосная пора, лунная ночь на Чанах, красавица Тамарка Иванова, одинокий лебедь на озере, на серебряной лунной дорожке. Одинокий лебедь… Словно уже тогда, в самом расцвете беззаботной буйной юности, судьба дала знать, отметила Сашку своим черным знаком…

 

4

Иногда я заходил к Гайдабурам — к дружкам своим Ваньке-шалопуту и Васильку. Нередко заставал дома и Сашку. Обычно он или лежал в горнице на низком топчане, или сидел в закутье, прямо на полу, на подстеленном потнике, и чеботарил: починял сапоги либо ботинки. Это когда был трезвый. Тогда он был угрюмый, неразговорчивый. Багровое, одутловатое лицо его выражало безмерную тоску.

Но трезвым Сашка бывал редко. Моя бабушка Федора удивлялась: «Кажин день халкать — это где ж его, винища-то, набраться? Это ж надо миллионщиком быть! Дворы-то в деревне уж все по сто раз оползал, уж редко кто подает ему во дворах-то…»

Но, оказывается, Сашку спаивали не только сердобольные вдовы да сочувствующие его горю мужички-фронтовички. Не только они.

Как-то, придя к Гайдабурам, я застал Сашку за работой. Он споро ковырял шильцем, бойко постукивал чеботарным, с круглой, похожей на свиной пятачок, нашлепкой, молоточком, вбивая в спиртовую подошву ботинка деревянные гвоздики-шпильки. Со мной он поздоровался приветливо, мы даже поговорили маленько, вспомнили, как вместе когда-то косили пшеницу на лобогрейке. И как только в разговоре коснулись этого, Сашка сразу помрачнел, отбросил в сторону ботинок, отвернулся от меня. Может быть, ему представилось, как приходила к нам на полосу Тамарка, бывшая его жена, приносила обед.

Он злобно зыркнул в мою сторону, а я шмыгнул к ребятишкам в горницу, от греха подальше.

— Мать, подь сюда! — взревел Сашка за дверью.

— Ну, шо тоби? — недовольно отозвалась тетка Мотря из сенцев. — Шо базлаешь?

— Налей! — крикнул Сашка.

Скрипнула дверь, тетка зашла в избу.

— Сашенька, сынок… — начала она умоляюще.

— Бражки! — заорал Сашка.

— Ты, мабудь, перемогнешь, Сашенька, — в ее голосе послышались слезы.

— Ах, так? Ну, погоди! — угрожающе сказал Сашка.

— Добре, добре, принесу. Тико один стаканчик, ладно? — испуганно затараторила тетка Мотря.

Она куда-то убежала, хлопнув дверью.

— Зачем она его поит? — шепотом спросил я у Василька.

— Ты же знаешь: Сашку два раза вытаскивали из петли, — так же шепотом отозвался Василек. — Вот он теперь и пугает мать. Она специально для него делает бражку тайком от отца.

Вот такое у Гайдабуров нынче веселое житье. Но и эта беда — не беда. Заходя к ним, я нередко слышал, как тетка Мотря бранит мужа, дядю Якова.

— Опять по дворам як пес непутевый бегал? — спрашивает она, обычно после дядиного «подворного обхода».

— А шо ж робыть? Взяла бы да подменила меня. Кажуть, сучки всегда злее псов, может, у тебя лучше дело бы пошло, — неуклюже отшучивается дядя Яков.

— Подменить?! Та я скорее сортиры чистить бы пошла, чем пид окнами, як нищему, каждое утро петь, людей на работу вымаливать!

— Ну, ты это… Який такий нищий? — сердито кряхтит дядя, согнувшись в три погибели и стягивая сапог. — Подмогни трошки!

Мотря цепко хватается за сапог, упираясь, тянет изо всей силы. Дядя хитро щурится на нее: он, видать, нарочно придерживает сапог.

— Тягни дюжее! — подгоняет он и вдруг расслабляет ногу. Тетка в обнимку с огромным сапогом кубарем летит на пол.

— Це тебе за нищего! — хохочет Яков.

Сапог летит в него, он насилу успевает отклонить голову.

— Шоб тоби разорвало! Шоб тоби очи повылазили! — сквозь слезы кричит тетка Мотря. — Ты ж ще хуже нищего пид окнами да пид дверями у людей ползаешь! Бачила я, как ты тую сучку, Таскаиху, на работу выманивал. Трошки на колени не встал, готов задницу был ей цилуваты.

— Шо же мне робыть, мать, коли люди токи несознательны? — серьезно пожаловался дядя. — А шо пид окнами… На то, видно, и слуга народа. Меня же выбрали, доверили мне…

— Дурак! — распаляется еще больше Мотря. — Ты ж усю войну прошел, скико орденов имеешь, а зараз в служки подался? Почему ты ей должен служить, той Таскаихе? Побачишь, она из тебя зараз веревки вить начнет. Да ще як бы она одна! А то ведь усе! Смеяться, бачь, скоро над тобой начнут, як над дурачком! У тебя ж такая власть в руках — пугнул разок-другой, люди сами на работу прибегут.

Эти слова, видать, дяде Якову не по нутру. Он грузно поднимается, босиком начинает ходить по тесной горнице, выворачивая по-медвежьи пятки. Усы его угрюмо опущены.

— Це зря ты так, Мотря, — недовольно гудит он. — Сама кажешь, как тебя Илюха Огнев пугал, когда бригадирил, — сладко тебе было? Мы же к коммунизму, бачь, идем. Шо ж, и при коммунизме будем людей пугать, да кулаками на них махаться?

— Да який тоби коммунизм? — видно поняв бесполезность спора, устало откликается тетка Мотря. — Який коммунизм, когда штанов у детворы ще немае. Усю жизнь проколотил ты цым молотом у своей кузни, у четырех закоптелых стенах — и ничего не слыхал, ничего не бачил, — ни людей, ни жизни. Яким дитем был, таким и к старости остался…

 

5

Нынче занятия в школе начинаются опять с первого октября. Весь сентябрь ребята старших и средних классов помогали колхозу. Программа потом будет наверстываться штурмом.

Скоро в школу. Последние дни работаю я учетчиком в бригаде. Работа мне нравится. Хлопотливая, правда, ответственная, зато все время на людях, в гуще всех бригадных дел и событий. Ни одна новость, ни один случай в деревне не пройдут мимо конторы. А тут еще два серьезных события произошло за последнее время: деревню нашу радиофицировали, а в контору провели телефон, соединив ее с центральной конторою правления колхоза и с райцентром.

Радио, правда, по избам еще не провели, лишь повесили около конторы на столбе единственную тарелку-репродуктор.

И было же потехи, когда эта черная тарелка вдруг неожиданно заговорила человеческим голосом. К столбу с репродуктором мгновенно сбежались собаки со всей нашей деревни. Вначале они, рассевшись вокруг, ошарашенно слушали, задрав морды кверху, а потом подняли такой лай и визг, что из ближних изб повыскакивали перепуганные люди.

Репродуктор гремел день и ночь, оглашая село то песнями, то музыкой, то хриплым бубнящим говором. Собаки с неделю не могли привыкнуть, успокоиться: были нервными, пугливыми, часто по ночам затевали жуткий вой.

Люди к этому чуду-юду привыкли гораздо быстрее. Уже на второй-третий день какой-нибудь глуховатый дед Шилохвостов пытал у своего соседа, старика Кубышкина:

— Чаво там, кум, черная тарелка насчет политики балакает?

— Дак, а ничаво путного, — скребет в сивой бородке дед Кубышкнн. — Мереканец, бают, зашевелился. Грозить нам начинат помаленьку.

— Чаво говоришь? Мереканец? — наставляет ухо ладонью Шилохвостов. — Дак, а пошто ему грозить, коли он наш союзник?

— Союзник-то, эт верно. Да ведь буржуй. С таким дружи, а камень за пазухой держи.

— Неуж войной на нас итить собирается? — пристает любопытный Шилохвостов.

— Покеда новой бонбой грозит. А воевать-то, поди, спугается с нами.

— Это пошто же?

— Сноровки в ём нет, в мереканце. Он ить сроду не воевал, пораху не нюхал. Тока сидит за окияном да чужими руками жар загребает.

— Чаво говоришь-то, кум? — наставляет ладонями оба уха Шилохвостов.

— Ничаво. Проехали, — досадливо машет рукой дед Кубышкин. — С тобой говорить, дак каши надо много скушать…

Теперь я подолгу засиживаюсь в конторе. Подвожу итоги хозяйственного года. В первую очередь надо уточнить, сколько наша бригада собрала хлеба. Сколько вывезено государству, сколько еще в скирдах, необмолоченного. Дальше, сколько заготовлено сена и соломы для общественного скота. Сколько заложено в ямы силоса, сколько накопано картошки и других корнеплодов. Приходится рыться в разных бумагах, отыскивать нужные записи. Потом мои сводки пойдут в центральную контору колхоза, в бухгалтерию, где их будут еще уточнять, сверять и так далее.

Словом, работа у меня теперь сидячая и скучная. Самое трудное в этой работе то, что я не умею полностью отвлекаться и заниматься чистым подсчетом. Ведь все происходило на моих глазах, а потому за каждой записью в потрепанной книжечке, сшитой из разрезанных пополам школьных тетрадей, за каждой цифрой постоянно мерещатся мне живые люди и события.

Вот, например, полустершаяся запись карандашом: «7 июля. И. Гайдабура, В. Гайдабура — перевозка сена. Расстояние от Осташкиного луга до сеновала — 4 км. Перевезено три воза. Работали до обеда, потом начался бзик, сломали бричку. Начислено по 1 трудодню».

И во всех подробностях увиделся мне тот жаркий июльский день. К полудню я пришел на бригадный сеновал, чтобы оттуда с кем-нибудь доехать до Осташкиного луга и замерить вчерашнюю работу метальщиков сена. Мне повезло: оттуда как раз приехали с возом братья Гайдабуры — Ванька-шалопут и Василек. Они уже свалили сено и собирались обратно на луг. Я поехал с ними.

Жара стояла несносная. Солнце было в зените. Ни облачка, ни ветерка. Пыль из-под колес поднималась тяжелыми белесыми клубами и оседала тут же, на пожухлый придорожный бурьян. Бричка скрипела и гремела всеми своими расхлябанными суставами. Это была высоченная бричка с двойными дробинами, то есть на нижние грядки-лесенки был нарощен второй ряд грядок, так что верхними дробинами бричка возвышалась над землею больше чем на три метра. На таких бричках удобнее возить сено, меньше потерь.

Братья Гайдабуры работали на молодых бычках, которых обучали и стали запрягать только с нынешней весны. Они еще и к ярму-то не привыкли толком, а тут к полудню поднялась жара. Оводы кружились над быками, жгучими пулями впивались в шею, под брюхом, за ушами, — в более нежные и беззащитные места. Бычки бились в ярме, с остервенением крутили головами и махали хвостами. За деревней они начали уросить: тянули в разные стороны, упирались на месте, били задними ногами.

— Как бы не понесли, — затревожился Василек. Счас мимо крыницы проезжать будем.

Крыница — это небольшая копань с остатками желтой воды на дне. Вокруг нее растут искривленные, обломанные березы. Такие копани роют по степи для водопоя коров, быков, овец.

Василек угадал: как только вдали, в степном мареве, замаячили березы, быки понесли. Ванька кинулся в передок брички, попытался их успокоить ласковыми окриками. Но было поздно: у быков начался бзик. А это страшное дело. Остановить их теперь было невозможно. Дико вращая закровенелыми глазами, они с тупой яростью перли к березам, видно надеясь найти там воду и прохладную тень, надеясь избавиться от оводов и слепней — неумолимых кровососов. Не помогали ни окрики, ни палка, ни кнут.

Мы заметались внутри высоченной решетчатой брички, словно в клетке. Правда, бычиный бзик для нас дело не новое. Случалось такое и раньше. Но одно дело, когда быки понесут тебя в низкой телеге, из которой запросто можно спрыгнуть на ходу, и совсем другое — бричка с двойными дробинами трехметровой высоты.

Оставалась одна надежда: до крыницы было еще далеко, может, одумаются быки, наконец, устанут, выбьются из сил. Перевернуться же на прямом ходу в ровной степи бричка не могла.

— Погоняй! — крикнул я. — Бей что есть мочи!

Ванька начал дубасить быков черенком от вил. Расчет у нас был простой: от бешеной скачки быки скорее выбьются из сил, от сильных ударов с них быстрее слетит блажь. Прием испытанный. Но быки были молодые, в самой могутной своей поре. Они неслись дружным галопом, изо рта у них летели шмотья пены. Бричка гремела и подскакивала в колдобинах на метр от земли. Каждое мгновение она могла разлететься вдребезги. Нас бросало из стороны в сторону, и мы цеплялись за решетчатые дробины руками и ногами.

Березы приближались. До них оставались считанные метры. Я лишь на миг представил, как вот сейчас быки бешено ринутся под деревья, от брички останутся щепки, а от нас… Ванька кошкой вскарабкался на верхнюю дробину.

— За мной! Прыгай! — орал он нам с Васильком.

Сам прыгнул первый, закувыркался по земле. Вскочил, кинулся следом, пытаясь догнать и остановить быков. Да где ж там!

Я успел добраться лишь до верхней дробины. Лег на нее животом, обвил руками и ногами. Надо было как-то оттолкнуться, чтобы прыгнуть в сторону, не попасть под колеса. Но прыгнуть я не успел. Дробину вместе со мной рвануло и сбросило на землю. Я, как и Ванька, вгорячах соскочил и бросился за бричкой. Но бричка стояла, застряв меж двумя кривыми березами. Вернее, остов брички. Верхние дробины с нее снесло, передние колеса расшибло, дышло треснуло пополам.

Заломив в ярме шеи, хрипели упавшие быки. Василек ничком лежал на дне брички, уцепившись за грядки побелевшими руками. Я заскочил к нему, попытался поднять. Но он держался мертвой хваткой. И лишь когда подоспел на помощь Ванька, нам вдвоем насилу удалось разжать его пальцы. Потом мы с трудом высвободили быков.

И удивительно: все остались живы-здоровы! Я лишь ушиб левую коленку, но поначалу вгорячах даже не заметил этого. Василек разбил нос и губы. А Ванька-шалопут, везучий человек, обошелся без единой царапины.

Раскурочили только бричку. Потому братья и не возили после обеда сено, — как указано в моих записях, — и заработали всего по одному трудодню.

Из своей замызганной книжицы я выписываю трудодни столбцами под каждой фамилией. Не густо нынче их у братьев Гайдабуров, особенно у Ваньки-шалопута, которого отец несколько раз «штрафовал» за невыход на работу и разные хулиганские проделки, — то есть срезал по нескольку заработанных трудодней.

Я механически выписываю цифры, а где-то в подсознании возникает досадливая догадка: «А ведь это он растерялся и оплошал тогда, не успел вовремя спрыгнуть с верхней дробины, когда быки подбежали уже к самым березам. Хорошо еще, что все обошлось благополучно…» «Он» — это мой двойник. Мне часто представляется, что на одной из планет, в точности похожей на нашу землю, живет и здравствует точно такой же парнишка, как я. Он не только как две капли воды похож на меня внешне, но в одно и то же время и делает, и думает, и говорит, и чувствует так же, как я в данное мгновение. Он повторяет меня буквально во всем, — в каждом шаге, в каждом малейшем движении. Вот я сейчас сижу в конторе и составляю отчет. Значит, и мой двойник на своей планете сидит сейчас в точно такой, как наша, конторе и подсчитывает заработанные трудодни точно таким же конопатым балбесам, каковыми являются мои закадычные дружки братья Гайдабуры.

Иногда мой двойник представляется мне так реально и явственно, что хочется на него свалить вину за свои промахи и ошибки. Кажется, вот я бы сделал тут так, но раз мой двойник делает это совсем по-другому, значит, и я невольно вынужден — нравится мне или нет, — поступать и делать точно так же.

Чертовщина какая-то! Я с горечью начинаю догадываться о своей ненормальности. Ну, действительно: почему я не такой, как все люди? Кто из мальчишек влюблялся в детском возрасте, когда еще, как говорят, материно молоко на губах не обсохло? Вряд ли такие найдутся. Я же самым натуральным образом втюрился в детстве во взрослую девку Тамарку Иванову.

Или другое взять. Какой дурак вздумает разговаривать с лошадьми, коровами, даже с какими-нибудь задрипанными степными цветочками? Скажи кому — засмеют! Я же лишь недавно, взрослея, перестал жаловаться на судьбу или, наоборот, делиться своей радостью с бессловесными существами, опасаясь делиться с людьми, которые могут не так меня понять, начать смеяться.

Ну, стишки, которые я до сих пор тайком пописываю, это другое дело. Я знал уже, что есть люди, которые занимаются этим странным делом всю жизнь и даже деньги за стихи получают.

Или взять эту затею со своим двойником. И ведь зною, что глупость, засорение мозгов, а отказаться не могу. Неужели и двойник мой такой же дурак, как я? А может, наоборот, он дурак, а я нормальный, но вынужден делать разные глупости, поскольку полностью его копирую.

Ну, а как у других людей, у других мальчишек? Может, и у них есть подобные вывихи, — чужая душа, говорят, потемки, — только никто никогда не признается в этом, так же, как вот и я оберегаю свои причуды от постороннего вмешательства.

В конторе скучно и одиноко. В пыльное оконное стекло бьются прилипчивые осенние мухи. Иногда только нарушит однообразие телефон. Этот черный ящичек, висящий на стене, кажется мне живым существом, каким-то злым и ехидным зверьком. В самый неожиданный миг, будто насмехаясь надо мной, он вдруг заливается звонкой трелью, и я не могу к этому привыкнуть, — всякий раз пугаюсь и вздрагиваю. Потом вскакиваю из-за стола, хватаю трубку, словно секунда промедления решает мою или чью-то другую судьбу.

— Алле! Алле!

В трубке что-то трещит, завывает, щелкает. Наконец издалека, как из-под земли, доносится глухой неразборчивый голос. Я «аллекаю», надрываю горло, и в трубке начинают проявляться слова, которые можно уже понять.

Звонят чаще всего из центральной колхозной конторы, но случаются звонки и из райцентра.

Как-то утром позвонил председатель колхоза Глиевой.

— Учетчик? Где там твой начальник? Дай-ка мне Гайдабуру! — донеслось до меня сквозь треск и противное повизгивание.

Я сказал, что бригадир вместе с бабами возит с поля к ферме солому.

— Так-таки сам и возит? — усомнился Глиевой. — Правду говорят: дурная голова ни ногам, ни рукам покою не дает. Ну да ладно. Найди-ка там сводку — сколько ваша бригада заложила силоса?

Я назвал цифру, которую помнил наизусть.

— Забудь эту цифру! — строго приказал Глиевой. — Вы заложили силоса… — и назвал цифру, вдвое больше реальной. — Передай бригадиру, что если будут интересоваться, звонить из района, пусть всем называет цифру, которую я сказал. Наш колхоз заложил силоса больше всех в районе, понятно? А то из-за этого показателя можем упустить переходящее знамя.

Я засомневался, подражая дяде Якову: что будем делать, если, мол, приедут с проверкой?

— Молчать! — заревела трубка. — Зелен еще рассуждать! Жди, счас к тебе приедут, начнут раскапывать силосные ямы и вешать силос на аптекарских весах! Сполняй, што приказано, да поменьше трепись!

Председатель повесил трубку. Да, взвешивать силос, конечно, никто не будет, но как опять расстроится дядя Яков! Но может он привыкнуть к такому. «Шо малое дите», — говорит о нем жена, тетка Мотря.

Даже мне, по натуре робкому и застенчивому, начинает казаться, что бригадир слишком робок и с односельчанами, и с начальством. Все на честность да на сознательность напирает, словно уже теперь живет в коммунизме, о котором страстно мечтает и часто говорит. И мне жалко его, могучего кузнеца дядю Якова Гайдабуру.

Как же он на фронте-то воевал? — думается порой. — Ведь все три ордена Славы имеет. Вспоминать о войне дядя обычно не любит. «A-а, шо там рассказывать, — махнет рукой, — бойня, мясорубка, кровь, дым, грязь…»

Но однажды вырвалось у него: рассказал такое, отчего и теперь, — только вспомню, — мурашки по коже дерут. «На Могилевщине це було, — рассказывал дядя Яков, — пид селом Белявским. Там немец дюже полютовал, все спалил, от села одни печи остались. Издали побачить — торчат те печи посерёд жнивья, як белые гусыни. И дюже кровопролитна драка была за тое спаленное село Белявское. Увесь день ходили в атаку на немецкие траншеи, и — як об стенку горох. Сколько там наших полегло, ясное море! Ночь прокемарили, кто як смог, а на рассвете снова: «В атаку! За Родину! Ура!» Чуем по всему: последний бросок делаем: или выбьем немца из траншей, или полягем уси до единого. Тое сожженное село стояло на горушке и было, мабуть, важным стратегическим пунктом. Бегим и кричим шо есть мочи: ура-а! У-ра-а! Як вот дети малые, коли спугаются, так же мамку кличат. С криком оно не так страшно: думать о смерти неколи, будто шумом отпугиваешь ее от себя, безглазую. А немец поливает як скаженный, а мы — то носом в землю, то снова бечь. Но чуем: дрогнул ворог, полез из траншей, як крысы из затопленной канавы. А зараз и мы туточки! Стрыбаем фрицам на головы, якие тикать не успели. Я одного подмял, голову, шо барану, заломил, чую — шейной позвонок у него хрястнул. Но тут навалился на меня другой, тяжеленный, як боров. Нож-то я успел у него вывернуть, ну и обнялись крепко-накрепко, будто родные или друзья, шо век не бачились. А и здоров же был, собака! Прямо як в железных тисках давит. Чую, руками з ним не сладить, пропал я. Одна надея — достать зубами до глотки. Нацелился ему на глотку, — и як он меня ни мял, як ни крутил, як ни ломал, а я одно на уме держу, момент выбираю. Подмял вин меня, налег всей тушею, за волосы сграбастал и давай головой об землю тюкать. Ну, туточки я его за шею и обвил, и притянул до своих зубов кадыкастую его глотку… Куснул разок-другой — фриц и обмяк, будто куль с кавунами стал. Да сам-то я чуть не за хлебнувсь, пока с-под него из последних сил карабкался…»

К этому воспоминанию дяди Якова о войне я не знаю, что добавить, как его объяснить. Я даже, признаться, не поверил тогда его рассказу. Дядю я знал совсем-совсем другим человеком. Безмерно любящим людей и постоянно страдающим от слепой своей веры в них.

В ту осень, о которой я рассказал, наши колхозники снова получили на трудодни жалкие крохи.

— Эх, был бы жив Живчик! — уже открыто бросали они в глаза бригадиру.

Мне же от всего сердца было жалко дядю Яшу: ну и что Живчик? При нем больше получали на трудодни, что ли? Заладили…

 

Глава 4

В КАМЫШАХ

 

1

На шестнадцатом году жизни обуяла меня неуемная страсть к охоте!

Появление этой страсти во мне объяснимо: и дедушка мой, Семен Макарович, и отец были заядлыми охотниками, но не думаю, что до такого самозабвенья, как я. Это увлечение осталось у меня на всю жизнь, оно то остывает, то разгорается с новой силою, принося мне то горести и страдания, то высшее счастье наслаждения природой, — и, может быть, даст бог, не оставит меня до конца дней моих.

А все началось с первой моей самостоятельной охоты. Сейчас вот я думаю: что же произошло на той первой моей охоте, что так перевернуло во мне всю душу? Думаю и не могу вспомнить, — ничего вроде особенного и не произошло.

Стояла середина сентября, — яркие желто-голубые дни бабьего лета. Над степью плыла серебристая паутина, в небе летели караваны гусей и журавлей. Стеклянно звенели, щемящей тоской отзывались их клики, и как всегда в эту пору, тянуло куда-то в неведомые дали, неспокойно, тревожно было на душе, — чего-то ждалось, о чем-то мечталось. Выйдешь вечером за деревню, — тихо, просторно, далеко видны в сумерках желтые огоньки палов, — выжигают под пахоту жнивье и солому. Нанесет оттуда горьковатым дымком, и сразу почудится костер, одиночество в глухом затерянном месте, и сладко заноет сердце…

И я не выдержал. В субботу после школы достал с полатей дедушкино ружье. Дробовик не чистился много лет, заржавел, а в стволе было мохнато от грязи. Я протер ружье керосином, отыскал позеленевшие медные гильзы, нашлось и немного пороху, а дроби, — я уж знал, как это делается, — накатал из свинцовых кусочков между двумя сковородками.

Сел заряжать патроны. За этим занятием и застала меня мама, пришедшая вечером с работы.

— А я-то думала, может, завтра за дровишками бы съездили, — сказала она. — Зима на носу.

— Кто ж тебе даст лошадь в такую ведренную погоду? — сердито буркнул я. — Чай, колхозное сено будут вывозить.

— Дак, можа, на коровенке на своей съездили ба… — Мама тяжело вздохнула, отвернулась в сторону. — Да уж погуляй денек, што уж теперяка… И так света белого не видишь, кажин выходной то за дровами, то по сену… Погуляй. Да без етой холеры, — кивнула она на ружье, — ну его к богу! Тока ноги убьешь да время. А несчастных случаев скока на охоте бывает?..

И в воскресенье утром, прихватив дробовик и сидорок с харчами (резиновые болотные сапоги пришлось попросить у добрых людей), я побежал на конный двор, откуда отправлялись подводы на Шайдош за сеном.

И пока ехал долгий путь на бричке с двумя дробинами, которая скрипела всеми деревянными суставами и грохотала на ухабах и выбоинах, — дорога была натружена, мозолиста, как крестьянская ладонь, — пока ехал эти грохочущие версты. Не покидало меня возбужденное настроение, тревожное ожидание чего-то необычного. Хотя что же может случиться необычного? Ведь на охоте я уже бывал не раз: дядя Леша иногда брал меня с собой на ближние болота, и я служил ему вместо охотничьей собаки — доставал из воды подстреленного куличка или чирка.

Но на свою, на самостоятельную охоту ехал я впервые, а как только стали приближаться мы к Шайдошским болотам и как увидел я издали черную пластяную избушку с двумя крохотными оконцами на восход и одним на полдень — то уж и не смог больше терпеть: схватил ружье, сидорок с едой, выпрыгнул из брички и помчался напрямки к родному жилищу, распугивая из камышей тяжелых на подъем ворон, которые взлетали с противными криками, вяло, тряпично махая крыльями, словно пустыми рукавами.

— Ну, здравствуй! — говорю я избушке. — Помнишь меня?

Она, кажется, совсем осела в землю с той поры, когда жили мы здесь с покойным дедушкой Семеном в первую военную зиму и стерегли овец. Стала маленькой, будто съежилась. Или наоборот: это я вырос с того времени. Всегда так кажется, пока растешь.

Двускатная пологая крыша избушки прогнулась по матице, как спина старой лошади. На дерновой кровле топорщились ржавые будылья бурьяна, а глиняная труба совсем покосилась. Подслеповатые оконца глядели словно бы виновато.

Дверь была приперта лишь легким бревнышком, и я вошел внутрь. И снова поразили меня крохотные, будто игрушечные, размеры избушки. Это как же крутились мы здесь с дедушкой вдвоем, а когда пришел дезертир сват Петра, то втроем чувствовали себя свободно? И сенной обоз приезжал, — полдюжины баб во главе с Тимофеем Малыхиным, дедушкиным дружком, — всем хватало места…

Эх, давно ли, кажется, все это было? Мое привольное житье среди пустынных снегов; друг мой, ручной барашек Егорка; страшная ночь, когда зимовье наше осаждала волчья стая. Было, да быльем поросло. И давно нет уже в живых дедушки Семена…

Сучок на дощатой двери — черный, с разводьями, как разлапистый паук. И так он живо вспомнился из той зимы, таким показался родным, — прямо до спазмы в горле. И я почти физически ощутил: тут, в этой избушке, осталась невозвратная частица моей жизни. А сколько еще будет таких мест на земле?

До войны в этой пластянке жил и работал чабаном казах по имени Ахмед. Когда его забрали на фронт, одну зиму бедовали здесь мы с дедушкой Семеном. Потом овец осталось совсем мало, их перегнали в деревню. А когда вернулся с войны Ахмед, то снова пожелал жить только на своем хуторе. К этому времени овец прибавилось, и гурт опять передали Ахмеду.

Теперь он обитал в этой избушке, но дома его сейчас не было: наверное, где-то в степи пас овец. Этот странный человек живет какой-то своей, одинокой и потаенной жизнью, в деревне, на людях, никогда не бывает. По крайней мере, я лично ни разу его не видел, но столь много был о нем наслышан всякого, что в моем воображении рисовался он существом таинственным, необыкновенным.

Говорили, например, что Ахмед обладает огромной силою, что он сильнее даже нашего бригадира Якова Гайдабуры, который кулаком сбивал с ног годовалого быка, и бык поднимался не сразу.

Ахмед же мог один за сутки выкопать колодец, работая без передыху; и даже на большой глубине, дойдя до воды, не нуждался в помощниках с веревками и ведрами: добрасывал глину на поверхность с лопаты. Еще рассказывали, как однажды зимою поехал Ахмед за сеном и навьючил такой возище, что пара быков не смогла вывезти его по глубокому снегу на дорогу. Тогда он отпряг быков и выволок воз сам. А после будто совершенно искрение жаловался кому-то: «Куда им, быкам! Шибко тяжело! Сам-то насилу вывез…» Ходили слухи, что Ахмед голыми руками задушил волка, который ночью залез к нему в овчарню.

От односельчан можно было частенько услышать: «Здоров, как Ахмед!» Или: «Картошка ноне хрушкая уродилась. Есть картошины — дак прямо с Ахмедов кулак». Сочинялись легенды об огромном Ахмедовом аппетите. Будто однажды приехал к нему в гости какой-то родич, они на спор съели по целому барану и выпили по ведерному самовару чаю. Гость спокойно уехал к себе на своей лошадке и лишь дома сделал промашку: лихо спрыгнул с лошади, а живот не выдержал и лопнул. Ахмед же — ничего, остался жив-здоров…

Такой вот человек жил в пластиной избушке на Шайдоше, куда приехал я на свою первую самостоятельную охоту. А какой — такой? Бабьим слухам если верить, так…

Я раза три обошел вокруг избушки, сходил к ближним камышам. Меня зудило, разбирало прямо-таки по-детски неотвязное любопытство своими глазами увидеть этого загадочного Ахмеда, и в то же время холодком сосало под ложечкой от робости, даже какого-то смутного страха. А солнце давно склонилось за полдень, и ясно, что хозяин с отарой приближается сейчас к своему жилищу. Я ходил, вертел головой, оглядывая степь. И решил было не ждать уже, а трогаться в камыши. Зашел в избушку, чтобы взять ружье и сидор с харчами. Выходя, толкнул ногою дверь — у порога сидела на задних лапах огромная овчарка. Я даже испугаться не успел от удивления: откуда она взялась?

Хотел обойти собаку, но она поднялась во весь свой телячий рост, вздыбила загривок. И поглядела мне в глаза своими желтыми глазами и, оскалив желтые клыки, будто усмехнулась презрительно: не суетись, мол, охолонь трошки!

Я присел на порожек, овчарка вытянулась напротив, положив лобастую башку на передние лапы. Мне она понравилась, я чувствовал, что такая собака без причины никогда человека не тронет. Мы дружелюбно поглядывали друг на друга.

— Где Ахмед? — спросил я.

Овчарка поднялась и повернула голову налево. Я взглянул в ту сторону. Там клубилась над степью белесая пыль: двигалось овечье стадо. Впереди его шел человек — враскачку, широкими шагами. Он быстро приближался и вырастал на глазах. Когда подошел ко мне, то стал таким высоким, что страшно было поднять голову.

— О, гость, — сказал он. — Карашо! Жаксы!

Голос его был похож на гортанный клекот степного орла. Я поднялся с порога и, запрокинув голову, глянул ему в лицо. И отшатнулся: это была ужасная рожа людоеда, какой рисуют ее в детских книжках. Огромный рот подковой оскален в улыбке, зубы редкие и крупные, как клыки, а губищи толстые, сочно-красные, плотоядные какие-то, что ли. Глаза — узкие щелки, косо прорезанные к вискам. И казахская бородка — пегая, клинышком. На крупной стриженой голове, на ежике толстых, седеющих, будто посыпанных солью волос, чудом держится расшитая тюбетейка, — замасленная до хромового блеска.

— Карашо! — повторил он. — Надо гостя кушать!

«И скушает, — механически и почему-то без особой боязни отметил я про себя, — такой любого гостя за милую душу слопает и спасибо не скажет».

Но Ахмед, конечно же, имел в виду совсем другое. Он крикнул что-то по-своему овчарке, та помчалась заворачивать устремившихся к болоту овец, а сам вытащил из избушки большущий самовар, залил его водою, засыпал углями и щепками и, напялив на трубу кирзовый сапог, стал качать, раздувая жар. Слухам об Ахмедовом аппетите можно было верить: самовар действительно был ведерный. Его, видать, давно не чистили, и медные бока с круглыми, еще царских времен медалями, на которых красовались двуглавые орлы, были покрыты едкой прозеленью.

Хозяин управлялся молча, на гостя ни разу не взглянул, а меня больше всего поражали руки его, — огромные, корявые, с узловатыми пальцами, словно вывернутые корни деревьев. И мне невольно вспомнилось: это как же он такими лапищами выходил барашка Егорку? Овца, окотившая Егорку, издохла, и Ахмед выдаивал других овцематок, поил барашка молоком из бутылочки с соской…

В Кулундинских степях казахов живет немало. Встречаются даже целые аулы. В нашей деревне Ключи тоже живет несколько семей. Поэтому мне известно давно их гостеприимство и неподдельное уважение к русским людям. Казах не отпустит гостя без угощения, — иначе потом не оберешься обид.

Ахмед крепко заварил плиточный («кирпичный», как говорят казахи) чай, прямо на улице, на вольном воздухе, расстелил на травке брезентовый заскорузлый плащ, выложил на него черствые лепешки, кусочки вяленого мяса, желтый творог из овечьего молока, — что-то вроде брынзы.

Потом сходил в избушку, переоделся в чистое. Не часто, наверное, приходилось видеть ему людей, и потому даже я, сопливый подросток, казался, видно, ому большим и почетным гостем. Мне он подставил вместо стула перевернутое ведро, а сам грузно опустился на землю, поджав под себя ноги калачиком. И когда садился, на широченной груди его, на старенькой белесой гимнастерке, зазвенела добрая дюжина медалей. Орденов почему-то не было — одни разноцветные медали.

Он заметил мой пристальный взгляд, стукнул кулаком себя по груди, ощерил красную пасть:

— Карашо? Когда у меня будет жена — кароший будет монисто…

Я понял его, закивал. Казашки для украшения нашивают на свою одежду модные и серебряные монеты, пробив в них дырки. Так вот: медали, — пошутил Ахмед, — хорошим будут украшением для его будущей жены.

— Значит, я не зря на войну бегал, — пояснил он.

А меня снова обуяло это наивно-детское любопытство: как же он воевал, этакий богатырь?

— Дядя Ахмед, за что тебе столько медалей надавали? — набравшись храбрости, спросил я.

— Кто не имеет жена, всем давали много, — опять улыбнулся он своей кровожадной улыбкой. — Девушка надо искать, жениться надо, подарок надо, калым…

— Расскажи, дядя, какой-нибудь случай? Ну, на войне… за который медаль тебе дали.

Мы напились уже чаю. Ахмед достал из кармана кожаный кисет, заложил себе за нижнюю губу добрую щепоть табаку и стал сосать, аппетитно причмокивая. Он и без этого говорил нечетко, а теперь его толстые неподатливые губы и вовсе с трудом вылепливали слова. И, чувствовал я, трудно ему говорить, — наверное, не легче, чем тот бычиный воз с сеном везти. Он тяжко кряхтел, обливался потом и, прежде чем произнести слово, делал губы трубкой, будто собираясь на блюдечко с чаем подуть, но, наоборот, шумно втягивал в себя воздух, словно раздувал что-то внутри, раскочегаривал себя, и только потом произносил нужное слово.

— На обоза моя мал-мало служил, — рассказывал он хриплым клекочущим голосом. — Много дней моя не спал — ехай и ехай. К речке большой приехай и уснул. А там немца была…

— На немецкую территорию заехал?

— Ага. Я просыпался — немца на мене сидит, руки моя назад завязывает. У-юй, больно! Я веревка порвал, немца бил кулаком. Шибко бил!

— Убил немца?

— Ага, убил… Немца прыгал на меня, кричал: «Рус Иван, капут!» Я ногой его бил. Шибко бил!

— Два немца было?

— Ага, два.

— Ты обоих убил?

— Ага, убил… Немца меня хотел живого забрать. Потом стрелял сюда. — Ахмед притронулся ладонью к левому боку. — У-юй, больно! Я немца ловил, мал-мало давил и бросал…

— Как бросал?

— Так, — Ахмед встал, взял с земли чурбак, поднял ого над головой и с силой швырнул прочь.

— Куда бросал? — не отставал я.

— В речка бросал.

— Значит, немца было три? И всех ты убил?

— Три, ага. Всех я убил…

Я представил себе, что если бы действие разворачивалось так же медленно, как рассказывал теперь Ахмед, то богатырь вряд ли бы сдобровал против трех вооруженных немцев. Наверное, все произошло в один ошеломляюще краткий миг: немцы, может, разведчики или какие-то дозорные, напали на сонного солдата, естественно, хотели взять живьем, и вот что из этого получилось…

Было у меня в те далекие теперь уж годы искреннее, порой до неприличия жадное любопытство к людям. Думалось: как их много на свете, людей. По виду и похожие вроде друг на друга, как муравьи. А копни-ка поглубже…

И я мучительно и чаще всего безуспешно пытался найти разгадки человеческих характеров.

Вот и Ахмеда взять: кажется, куда уж проще, — ест, пьет, спит, пасет овец… Но почему сторонится людей? Обижен ими? Или презирает их? Живет один, как сурок, не хочет переезжать в деревню. Я спрашиваю его:

— Скучно одному, дядя Ахмед?

— Не-ет, — вертит он круглой башкою. — Карашо! Степ большой, весело. Барашка кричит, птичка поет, утка летит… Пошто я один? Много мои дружка…

Вот и попробуй понять этого ребенка с кровожадною рожей людоеда: что, птицы и звери ему интереснее, дороже людей?

Забегая вперед, скажу о дальнейшей судьбе Ахмеда. Позже его действительно обидели люди. Он еще несколько лет одиноко жил на Шайдоше, ходил за растущей колхозной отарой, заменяя несколько человек. А потом нашли у него какую-то недостачу овец, время-то было суровое, Ахмеда посадили в тюрьму, но скоро выпустили, оправдали, и на свой Шайдош он уже не вернулся. Ходил по деревням и делал самую тяжелую в крестьянстве работу: копал людям погреба и колодцы. Этим и существовал. Его охотно нанимали, так как за свою работу брал он самую малость, — лишь бы прокормиться да обуться-одеться, а дело делал на совесть, особенно такое мудреное, как рытье колодцев. При этом ведь не только большая физическая сила нужна, а кое-что поважнее. Говорили, Ахмед по каким-то одному ему ведомым признакам (например, по тому, как летними утрами в том или ином месте отпотевает земля; или какая на вкус на этом месте выпадает роса; или какая там растет травка), по этим таинственным признакам будто бы он мог безошибочно определять, близко или далеко от поверхности вода и хорошая (питьевая) или же негодная (соленая там, жесткая) она на вкус.

Так он ходил до самой смерти. И сколько же исходил деревень, сколько переделал работы, если многие старики и даже люди моего поколения в селах Новосибирской, Омской, Кемеровской областей до сих пор помнят о нем! Да, да, я сам не однажды был тому свидетелем.

 

2

«Степ большой, весело. Барашка кричит, птичка поет, утка летит», — бормочу я себе под нос, собираясь в камыши на охоту. Ахмед жалостливо смотрит на меня своими раскосыми глазами, напутствует:

— Ты, дружка, далеко не бегай. Ай-баяй, шибко плохой болото! Приходи скорей, ужин будем стряпать…

Эх, Ахмед! Красавец ты мой ненаглядный! Ничего-то ты не понимаешь! Вам, казахам, сколько я знаю вас, ни охота не интересна, ни рыбалка. Вам бы только барашков пасти, на лошадях скакать, чтобы нещадно слепило и жарило солнце, чтобы пел в ушах длинный и унылый, как ваши дикие песни, ветер степей. Потому, наверное, и ноги у вас кривые, калачиком, что с младенчества привыкаете вы жить верхом на лошади; потому и глаза такие узкие, что вечно вы щуритесь от солнца и пыли.

Не понять тебе, Ахмед, меня, так же, как я тебя по понимаю. Вот настигла меня в неурочное тяжелое время жизни охотничья страсть — и все тут! Мне бы только зорьку с ружьишком постоять, одну, вечернюю. А завтра, с первыми подводами, которые опять приедут на Шайдош за сеном, — мне снова домой, впрягаться в учебу и работу…

Я направился к осиновому колку, который виднелся вдали. По рассказам Тимони Селютина (у него выпросил резиновые сапоги), бывшего заядлого охотника, но потерявшего на войне ногу, за этим осинником была большая согра, переходящая в камышовое болото с богатыми кормовыми плесами. Там-то и находилось прекрасное место, о котором, захлебываясь словами, со слезами на глазах, рассказывал мне Тимоня Селютин, — удачливое место, где перекрещивались пути диких уток и гусей: птица табунами шла с большой воды, от озера Чаны на жнивьё кормиться и этим же путем возвращалась обратно, оставаясь частично на плесах.

Вскоре я спустился в сырую ложбину, наполненную душным зудом мошкары. Эти мельчайшие твари серым столбом толклись у моего лица, не отставая ни на шаг. Ноздри и уши горели от зуда.

Долго я шел в высокой, до плеч, осоке, по осклизлой тропинке, которая и привела меня в осиновый колок, или рям, как зовут у нас болотные леса. В лесу этом было сумрачно, лучи предзакатного солнца еле пробивались сквозь кривые замшелые сучья низкорослых, черных каких-то, словно обугленных осин. Листва с них уже облетела, она плотно лежала под ногами и тоже была почему-то черной и сырой. Пахло горько и приятно влажной осиновой корою, а от разворошенной сапогами листвы поднимался сладковатый запах тленья. Я спешил поскорее выбраться из этого угрюмого, мертвенно тихого леса, где не слышно ни одной птицы и даже листья, сырые и скользкие, не шуршат под ногами и лепятся темными заплатами к голенищам сапог.

Выйдя на опушку, я снова отыскал потерянную в лесу тропинку, не тропинку даже, а так, еле заметную примятину в зеленой, как лук, осоке, и пошел в глубь болота. И чем дальше уходил, тем громче чавкала под ногами лабза, зыбко пружиня, словно панцирная сетка, и в такт моим шагам качались худосочные лишайчатые кустики ракитника по бокам тропы. Вскоре я вспотел, от усталости начали дрожать колени, — мне казалось, что иду я все время в гору.

Пройдя еще немного, я оглянулся и не увидел своих следов: их сразу же затягивала густая ржавая жижа — будто и не ступал здесь никто секунду назад, — и от всего этого мне стало как-то не по себе, вспомнились Ахмедовы слова: «Ай-баяй, шибко плохой болото!»

Но чем опаснее становился путь, тем сильнее тянула меня вперед непонятная сила: и я шел все быстрее, пока не провалился выше колен, почувствовав, как жадно и холодно схватила мои ноги гнилая няша. Я рванулся, с трудом выбрался на зыбкую кочку, и дальше шел, уже беспрерывно проваливаясь, — будто снизу кто-то дергал меня за ноги, — шел, ничего не видя впереди, в каком-то безрассудном бреду, в лихорадочном ознобе. «Ничего, — бездумно бормотал я, — ничего, еще немножко, и…»

Лабза действительно стала плотнее, увереннее, по бокам пошел высокий густой камыш, который нехотя, с жестяным шелестом расступался передо мной и снова упруго и плотно смыкался позади.

Камыш кончился сразу, как обрубило, и впереди зеркально засиял небольшой плес чистой воды.

Я огляделся по сторонам. Место, как мне показалось, было удобным, чтобы постоять с ружьем на утином перелете. Отшагнув с плеса назад в камыши, я быстро стал делать скрадок: надломил верхушки камышинок у себя над головой, чтобы не заметно меня было сверху, потом замаскировался спереди и с боков и стал ждать, стоя по колено в воде.

У меня все не проходил этот ранее незнакомый мне нервный озноб, я без причины суетился, а руки мои мелко дрожали. «Навроде как кур воровал», — увидев, сказала бы бабушка Федора. Я то и дело проверял, заряжено ли ружье, не подмокли ли в карманах запасные патроны, шуршал камышом, умащиваясь поудобнее. Потом понял, что так дело не пойдет, и, чтобы отвлечься и успокоиться, стал прислушиваться к болотным звукам. Сзади, в камышах, что-то беспрерывно булькало, пузырилось, будто качали там воздух из-под воды, а издалека доносилось глухое, утробное чмоканье, — похоже, как если бы огромное живое существо вырывало то одну, то другую ногу из засасывающей трясины. Я догадался: так слышатся на болоте отдаленные выстрелы.

За плесом, в глухих камышовых крепях, ревела выпь, и чудилось мне, что там кто-то балуется баяном, растягивая его на одной басовитой ноте. Вспомнилось, где-то я читал об этой древней потаенной птице, прозванной у нас, у чалдонов, «болотным быком». Выпь запрокидывает назад шею и гукает целыми часами. Слышал я об этой птице и другое: будто она прячет под водою голову и, выпуская воздух, издает свои странные и мощные звуки, которые разносятся по болоту на много верст и которые показались мне сейчас какими-то нездешними, неземными, что ли. Неестественным, тревожным был и полыхающий в полнеба закат, и кроваво-красный, стеклянно застывший плес, и даже сам воздух виделся красным. Я взглянул на свои руки и внутренне содрогнулся: руки тоже были красными.

Почему-то страшно захотелось курить, — эх, сейчас бы хоть из сухого мха самокрутку завернуть! Чертово болото! Недаром говорят, да и в сказках сказывается, что в болотах всякая нечисть водится… И тут я почувствовал спиною, — прямо аж плечи передернуло, — почудилось, что сзади, откуда слышалось беспрестанное бульканье и пузыренье, кто-то цепко, пристально на меня смотрит. Я заставил себя оглянуться и опять вздрогнул, ощутил всем телом противный липкий озноб: из красного камышового мрака глядели на меня в упор два красных, как раскаленные угли, глаза. Я рванул с плеча ружье, и глаза мгновенно исчезли под водою, я успел лишь заметить, как это странное, величиною с кошку существо ударило по воде широким ластом хвоста…

Я перевел дыхание, приходя в себя. И тут с ужасом подумал, что, пожалуй, не успею теперь до наступления темноты выбраться из этого проклятого болота. Я рванулся из своего укрытия, стал торопливо выдираться из камышей, а они, будто веревками, путали меня по рукам и по ногам, и я бестолково барахтался, как попавшая в невод рыба.

И в это время над самом моей головой со свистом пронеслась стайка уток. Тогда я еще не шибко-то разбирался в породах: эти утки были мелкие и вертлявые, как стрижи, они немного покружились, поиграли над камышом и плюхнулись на середину плеса. Я растерялся от неожиданности, и птицы, видно, сразу меня заметили, поднялись на крыло, штопором взвились кверху, прежде чем успел я вскинуть ружье. И сразу же надлетела еще стая, пошла большими кругами, постепенно снижаясь. Я отшагнул в камыш, пригнулся, на светлом фоне неба утки гляделись хорошо. Были они крупные и не такие быстрые, но, видно, осторожнее тех первых, потому что долго кружили и высматривали в камышах, изогнув книзу стрельчатые шеи. Я успокоился, стал прицеливаться, плавно поводя стволом и, когда стая опустилась низко над водой и птицы как бы приостановились в движении, паря и часто махая крыльями, нажал на спусковой крючок. Приклад тупо ударил в плечо, а глаз схватил, запечатлел мгновенную картину: синий, с тухлым запахом дым, клочьями цепляющийся за камышинки, метнувшаяся ввысь стая, и одинокая птица, замершая на миг в воздухе, будто натолкнувшаяся на незримое препятствие. Потом шея утки надломилась, и она камнем упала в воду, закружилась на месте, судорожно взмахивая крылом, — будто прощалась с улетающей стаей.

Я кинулся к добыче, бежал, взбуравливая плес, не замечая даже, что вода перехлестывает через голенища сапог. Птица все ходила кругами, в яростных судорогах билась толчками, и я неловко, с трудом ее поймал. Это был большой матерый селезень, он рвался из рук, обдавая меня холодными брызгами, и под самым горлом у него часто, на смертном пределе, трепыхалось сердце. Я изловчился и ударил его головой о приклад. Селезень рванулся из последних сил, так что в крыльях, которые я держал, затрещали кости, а на меня вдруг, когда увидел я кровь и почуял ее теплый и липкий запах, накатило красным туманом, оморочило все вокруг, и я, уже ничего не сознавая, бил и бил о ружейный приклад голову селезня и готов был вцепиться зубами в его теплое, пахнущее пером и плотью горло.

«Да это что же такое со мной? — мельком подумал я, останавливаясь. — Откуда взялось это… звериное?»

А селезень был уже мертв. Глаза его затянулись мутной пленкой. В клюве виднелась горошина запекшейся крови. Он медленно остывал, и перья на нем теряли живую мягкую податливость, становились жесткими, топорщистыми. Да и краски его словно линяли на глазах: потускнела темно-зеленая, как сорочье перо, голова; поблекли металлической стружкой отливающие фиолетовые зеркальца на крыльях, а темно-бурая, будто раскаленная, грудь подернулась серым пеплом.

Вот и все… Вместо сильной и радостной птицы, которая только что каждым перышком звенела в небе, неся на крыльях крохотные радуги, — держал я теперь в руках кусок остывающего мяса, обросший мятыми перьями. Где она, граница жизни и смерти? Неужели полнаперстка тяжелых дымчатых дробинок решили все?

Я пытался осмыслить: что же произошло? И не мог. В голове мутилось. Я глядел на жалкую тушку селезня и… не чувствовал к нему жалости. Наоборот, подмывала меня какая-то стыдная радость. «Радуюсь победе? Да какая же тут, к черту… Господи, что это со мной? Ведь никогда никого не убивал. Курицу зарубить боялся…»

 

3

Но и этот мимолетный укор совести лишь мелькнул в сознании, не коснувшись тайно ликующего сердца.

Я огляделся по сторонам. Закат уже сгорел, и только над потемневшими камышами тихо теплилась зелено-розовая полоска. В небе блеснули первые звезды и мохнатыми светляками зашевелились в смурой воде. Резко запахло гнилью, холодным туманом и сладким дымком костра, принесенным бог весть откуда…

Стало совсем сумрачно, на плесе теперь делать было нечего, и я заторопился назад, к осиновому колку. Шел бодро и уверенно, чавкающие, засасывающие провалы под ногами уже не пугали меня. И вообще от всех прежних страхов не осталось и следа. Казалось, тело налито свежей силою, оно стало послушным и было готово сейчас к защите и нападению. Я чутко ловил каждый болотный звук, остро подмечал всякое чужеродное пятно в белесом тумане.

Совсем уж стемнело, когда выбрался к ряму, и тут неожиданно пришло мне в голову, — будто на ухо кто шепнул, — остаться ночевать здесь, на болоте. А что? Чем тащиться до Ахмедовой избушки, не лучше ли прикорнуть здесь, под звездами? Может, и на утреннюю зорьку успею… И когда я подумал обо всем этом, то больше уже не колебался, а пошел в лес собирать хворост для костра.

На опушке было свежо, а лес держал еще в своих темных недрах накопленную за день теплоту, и здесь было приятно, как бывает приятно купаться ночью, когда озерная вода кажется особенно теплой и парной. На земле уже ничего не было видно, и я стал обламывать сухие нижние сучья с черных осин, искать валежник по треску под сапогами. В темноте шарахнулась на меня какая-то большая птица, задев лицо мягким своим крылом. От неожиданности я вскрикнул, птица метнулась в сторону, бесшумно исчезнув за деревьями. Сова! Кто ж еще? Прямо как специально караулит, чтобы напугать.

Жечь костры для меня всегда было желанным занятием. Вот и сейчас: веточка к веточке, былинка к былинке, а сверху — сухого камышка, а выше — ломких хворостинок, и готово дело! Чиркнул спичкой. В темных дебрях наваленного хвороста и мятого камыша рыжим зверьком зашевелился огонек, то исчезая, то вновь появляясь. Струйка белого душистого дыма поднялась… Теперь надо ласково подуть на зверька. Он забеспокоился, начал вилять и прядать в переплетении черных веток, будто в проволочной клетке. Теперь он не исчезнет! Наоборот, зверек становится все больше и все злее. Он начинает бешено метаться в стороны, с треском пожирая сдерживающую его клетку из сучьев, и вот уже не ласковый зверек, а разбуженный страшный зверь поднялся на дыбы, готовый уничтожить, испепелить все вокруг.

Я швыряю в огонь сырые пни, траву, — костер затихает, успокаивается. Вокруг него, при слабом отблеске пламени, рву осоку, захватив полу пиджака, чтобы не порезать руку.

Охапку травы бросил у огня, прилег на нее и сразу же почувствовал сильную усталость. Осока была мокрой от росы, нежно пахла свежими огурцами, и это разбудило голод. Я развязал свои сидорок, разложил на фуфайке его содержимое. Какой вкусной и пахучей была заветренная краюха хлеба! А посиневшие вареные картошины сами таяли во рту…

Поев, отвалился на спину, блаженно растянулся на хрусткой траве. Ах, как хорошо, как светло и торжественно было на душе, как прекрасна была эта ночь, и это одиночество под звездами, и эти легкие розовые облака, осиянные давно ушедшим на покой солнцем, — а казалось, что подсвечены они пламенем костра. И мысли приходили легкие, разрозненные, как эти облака, что плывут по темному небу, гонимые неведомой силою, хотя здесь, внизу, тихо и безветренно и только костер мирно постреливает искрами в темноту.

Вот сорвалась звездочка, как мелом по школьной доске, чиркнула по черному небу: отлетела, закатилась чья-то праведная душа, — если верить бабушке Федоре. И не разумом, а кожею, всем телом, ощутишь вдруг страшную огромность земли, и черную бездну неба, и себя — крохотной, ничтожной песчинкою в этом мире… И дрогнет сердце, замрет на миг пред таинственным и грозным ликом природы!..

Словно теплым красным туманом начинает обволакивать мозг, мысли путаются и блекнут… Я поудобнее улегся на холодную траву, натянул фуфайку и лишь прикрыл глаза, — передо мною снова заколыхалась рыжая болотная лабза, закачались лишайчатые чахлые кустики и в такт шагам захлюпала вода.

А между тем над землею ударил уже таинственный час полуночи! Изменилось что-то, надломилось в природе. Я почувствовал это, и сразу оборвалась тонкая нить дремоты. И не я один: где-то вякнула сонная выпь, на плесе закрякали утки, шальной ветерок с шелестом прошелся по камышам. Значит, ночь на исходе…

Поднялся, стал растирать затекшую руку, которая совсем стала бесчувственной — отлежал. Рука помаленьку отходила, ее покалывало, как иголками. Вялость была во всем теле, какая-то ватная слабость: кулак не сожмешь. Чувствовал, надо крепко уснуть, а не мог. Впечатления прошедшего дня были сильнее усталости. Они наплывали сумбурными видениями, и я заново все переживал.

Пытаясь отвлечься, встал и подбросил и тлеющие угли костра сухих сучьев. Сучья затрещали, задвигались, из-под них повалил белый дым, потом вырвалось пламя, распугав темноту вокруг.

«Что же сегодня произошло со мной? — назойливо билось в мозгу. — Да ничего, кажется, особенного…» И с поразительной ясностью увиделся опять этот странный вечер на болоте. Полыхающий в полнеба закат, красный фантастический мир, и вспомнилось, как стало не по себе, когда взглянул я на свои красные, словно обагренные кровью руки… А эта жестокость, когда размозжил я о приклад ружья красивую голову селезня, — откуда она у меня? Прямо аж затрясся весь навроде зверя, когда кровь почуял. Может, это от диких предков осталось у нас в крови? Они ведь только охотой и существовали. Так это аж когда было-то, в какие веки? И неужели до сих пор не задушил человек в себе зверя?

Резиново скрипит под боками хрусткая осока. Голова набухает свинцовой тяжестью. Надо бы уснуть. Считаю до ста, до тысячи… А ведь Ахмед ждет, поди, беспокоится. Наказывал: «Приходи скорей, ужин будем стряпать». Что он за человек, Ахмед? Зачем родился? Что ему надо от жизни? И будто озарило чуть-чуть: почему надо требовать что-то от жизни? Он, Ахмед, — просто живет, и все. И во внешнем облике его угадывается какое-то сродство с этим вечным миром под звездами, какая-то естественная неразделимость с жизнью трав и деревьев, — с первородными глубинами этой жизни…

Костер догорел, стало темно, голубая судорога заметалась по красным угольям, — и я на мгновение почувствовал всем своим существом, что когда-то уже видел все это: костер, извергающий последнее пламя, словно затухающий вулкан, черное небо над головой и дикое пространство земли вокруг. Почудилось, будто жил я уже когда-то, тысячелетия назад, в пору огня и охоты…

Во сне это, наяву ли… Каменные законченные стены. Слабый костер, и люди вокруг него. Зубатые, в лохматых шкурах. И я среди них. Сижу, обхватив ноги, уронив на колени косматую голову. А спать нельзя: во тьме — как угли, горят кровожадным огнем стерегущие глаза хищников… Один из людей поднимается от костра, — сутулый, с вытянутой мордой, — берет меня на руки и несет куда-то в холодную темень. Открываю глаза — в лицо мне дышит вонью огромная пасть с редкими кривыми зубами. Я бьюсь, силюсь вырваться, но ощущаю в прикосновении сильных лохматых рук что-то ласковое, родственное.

— Ай-баян, дружка! — клекочет надо мной знакомый голос. — Шибко плохой болото! Нельзя один ходить, утонуть будешь. Я весь болото ходил — искать тебя хотел. Шибко моя горевал, шибко плакал…

 

Глава 5

СЕРЫЕ БУДНИ

 

1

Зима выдалась сиротская. Первый снег выпал лишь в декабре. И сразу же завернули сорокаградусные морозы, казахстанские дикие ветры с разбойным посвистом понеслись по степи. Случалось, что за одну ночь метели наметали среди улицы такие сугробы, которые не под силу было одолеть ни пешему, ни конному. Низенькие саманные избушки заносило начисто, и утрами торчащие из снега печные трубы курили в небо, тревожно взмахивали синими дымами, будто утопающие звали к себе на помощь.

Зима как бы наверстывала упущенное, а, сделав свое дело, успокоилась. Унялись шальные падеры, смягчились беспощадные степные морозы, недавно полосовавшие ледяными бритвами все живое…

И потянулись серые скучные деньки. Ушли морозы и словно забрали с собою солнце, которому они каждое утро с таким старанием драили, нарумянивали щеки. Теперь небо постоянно затянуто сплошной серой мутью, будто холстинным пологом, и все вокруг видится как сквозь матовое стекло: пасмурно, тускло, ни единого живого взблеска, ни единого лучика надежды. Днями тихо, тепло, свет мягкий, снег тоже мягкий, пушистый, а сверху, лениво кружась, падают и падают редкие крупные снежинки.

Темнеет рано, в пять часов вечера уже начинают меркнуть синие сугробы, небо на закатной стороне становится сизым, а избы и тополя в палисадах резко чернеют, и желтые окна, освещенные тусклыми керосиновыми лампами, кажутся такими жалкими, одинокими и печальными.

Но вот гаснут один за другим огоньки, и над степью опускается ночь — аспидно-черная и первобытно-дикая. Беспросветная, бесконечная волчья ночь!

Волки об эту пору еще не ходят свадебными табунами, а держатся небольшими выводками или поодиночке. Они обитают в заросших кустами логах и распадках. Глухозимье — самая тяжкая голодная пора для всего живого в степи, и темными ночами волки часто подходят близко к селам.

Вот он крадется, неслышный, как тень, только когти чуть клацают, царапая затвердевший к ночи снег. Матерый, грудастый, большелобый. Волк стар, но еще могуч. Седеющая морда угрюма и страшна, а вздыбленный загривок словно бы потрескивает зелеными искрами. Он рысит, заметно припадая на левую заднюю ногу. Потом останавливается и садится, подвернув по-собачьи хвост. Деревни он не видит в темноте, но чует все ее запахи. Эти сытные запахи щекочут, зудят его ноздри, и он раздувает их до боли, вбирая сладкий морозный воздух и выбрасывая фонтанчики зеленоватого пара.

От деревни наносит кисловатым запахом кизячного дыма, — извечным, знакомым всему степному зверью еще со времен древних кочевий. И сквозь этот чуждый природе, страшноватый запах еле-еле проступает другой, ни с чем на свете не сравнимый, вызывающий спазмы в голодной глотке, — запах скотских сараев, теплых овечьих катухов… Волк делает невольное движение в сторону деревни, но снова в нерешительности останавливается, елозит брюхом по снегу: страшно!

А ведь совсем недавно он чувствовал себя хозяином не только во всей степи, но и в степных деревушках. Открыто ходил ночами по темным заснеженным улицам, выискивал редкие овечьи загоны, разрывал когтистыми лапами пластяные или соломенные крыши и резал худых одиноких овечек. Редкие в ту пору на селе собачонки, трусливо поскуливая, прятались от волка под крыльцо либо под амбары, а если какая осмеливалась высунуться, волк стремительно хватал ее клыками за шкирку, закидывал на загорбок и спокойно уходил в степь.

Теперь времена изменились. Жалкие, полуживые ранее деревни стали шумнее, огнистее вечерами, в них появились люди с ружьями. Теперь в деревню не зайти ни с какого бока. Да что там в деревню! Однажды зимою он, Матерый, за десяток верст от людского жилья, в собственном распадке, где имел постоянную нору и куда ранними веснами, после шального свадебного гона приводил молодую волчицу, — пробегая хозяйскою трусцою около родного жилья, вдруг услышал под собою страшный лязг железных челюстей и в то же мгновенье почувствовал, как эти челюсти схватили его за левую заднюю ногу, сжали так, что хрустнула кость, а глаза выдавились из орбит от ломающей боли. Матерый взвился на дыбы, стал прыгать и кувыркаться по снегу, стараясь вырваться, но гремящие цепью челюсти только сильнее впивались в ногу.

Всю ночь волк метался и бился в бессильной ярости и лишь к утру понял, — не умом, а инстинктом, который тоньше и вернее ума, — понял, почувствовал, что это все, что ему пришел конец.

А с рассветом послышался далекий собачий брех, ветерком нанесло на Матерого отвратительным запахом псины и горьким человеческим духом махорки. И тогда зверь успокоился и стал делать единственное, что подсказал ему инстинкт и многовековой опыт предков, — стал грызть свою лапу, которую мертвой хваткой держали железные челюсти. Он слышал, как хряскала под клыками неподатливая кость, чуял во рту противный, пахнущим железом, вкус собственной крови.

Он управился до прихода собаки и человека: ушел, оставив в капкане лишь ступню своей ноги, — окровавленную когтистую «подушечку». Он сам врачевал свою рану, зализывая, зачищал ее шершавым, как наждак, языком, и скоро она обросла твердым хрящом и теперь стала такой же рабочей, как три остальных, — Матерый только хромал, припадал на нее при беге.

…И вот сидит он рядом с деревней, жадно, до спазм в глотке вдыхает ее густые, сытные запахи, и от этих запахов появляется тошнотная слабость, а перед глазами вспыхивают и меркнут зеленые искры.

Чуть слышный шорох вдалеке вдруг привлек внимание Матерого. Он напрягся весь, прожигая ночную тьму зелено вспыхнувшими глазами. И показалось ему на миг, что за дальними сугробами мелькнуло что-то живое, и двигалось оно в сторону деревни. Волк принюхался, напрягая ноздри: нет, вроде не собака. Запах псины на морозе резок, слышен за версту. Скорее всего — заяц. Этого труднее взять на нюх, так как пахнет он снегом и ветром.

Да, но а что делать зайцу в деревне? Матерый быстро отыскал его след, прошел по нему чуть не до огородной изгороди крайнего в деревне подворья, затаился в сугробе и стал ждать…

Кто сказал, что заяц рожден зайчихой? Нет, и еще раз нет! Заяц рожден самим страхом. Создала его природа на свет божий, но ничего не дала для самозащиты: ни крепких клыков, ни железных когтей. И только страху отпустила полной мерой. Зайца может обидеть всякий кому не лень. Что уж говорить о волке или лисице — голодные вороны набросятся — и те растерзать могут. Так и живет бедолага — каждого куста боится, собственной тени шарахается.

Зимой, чтобы укрыться на ночлег, десятки кругов обежит заяц, куролесит так и этак, — следы запутывает. Потом сделает двухсаженную смётку-прыжок, забьется в глухую чащобу, вытянется на земле. Тут бы можно и успокоиться, отдохнуть, да какой там сон! Он и спит с открытыми глазами, а длинные уши и во сне прядают, чутко поворачиваются на малейший шорох.

Вроде и бояться нечего, а он все равно каждое мгновение ждет своей смерти. Далеко где-то снежная навись с дерева оборвалась, а заяц срывается, будто выстреленный из пращи, и мчится, вытянувшись в стремительную линию, — пушистая шкурка, до отказа набитая страхом, — и выпуклые, косые глаза его способны видеть, что делается впереди, по бокам и даже сзади…

А куда мчится-то? Да навстречу новому страху, новой опасности, а может быть, и навстречу самой смерти…

Вот и сейчас, в эту глухую волчью ночь, под обглоданным кустом ракитника, в уютной снежной ямке, зайчиха очнулась от чуткого полусна. Села столбиком на задние лапы, постригла ушами, прислушиваясь. Тихо, темно. В тощем брюшке ноет, сосет от голода.

Она выпрыгнула из-под куста, поскакала по старому своему следу, стараясь угадывать в прежние ямки. На краю длинной согры росли кривые, изверченные ветрами, осины. Они были давно обглоданы понизу. Зайчиха поднялась на задние лапы, погрызла горьковатую и пахучую на морозе осиновую кору. Брюшко еще сильнее затосковало, запросило пищи. А кругом — ни травинки, ни листика, только снег, снег…

С некоторых пор, после свадебных игр на лунной лесной поляне, зайчиха стала инстинктивно чувствовать, будто живет она теперь не только для себя, будто поселился в ней кто-то, кто важнее и нужнее ее самой. И этот «кто-то» постоянно требовал теперь еды, — зайчихе надо было отыскать еду во что бы то ни стало, и она иногда забывала об осторожности.

Бот и теперь, рыская по округе, она отыскала санную дорогу и пошла по ней, подбирая на ходу раздвоенными трепетными губами мелкие былинки оброненного с крестьянских возов сена. Так она шла и шла, пока не почуяла запахов деревни. И тогда припомнилось ей, как в прошлом году, об эту же пору, вместе с другими зайцами, гонимыми голодом, заскочила она, перепрыгнув прясло, в крайний деревенский огород, где под снегом, когда зайцы разгребли его задними ногами, оказались капустные кочерыжки.

Ах, какие это были кочерыжки! При одном упоминании о них голод судорогой свел пустое брюшко зайчихи, и она, больше не колеблясь, стремглав помчалась на заманчивые и опасные запахи деревни.

Затаившийся в сугробе волк услышал, как на деревне тявкнула собачонка. Ей отозвалась другая, третья… Удивительная солидарность у деревенских собак: стоит начать лишь одной, может, гавкнуть по пустяку, по ошибке, — и ее тут же поддержат все.

Но на этот раз, — понял волк, — собачий переполох начался не по пустяку. Собаки большой стаей гнали кого-то из деревни, прямо на него, на волка. И вскоре он увидел, как совсем близко, непомерно вытянутый в беге, словно по воздуху пролетел заяц.

Матерый с грозным рыком прыгнул напересек гнавшей его собачьей стае. Собаки опешили от неожиданности, закрутились, осаживая назад.

И теперь волк один погнал зайчиху. Она, видать, порядком была уже измотана собаками, потому что все реже и реже сжималась в пружинистый комок, чтобы тут же мгновенно распрямиться в стремительно летящую стрелу. И Матерый со свежими силами стал быстро ее нагонять.

Позади еще некоторое время слышался трусливый собачий брех, потом все стихло, только ветер гукал в ушах да шипел под ногами сыпучий от мороза снег. Морозный ветер рвал зайчихе ноздри, раздирал грудь, — казалось, сердце раздулось до неимоверных размеров, заполнило собой все ее тело и вот-вот лопнет, разорвется в клочья. И оно бы давно лопнуло, и зайчиха давно бы упала мертвой, не выдержав бешеной погони, но чуяла она инстинктивно, что не себя спасает сейчас, о то таинственное, что сокрыто в ее чреве и что важнее, выше ее страха, ее боли и даже самой ее смерти. И она продолжала бежать, уже ничего не видя и не понимая, а лишь судорожно хватая раскрытым зевом морозный ветер, стеная и по-детски всхлипывая, пока тяжкий удар не перевернул ее и волчьи клыки не впились ей в глотку…

…Снег черен, а кровь на снегу еще черней, и вокруг черная ночь без конца и без края. Так было всегда, пока стоит под небом земля, а будет ли когда иначе?

Длинна, аспидно-черна ночь позднего глухозимья. Уже и не верится, что когда-нибудь наступит рассвет, — кажется, одинок ты во всем мире, да и мир-то чудится тебе этой сплошной, дикой чернотою…

Но чу! Дрогнула на востоке тьма, блекло осветился краешек неба, снег стал сизым, как перо голубя-горлицы, а потом с тихим цвирканьем, похожим на звон весеннего ручья, прилетела на огород стайка снегирей, расселась на торчащих из снега репейниках, — ни дать ни взять вызрели средь зимы помидоры!

И тут только окончательно поверишь: будет новый день, и даже, может, будет солнце!

 

2

А жизнь шла своим чередом.

Я учился в десятом классе.

Людям, живущим в непосредственной близости к природе, известно, как влияют погодные изменения на самочувствие и настроение. В серые скучные зимние дни замирает не только природа, но цепенеет, становится вялым и скучным даже высшее создание ее — человек. Это я хорошо знаю по себе. Недаром, думается, и влюбляются-то чаще всего именно весною, когда буйно пробуждается к жизни природа.

Уроки в школе казались смертельно скучными, независимо от материала. После занятий я вечерами иногда ходил на ферму, где мама и теперь работала дояркой. Скотников в ту пору не было, доярки сами задавали коровам корм, поили их и доили, убирали за ними навоз. Я ходил помогать матери.

Поить коров мы гоняли к колодцу. В любой мороз, в любую метель выпускали их из коровника на улицу, они сами бежали к месту водопоя, где стояли длинные, обмерзшие толстым льдом, колоды. Деревянной тяжелой бадьей мы доставали из колодца воду, выливали ее в эти льдистые колоды. На морозе от воды шел белый пар, хотя сама она была ледяная. Коровы пили мелкими глотками, утробно вздыхали и пускали длинные слюни, которые намерзали у них на мордах прозрачными паутинами.

Потом мы загоняли их снова в коровник, натаскивали им на ночь в ясли сена и соломы. И пока мама доила коров при свете керосинового фонаря «летучая мышь», я убирал из-под них навоз, складывал его в короб и на санках вывозил во двор, где прямо у дверей коровника громоздились огромные, перебитые снегом, навозные кучи.

Придя домой уже в полной темноте, мама сразу, не раздеваясь, хваталась готовить ужин, а я садился за уроки. Вечно голодные ребятишки, младшие, Петька, Танька и Колька, крутились возле матери, помогали кто чем мог.

Частенько вечерами прибегала к нам бабушка Федора. С ней сразу становилось уютнее и веселее.

Как-то заявилась она шибко возбужденная и с порога еще запела:

— А чо видела я, робятки-и! Помирать буду, дак и то не позабуду!

Ребятишки кинулись к ней с дикими воплями:

— Ба-а, расскажи!

Они затормошили бабушку: кто шубенку стал расстегивать, кто шаль с головы потянул.

— Да погодите вы, пятнай вас сатана! — отбивалась она. — Дайте дух перевести, варнаки вы пучеглазые!

Ее наконец разболокли, подтащили к теплой печке, усадили на лавку:

— Ба-а, расскажи!

— Да уж расскажу, куды от вас, бесенят, денешься… — бабушка прокашлялась и продолжала таинственным шепотом: — А видела я, робятки, самого волка!

— Фи-и!..

— Ванька-шалопут вон тоже недавно видел, когда за дровами ездил, — разочарованно загалдели ребятишки.

— Да вы тока послушайте, шайтаны вы этакие! — возмутилась бабушка. — Вы тока послушайте, как дело-то было! Такого и в сказке-то не придумаешь… Я Лексею своему рассказала — не верит, гогочет, чисто жеребец… А видела я его, серого разбойника, не дале, как вот тебя, Танька. Он ишо пимы мне облизал…

— Пра-авдычки? — вытаращила Танька черные и без того круглые глаза.

— Собака небось? — засомневался Петька.

— Да кака тебе собака! — рассердилась бабушка. — Чо же я, век на свете доживаю, а собаку от волка не различу? Матерый волчина, сутулый такой, а морда седая вся. И хромает на заднюю ногу…

— Это где же вас угораздило на такую приятную свиданку? — подала от печи голос заинтересовавшаяся мама. — Небось когда в райцентр ходили?

— Но! Я оттуда тока вечор к ночи вернулася. А сёдня вот отлеживалась весь день. Ноги болели — видно, стареть зачала…

Но прежде чем продолжить рассказ о встрече шебутной нашей бабушки с волком, — в отличие от младшего братишки, я ни на секунду не усомнился в правдивости этого рассказа, потому что бабушка Федора была напрочь лишена всякой фантазии: у нее и сказки-то скорее напоминали житейские истории, — прежде необходимо пояснить, зачем бабушка Федора пешком ходила в райцентр, что находится за шестьдесят километров от наших Ключей. А ходила она туда все за тем же: хлопотать себе пенсию за погибшего в сталинградских боях сына Никиту.

Вот уже шесть или семь лет подряд, раза два шли три на год, ходит она к районному начальству с великой и горькой своей нуждой — и все безуспешно. Случается, правда, что и подвезут ее добрые люди, но чаще ходит она пешком: конные подводы до райцентра бывают редко, и уж если бывают, то груженные «под завязку».

Попервости бабушка хорохорилась: «Не имеют права отказывать. Все одно правду найду, мир — не без добрых людей! До главного секлетаря дойду, а не поможет, дак в Москву, к самому Калинину потопаю…» Но постепенно, год от года, пыл ее стал остывать. «Какое там к главному секлетарю, какое там к Калинину, — горестно махала она рукой, — туточка к задрипанному начальнику райсобеса сутки, а то и двое в очереди приходится выстаивать… Да и попадешь к ему — он как каменюка холодный. Череп — голый и серый…»

— Чо хоть говорят-то? — сочувственно спрашивала мама.

— А то и говорят! — зло кричала бабушка. — Кажин раз одно и то же: мол, здря маячишь, бабка, не положена тебе пензия, потому как сын твой Никита в последние перед войною годы не жил с тобою вместе, не содержал тебя на своем иждивении, а в городу обитался… Да какая же, говорю, разница, где он обитался? Ведь я мать ему родная, на свет его породила, собственной грудью выкормила… Другие-то, говорю, матери получают за своих погибших сыновей, а мой-то, грю, чем хуже был? Али воровским делом занимался, али по тюрьмам сиживал? Нет ведь. На производстве стахановцем слыл! Мне-то, говорю, обидно за сыночка, будто неполноценным он был, раз государство за него матери платить отказывается…

— Да и отступились бы, — советовала мама. — Чо уж тут… Скока можно себя мучить? Видно, плетью обуха не перешибить. Да и пенсия та… больше хлопот. Не стоит шкурка выделки. Какие вон старухи получают, дак гроши несчастные. Ситцевого платка на них не купишь…

— Оно-то всё так. Твоя правда, Марьюшка, — соглашалась бабушка Федора и вдруг, понизив голос, горячо шептала: — Умная ты, Марья, баба, а как со стороны поглядеть — дура дурой! Да рази деньги мне ихние нужны? Жили без них и дальше проживем: дело привычное. Мне же другое нужно — чтобы память сынка моего Никиты уважили. Штобы знали все — и в деревне нашей, и там, в государстве, што был он человек достойный, а не ветрогон какой-нибудь… Ну, и сжалились бы над старухой, и платили бы мне хоть один-единственный грошик… Я бы те грошики даже на серянки не тратила, а завязывала бы их в уголочек платка и кажин раз думала: это от сынка мово подарочек! Знать, недаром породила я ого, добрым человеком вырастила…

И бабушка из года в год, до тех пор, пока носили ее ноги, продолжала ходить в райцентр, хлопотать пенсию. И чего только не случалось с нею в долгом и трудном пути! И блуждала она в метель, и обмораживалась в крещенские морозы, и ночевала зимою в стогах соломы, и купалась в проруби, когда переходила однажды по неокрепшему льду какое-то озеро…

Всего и не перечесть, а тут — на тебе! — повстречалась с самим хозяином Кулундинских степей, с матерым волком.

— …Вот ей-богу не вру: подошел и облизал мои пимы, — продолжала свой рассказ бабушка Федора. — Это уж после колотун на меня напал, а попервости-то я вроде бы даже и не испугалась… К своей деревне уж стала подходить, ноги еле волочу, а рассветать начало. И как под бок меня кто толкнул оглянуться. Оглядываюсь — догоняет меня ктой-то: не то коза, не то приблудная собака увязалась. Ага… А при мне, как нарочно, даже батожка нет, штобы отмахнуться. А может, это и к лучшему. Бежит эта непонятная животина ленивой такой трусцой, будто и нехотя. По целику кругаля дала, обогнала меня, посередь дороги села, загородила мне путь. Пригляделась — волк… Его только круглый дурак с собакой спутать могёт. Он же зверь, от него и воняет-то диким зверем. И обличием зверь: шея толстая, гривастая, лоб гладкий, што булыжина, а с-подо лба глаза такой угрюминой сверкают, што ажно кровь леденеет. Ага… Стоим, глядим друг на дружку. Вот уж правду прибаутка сказывает: встретились соседушки — и поговорить не о чем. Я напужаться-то не успела ишо, не дошло до меня, — давай узелок с харчишками развязывать. А какие там, к лешему, харчишки! Хлебная корка да шматок сальца. Он за каждым движением моим следит, напружинился весь. Кинула я ему свой харч, он отпрянул назад, зубами лязгнул. «Ешь, говорю, што бог послал, больше угошшать нечем». Понюхал он мою корочку, понюхал сальце, потом совсем близко подошел, меня давай обнюхивать. Ну, думаю, все: изо всех моих харчишек меня самую на завтрак выбрал… А волк эдак вот лизнул мой пим и потрусил назад по дороге. Бежит, а сам на заднюю левую ногу припадает… Я тока тогда и спужалась, когда зверюга в сумерках скрылся. Ударилась к деревне из последних сил, бегу да падаю, бегу да падаю… И теперь вспомню, дак будто кошмарный сон, ага. И што ему помешало расправиться-то со мной? Можа, опасность для себя какую учуял — ведь рядом с деревней, почитай, дело было? Я уже всяко думаю. А можа, што вела я себя с им так смиренно да ласково? Они ить, волки-то, привыкли, штобы добыча убегала али сопротивлялась, а я ни то и ни друго, да ишо ему, разбойнику, шматок сальца кинула… Хотя, чего он понимает, ежели он зверь? Скорее всего — сыт был. У кого-нибудь овцу зарезал али зайчишку прижучил где…

Бабушка замолчала. Ребятишки, слушавшие ее с открытыми ртами, тоже выжидательно помолчали, потом зашевелились, спросили разочарованно:

— Ба, и все?

— И все. А вам надо, штобы волк разорвал вашу бабушку, тогда бы интереснее было, да?

— Не-ет, — уныло протянул Петька, — но и так тоже… Ты хоть бы пинкаря ему по морде врезала, что ли.

— Ду-урак тебя понюхал, — пропела бабушка.

— А волк-то этот самый, который когда-то корову нашу Милку задрал. Тожеть был хромоногий, — сказала мать.

 

3

И еще одно событие случилось в эту почему-то особенно скучную для меня зиму последнего учебного года. Случился большой пожар.

Среди ночи ударил набат. Первой проснулась мама. Она сдернула с меня одеяло:

— Вставай, сынок, пожар!

Я вскочил и стал, как слепой кутенок, тыкаться в темноте, разыскивая одежду. Пожалуй, я еще спал, но сквозь сон явственно слышал, как голосил на деревне набат, и чувство чьей-то беды уже завладело мною без остатка, и я, ничего еще не соображая со сна, инстинктивно натягивал штаны, рубаху, чтобы куда-то бежать, кому-то помочь в страшном горе. Такова сила набата, живущая в каждом землепашце, видно, с древних еще времен: хоть из гроба восстань, а помоги ближнему, не оставь его в беде, если ты человек, а не животное, если сам не хочешь остаться впредь один на один с горьким горем своим…

Должен сразу оговориться: пожары в нашей деревне случались не так уж и редко, но такого большого и страшного видеть мне еще не приходилось. Видел, как горели стога соломы и сена, амбары, сараи, завозни, даже отдельные жилые дома. В первый год войны горел колхозный свинарник. Поговаривали, что покойница бабка Кулина предупредила тогда об этом пожаре колхозного председателя за сутки. Будто видела она, бабка Кулина, как за сутки до пожара, почуяв беду, свинарник покинули крысы. «Пришла вечером на сторожбу, а они, гадюки, лезут из всех щелей, визжат и воют ажно. Собрались табуном и ударились у степ, а малых крысынят в зубах понесли. И стока их — аж снег серый»…

Это — одна из бесчисленных загадок природы. Что же касается моего личного опыта, то я могу утверждать, что не видел живого существа более жадного, наглого и отвратительного, чем крыса.

Помню, до пожара в свинарнике было их видимо-невидимо, и колхозу приносили они немалый ущерб. Поедали и растаскивали по норам приготовленный свиньям корм, мало того, — сжирали новорожденных поросят, если какая свинарка по халатности недоглядит за опоросом.

Поэтому взрослые всячески научали и поощряли нас, ребятишек, уничтожать крыс. Но они, казалось, были воистину неистребимы. Мы делали ловушки для крыс из огромных железных бочек, в которых водовозы возили на ферму воду. По размеру бочки из фанеры вырезался круг, — вроде крышки, но так, чтобы она проваливалась, чуток не доставая до стенок бочки. Этот фанерный круг крепился на верхнем торце бочки на двух гвоздях так, чтобы от прикосновения мог вращаться, как вертушка, и снова уравновешиваться, становиться горизонтально. Чтобы был поосклизлее, круг натирался воском, а в центре его прибивался кусочек мяса или сала. Вот и вся премудрость. Крыса взбиралась на бочку по специально прислоненной к ней доске, прыгала на круг к наживе, круг переворачивался, и хищница оказывалась на дне бочки… За ночь набиралось их там иной раз до полсотни, в бессильной злобе они затевали между собой яростную драку, давили и пожирали друг друга…

Итак, в ту далекую зимнюю ночь разбудил нас с мамой тревожный и суровый гул набата. Подвешенный к столбу у колхозных амбаров кусок рельса голосил на всю округу под чьими-то сильными и четкими ударами. Когда мы, как попало одевшись, выбежали на улицу, в темноте уже слышались голоса, тревожные восклицания, хотя людей не было видно.

— Где горит-то? Чаво горит-то?! — кричал кто-то хриплым со сна басом.

— Вона где! Не на ферме ли?

— Коровники горят!..

За деревней, в стороне животноводческой фермы, поднималось невысокое, но яркое зарево. Пламени не было видно, только красный дым клубился и взвивался ввысь.

Я припустил что было мочи. Мама сначала пыхтела рядом, но скоро отстала.

— Берегись там, сынок! Не лезь в огонь-то! — крикнула она.

По улице бежали невидимые в темноте люди, тоже что-то кричали, падали, чертыхались, матерились.

— Тиу-тиу-до-он! Тиу-тиу-до-он! — рыдал, захлебываясь, позади набат, тугие звуки хлестали в спину.

Подбегая к ферме, я с ужасом понял, что загорелся основной коровник, лучший в хозяйстве, гордость нашего колхоза. Это было длинное, метров на полтораста, строение, и если все другие животноводческие помещения были слеплены из камыша, обмазанного глиной, либо из самана, то главный коровник срублен из отборного леса. Построен он был еще в самом начале тридцатых годов, сразу после образования нашего колхоза. Согнали хозяева свой скот в одну артель и в память об этом событии решили отгрохать невиданное по тем временам животноводческое помещение. Аж за триста верст, из северных лесов Васюгана, все лето возили на лошадях бревна.

Может, не так от нужды, а скорее от прихоти: захотелось степнякам, сроду не видевшим настоящего леса, срубить деревянное помещение. И строение получилось на славу! Из отборного леса — пихты, кедрача, лиственницы. Время невластно над такими постройками. С годами бревна становятся еще прочнее, словно бы каменеют, делаются гладкими, как кость, только темнеют от старости и будто светятся изнутри кремовым, благородных оттенков, цветом. Ударь по такому бревну топором — искры полетят…

И вот горел теперь этот главный коровник, гордость нашего колхоза и память о былом, тревожном и сложном времени.

Я подоспел, когда около пожара суетилось всего несколько жалких человеческих фигурок. Коровник разгорался пока с одного конца. До самых окон был он завален снегом, на соломенной крыше тоже лежал чуть ли не метровый снежный слой, и потому пожар начался изнутри и первым делом метнулся под соломенную крышу. На сплошном снежном покрове она прогорала узкими длинными щелями, в которые с шипением и треском уже вырывалось наружу пламя и, растапливая снег, поднимало ввысь зловеще-багровое облако дыма и пара.

А от деревни все подбегали и подбегали люди. С топорами, лопатами, ведрами, вилами. Но никто не знал, что надо делать, с чего начинать. Люди бестолково топтались на снегу, что-то кричали, размахивая руками. Тут нужен был человек опытный и смелый, который сразу бы схватил, оценил обстановку, расставил бы людей, взял ни себя командование.

Я чувствовал, что позарез нужен сейчас такой человек. А его все не было… Дверь с торца была заперта изнутри. И я, увязая до пояса в сугробах, подбежал к самому коровнику, закричал что было мочи:

— Давайте, кто с ведрами, несите сюда воду! Мужики, залезайте внутрь, изнутри надо заливать!

— Сам залезай! — отозвался кто-то. — А нам пожить еще хотца!..

Это обозлило меня. Я ударил локтем в окно, высадил раму. И с ходу полез было в узкий оконный проем, в красную от огня и дыма мглу, как кто-то схватил меня сзади за полу шубенки и рванул назад.

— Дурак! Куда прешь? Сказывся, чи шо?

Это был только что прибежавший, задыхающийся бригадир дядя Яков Гайдабура.

— Мужики! — заревел он хрипло и страшно. — У кого е топор, пила или пешня, гуртуйтесь возле мене. Треба разрубить коровник пополам, отсечь пожар вот в цим месте!..

Он отбежал метров на десять от горевшего торца, первый полез на крышу. А огонь наваливался уже на стены. Языки пламени, вырываясь из-под прогоревшей местами крыши, из окон, из всех щелей, жадно облизывали с бревен горючее, как порох, смолье.

Почуяв приближающийся огонь и дым, подняли разноголосый рев коровы. С этого конца, где горело, животных не было. Здесь размещались бытовка, кормозапарочная, красный уголок, — словом, подсобные помещения.

Я вырвал у какой-то бабы топор и вслед за мужиками полез на крышу.

И в это время суматошный слитный гул: треск огня, рев животных, крики людей прорезал сверлящий, пронзительный вой тетки Мотри Гайдабуры:

— Сашенька, дитятко мое! Он же туточки! Он же туточки! Погорело мое дитятко!!

Тетка Мотря кинулась к запертым изнутри дверям, стала биться в них руками, ногами, головой. И только тут вспомнили, что безногий сын ее Сашка Гайдабура эту зиму работал сторожем на ферме и мог, конечно, находиться сейчас в горящей бытовке.

Мы стали прыгать с крыши, увязая чуть не до плеч в пушистом сугробе. И пока мы барахтались в снегу, еще одна тень из толпы метнулась к горящему коровнику. Маленькая круглая женщина подбежала к окну, на которого я только что высадил раму, и, ловко вскарабкавшись на подоконник, исчезла в клубах красного дыма. Никто и сообразить ничего не успел.

— Держите ее, не пущайте! — запоздало крикнули из толпы.

Дядя Яков грубо выругался, оттолкнул жену, подсунул под дверь тяжелую, толщиною в руку, пешню. Пешня согнулась, но и дверь хряснула, со ржавым визгом полезла из петель.

— Отойдить. Я сам! — приказал он и скрылся в дверном проеме.

Я было сунулся следом, но в лицо мне ударило таким жаром, что, казалось, затрещали под шапкой волосы. Я задохнулся дымом, ослеп и оглох и с трудом, на четвереньках, выбрался на волю.

А дядя Яков не появлялся долго. Мотря рвалась к двери, ее еле удерживали под руки два мужика.

Наконец появился дядя. Он нес на руках что-то тлеющее, горящее синими огоньками. У него у самого на спине по ватнику ползали синие огоньки, а пимы шаили и смрадно чадили.

Он опустил свою ношу на снег, крикнул:

— Закапывайте!

И сам пошатнулся, упал рядом. На них стали бросать снег, сбивая пламя. Тетка Мотря кинулась к мужу:

— Иде же Сашенька?

— Нет его там… Все обшарил, — глухо отозвался он. И распорядился: — Запрягите, хлопцы, моего конягу, швыдче отвезите ее в больницу, — он указал на лежащую рядом, тихо стонущую женщину.

Это была маленькая, горбатая от рождения девушка Нюшка Ковалева, наша вечная почтальонка и одновременно рассыльная при конторе. Сколько времени прошло, сколько всего было, а Нюшка Ковалева продолжала любить несчастного калеку самоотверженной, чистой, безответной любовью.

И вот — последняя жертва этой любви, этой жестокой несправедливости, которая существует зачем-то в природе и которую, видно, во веки вечные не одолеть, не вытравить среди людей.

За Нюшкой подъехали на бригадирской кошеве, положили ее, накрыли тулупом и увезли. Навсегда. Забегая вперед, скажу, что она умерла в больнице от страшных ожогов…

А Сашку вскоре нашли в другом конце коровника. Он был мертвецки пьян.

С другого торца этого длинного строения был отгорожен закуток для лошадей, которых Сашка любил страстной, прямо-таки цыганской любовью, и когда напивался, то тащился к ним поплакаться, пожаловаться на горькую свою долю…

И когда Сашку пьяного нашли у лошадей, тут уж всем стала ясна причина возникновения пожара. Видно, Сашка затопил на ночь в бытовке печурку и потащился через весь коровник в другой его конец к лошадям. Благо, все перегородки помещения сообщались или дверями, или лазами. Из печурки могли вывалиться угли, рядом, на полу, лежала сухая щепа для растопки…

Сашку приволокли под руки парни. Он сидел по-собачьи, упершись руками в снег, бессмысленно пялился на пожар и спрашивал, громко икая:

— Го-горыт? Почему горыт? Не на-адо…

Подошел отец, сильным пинком ударил его в лицо. Сашка чурбаком откатился в сугроб. Дядя Яков схватил гнутый лом, кинулся к сыну. Но вовремя подоспели мужики, повисли на нем, пригнули его к земле:

— Убью, шкур-ра! — рычал он, по-медвежьи ворочаясь и хрипя.

Тем временем Сашку куда-то унесли…

Считанные минуты длилась эта заминка, но пожар успел набрать силу. Мы полезли было на крышу в том месте, где начинали рушить стены и потолок. Да не тут-то было; огонь совсем близко подступил уже к этому рубежу, здесь нещадно палило жаром, забрасывало искрами, — работать было нельзя.

По приказу дяди Якова пришлось отступить еще метров на двадцать, чтобы там порушить крышу и стены, отрубить горящую часть коровника. Работа закипела. Крышу разобрали быстро, но стены… Железной крепости бревна не поддавались ни пилам, ни топорам.

— Хоть зубами грызи, язви тя! — стонала рядом со мной Мокрына Коптева, широкими мужскими замахами всаживая топор в неподатливую древесину.

А огонь наступал. Уже и здесь, на новом месте, становилось жарковато. Все, кто мог, кто был в силах, таскали ведрами из колодца воду, бросали лопатами снег, сбивали со стен пламя. Раскаленные бревна от снега и воды взрывались белым паром, будто они и впрямь были железные.

Ближе к торцу солома на крыше сгорела начисто, обугленные потолочины были похожи на красные ребра. Потом они с глухим уханьем стали рушиться вниз, поднимая в черное небо столбы ярких искр, которые завивались жгутами, весело и празднично клубились в вышине. Но вряд ли кто-нибудь видел все это. Люди работали исступленно. Пламя наступало с грозным ревом, как разъяренный зверь. Оно только злобно отфыркивалось, когда плескали на него ведрами воду. Оно ползло вдоль строения, с треском и рыком пожирая высохшие до звона смолистые венцы.

Дядя Яков ворочал все тем же гнутым ломом, срывая со шкантов надрубленные бревна, волоча их в сторону от огня. Но удивительным образом он успевал одновременно все видеть и слышать кругом, командовать, ругаться и подхваливать. Он вертелся вьюном, скинув полушубок, потеряв шапку, — в одной гимнастерке, — и куда подевалась его неуклюжая огрузлость! Сейчас он снова был таким, каким помнил я его до войны, в нашей низкой и черной от копоти кузнице, где, полуобнаженный, подсвеченный розовыми углями горна, он с веселой яростью бухал по наковальне пудовым молотом, и мускулы толстыми жгутами скручивались под смуглой его кожей, завязывались в каменные узлы.

— Взяли-и! Поднажми-и!! — даже с какой-то веселой удалью ревел он, наваливаясь на очередное бревно, и люди бросались ему на помощь, и делали, казалось, невозможное.

Да, это был сейчас прежний Яков Гайдабура, деревенский кузнец — силач, красавец, баянист. И где же он такой вот, давешний, таился последнее время, когда стал работать бригадиром? Я уж и забывать его, такого, начал, — как робок и неумел он стал с людьми, как перекашивало болью его лицо и как он горбился, услышав от кого-нибудь слово лжи, увидев несправедливость, подлость, лицемерие… Кажется, малые дети, чьи глаза не замутило еще житейским опытом, — и те смотрят на такие вещи куда проще и оптимистичнее.

— Нажми-и! — орал он сейчас. — Задавимо гыдру капитализма в ее зародыше!..

И мы, до прихода огня, все-таки успели сделать довольно широкий пролом, до самой крыши забить его снегом. И пожар захлебнулся в этом месте. Большая часть коровника была спасена…

 

4

А Якова Гайдабуру после этого события с бригадиров сняли. За халатность и потерю бдительности. Мужество и самоотверженность при тушении пожара ему не зачлись. И oн снова, как до войны, стал работать в кузнице, вместе с моим дядей Лешей.

— Во як треба добиваться своей цели! — радовался он, как малое дите. — Скилько я умолял всякое начальство, шоб отпустили меня с бригадирства в кузню — не помогало. Бачу, надо было давно цей коровник поджечь…

 

Глава 6

ПЕСНЯ НАД ПЛЕСАМИ

 

1

С того самого времени, когда погиб, замерз в степи мой отец, она стала казаться мне единым живым существом, то беспощадно свирепым, то беспредельно нежным и ласковым. Природа стала для меня тем, чем, наверное, был бог для покойного дедушки Семена: она стала моей судьбой, я всюду чувствовал на себе ее всевидящее око. С первобытным чутьем отзывалась моя душа на всякие перемены, которые творились в природе. Я грустил вместе с печальным пасмурным днем поздней осени, когда земля наполнена запахами увядания, а с неба надают тоскливые клики отлетающих журавлей; радовался буйному половодью и яростному солнцу весны, когда, кажется, на глазах прут из земли травы и в тишине лунных ночей с пушечным грохотом взрываются на деревьях почки; я любил и ненавидел то, что любит и ненавидит природа, и не мог себе представить, как можно жить без нее, — ведь это, казалось мне, все равно, что рыбу заставить жить без воды, а птицу без неба…

Я зашел в избушку, чтобы взять ружье, заплечный мешок и идти в камыши, к своему скрадку. С этой избушкой мне крупно повезло. Когда я вчера вечером приехал с попутными возчиками сена на берег Чанов, то попервости растерялся даже: как же заранее-то не подумал, где буду ночевать, ведь ночи холодные, непогожие, а у меня — лишь драная шубенка, про которую бабушка Федора как-то сказала, что хозяйки-то, самой шубы, уже не стало, одни квартиранты, то есть заплатки налеплены. В такой одежке не шибко-то сладко под открытым небом. А тут этакая радость: иду берегом, гляжу — под небольшим обрывчиком пластяная избушка! Позже-то я узнал, что таких землянок много на Чанах, почитай, каждый рыбак и охотник раньше рыл для себя свою собственную.

Прихватив в избушке все необходимое, я чуть не бегом ударился к камышам. Да и напрасно спешил: то, что издали казалось белесой рассветной мглою, на самом деле было туманом. Туман так плотно лежал над водой, что сядь утка в десяти шагах, я бы ее ни за что не увидел. И будто в подтверждение этому совсем рядом всплеснулась вода, захлопали крылья, — сорвалась не видимая мною стайка уток. Я замер, сжимая ружье, чувствуя, как сладко заколотилось сердце. Вот оно, начинается то, ради чего я ехал сюда, в такую даль! Ради чего пропустил занятия в школе, огорчил маму, которая боялась отпускать меня на озеро одного.

Но как же я мог усидеть дома, когда двинулась, валом пошла северная утка?! В наших краях это происходит обычно в такое как раз время, в начало октября. Самая крупная, самая красивая утка — свиязь, шилохвость, гоголь, чернеть хохлатая, черный турпан, — птица голубых кровей, которая, презирая все земли на свете, гнездится только на безлюдном суровом севере, большими табунами двинулась сейчас на юг, лишь изредка останавливаясь на попутных кормовых озерах. Наше озеро Чаны и было как раз таковым, располагаясь на пути великого перелета. Северная утка в зависимости от погоды пролетает за три-четыре дня. Изредка идет неделю. И важно не упустить этот краткий момент, который зависит от прихода холодов. Врожденные, потомственные охотники, у которых страсть эта в крови, чуют время перелета каким-то особым чутьем, — как, например, больные ревматизмом за несколько дней вперед чувствуют перемену в погоде.

Над озером пластался беспросветный туман. Я бесцельно бродил по берегу, останавливался, прислушиваясь. Казалось, совсем рядом с тихим покрякиванием плескались утки. Иногда носатый селезень заводил длинно и предостерегающе: кря-кря-кря-кря! Жалобно вскрикивали гагары, издалека, с большой воды, доносился гусиный гогот. Чудилось, что озеро набито птицей.

В густых высоких камышах я увидел пробитую тропу, или резь, как говорят местные жители. Направился вглубь по этой тропе. По бокам трехметровой стеною стояли неподвижные камыши. Вскоре под ногами зачмокала темная няша. Потом засветилась свинцовая вода. Она стала доходить выше колен и ощутимо сжимала ноги, обутые в резиновые сапоги.

Влево от основной тропы ответвлялась плохо промятая резь. Я пошел по ней и вскоре увидел торчащий из камышей смоленый нос лодки-плоскодонки. Неподалеку нашелся и длинный шест. Я обрадовался: возьму, поплаваю, а после поставлю на место.

Сильно толкаясь шестом, выгнал лодочку из укрытия на основную тропу. Тут пошло легче, можно было плыть без шеста, хватаясь руками за камыши по бокам. Вскоре я выплыл на чистину и остановился. Громко залопотали вспугнутые птицы, поднимаясь на крыло. Но по-прежнему ничего не было видно в тумане.

Я поплыл кромкой камышей, осторожно отталкиваясь шестом, стараясь не плескаться. Камыш рос не сплошной ровной стеною. Он тянулся вдоль берега причудливыми зигзагами, в его крепях было множество плесов и крохотных заливчиков.

Камыш то смутно темнел справа от меня, то исчезал совсем. И тогда охватывало неприятное чувство одиночества и пустоты. Ну, ночная темнота — это привычно и понятно. Ты не видишь предметов, но ощущаешь их вокруг себя каким-то внутренним чутьем. В тумане же это чутье утрачивается. Ты окутан светлой мглою и потому должен видеть окружающий мир, но недвижная, мертвая эта мгла ничего не дает глазу, и начинает чудиться, что ты повис между небом и землей в жутковатом белесом пространстве и зримый мир навсегда исчез для тебя…

А туман, казалось, все густел, наливаясь сырой и холодной молочной белизною, и уж не только что-то различить, но и что-нибудь услышать стало невозможно. Напитанный водянистой моросью воздух глушил все звуки, как вата. Даже всплески моего шеста о воду доносились будто издалека.

Я стал жаться к камышам, и тут спереди донесся до меня звук, похожий на длинный стон или рыдание. Я замер и явственно расслышал тоненький женский голос. Мне стало зябко и неуютно: в голову полезли сказки о русалках, рассказы об утопленницах. Но любопытство одолевало страх, тоненький голосок притягивал к себе, и я, перебирая руками за камыш, тихо стал подплывать. И, наверное, подплыл совсем близко, потому что даже сквозь туманную глухоту ясно услышал песню, хотя и не различил ее слова. Песня была жалобная, проголосная, похожая на стон или причитания. И странным показался голос певицы. Он был нестерпимо высокий и чистый и, казалось, звенел от закипавших слез. Может быть, становился он таким, пробиваясь и очищаясь через глухие пласты тумана, но я никогда не слышал такого высокого голоса, хватающего за душу пронзительной печалью. У тетки Мотри Гайдабуры, лучшей в нашей деревне певицы, голос тоже высокий и, может быть, сильнее, красивее этого, но тетка Мотря — баба по характеру веселая, она не могла подняться в песне до такой вот неизбывной, звенящей слезами, печали.

Я боялся пошевелиться, сидел, до боли сжимая мокрые края лодки, а песня все лилась высоко надо мною, и мне чудилось, что рождается она сама по себе, без участия человека, из этого вот белесого тумана, из тихоструйной озерной воды, из шороха и жестяного звона пересохших камышей, — и песню эту никуда отсюда перенести невозможно: она являлась из белой мглы и во мглу уходила, растекаясь над водою.

И еще показалось мне, что я слышал уже эту песню, только не помню, где и когда. Может быть, в далеком беспамятном младенчестве мама пела ее над моей колыбелью долгими зимними ночами, а может, она в крови у каждого русского человека…

Послышался простуженный грубый кашель, и песня оборвалась.

— Ой, неужто разбудила? — испуганно спросила певица.

— Дак… Эдак кричать — и мертвый поднимется, — недовольно отозвался хрипловатый мужской голос.

— Ты ведь говорил, что любишь засыпать под мои песни.

— Говорил… — мужчина снова закашлялся, видать, закурил. — Я давно из пеленок, чтобы колыбельными меня нянькать…

Оказывается, рядом со мною, в камышах, находились мужчина и женщина, невидимые в тумане. И не шибко-то было удобно подслушивать их разговор. Я тихонько начал отплывать, но шест осмыгнулся в руках, ударил о борт лодки.

— Кто там? — настороженно спросил мужик.

Я снова замер. Молчали некоторое время и мои таинственные соседи. А мертвая пелена тумана между тем начала приходить в движение. Белесая муть заметно потекла понизу, обнажая тускло поблескивающую воду, верхний же слой тумана держался серым холстинным пологом. И на этом пологе раздавленным яичным желтком стало расползаться слева водянисто-желтое пятно, — видимо, пробивалось сквозь туман взошедшее солнце. Стали явственнее всплески и кряканье уток, даже тревожный гогот гусей донесся издалека. Белая мгла тронулась, потекла, в непроницаемых недрах ее зашевелились косматые тени, но взор все так же обрывался на расстоянии вытянутой руки.

— Как с завязанными глазами, язви тебя в душу-то! — громко выругался хрипатый мужик, испортивший такую красивую и печальную песню.

— А я люблю этакую погоду, — отозвалась недавняя певица. — Душа отдыхает, распускается… Как все одно в банном пару — ничо не видно, ничо не слышно, и будто летишь куда-то — ни неба, ни земли…

— Мотри-ка, разлетелась, — заворчал мужик, — с печки на полати на кривой лопате.

Он, видать, был чего-то не в духе и все передразнивал, подковыривал женщину.

— Больно мне, Егор, тоскливо, — вдруг пожаловалась она, и в голосе ее послышалась детская незащищенность. — Сердце прямо разрывается, горе чует какое-то… Всю-то ноченьку сёдня глаз не сомкнула, все ждала тебя. А чуть зариться стало, — избу на замок, узелок в руки, и побегла сюда, на берег. Пять верст как на крыльях отмахала, думала, уж не стряслось ли чего с тобою, какая-нито беда…

— Ладно, говорила уж, — оборвал мужик.

Женщина замолчала, но, видно, молчать ей было невмоготу, и она заговорила снова горячо, сбивчиво, торопливо, боясь, наверное, что ее опять перебьют:

— Ты не сердись, Егорушка, не надо. Чего ты сегодня сердитый такой? Больно мне, не сердись… Ты и вправду вечор заплутался в камышах, потому и не пришел ко мне? Я верю, верю! Тут есть такие крепи, такие глухомани, что не приведи господи. Я родилась на этом озере и выросла, дак и то, бывает, блукаю. Заплывешь в камыши, да ежели еще солнышко за тучами, — где берег, в какую сторону выбираться? — только небо над головой… Не сердись. Егорушка, вижу, как ты умаялся, миленький, — даже песням моим не рад. А ведь так любил поначалу мои песни! А у меня акромя песен и нет больше ничего, — вот она я, вся перед тобою, вся до последнего ноготка твоя: хошь — казни, хошь — милуй…

— Ладно тебе, — смягчился мужской голос, — завела, как поп на панихиде… Давай-ка лучше, что там пошамать принесла.

— Я счас, я счас! — заспешила женщина, видимо развязывая принесенный узелок с провизией. — Чо успела на ходу схватить… Лучок вот, капустка… Хлеб-то шибко уж… Как глина. Из отходов лучше не испекешь…

— Тьфу, мать твою! — снопа заерепенился мужик. — И когда он кончится, этот туман? Прямо как бельмы на глазах… А погреться ничего не притащила?

— Как же, как же, — заискивающе отозвалась женщина, — вчерась еще к Параське сбегала, приготовила, думала, ты ночевать ко мне придешь… Параська говорит — крепкая удалась, да только мутна больно. Из картошки да свеклы гнать наловчилась, старая сатана. Втридорога дерет, последнюю рыбешку у меня выудила.

— Поменьше разговаривай, побольше наливай! — как-то сразу развеселился мужик и громко крякнул после выпитой самогонки. — Плюй на мелочи жизни, Марьяна. Пей-гуляй, однова живем!

— Дак я уж и то, — грустно отозвалась женщина.

— Вот я и говорю… — жадно пережевывая пищу, давясь словами, продолжал мужик назидательно, — сегодня ты день прожил, он уже не твой, назад не вернется… Поэтому и надо ловить миг удачи, как говорит мой друг Кольша Кашкин. Счастье надо не ждать, а своими руками брать, Марьянка. За горло его, сучонку!

— Эх, в чем оно, счастье-то? — вздохнула женщина.

— А вот в том и есть… — мужик снова выпил, кхэкнул в кулак и, что-то пережевывая, загундосил в нос: — В том оно и есть, Марьянушка, чтобы не ждать милостей от природы… Ты в ресторане хоть раз была? Ах, да, ты и в настоящем городе ни разу не была. Ну, тогда тебе трудно объяснить, что такое счастье…

Мужик, кажется, выпил еще, закурил и пропел своим хриплым голосом:

Улыбнись. Маша, Ласково взгляни, Жизнь прекрасна наша, Солнечные дни!

Перебирая руками за камышинки, я стал тихонько отплывать назад. Сперва мне казалось, что эти мужчина и женщина, невольным свидетелем встречи которых я оказался, тоже, как и я, сидели в лодке, на воде. И лишь теперь только догадался, что они находились на суше, — вода и камыш в этом месте вплотную подходили к берегу.

Туман продолжал течь и редеть, совсем рядом, в двух саженях от меня смутно обнажался голый пологий берег. Чтобы снова не заплутаться в камышах, я решил здесь причалить и идти в избушку: все равно, пока окончательно не рассеется туман, на озере делать нечего.

Моя плоскодонка мягко торкнулась тупым носом в песчаный берег, стараясь не шуметь (те двое были совсем рядом, за высокой гривой камыша), я вытащил ее на сушу, подальше в заросли засунул шест, вскинул на плечо ружье, взял свой тощий сидорок с харчишками…

— А ведь я сегодня уезжаю домой, — послышалось за камышами.

— Как уезжаешь? — испуганно переспросил женский голос.

— Так. На паровозике. Ту-ту-ту! В свой родной город Омск.

— Ты же говорил — останешься до зимы?

— Говорят, что в Москве кур доят, — хихикнул мужик. — Поплыву сейчас к Черной Курье, там дружок мой Кольша Кашкин, наверное, уже меня поджидает. Должен подводу до станции нанять…

— Ты же говорил… А как же я? — сорвалась на всхлип женщина. — Как же я-то буду теперь?

— Ну-у, начинается концерт по заявкам, — сердито пробурчал хрипатый. — Знал бы — не говорил. Еще ведь вчера собрались мы, да лошадь до станции не удалось нанять.

— Да как же ты такое можешь? Ты ведь клялся мне! — голос женщины высоко зазвенел от накипевших слез, как тогда, когда пела она свою тоскливую проголосную песню. — И ведь чуяло мое сердце… — она зарыдала горько и беспомощно. Но сразу же осеклась, тихо всхлипывая.

Там, за камышом, послышался стук о борта лодки, под нею заплескалась и захлюпала вода, — наверное, мужик собирался к отплытию, укладывал свои вещи.

— Ну, ладно, — чуть смягчился его голос. — Приеду я еще, не реви… Вот управлюсь с делами, и… — он крякнул, послышался скрип песка о днище лодки, которую сталкивали в воду. Потом шаркнуло о борт весло, вставляемое в уключину.

— Егорушка, милый! — вскинулся и задрожал в неизбывной тоске звенящий женский голос. — Ну, скажи хоть словечко на прощание! Хоть единое!..

— Вернусь я. Говорю же, — глухо отозвался мужик. — Ну, чего ты? Ну, давай по-хорошему. — (Мне показалось, что хрипловатый голос его дрогнул.) — А песни твои буду помнить. И вообще… Ну, прощай…

— Егорушка, радость моя! — задохнулась женщина. — Акромя тебя не будет мне больше счастья и радости… Всю жизнь буду помнить…

Послышался всплеск весел, лодка отчалила от берега и стала быстро удаляться. Торопливый плеск постепенно глох в редеющем текучем тумане.

— Егорушка-а-а! — взлетел высоко над водой пронзительный женский голос.

Этот прощальный возглас словно подстегнул гребца, он еще быстрее заработал веслами, и вскоре все затихло. Долго-долго, казалось, целую вечность держалась над озером напряженная тишина. Даже утки не плескались и не крякали в камышах, словно тоже к чему-то прислушивались.

И тогда издалека, из белесого жидкого тумана донесся невнятный голос. И я скорее догадался по мотиву, чем разобрал слова.

Улыбнись, Маша, Ласково взгляни,—

пел хрипатый мужик на лодке.

— Не вернется-а!! — дико закричала за камышами женщина и упала, глухо стукнувшись о землю. Она долго билась там и выла, потом затихла, присмирела.

Я снова собрался идти в свою избушку, отдохнуть там и перекусить, уже надел на плечо ружье, — но опять что-то удержало меня, какое-то нехорошее предчувствие больно кольнуло сердце. Я тихонько подошел к камышу, за которым была женщина, и замер, напрягая слух. Но там было тихо, не слышалось даже всхлипываний. И мне подумалось: уж не прослушал ли я, не ушла ли она отсюда?

Я огляделся по сторонам. Солнца не было видно за тучей. Туман почти совсем исчез, лишь над темной водою озера висели еще белесые округлые пластушины, — казалось, это низко так опустились с неба облака.

Из-за рыхлой серой тучи вырвался пучок солнечных лучей и ударил в озеро. Вода в том месте вспыхнула, засияла всеми цветами радуги. Из-под той же низкой тучи показалась большая стая лебедей. Эта поздняя стая летела молча и торопливо. Я следил за ней, пока птицы не скрылись за сизой дымкой горизонта…

За плотной стенкой камыша послышалась какая-то возня. Значит, женщина там, не ушла еще. Потом зашелестел, затрещал камыш, зачавкала няша. Дальше — в такт торопливым шагам стала всплескиваться вода. Всплески становились все глуше, все дальше от берега.

Я испугался. Как был — с ружьем на плече — кинулся в камыши. Это уж после до меня дошло, что разумнее было бы обойти кругом. Камыши были высокие и такие плотные, что, казалось, и водяной крысе ондатре сквозь них не пролезть. Я ломился напрямик, кидался грудью на камышовую стенку, а она упруго отбрасывала меня назад.

Наконец мне удалось прорваться на чистину. И я сразу увидел женщину в красном платке. И пока я топтался в растерянности, не зная, что предпринять, женщина все дальше уходила от берега, все глубже погружалась в воду, и белое широкое платье ее вздувалось вокруг пузырем, а когда пышная белизна платья вспенилась так высоко, что охватила вокруг голову в красном платке, — женщина издали стала похожа на беспечно покачивающуюся в серой воде хрустальную лилию, страшную своей красотой.

Я рванул с плеча ружье и выстрелил в небо…

Она обернулась, что-то закричала — страшное, дикое, — взмахнула руками и скрылась под водой. И лишь платье не утонуло совсем, хлопьями пены пузырилось на том месте.

Я бросил ружье и прыгнул в воду. И вода сразу хлынула за отвернутые голенища моих резиновых сапог, ледяной стужею стиснула ноги. Я рванулся, побежал, но, казалось, лишь буровил на месте воду. Так бывает во сне: ты стремительно рвешься вперед, а ноги ватные, непослушные, и нету сил одолеть эту скованность, и разрывается сердце от собственной немочи…

Женщина показалась впереди, она забилась в брызгах, как ранения птица, уходя от меня вглубь, но сразу же остановилась, повернула к берегу и медленно пошла на меня, низко пригнув голову. Она шла на меня в облепившем тело белом платье, словно голая, а я пятился от нее, как от привидения, как от русалки, которая, казалось, сейчас вот расхохочется, бросится на меня, чтобы защекотать до смерти.

Я выскочил на берег, она вышла следом и тут же упала ничком. Спина у нее ходила ходуном, в горле что-то хрипело и клокотало. Я растерянно топтался над ней, понимая, что надо немедленно что-то сделать, что-то предпринять, — ведь передо мною лежал человек, выбравшийся из ледяной воды, лежал на мокрой траве, еще пегой от выпавшего ночью снега.

Я нагнулся, взял ее за холодные мокрые плечи, попытался приподнять. Тело ее мертвой тяжестью выскальзывало из моих рук. Что же делать, кого позвать на помощь? Кругом ни души.

Но она вдруг зашевелилась, подогнула под живот колени, уперлась в землю руками и стала медленно подниматься. Я придержал ее под мышки, женщина покосилась на меня нехорошим мутным глазом, сказала свистящим шепотом, заикаясь:

— У-уходи.

Но я завел себе за шею ледяную ее руку, обхватил за талию, и так мы потащились в сторону моей избушки. И на великое счастье, в избушке, перед глинобитной печуркой, оказалась кучка сухого плавника и раздерганный камышовый снопик. Положив женщину на узкие, из жердочек, нары, застланные старой, перетертой в труху соломой, я первым делом разжег печурку, потом вылил из своих сапог воду и сбегал на берег. Там подобрал свое ружье, нашел плюшевую жакетку, теплую шаль и узелок утопленницы.

Когда вернулся в избушку, она сидела на нарах и бессмысленно глядела вверх, в одну точку. Я положил рядом с ней ее вещи, она, не взглянув на меня, снова прошептала:

— У-уходи.

Я прихватил большой охотничий нож, выточенный в кузнице дядей Лешей из обломка литовки, и помчался резать камыш для печурки. От холода или после пережитого у меня тряслись руки, внутренней дрожью сотрясало все тело, но пришла уверенность, что теперь-то все будет нормально. Я выбирал сухие прошлогодние поросли камыша, пучками пригибал стебли к земле и широкими взмахами ножа рубил под корень, разогреваясь работой.

Когда притащил в избушку большущую охапку топлива, увидел, что женщина успела переодеться. Она сидела в потертой плюшевой жакетке, юбку ей заменяла обернутая вокруг бедер серая шаль, а белое платье и красный платок с головы были отжаты и сушились на жердочке над печуркой.

Я ломал пучки камыша, набивал им прожорливый зев печки, а сам украдкой взглядывал на женщину. Она вплотную придвинулась к глиняному потрескавшемуся боку печурки, и хотя пламя бушевало вовсю, а в избушке стало совсем тепло, ее продолжал колотить озноб. Стужа выходила из нее мучительно трудно, она крупно дрожала всем телом и, видно, не могла удержаться, — тоненько и жалобно поскуливала сквозь крепко сжатые зубы. Иногда зубы ее начинали неудержимо стучать, и она прикрывала рот обеими руками. Лицо ее было серым, а губы и совсем пепельные, неживые. Но глаза уже не казались мутными и дикими, взгляд стал осмысленным, она пристально поглядела на меня и спросила, преодолевая икоту:

— Ты… ты как меня там увидел? — женщина махнула рукой в сторону озера.

— Как… Шел по берегу и увидел, — как можно беспечнее ответил я.

— А я, па-панимаешь, сети па-палезла проверять, да чуть не па-патонула.

Я понимающе глянул на нее, женщина потупилась, заерзала на нарах. Она все льнула к печурке, все не могла согреться.

— Сдохнуть можно али чахотку схватить, — она потянулась за своим узелком, развязала его на коленях. Там была бутылка, заткнутая тряпичной пробкой, стакан, объедки черного хлеба.

— Давай погреем нутро, а то пра-прастыть можно…

А меня поразила внезапная мысль: как это все, оказывается, просто: как они близки между собою — жизнь и смерть! Ведь только что человек хотел умереть и, наверное, сделал бы это, если б не помешали, а вот уже земное у него на уме, беспокоится о своем здоровье, — как бы насморк не схватить, — и никаких трагедий, и все вмиг позабыто… А позабыто ли?

Я вспомнил: мужик тот хрипатый, когда на озере в тумане я оказался нечаянным свидетелем их встречи, называл эту женщину Марьяной.

Ее стало трясти еще сильнее.

— Па-паследняя простуда выходит, — сказала Марьяна. — Я вообще-то ее не шибко, да тут надо, — она решительно допила последнее из бутылки, лицо у нее перекосило, она хватила ртом воздух, как выброшенная на берег рыба.

Я еще сходил на берег за камышом, а когда вернулся в избушку, Марьяна успела переодеться в свое белое платье и в накинутой на плечи плюшевой жакетке, сгорбившись, сидела у комелька.

— Ты чей будешь? — спросила она. — Откуда здеся-ка взялся?

Я сказал, что приехал на охоту.

— Охо-отнички, — презрительно скривилась она. — Ты что же, вправду подумал, что я топиться собралась?

— Ничего я не подумал…

Мне не шибко-то нравился этот допрос: вишь ты какая, еще я беспокоится, чтобы не подумали о ней плохое, репутацию бережет. И разговаривает со мною прямо как с мальчишкой. Она, видно, почуяла мое недовольство, оставила свой снисходительный тон, заговорила торопливо и сбивчиво:

— Далеконько ты забрался, знаю ваши Ключи, третешней зимою ездила с бабами туда, рыбу на хлеб сменять хотели…

— Сменяли?

— Какое там! Вашим колхозничкам самим хоть суму на шею надевай да по миру пускай… Так и отдали рыбешку за бесценок — за два воза гнилой соломы…

Женщина заметно оживилась, сама стала ломать и подбрасывать в печурку сухие камышинки, которые шевелились там и топорщились, как живые, пока не вспыхивали синеватым пламенем.

Только теперь я рассмотрел ее поближе и меня поразила ее худоба. Над плоской грудью из-за выреза на платье проглядывали острые ключицы, обнаженные до локтей руки были тонкие и синие до прозрачности, а кисти походили на плицы, — широкие, раздавленные работой.

На узком худощавом личике лежала матовая бледность, казалось, ни единой кровинки в нем не осталось, и только глаза — большие, почти круглые, неправдоподобно зеленые жили на этом мертвенном лице. Такие лица я видал у святых мучениц на иконах.

— Чего глядишь, хороша я? — горько усмехнулась женщина тонкими пепельными губами и как-то вдруг бесшабашно тряхнула головой. — Ничо-о! Были бы кости, а мясо нарастет!..

А мне почему-то невольно представилось, как совсем недавно валялась она на берегу в облепившем тело белом платье, словно голая, и корчилась в судорогах, хрипела и задыхалась… И еще припомнилась ее песня, звучавшая в тумане, и в песне той было столько грусти и первобытной мощной красоты, что никак не вязалась она в моем сознании с этой худенькой хрупкой женщиной, — не могла такая песня в ней вмещаться, — наивно думалось мне.

— А я ведь красивая была, — тихо проговорила Марьяна. — У-у, какая была! Парни косяками за мною бегали… И куда чо подевалось? Обглодала меня до самых косточек проклятая нужда, задавила работа…

Она рассказала, что живет в рыбацком поселке Тополёвике, который находится в пяти верстах отсюда. В том поселке родилась и выросла. Отец, потомственный рыбак, еще до войны утонул, попав на озере в сильный шторм. Мать не вынесла, через месяц умерла с горя…

— Она и всегда-то ненормальная была, — рассказывала про мать Марьяна, — ве-ечно с причудами какими-то. Рыбёшку ежели чистить зачнет, а какая снулая возьмет да затрепыхается — вот уж визгу, аж с лица спадет, так пужалась… А верила без разбору во все: и в бога, и в чертей, и в домовых, и в русалок… А когда тятя потонул, она и начала чахнуть прямо на глазах. Сна лишилась напрочь. Уйдет на берег и сидит, воет целыми ночами, пока добрые люди под руки домой не приведут. Так на крик вся изошла…

После матери осталось четверо круглых сирот. Ей, Марьяне, самой старшей, в ту пору пятнадцатый годок пошел. Хотели отдать ребятишек в приют, но Марьяна не позволила. Вот с таких-то лет и впряглась в работу, и надела на шею хомут. Ломила наравне со взрослыми, а когда началась война и мужиков забрали, подставила хрупкие плечики под тяжкую рыбацкую ношу.

Летом еще так-сяк: хоть тяжело с неводом да на веслах, зато стужа не гнетет, не терзает тело ледяными своими зубами, а уж наша сибирская матушка-зима настанет, — да на полгода целых, да жманет сорокаградусными морозами, да заметет, завьюжит так, что света белого не видать…

— Шибко уж неуютно зимой на льду, — продолжала свой рассказ Марьяна. — Отколь ветерок ни подует — все тебе за пазуху норовит. Укрыться-то негде. Одно и спасение, что в работе. Не желаешь в мерзлую глызу превратиться — не зевай, не лови ртом ворон, а долби лед без роздыху, пока искры на глаз не посыплются. Нам, ледорубам, дак больше всех достается. По норме надо сделать две тони за день. Это значит, каждому ледорубу выдолбить пешней по тридцать лунок. А ежели зима малоснежна да сурова и лед до двух метров нарос, тада как? К вечеру от натуги аж глаза на лоб полезут. Глянешь на пойманную рыбу — и какому-нибудь окунишке махонькому позавидуешь: свернуться бы на снегу рядом с ним вот этак калачиком, и ни горя тебе, ни заботушки…

 

2

К тому времени я и сам уже повидал и испробовал немало разных крестьянских работ. Но более тяжкого труда, чем у рыбаков подледного лова, я еще не встречал. Прошлой зимой мы тремя подводами ходили на Чаны, чтобы обменять рыбешки на шерсть, холсты, веревки и всякую хозяйственную надобу. Там я и увидел все своими глазами.

Рыболовецкая бригада, одна из многих, промышлявших на Чанах, состояла из одних баб, над которыми бригадирил маленький веселый старикашка, краснощекий и с белой, клинышком, бородкой. Он в серой новенькой шубе-борчатке кружился, приплясывая, вокруг больших, закутанных почему-то во все черное женщин, и здорово напоминал шустрого воробьишку среди неуклюжих галок.

— Эх, ты, Катя-Катерина, прям не баба, а картина! — пел он тоненьким ласковым голосом и вдруг кричал, срываясь на визг. — Ты чо же, нечистая сила, от других отстаешь, лихоманка тебя задави!

Эта самая Катерина и еще несколько женщин долбили лунки. И, как я после понял, вовсе не неуклюжесть была в их медлительных движениях, в их фигурах, а непомерная усталость. Я подошел к Катерине, — это была пожилая женщина с темным, изможденным, в струпьях, видно не раз обмороженным лицом, — она и не глянула на меня, а продолжала с тупым равнодушием механически долбить лед, то поднимая пешню и откидываясь всем телом назад, то опуская ее с размаха в ледяную ямку и низко клонясь при этом всем корпусом вперед. Из лунки брызгали зеленоватые осколки и со звоном раскатывались по льду.

— Разрешите попробовать? — вежливо попросил я.

— Одна попробовала, да и родила, — зло отозвалась Катерина, но искоса глянула на меня, отошла от лунки и тут же повалилась на лед.

Я взялся за пешню. Она была насажена на деревянный черенок с веревочной петлею, которая надевалась на руку, — это чтобы выскользнувшее ненароком орудие не ушло под лед.

Пешня была тяжела, и после нескольких взмахов я почувствовал ноющую боль в плечах. Потом руки стали непослушными, острие пешни тыкалось в края лунки, и вместо ледяных кусков из-под нее летело мелкое крошево.

— Эй, эй, Катерина-а! — закричал, подбегая, веселый старичок. — Так дело не пойдет! Этак в носу ковыряют, а не лед долбят… Берись-ка, девка, сама!

— Изуит проклятый! — тихо сказала женщина, с трудом поднимаясь и беря из моих рук пешню. — И когда ты под лед провалишься?!

— Ой, ты Катя-Катерина, — пропел старичок, отбегая к другим женщинам.

Потом он решил объяснить нам суть подледного лова рыбы.

— Видите эту майну? — спрашивал он, торопливо семеня к длинной и узкой проруби, в которой зеленовато просвечивалась чистейшая вода. — Называется входная майна. В нее опускают невод, так? Опустили. Дальше чо? Не знаете? А вот чо: бабы долбят лунки в два ряда. Один конец невода по левому ряду идет, другой — но правому. К концам энтим привязаны длинные веревки, к веревкам с другой стороны — длинные жерди, норила по-нашему. Норильщики с обоих концов невода проводят норила от лунки к лунке, — тут агромадный нужен талан! За норилами, как нитки за иголками, тянутся веревки, которые привязаны за концы невода. Таким манером веревки доводятся до другой большой проруби, выходной майне, по-нашему. Там концы этих веревок крепятся к вертушкам, вертушки крутятся, веревки на них наматываются, как навроде на колодезьный ворот, и тянут за собою невод подо льдом от входной до самой выходной майны…

Старичок все больше возбуждался от собственного красноречия, взмахивал короткими ручками и прыгал вокруг нас чирикающим воробьем.

— Видите лошадей? Во-она по кругу ходят! — пронзительно кричал он, будто были мы глухие. — Чего oнe, лошадки, делают? Вертют ту самую карусель, вертушку, по-нашему! А в войну, когда лошаденок не хватало, так и вертушку бабы крутили. Навалятся грудью на карусельную жердь сразу человек по семи, и крутят, и крутят цельный день, и, глядишь, то одна бабенка упала, закружилась, то другая… Отволокут их с крута в сторонку, чтоб не мешали под ногами, и опять крутят, и опять падают, а те, что на снегу полежали да очухались, те заместо падших заступают!..

 

3

Припомнив эту зимнюю поездку на Чаны, я сказал Марьяне, что мне довелось видеть, как ловят подо льдом рыбу, похвастал даже, что мой столетний прадедушка Арсентий тоже природный рыбак, только живет он далеко отсюда, аж по другую сторону озера, в деревне Чумаки.

— Правду говоришь! Есть така деревня! — оживилась, продолжая свой рассказ, Марьяна. — А доля наша рыбацкая, она, должно, повсюду одинаковая. Счас-то маленько полегче стало, а в войну… Мало того — работа тяжелая, дак ведь одеться-обуться не во что было. В пимах нельзя, потому как в любой мороз на мокром снегу робишь: лунку выдолбишь, вода и хлестанет из нее. А чёсанки с галошами, — где их ваять? И вот смеху однажды было — за животики все взялись… Придумала какая-то умная голова поршни. Ну, это навроде полусапожек, тока из невыделанной кожи. С району, что ли, привезли, выдали нам, рыбачкам, — до того ловкая обувка, хоть на танцы в ней иди. А вот на льду в первый же день подвела, окаянная! Только чуток в мокро попала — сразу и промокла наша обувка. Раскисла, осклизла — ступаешь в ней, дак как по коровьему дерьму. Одно слово — из невыделанной кожи… Ноги у нас сразу леденеть стали, да хорошо еще от берега недалечко тоню закидывали. Вышли на берег, камышу насекли, костер большущий разложили, а сами разлеглись вокруг него, да поршни-то свои в самый огонь норовим, чтобы ноги скорее отогреть. И хорошо так сделалось, детство припомнилось: набегаешься, бывало, зимой на улице, прибежишь домой, а ноги, как ледышки. Мамочка разует тебя, возьмет ножонки в свои теплые ладони и та-ак ласково сожмет… Чую, чем больше нагреваются и сохнут мои поршни, тем пуще сжимают ноги. Вот уж стиснули так, что невтерпеж. Вижу, не я одна, другие бабы у костра завозились, разуваться давай, да не тут-то было: ссохлись, намертво осели на наших ногах треклятые поршни! Поверишь, какие бабенки дак ударились в рев: и ноги больно, и ножом жалко обувку пороть. Вот и катаемся круг костра — кто воет, кто хохочет. Со стороны бы кто глянул — ей-богу, кондрашка бы хватила от перепугу. Не знаю, чо и делали бы, если б не дедушка Гусь. Помер недавно, царствие ему небесное, а в войну норильщиком в нашей бригаде был. «Лезьте, бабы, в воду! — кричит. — Бегите к проруби и опускайте поршни в воду!» А какое там «бегите»! Шагу ступить никто не может. Вот и потащились по льду, кто ползком, кто на карачках. А дедушка Гусь, — он в пимах был, на поршни не позарился, — сзади с веревкой идет да подстегивает, если какая бабенка отставать зачнет… Ох, и смеху же было, на всю деревню! Но это опосля, а тогда мы до проруби кое-как дотащились, ноги в воду опустили да часа два просидели на льду, покеда поршни наши не отмякли! Почитай, вся бригада от простуды слегла… Тут тебе и смех, тут тебе и грех…

Марьяна замолчала и долго так сидела, уставившись на огонек в печурке. Молчание стало неловким, а мне так хотелось узнать историю Марьяниной любви к тому хрипатому мужику, из-за которого она, видимо, хотела утопиться. Кто он, этот мужик, и что между ними произошло? Кажется, никогда и ничья судьба меня еще не интересовала так остро. Но не спросишь же об этом, а сама Марьяна молчала.

Я сходил и принес еще охапку камыша, в избушке нашелся старый чугунок, в котором можно было вскипятить чай. Даже сухой пучок лабазника — душистой болотной травки — оказался подоткнутым под стрехой: прекрасная заварка!

Чай был готов, а Марьяна все так же недвижно и молча сидела у печурки, словно задремала.

— А я вот недавно прочитал книжку про любовь, — начал я, как мне казалось, издалека, хитро и осторожно. — «Анна Каренина» называется. Во была любовь дак любовь! Под поезд бросилась баба, Анна Каренина, то есть…

Марьяна взяла поданную кружку с чаем, пристально поглядела на меня.

— Бросилась под поезд? — переспросила она. — Значит, припекло бабе… Расскажи?

Я начал сбивчиво рассказывать и тут с ужасом понял, что пересказать толстовский роман невозможно. Все перед глазами мельтешат, — и Анна Каренина, и Вронский, и Левин, и другие, но что о них рассказывать, если они, как все живые люди, ходят, разговаривают, смеются, переживают… Как об этом рассказать, чтобы было интересно?

— Да ты не о том, — с досадой прервала мой запутанный рассказ Марьяна. — Ты объясни, почему она под поезд бросилась?

«А правда, почему?» — подумал я и сердито сказал:

— От любви и бросилась. Неужели не понятно?

— Дурак, — спокойно сказала Марьяна. — От любви рази умирают, если любовь нормальная? От любви расцветают, наоборот. Знаешь песню: «Без любви и цветы сиротливо цветут»? Правильная песня… Ну, а бывает такая любовь, что вспомнишь — и то по-волчьи завыть хочется. Вот послушай. Ты уже большой парень, поймешь…

«Ага, клюнула! — возликовал я про себя. — Что и требовалось доказать!»

— Расскажу тебе, как я первый раз в жизни на эту самую любовь напоролась. — Зеленые Марьянины глаза сузились и потемнели, она передернулась вся, зябко кутаясь в накинутую плюшевую жакетку. — В самом конце войны это было. Мне восемнадцать годочков стукнуло. Самое тяжкое время… Голодали, холодали. А робили… Лошади не выдерживали — падали. А мы, бабы да девчата, тянули, нам падать нельзя: все для фронта, все для победы!.. Но все равно молодость брала свое. И откуда только силы брались? Еще и на посиделки вечерами бегали. А там и песни спевали, и даже танцевать под гребенку наловчились. Пока ведь живой, о живом и думаешь… И вот прислали к нам из района уполномоченного. Он сказался, что агитацию среди рыбаков проводить приехал, а сам больше слежкой занимался: следил, чтобы рыбка куда налево не уплывала. Бывало, идем вечером с тони — он навстречу. Где в шутку, где всерьез, а у всех бабенок сидорки да узелки общупает. Ушлый был мужик, хоть и с одной рукой. Другую, сказывал, на фронте оторвало. Ну, так вот. И надо же было такому случиться! Сколько одиноких баб вокруг, которые любому завалящему мужичонке рады, а он, кобель, втюрился в меня, девчушку зеленую. Начал мне потачку давать то бригадиру нашему шепнет, чтобы с работы меня раньше других отпустил, то кусок хлеба младшим сестренкам моим подсунуть как норовит. Вижу — неспроста это. И правда, скоро он себя выказал. Стал ухаживать за мной. Стал говорить, что женится на мне и сестренок моих не бросит, поможет на ноги поднять. Бабы, соседки, узнали — в один голос советуют: иди, не раздумывай! «Завидуют даже — экое, мол, счастье девке подвалило! А я… ну, никак не лежит у меня душа. Он невзначай ко мне прикоснется — меня аж кидает в дрожь. Рука у него холодная, липкая, будто лягуша. А голова, как у бульдога-волкодава — ящиком. Зубы мелкие, редкие, а глазки — шильцем. И в годах уже мужик — губы брыластые, шея, как сапог — складками. Никак не лежит душа… Сказала ему об этом в открытую, думала, добром отойдет. Нет, не отстал, озлился только, пить начал. Тут-то и узнала я, почем фунт лиха! Напьется, бывало, и прется средь ночи ко мне. Никакие засовы не держат, все напрочь переломал. Совсем взбесился, всякий стыд и совесть потерял: при сестренках, девчушках малолетних, зачнет меня лапить да мять, — те в крик, бегут соседа на помощь звать, дедушку Гуся. Это же агромадное счастье мое, знать, в рубашке я родилась, — что у него руки-то одной по самое плечо не было: ничо он не смог со мной поделать!.. И топором грозил, и всяко, а потом отозвали его в район, — и как в воду канул…

Марьяна поглядела на меня, длинно вздохнула, тихонько добавила:

— Вот и вся любовь…

Признаться, этим рассказом я был немного разочарован. Я думал, Марьяна объяснит случай, который произошел с ней сегодня утром — в камышах, в непроглядном тумане… И я опять пустился на хитрость, спросил:

— И после того никакой любви у тебя не было?

Она поглядела на меня еще пристальнее, покачала головой:

— А не рановато тебе об этом? Гли-ка, дотошный какой, прямо как прокурор… Любовь-то была, да сплыла! — Она скинула с плеч жакетку, резко поднялась, стала ходить по избушке, угловатая, некрасивая в своей худобе. Белое, в илистых засохших пятнах, платье болталось на ней, как на колу. — Была, да сплыла, парень, — повторила она. И опять села к печурке и стала рассказывать, — какой-то будничной скороговоркой, сбиваясь, путаясь, и эта история ее любви показалась мне до обидного простой, даже скучноватой: никакой здесь не было романтической тайны, никаких красивых сцен, которые я успел уже присочинить для себя, когда услышал невыразимо печальную песню в тумане…

Всегда вот так: когда долго и напряженно ждешь какого-то события, лелеешь заранее его в своем воображении, — почти всегда наступает потом досадное разочарование.

Марьяна рассказала, как нынче, еще с весны, приехали на Чаны из города Омска два охотника. Хотя истинную цель их пребывания на озере определить было трудно. Они и охотились, правда, но ловили также рыбу, промышляли на крючки и капканами водяную крысу — ондатру, и что особенно было чудно для местных жителей, — добывали на тихих Чановских плесах водяных личинок-горбунцов, которых называли мормышем. Говорили, что этого самого мормыша, высушенного на солнце, за большие деньги покупают в городе люди, которые держат дома живых рыб в стеклянных ящиках с водой…

Говорили про этих чудаковатых охотников-горожан и еще кое-что менее приятное. Будто в дальних камышовых крепях выслеживают они лебединые выводки и стреляют птиц единственно ради знаменитого лебяжьего пуха, который сбывают в городе на черном рынке чуть ли не за золото. Всяко поговаривали, да людям только верь…

Прожили охотники на озере всю весну, лето и осень, лишь изредка отлучаясь по очереди в свой город, — отвозили добычу.

— Ну, вот, и повстречалась я с одним из них однажды весенним утречком, — рассказывала Марьяна. — Крепок парень, чернявый — на татарина маленько смахивает. А глаза — дак прямо черные угли — так и прожигают. Повстречалась и сразу же втюрилась по уши — раз, и на веки вечные… Видно, в родну матушку свою удалась — такая же шалая. Она ведь, матушка-то моя, и одного месяца после гибели тяти не протянула: от тоски-присухи исчахла… А мне уж двадцать три годочка, а я, акромя слюнявой бульдожьей морды того уполномоченного, и мужика-то настоящего первый раз, почитай, увидела. Мои-то женишки на войне все остались… Так и началась наша любовь, да скоро кончилася. Хотела песенками своими удержать ясна сокола, а ему оне, мои песенки, — что вой ветра в чистом поле… А боле держать мне его было нечем. Все ему отдала, на все унижения пошла, — сама недоедала, у ребятишек, сестренок младших, кусок из горла вырывала, чтобы ему на самогонку обменять. А работала как, — не приведи господи! Вот и дошла: одне кожа да кости остались. Кому такая нужна? В огород заместо чучела?

Марьяна помолчала, глядя пустыми глазами в печурку, где под сизым ворохом пепла копошилось еще что-то живое, огнисто-алое, и бледный тонкий лик ее будто этим умирающим огоньком вдруг озарило: она улыбнулась, светясь зелеными глазами, и даже что-то наподобие румянца проступило у нее на щеках.

— Нет, ты не подумай чего… О нем я плохого не скажу, — заторопилась она. — Попервости-то он ко мне всем сердцем, как хорошо у нас все было! Скока вешних зорек встретили на озере! А зори здесь… Все алое, и не поймешь, где небо, а где вода. Рыба плеснется — искры летят, будто кресалом по камню ударили… А он такой чудак был: брошу, говорит, свой вонючий город, навсегда приеду сюда жить, охотничать буду, рыбалить. Женюсь, говорит, на тебе… Даже клятву давал… Ну, a дальше уже не интересно, — снова померкла Марьяна. — Осенью, ближе к холодам, как уезжать имя к себе в город, — он тоже ко мне похолодал. Избегать стал, вроде как прятаться. А я совсем извелась, на виду стала таять, как свечка восковая…

Марьяна тихонько всхлипнула, и тут вдруг будто прорвало ее. Она ничком повалилась на жердяные нары и забилась в судорогах, а изнутри накатывали к горлу, душили ее рыдания.

— А теперь чо… Теперь ничего больше не будет! — вскрикивала она сквозь удушье. — Теперяка мне больше не жить!..

 

4

Вскоре Марьяна ушла домой, в свою деревню Тополевик. Она совсем успокоилась, только изредка глубокие всхлипывания сотрясали все ее худенькое тело. Так всхлипывают наплакавшиеся дети.

А я после ее ухода уснул в жарко натопленной избушке тяжелым беспамятным сном и проспал до вечера. Нечего было и думать о том, чтобы попасть сегодня домой. Если даже наши и приезжали на приозерные луга за сеном, то приезжали обыденкой и давно уже уехали назад. Я решил заночевать снова на озере, поохотиться вечернюю зорю.

На берегу пустынно и тихо. Ни ветерка, ни гомона птиц. Слева водная гладь выпукло уходит за горизонт, справа бесконечно тянутся рыжие камыши. Над камышами кружат молчаливые чайки. На закате солнца выдаются в природе такие вот тихие минуты. Все вокруг замирает словно бы в ожидании чего-то таинственного, что вот-вот должно случиться. Затихает ветерок, умолкает все живое. Но ничего не случается, просто в эти мгновения солнце уходит за горизонт.

Вот оно, сумеречно-алое, идеально круглое, коснулось озерной глади и словно бы разбилось о нее, хлынуло в воду алым потоком и, вытекая, сплюснулось, стало меркнуть.

И сразу раздаются резкие крики чаек, они мельтешат вдали и кажутся черными на фоне красного неба.

Я торопливо спихиваю в воду лодку, стоя, пригнувшись, осторожно плыву, отталкиваясь шестом. Нахожу укромный плес с выходом на большую воду, выбрасываю чучела, вместе с лодкой втягиваюсь в густой камыш. Маскируюсь камышом спереди и сверху. Устроился удобно.

Парочка деревянных моих чучел, мастерски вырезанных дядей Лешей из сухого осинового полена и раскрашенных масляной краской, сидят неподвижно, словно примерзли к мрачновато-красной воде. У крякаша-селезня висит на кончике широкого носа капля, она кроваво просвечивает, дрожит и вот-вот сорвется. Она притягивает к себе, эта капля, надо бы другое смотреть, о другом думать, а я сижу и напряженно жду: вот упадет, вот упадет…

Капля наконец сорвалась, — и сразу все началось! В одно мгновение сумеречное небо наполнилось шорохом, шуршанием, посвистом многих крыл. Несколько утиных табунов низко пронеслось над моей озеринкой, птицы черными клочьями мелькали, казалось, перед самым моим лицом, и нельзя было разобрать, куда они летят и откуда. Они кружились в воздухе, будто поднятые внезапным вихрем, а я настолько растерялся, ошалел от неожиданности, что позабыл о ружье.

Утки кишмя кишели уже и на самом плесе, вода кипела и отсвечивала красной рябью, тогда я взвел курок и выстрелил не глядя в это буйное кипение. Птиц сорвало с воды, все они с заполошными криками метнулись почему-то в одну, в левую от меня сторону, на мгновение все стихло, но сразу же на плес привалила новая стая, словно утки сыпались с неба, и опять взбурлила вода, и я, уж не скрываясь, стоя в лодке в полный рост, непослушными, деревянными пальцами перезарядил ружье и снова выстрелил. Видимо, утки сорвались с плеса и теперь, но я этого не заметил, так как на смену им тут же опустилась еще стая, потом еще, и я опять стрелял наугад в это мельтешение крыльев, в этот живой орущий клубок…

И после третьего моего выстрела как отрезало: уток не стало. Я подождал, но ни единой птицы не мелькнуло больше над плесом. У меня дрожали руки, а спина была в холодном поту. Все произошло мгновенно, я не успел и обрадоваться, почувствовать страстный охотничий азарт. Вообще не успел даже ни о чем поду мать, ничего сообразить. И теперь сидел в лодке ошеломленный, ощущая неприятную, сосущую пустоту в груди.

После мне много приходилось охотиться на уток в разных местах, на разных речках и озерах, но такого скопления птицы я не видел больше никогда. Думаю, что объяснять это можно вот чем. В ту осень стояла все время теплая ведренная погода, а предыдущей ночью вдруг неожиданно разразилась белая гроза, то есть гроза пополам со снегом, которая настолько перепугала птиц, что они спешно ринулись на юг, сбиваясь в большие стаи и забывая об опасности.

Как бы там ни было, а мне хоть раз в жизни посчастливилось увидеть такое вот дивное диво. Я вытолкнулся из камышей, чтобы собрать трофеи от трех своих выстрелов. Трофеем оказался единственный крохотный чирок-свистунок, который лежал кверху лапками на темной воде посреди плеса, смутно белея светлым брюшком. Да еще у моего чучела, у красавца селезня, была напрочь отбита выстрелом деревянная голова…

…И после, когда пробирался я сквозь камыши на легкой и верткой, как подсолнечная скорлупка, лодочке-плоскодонке к берегу, и на самом берегу, когда шел по мокрому упругому песку к землянке, — все не проходила никак саднящая душу досада на себя, на свою неуклюжесть и растерянность, — какое охотничье счастье улыбнулось мне сегодня, да упустил я его, так глупо, так бездарно, и случится ли когда-нибудь в моей охотничьей жизни что-то подобное: ведь за три выстрела при таком-то невиданном скоплении птицы я мог бы запросто уложить наповал с десяток крупных красавцев крякашей либо увесистых жирных гоголей, а судьба-злодейка будто посмеялась надо мною…

Но потом постепенно стал успокаиваться, как всегда в подобных случаях, пришли на память и облегчили болящую душу разные пословицы-поговорки. Правду, видно, люди говорят: охотничье да рыбацкое счастье — что карточная игра, — думал я. — Потеряешь — не грусти, а найдешь — не смейся…

Бог с нею, и с добычей, не хлебом ведь единым жив человек, — размышлял я, — будет и на нашей улице праздник, какие наши годы? — все еще впереди.

Все еще впереди! — вот оно в чем очарование и счастье молодости. Как бы тяжело и горько порою ни было — впереди была еще целая жизнь, в которой, кроме серых будней, тоскливого ненастья, неизбежны, конечно, и радости, — и осенние алые зори, и вешние дожди пополам с солнцем…

Я присел у воды на мягкую холодную кочку. Пахла рыбой, камышовой гнилью, мокрым песком, с озера тянуло прохладой глубинных вод. Оно подвижно и мрачно, потому что небо снова завалено темными тучами, издали, с востока, надвигается, разбухает аспидная чернота, — и водный простор кажется диким и древним, как на картинах о временах варяжских.

Мне вспомнилась Марьяна и рассказ ее о страшной своей судьбе, — мне всегда «везло» на встречи с горемычными, обиженными судьбою людьми, — и охотничье мое горе с неудачными выстрелами показалось теперь настолько маленьким и смешным, что я тут же о нем и позабыл. Передо мною стоял бледный, иконописный лик Марьяны, неизбывной печалью туманились ее зеленоватые прекрасные глаза… И показалось даже на миг, что и Марьяна, и дивная песня ее, — это всего лишь сон, призрачный сон в глухом, диком тумане…

Но как же все это соединить воедино, где найти такие слова, которыми можно было бы передать краски, звуки, запахи этой ночи, грозную варяжскую даль я беззащитное, ранимое сердце Марьяны?

Не-ет, стихами ничего этого не передать. Какие тут, к черту, стихи…

 

Глава 7

НА ЗАРЕ ТУМАННОЙ ЮНОСТИ

 

1

И все тянулась и тянулась эта необычайно теплая и долгая зима, с большими снегами и мохнатым инеем по утрам, с серенькими тусклыми деньками и темными до дикой черноты ночами, со скучными уроками и предэкзаменационной зубрежкой чуть ли не всего пройденного за десять школьных лет, с малыми радостями и привычными заботами о куске хлеба, с въедливым, неистребимым запахом силоса и навоза, который пропитывал одежду, когда после уроков помогал я матери управляться на ферме, с поездками воскресными днями за дровами или соломой, с редкими лыжными прогулками в матово-печальных мертвых полях, — все тянулась и казалась бесконечной эта странная зима, а весною я влюбился…

Весна пришла дружная и по нашим сибирским понятиям ранняя: уже в начале апреля, разогнав зимнюю хмарь, солнце прочно встало в голубом, до хрустального звона чистом небе, бойко ударила капель, вечерами в окнах наших деревенских избенок подолгу стали держаться багровые отблески сгоревшей зари, a снежный наст стеклянно хрустел под ногами, и за версту были слышны шаги в ночной тишине…

Потом в степи, на гривах, появились проталины, березы в редких перелесках воспаленно покраснели, словно от загара, и ветерок все чаще стал приносить дикие запахи полыни, тонкие нежные ароматы нагретой солнцем тальниковой и осиновой коры.

И вместе с природой стала как бы оттаивать, оживать душа. И на каком-то уроке, повернувшись, я вдруг увидел за партой наискосок очень красивую девушку. Она походила на татарку: черноглазая, смуглая, с черными жестковатыми волосами. Апрельское солнце било сзади в окно, и маленькие уши ее ало просвечивались. Она что-то писала, чуть склонив голову, смуглые щеки напряженно вздрагивали, будто хотела она улыбнуться.

Я залюбовался девушкой. Что-то пронзительно близкое было в ее напряженном лице, в этих влажно блестящих черных глазах, — что-то родное, уже испытанное мною. Где же, у кого видел я такие вот глаза: диковатые, блестящие черной влагой, будто заплаканные? Да, да, такие глаза были у красавицы Тамарки Ивановой, давным-давно, когда был я еще маленьким и всей своей детской душою потянулся почему-то к той взрослой в ту пору девушке.

Я продолжал украдкой наблюдать за одноклассницей, которая сидела наискосок от моей парты, и уже окончательно решил, что она действительно очень красивая. Вот так открытие! Ведь мы учимся с нею вместе с первого класса! Правда, одно время их семья куда-то уезжала на пару лет, но потом они снова вернулись в родную деревню.

Девушка, видно, почувствовала мой пристальный взгляд, быстро, пугливо глянула на меня и вспыхнула смуглым румянцем. И уж до конца урока время от времени, тоже украдкой, косила на меня черными своими глазами, а когда наши взгляды встречались, отворачивалась и краснела.

А я все удивлялся своему открытию: как же так?.. Но, правда, справедливости ради надо сказать, что эта девушка давно как-то смутно меня беспокоила. Трудно это передать словами, невозможно. Я никогда не думал о ней, не задумывался, красивая она или нет. Она просто издали влияла на меня каким-то необъяснимым образом…

Ну, например. Прошлым летом, в какой-то праздник, собрались мы всем классом и пошли на озеро Горькое искупаться, позагорать. Это удивительное озеро находится за нашей деревней, с другого ее конца. Оно удивительно потому, что имеет совершенно круглую форму и летом, среди голой, выгоревшей степи, напоминает огромную, — этак километра четыре по диаметру, — серебряную чашу.

Но не в этом главное диво озера. Главное диво — сама озерная вода. На вкус она горько-соленая, и такой крепости, что купаться нужно осторожно, чтобы брызги не попали в глаза, иначе их начнет выедать, словно мылом или кислотой. Если на теле есть ранка, то в озеро лучше не соваться или, наоборот, скорее залезать в него. Попервости рану будет жечь, как раскаленным железом, зато сразу же, на глазах, она перестанет кровоточить, начнет затягиваться и подживать.

Мальчишками мы бегали сюда лечить свои цыпки. С весны, как только сходил снег, и до поздней осени ходили мы босиком. Кожа на подошвах затвердевала так, что безопасно можно было ступать на битое стекло. Зато тонкая кожица на ступне сверху не выдерживала, от жары, холода, росы она чернела и трескалась, и вот эти крохотные трещинки, из которых постоянно сочились сукровица и гной и которые нестерпимо зудели по ночам, — и назывались почему-то «цыпками».

Мы приходили на озеро Горькое, и надо было с такими ногами зайти в воду, напоминающую крепкий рассол. Думаю, что ступить ногами в кипяток гораздо легче. Ходить на озеро с лечебными целями мы старались поодиночке, чтобы товарищи не видели и не слышали, как ты воешь и корчишься от боли.

Вода в озеро перенасыщена растворенной в ней горько-соленой селитрой. Поэтому озеро не замерзает зимою, и ничто живое в нем не живет: ни рыба, ни лягушки, даже насекомые. Мертвая вода среди мертвых песчаных берегов. От селитры она плотна и тяжела, как ртуть. Волну на озере может вызвать только сильный ветер. Хлопай по водной глади ладонями, — и почти не поднимешь брызг. На воде можно лежать так же, как, скажем, на песке. Ложись на спину и, не шевеля ни рукой, ни ногой, покачивайся на тихой волне, читая книгу. А когда вылезешь на берег и обсохнешь на песке, то станешь серебристым, как рыба. Тело покрывается мельчайшим и блескучим слоем селитры.

Вот такое удивительное оно, наше озеро Горькое! Еще до войны, говорят, приезжали на озеро какие-то ученые чуть ли не из самой Москвы. Они определили, что вода в озере имеет лечебные свойства, особую же ценность представляют грязи. «Грязи» — это няша, которую легко можно достать, если зайти в воду и раскопать руками верхний песчаный слой. Под ним окажется дегтярно-черная маслянистая няша, а уж если рыть глубже, то можно докопаться и до селитры, — большие комки ее похожи на глыбы спекшейся серой соли.

Ходили слухи, что на берегу нашего озера будут строить какую-то лечебницу или санаторий. Но началась война…

Приезжали к нам ученые и после войны. И снова пошли разговоры насчет строительства санатория. Но… ведь такая глушь, от железной дороги и то больше полусотни километров…

А пока что на озере лечатся стихийно. Из ближних и дальних мест приезжают больные, увечные, страдающие ревматизмом и другими недугами, селятся в палатках на берегу, купаются, мажутся грязью. С собою увозят фляги горько-соленой воды, лагушки маслянисто-черной грязи. О чудотворных свойствах нашего озера далеко по округе ходят легенды. Но легенды — это штука такая… На самом же деле — иным помогает, другим нет…

 

2

Так вот, прошлым летом, не помню, в какой уж день, собрались мы всем классом и пришли на Горькое озеро отдохнуть. Стояла сильная жара, а в жару всегда путаются мысли и теряется здравый рассудок. Потому, наверное, между нами, ребятами, и затеялся этот спор: кто сможет переплыть Горькое озеро.

Но легко сказать — переплыть! А попробуй! Во-она, в синей дымке аж еле виден противоположный берег… Я не помню, чтобы кто-нибудь переплывал озеро. Ходили слухи, будто на середине его бьют со дна мощные ключи. Поэтому и деревня, мол, наша так названа — Ключи.

Так вот, эти подводные ключи в центре озера образуют всяческие завихрения, воронки, водовороты. Попади туда — и закрутит тебя до смерти.

Но нам было уже по семнадцать, всякие странные слухи, даже правдоподобные, мы считали бабушкиными сказками, и трое из нас, лучшие пловцы, решили рискнуть. Среди них оказался и я. Откровенно говоря, мне бы вообще не надо было ввязываться в это дело: стоял разгар сенокоса, я косил на конной сенокосилке. Истощенный работой на жаре и постоянным недоеданием, исхудал я до невероятности, как говорят у нас — краше в гроб кладут, — мосластые кости обтягивала синеватая, в пупырышках, кожа, мне даже стыдно было перед одноклассниками раздеваться на пляже, — куда же плыть-то, какие там, к черту, соревнования?!

Но на берегу, среди щебечущих девчонок-одноклассниц находилась и она… Ну, эта самая, с черными диковатыми глазами, которая вот сейчас сидит в классе наискосок от меня…

И это решило все. Я поплыл. Вернее, сначала мы втроем не плыли, а долго шли по воде. Озеро углубляется медленно, постепенно, — идешь и идешь, а воды все по колено, потом станет по пояс, но она так чиста и прозрачна, что отчетливо видны на дне мелкие, как у стиральной доски, песчаные рубчики. Они тверды под ногой, и по ним от потревоженной воды мечутся солнечные зайчики.

По ртутно-тяжелой воде идти было трудно, но и плыть еще рано: надо было экономить силу в руках. Наконец, когда мы отошли от берега с километр, а вода поднялась нам по грудь, она стала нас выталкивать. Мы уже не могли коснуться ногами дна, словно превратились в легонькие пробки. И лишь тогда мы поплыли.

Кажется, чего проще плыть в такой воде? Она тебя держит на поверхности, — только успевай грести руками и ногами да старайся не брызгать, чтобы не попасть в глаза, уши или нос. Но в том-то и дело, что грести в этой тяжелой, плотной воде трудно: быстро устают руки и ноги. И у меня вскоре заломило плечи. Вижу, что и спутники мои уже не так бойко машут руками. Потом одни из них этак бодренько спросил:

— Может, вернемся? Похохмачили — и будя!..

Ему не ответили.

— Ну, как хотите! — нарочито весело крикнул он и повернул назад.

Второй мой спутник повернул, когда мы с ним подплывали, судя по береговым приметам, уже к середине озера.

— Смотри, Серега, — сказал он мне на прощание. — А то включай-ка тоже заднюю скорость. Подумаешь, прихвастнули перед девчонками. Отшутимся!..

Я поплыл дальше один. Обиды на товарищей не было. «Им хорошо так рассуждать, — думал я. — А вот мне…» А что — мне? И я вспомнил ее взгляд перед тем, как мы собрались плыть. Показалось, она поглядела на меня с мольбой, будто хотела сказать, чтобы я не делал глупости. Ну, а если уж я не подчинился этому взгляду, если уж поплыл, то как же я теперь мог повернуть назад? Интересно, как бы она посмотрела на меня после этого?..

Саженками я уже не плыл: казалось, вода становилась все плотнее, все вязче. В ней трудно было двигать руками и ногами, словно это была густая болотная жижа. Правда, я маленько взбодрился, когда благополучно проплыл середину озера. Никакие, оказывается, подземные ключи там не били, и в бурные водовороты меня, слава богу, не затянуло. Зато руки совсем отказались двигаться. Плечи так ломило в суставах, что малейшее движение причиняло боль.

И тогда я стал чувствовать, что вода пытается перевернуть меня вниз головой. Это объяснимо: верхняя часть человеческого тела тяжелее, чем нижняя. И если телом не управлять, его переворачивает таким образом: голова уходит под воду, а ноги всплывают вверх. Но от этого открытия легче мне не стало. Силы мои иссякли. Теперь уж не только плыть, но и удерживать над водой голову мне было трудно. Она стала свинцовой, шея задеревенела, и я все чаще «клевал» носом воду.

Я понимал, что это конец. О чем я тогда думал? Кажется, ни о чем: на это просто не хватало сил. И не помню, чтобы было мне страшно. Наверное, страшно бывает, если тонешь внезапно, а здесь я постепенно слабел и привыкал к своему положению, и только одно было в голове: держаться, держаться, держаться…

Не знаю, сколько прошло времени. Когда мы поплыли, солнце чуть только свернуло за полдень. А теперь оно садилось, и вода была красной, и воздух тоже был красным. И в этой красной мути прорезалась вдруг, зачернела лодка. Больше я ничего не помнил…

 

3

Такой вот был случай, который во всех подробностях припомнился мне теперь, пока я украдкой рассматривал вроде бы знакомую мне с первого класса, но и вдруг чем-то совсем непонятную смуглую девушку, которая сидела за партой наискосок. Оказывается, она уже давненько подспудно влияла на меня, только я почему-то не хотел себе в этом признаваться. А тут, при внимательном рассмотрении, она, кроме всего прочего, оказалась еще и красивой девчонкой.

И я, особо не задумываясь (куда и робость девалась!), тут же накатал записку, в которой пригласил ее вечером в кино. Ах, юность! Как тогда все было просто! Получив записку, она покраснела и лишь чуть заметным кивком головы дала мне понять, что да, она согласна пойти в кино.

А вечером мы встретились у клуба. Клуб у нас — это бывшая старинная церковь, круглая и высокая, как нацеленная в небо ракета. Стены ее, некогда белые, теперь местами облупились рваными шмотьями до удивительно красных кирпичей и, казалось, словно бы кровоточили. В узких стрельчатых окнах светились последние отблески вишневой зари.

И внутри клуба, когда мы вошли, еще держался красноватый, холодный полумрак. Скамейки тоже были холодные. Вскоре застрекотал динамик, который попеременке крутили мальчишки (за это их впускали в клуб бесплатно), на заштопанном грязном экране зарябили иностранные слова. После войны почему-то много показывали иностранных фильмов. Поговаривали, будто это какие-то трофейные кинокартины.

Не помню уж, как назывался тот фильм, но был он, видимо, про любовь, потому что на экране все время мелькали красивая нарядная женщина и стройный усатый мужчина, и они часто целовались. Поцелуи их были долгие, я украдкой покосился на свою одноклассницу, она сидела, потупившись.

Ничего я не понимал, что там происходило на экране, потому что меня всякий раз словно током ударяло, когда я невзначай касался плечом плеча соседки. Она тоже вздрагивала и отодвигалась.

К концу фильма уже не только поцелуи, а вообще черт-те что началось между героем и героиней на экране, так что и задних рядах затопали и пронзительно засвистели ребятишки.

— Пойдем отсюдова, — прошептала она.

— Неудобно, — сказал я. — Ты отвернись.

— Я и так не смотрю…

Мы досидели до конца, но чего мне это стоило! От смятения, неловкости, стыда спину и грудь мне обносило колючим жаром, и когда мы вышли наконец из клуба, я почувствовал, что рубашка на мне хоть выжми. Хотелось поскорее удрать домой, остаться одному. Но я пошел ее провожать, а жила она аж на другом конце деревни, недалеко от озера Горького.

А ночь стояла дивная, и я скоро успокоился. Был легкий морозец, под ногами звучно хрустел ледок, и пахло почему-то арбузами. Мы шли и молчали. Молчание стало уже неловким, а я все не мог сообразить, что бы такое сказать. Может, ее о чем-нибудь спросить? Но о чем?

Я верчу головой, беспокойно озираюсь по сторонам. Избы стоят черные, таинственно притихшие, а в небе светло от множества мельчайших звездочек. Прямо будто соль там кто просыпал. И низко на западе — совсем-совсем молоденький месяц. Он только нарождается, этакий крохотный серпик, — синеватый, прозрачный, как трепетный огонек свечи, — и даже боязно за него: возьмет да и погаснет…

Мы идем и молчим. О чем же говорить? Ведь не об этом пошлом фильме? А если о погоде, об этой чудесной ночи?..

— Тебе нравится такая погода? — спрашивает она.

Я встрепенулся от неожиданности. Я благодарен ей за выручку и начинаю что-то быстро, путано говорить. Да, мне, оказывается, очень нравятся такие вот тихие звездные ночи… Но и буранные ночи я тоже люблю. А летом мне особенно нравятся лунные ночи в сенокосную пору, когда пахнет клубникой, полынью и росой…

Мы опять надолго замолкаем. Лед так звонко хрустит под ногами, что, кажется, вот-вот проснется вся деревня. Мы проходим мимо ее дома и идем дальше, вниз по улице. Вскоре избы кончаются, и во всю свою ширь разворачивается перед нами степь. Она тускло блестит снежным слюдяным настом. Направо чернеет озеро Горькое, прямо, далеко на гриве, темнеет березовая роща. Там деревенское кладбище. Мы идем прямо, по застывшей дороге, изрезанной узкими колесами телег.

Можно ведь поговорить о школьных делах, — мучительно соображаю я. — Надо спросить у нее…

— Кто тебе больше всех нравится из наших учителей? — вдруг слышу я рядом ее грудной низкий голос.

Я взглядываю на нее с изумлением. Нет, она спрашивает вполне серьезно, она не смеется… И, успокоившись, я начинаю опять-таки путано излагать свои соображения по поводу наших учителей. Оказывается, почти все они мне очень нравятся. Нравится Катя Кавешникова, — так звали мы за глаза молоденькую литераторшу Екатерину Павловну, работающую у нас первый год после института. Нравится директор школы Яков Никандрович Иванов и завуч Агриппина Андреевна Шабалдина, добросовестно работает химичка Курослепова, — желтоволосая женщина с блеклым лицом и бесцветными глазами, — казалось, вылинявшая от своих кислот и щелочей… Неплохой, на мой взгляд, человек даже наш физрук со странной хохлацкой фамилией — Недобийвовка. По известной нам причине мы немного подправили его фамилию, и она стала звучать так: Недопийводка. Физрук был влюблен в химичку и, наверное, поэтому ругался химическими формулами. Например, так: «Гидрид твою в перекись марганца!» Так вот, даже этот человек, оказывается, мне нравился, хотя, конечно, груб он и безграмотен, словом — круглый дурак, и место ему не в школе…

Со всеми моими оценками она была полностью согласна. Она даже удивилась, как это мы с ней одинаково думаем, и тут же обмолвилась, что какая-то из подруг сказала ей, будто мы, — то есть она и я, — похожи друг на друга. Она сильно стушевалась, потому что нечаянно сказала лишнее. Видно, и ей было известно, что в нашей деревне издавна существует такая примета: если молодожены внешне хоть чем-то похожи друг на друга, значит, у них будет счастливая семейная жизнь…

Мы еще поговорили о школьных делах. Дела эти были неважные. Приближались выпускные экзамены, а в нашей школе было всего три преподавателя с высшим образованием. Значит, не из кого составить комиссию по приему государственных экзаменов, и ходили слухи, что сдавать их нам придется ехать в райцентр.

Так, незаметно для себя, дошли мы до кладбища. Оно было обнесено невысокой канавой. Под березами еще лежал чистый снег. На его фоне резко чернели кресты и пирамидки. И стояла звенящая тишина… Вдруг с березы шумно сорвалась большая черная птица. Мы невольно вздрогнули. Наверное, это была потревоженная нами ворона.

Мы пошли назад, к деревне. И опять я терялся, не зная, о чем бы еще поговорить. Я стал даже злиться на себя, что, собственно, случилось-то? Ведь совсем недавно я мог разговаривать с ней о чем угодно, мог шутить, смеяться. И вдруг — как отрезало…

 

4

Маруся, Маруся, Маруся… Какое красивое и нежное имя! Но только почему-то казалось мне, что это имя не совсем соответствует ее внешности. Маруся, Руся… Это должно быть что-то русое, светлое. А она была чернявой, похожей на татарочку. Но все равно мне чудилось, что красивее этого имени нет на свете. И как я раньше не замечал этого? Мою маму зовут так же. Но так звал ее только отец, а после — Федор Михайлович. Остальные зовут ее по-деревенски грубовато: Марья, Машка.

Так бы и твердил без конца: Маруся, Маруся. Сколько в этом имени музыки! Оно звенит, как чистый вешний ручеек… Но при встречах, наедине, я не могу называть ее так: костенеет, не поворачивается язык. «Ты» — и все. И молчим мы, бывает, подолгу. Ходим по спящим ночным улицам, звонко хрустим тонкой наледью и не знаем, о чем говорить. Вернее, говорить-то есть о чем. Я, например, когда думал про себя, то представлял, что мог бы рассказывать Марусе о чем угодно целые ночи напролет. А встретимся — и наваливается постыдная скованность и немота. А ведь совсем недавно казалось, что о любви я знаю все, что нет здесь никаких для меня тайн. А вот поди ж ты, — самого коснулось, и язык прикусил…

Мы часто уходили за село, любили бродить по берегу Горького озера, или около кладбищенской березовой рощи, или шли к ветряной мельнице, что одиноко стояла за околицей, на высокой, уже оголившейся от снега гриве.

Мельница эта в то время была еще действующая. Над присадистым срубом вздымались огромные деревянные крылья, и в призрачном свете лунных ночей мельница издали напоминала черного человека, воздевшего к небу руки. Здесь было затишно от ветра и уютно. Мы обычно садились рядышком на правило, — толстое бревно, за которое мельницу, чтобы она работала, поворачивают крыльями к ветру, — подолгу сидели молча и слушали, как высоко над нами, в звонких дощатых крыльях, посвистывает ветер, а то начинает петь и рыдать на разные голоса, и чуткие бревна древнего мельничного сруба отзываются на эти звуки старческим кряхтением и поскрипыванием.

Мне всегда кажется, что там, внутри мельницы, есть кто-то живой. Какой-то бородатый старичок, низенький и непременно горбатый, ходит по скрипучим половицам, лазает по лестнице в бункер, куда засыпают зерно, постукивает по огромному круглому камню-жернову… Одежда старичка, борода и большой красный нос выпачканы мукой, он то и дело чихает от мучной пыли, но продолжает ходить, шариться по темным углам, беспокойный и неугомонный. Мне так явственно представляется этот старичок, что я вздрагиваю, будто проснувшись от дурного сна. И думаю о том, что в народе издревле почему-то мельницы, водяные и ветряные, считаются самым нечистым местом, где водятся лешие, домовые, русалки. Об этом повествуется в сказках, притчах, былинах.

Я насмеливаюсь и рассказываю Марусе о горбатом старичке. Она долго смеется. Голос у нее низкий, грудной, а смех звонкий, по-детски заливистый.

— Какой там старичок! — говорит она, утирая выступившие слезы. — Крысы там шабуршат. Я вон слышу, как грызут что-то…

Мы подходим и прислоняемся щеками к шершавым бревнам мельницы. И явственно слышим шорох, возню, злобное попискивание крыс. Маруся снова заливисто хохочет, а у меня пропадает желание спросить у нее, что она чувствует, слыша посвист ветра в высоких мельничных крыльях. Сам-то я, слыша этот долгий разбойный свист, всегда представлял корабельные мачты, туго, до звона, надутые ветром паруса, бурные волны никогда не виданного мною моря…

Я не стал рассказывать об этом Марусе. Да и что рассказывать? Прислушавшись, я не увидел больше перед собой ни бурного моря, ни белых парусов. Ветер в дощатых крыльях мельницы стонал и повизгивал, и противно дребезжала, видно, отколовшаяся щепка…

 

5

Маруся была высокая и сильная. Несмотря на нежное лицо с татарским разрезом длинных глаз, несмотря на стройную фигуру с тонкой талией, она не казалась хрупкой. От нее веяло здоровьем и силою.

Отец ее, Василий Чаусов, еще до войны был знаменитым на весь наш район комбайнером. Его и на фронт не брали, наложили бронь, и он оставался почти единственным мужчиной-механизатором на всю МТС. Доставалось ему, конечно, не меньше, чем тем, кто воевал. У него было пять дочерей, старшая из которых, Маруся, с малых лет была приучена ко всякой работе. Она помогала даже отцу на ремонте комбайна, а после девятого класса всю страду работала у него на комбайне штурвальной.

Жили Чаусовы, конечно, обеспеченнее многих других, и это не только потому, что дома был кормилец-отец, а еще и потому, что в семье все дети трудились с раннего детства. Это была крепкая и честная чалдонская семья, предки Чаусовых пришли в Сибирь, может быть, еще с Ермаком, и из поколения в поколение передавались здесь строгие заветы: чтобы выжить на этой суровой, неласковой земле, нужно каждодневно и много работать, нужно трезво, без пустых надежд и иллюзий смотреть на жизнь и на окружающих людей.

Маруся, как думается мне теперь, была всегда бессознательно верна этим заветам.

В этом году весна выдалась затяжная. Днем ярилось солнце, звенела капель, текли ручьи, а лунными ночами прижимал легкий морозец, сковывал ручьи, вымораживал до дна мелкие лывы, и на их месте оставался только хрусткий и бельмастый, полый внутри ледок.

Но вот наконец ударила настоящая ростепель. Дни стали пасмурными, а ночи темными, и всюду зашумели, зазвенели последние вешние воды. Ручьи и лывы больше не замерзали, в степных балках, распадках, сограх и крохотных низинках-блюдцах скопилось много воды-снеговицы, сюда стаями садились передохнуть и подкормиться перелетные утки, гуси, даже лебеди. Весна запаздывала, и птица валила валом, день и ночь шла большими табунами с юга на север, к извечным гнездовьям.

В эти прекрасные весенние вечера мы с Марусей больше всего любили бродить по берегам Горького озера. И часто уходили далеко от деревни, чуть не на противоположную сторону, где было совсем пустынно и дико. Берег здесь был обрывист, сплошь изрезан глубокими оврагами, глухо заросшими кривым тальником и густим ракитником.

И в тот памятный вечер добрались мы до этих дальних оврагов. Чудесный был вечер! И какой-то тревожный. Здесь, на земле, было полное безветрие, а по небу с юга на север все плыли и плыли рваные косматые облака, гонимые неведомой силой. Сначала они полыхали багрянцем, потом стали сизыми, а после совсем почернели и только серебрились по причудливо извивистым краям, когда в просвете вдруг выглядывала луна.

Лунный свет мгновенно преображал все вокруг. Серебристой чешуей вспыхивало озеро; сверкала и переливалась узкая извилистая лента намытой на берег селитры; словно бы выходили из темного оврага на край его влажные кусты тальника. Но облака стирали луну, и снова все тускнело, погружалось во мрак, и в тишине было слышно, как в овраге тихонько позванивает ручей, будто напевает про себя тоненьким девичьим голосом.

Непривычно сегодня как-то было, тревожно и немножко чего-то боязно. Я чувствовал, что и Марусе не по себе: она поеживалась, будто от холода, и все время оглядывалась по сторонам.

Мы шли дальше, и все круче становился берег, все глубже и мрачнее казались прорезавшие его овраги. И эта пугающая дикость влекла нас, притягивала к себе, и мы все ускоряли шаг, пока не уперлись в глухую стену обрыва, — береговая круча здесь подходила к самой воде. Она была рассечена узким, как щель, оврагом, из которого, невнятно булькая и лопоча, вытекал ручей.

Мы сели на песчаный уступчик обрыва, как всегда, подальше друг от друга, и только теперь почувствовали сладкую усталость. Незнакомое еще тревожное томление обволокло все тело, — примерно так чувствуешь себя в летний зной при приближении грозы. Еще ни облачка на раскаленном добела небе, ни малейшего дуновения ветерка, — но она уже присутствует в воздухе, гроза, она уже томит измученную плоть, и весь ты, страстно жаждущий, тянешься к ней, пугающей и неизбежной…

Мы сидели молча. У самых ног наших тускло поблескивал, торопливо бубнил вытекающий из оврага ручей. Крепкий, соленый запах озерной воды смешивался с сырым запахом песка и глины, а из темной глубины оврага напахивало талым снегом, мокрым тальником.

Полная луна на тревожном небе вырвалась из быстротечных туч, — она показалась влажной, как отпотевшая тарелка, словно бы устала бороться и отбиваться от этого несметного полчища несущихся косматых чудовищ. И как только все вокруг вспыхнуло голубым призрачным сиянием, недалеко за оврагом, должно быть, в большой лыве, страстно, призывно закричала дикая утка. Издалека, чуть слышно, отозвался ей селезень, а она продолжала звать настойчиво и громко, словно сидела на обрыве, над нашей головою.

— Боязно как-то, — передернула плечами Маруся. — Пойдем лучше домой…

И продолжала сидеть, тиская в руках белый носовой платочек, и это неопределенное «боязно как-то» совсем не вязалось с ее решительным характером.

— Пойдем, — не то велела, не то попросила она и снова не двинулась с места.

Луна исчезла, стало еще темнее и глуше. Я нашарил рукою возле себя, в мягкой и влажной глине, какие-то тугие росточки, подумал, что это оголились старые коренья торчавших на обрыве засохших кустарников, но тут же как-то догадался, что нет, не коренья это, а именно живые росточки, которые только что вылезли из земли, потому что на них ощущалась еще невысохшая глина. Я поделился своим открытием с Марусей.

— Такого не бывает, — сказала она. — Это грибы только быстро растут, да и то…

Она придвинулась ко мне вплотную, ощупывая рукой глину, а мне вдруг показалось на миг, что я слышу, как трудно, тяжко лезут из земли ростки кустов и деревьев, как там, на дне оврага, напрягаясь каждой клеточкой, пронзает толстый слой прошлогодней листвы крохотная травка-былинка, как с грубым треском разрываются на тальниках почки, выбрасывая зелено-желтых мохнатых червячков. И все эти явные и воображаемые шорохи, невнятное бормотание, постанывание, чмоканье ручья в овраге, таинственное, страстное покрякивание утки, — все это вдруг слилось в долгий, томительный звук, который, казалось, родился во мне самом, стучит у меня в висках, до звона натягивает каждую мою жилку, каждый нерв…

Как всегда неожиданно выскочила, полыхнула светом луна, и я совсем близко увидел Марусино лицо, испуганные ее, словно заплаканные глаза, сухие, потрескавшиеся, как при высокой температуре, губы. Она совсем прижалась ко мне, а я, уже не сдерживаясь, стал неумело целовать ее в эти тугие полуоткрытые губы. И показалось на миг, что под нами, шурша, осыпается глина, что вот мы сорвались с обрыва и летим в черную бездну… Но Маруся сильно оттолкнула меня, вскочила с уступчика и быстро пошла по направлению к деревне.

 

6

Как она является некстати, эта любовь! Считанные дни остались до госэкзаменов, а я не могу ничего делать, ни о чем не могу думать, кроме Маруси. Правда, по ее настоянию, встречаться вечерами мы стали теперь только раз в неделю — по воскресеньям. Но от этого еще тяжелей. Ведь в школе я ее вижу каждый день, но там не подойдешь. И так, казалось, девчонки-одноклассницы начинают шушукаться, если прохожу мимо, да и учителя стараются спрятать этакие ухмылочки, когда вызывают меня или Марусю к доске.

Любовь нечаянно нагрянет, Когда ее совсем не ждешь,—

поется в песне. Я и сам пытаюсь сочинять стихи, этим только отвожу душу. Стихи получаются длинные и сплошь почему-то про несчастную, безответную любовь. Теперь, в эти весенние дни, во мне постоянно звучит странная музыка, этот неясный гул, похожий на плеск волн или шум ветра в вершинах деревьев. Я пишу свои длинные стихи, комкаю, рву листки из школьной тетради и снова пишу…

Ничего у меня не выходит, никак не рождаются те единственные слова, которые бы успокоили меня и удовлетворили. И я повторяю про себя и вслух как клятву, как страстную молитву строки Алексея Кольцова:

На заре туманной юности Всей душой любил я милую…

Что в них за тайна, что за волшебство в этих безыскусных, простых, как черный хлеб, словах? Я бился над этой загадкой, старался подражать, но выходило снова длинно и скучно… «Наверное, так, — размышлял я, — чтобы написать настоящие стихи, нужно обязательно пережить самому все то, о чем пишешь. И тогда строки выплеснутся, как вскрик радости или горестный вздох…»

Но и сейчас я точно не скажу, так ли это в поэзии и вообще в искусстве, на самом деле…

 

7

А между тем пришел месяц май, пришла пора государственных экзаменов. Ходившие ранее слухи подтвердились: да, в нашей Ключевской средней школе недостает педагогов с высшим образованием для организации своей экзаменационной комиссии, и нам, десятиклассникам, придется ехать на экзамены в райцентр.

Страшно даже подумать! Дома, как говорится, и стены помогают, а там — чужие учителя, свои порядки, более суровые, говорят, требования…

Для меня же лично, когда приблизилось время отъезда, все эти страхи вдруг померкли перед единственным: мне просто-напросто не в чем было ехать в райцентр. Не было костюма, не было ботинок. Дома я еще кое-как обходился в латаных штанах и донельзя разбитых чувяках. Примелькался и людям, и самому себе. Но в город же в таком наряде не поедешь?

Мама всплакнула, а шустрая бабушка Федора кинулась по родне, по соседям. Ей удалось взять на время старенький хлопчатобумажный костюмишко, а вот ботинок она так и не добыла. Плохо было с этой обувью в те годы, и мы всей семьей не на шутку загорюнились. В сапогах-кирзачах не поедешь, в чувяках — тем более, а какие нашлись все-таки у соседей ботинчошки, те были на меня малы. «Ножищи-то, как под добрым старцем, — сокрушалась бабушка Федора. — На двоих росли, одному достались…» В ту пору я, и правда, был хотя и непомерно худой, зато высок, большерук и большеног…

Как-то вечером зашла к нам Мокрына Коптева. Под мышкой она держала что-то завернутое в мешковину.

— Вот тебе, паря, и обувка нашлась! — увидев меня, радостно загудела она еще с порога и вытряхнула на пол содержимое мешковины.

Это были большущие женские ботинки старомодного образца: остроносые, с высоким толстым каблуком и с длинными, почти как у сапог, зашнуровывающимися голенищами. Я думал, что тетка пошутила, и рассмеялся. Даже мама прыснула в кулак. А Мокрына, видать, обиделась, надула губы.

— Нынешней молодежи и не угодишь, — пробурчала она.

— Дак ведь ботинки женские, а он — парень, — попыталась смягчить обстановку бабушка Федора.

— А кака разница?! — накинулась на нее Мокрына. — Главное дело — крепкие и по размеру подойдут. Новы ишшо, я их сама тока по большим праздникам надеваю, пуще глаза берегу… А што голяшки длинные, дак кто их под штанами увидит?..

— А каблуки-то, каблуки, их ведь под штанами не спрячешь! — горячилась и бабушка.

— Каблуки?! — взревела Мокрына. — Ах, нечистая сила! А ну, несите топор, я им счас укорот сделаю, ентим каблукам!..

Мы с трудом уговорили Мокрыну не портить свои ботинки, свою единственную роскошь…

А утром, накануне отъезда в райцентр, забежала к нам Вера Егоровна, наша классная руководительница. Она пошушукалась о чем-то на кухне с бабушкой Федорой и скоро ушла. Минут через пять бабушка сунулась в горницу, где я сидел за столом, обложенный учебниками.

— А ну-ка, унучик, пляши! — залучилась она всеми морщинками на маленьком большеносом лице и кинула мне под ноги новенькие, пахнущие магазином, штиблеты. Они, правда, были самые дешевые: подошвы и головки кожаные, а все остальное — из серого брезента. Но это была настоящая обувь, я тут же примерил штиблеты, они оказались мне впору…

И только тут до меня дошло, зачем прибегала Вера Егоровна, которую я мельком увидел в окно. И спросил бабушку, где она взяла обувь.

— Дак это… у соседей я взяла, — замялась бабушка. Врать она не умела.

— А зачем приходила сейчас Вера Егоровна? — наседал я.

— Вера Егоровна-то? А откуда ты, батюшко, знашь?

— Я видел ее в окно.

— Вот дура я старая! — воскликнула вдруг бабушка. — Не утерпела! Говорила ведь учителка попозже отдать, штоб не догадался. Нет, не утерпела! Так хотелось обрадовать тебя! Ну, и чо теперь с меня взять, со старой дуры? Не сердись, унучнк. Это школьные твои учителя сбросились по сколько-то рубликов тебе на щиблеты. Она, Вера Егоровна-то, ишо наказывала мне не проболтаться об этом. Мол, обидеться может, возраст у их счас такой — шибко гордыни много. А чо обижаться, унучик? Бери, коли добром, от души дают. Воровать стыдись, а этого стыдиться не надо…

А ночью я первый раз за последние годы плакал. Лежал, кусал подушку, и меня трясло от подступивших рыданий. Как легко плачется в детстве! Любую и боль, и обиду можно было выплакать из себя вместе со слезами, и тогда снова становилось легко и весело жить. Но ох, как же тяжко плачется, когда становишься взрослым! Слезы не утешают боль, а только разжигают в тебе горечь и обиду.

Я корчился на жесткой постели, в кровь кусал губы, чтобы заглушить в себе всхлипы, чтобы кого не разбудить. «Где же она, справедливость? — в горькой тоске думал я. — Ведь мы же не какие-то там лодыри. Мама пластается день и ночь, успевает управляться и на колхозной ферме с коровами, в страду и в поле прихватывает, на ней и огород, и корова, и все домашнее хозяйство… Да и сам я, сколько помню, не отдыхал после школы еще ни одного лета. От звонка до звонка ишачил в колхозе, а зимой и в выходные дни частенько помогал матери на ферме… Братишка Петька, болезненный, вечно хныкающий от голода и холода, как только чуть окреп на своих кривых, искореженных болезнью ногах, тоже пошел работать: стал пасти небольшой табунок колхозных баранов-производителей, которых держали отдельно от овечьей отары… А сестренка Танька? Эта в семь лет справлялась в избе и на огороде за взрослую хозяйку. И младшего братишку Кольку успевала обиходить, и скудную еду научилась готовить, и мыть, и шить, и корову доить… Так где же она, справедливость? — спрашивал я себя и не находил ответа. — Почему не платят нам за работу? Кому это надо, зачем?! На брезентовые штиблеты вот учителя скинулись — как нищему или убогому калеке…»

…Утром в школе, когда собрали нас, чтобы проинструктировать перед отъездом в райцентр, я все слонялся по темным углам, не знал, куда спрятать ноги в новых штиблетах. Мне казалось, что не только учителя, но и все ученики так и пялятся на мою злосчастную обувку…

 

8

В райцентре я не пошел к своим землякам Мельниковым, у которых жил давно, когда учился здесь в шестом классе. Я поселился у старухи Киршиной, которая жила одна в насыпной избенке о двух крохотных комнатках. Старуха была полная, одышливая, с отечными ногами, а на одутловатом желтом лице ее светились под длинными ресницами удивительно молодые и красивые глаза. Голубые, с синим сквознячком. И по этим глазам только можно было догадываться, какая она в молодости была красавица.

Хозяйка казалась замкнутой, верила в бога и по субботам ходила молиться в какой-то тайный сектантский дом. В свободное от занятий время, вернее, — в короткие передышки, я делал почти всю работу по хозяйству: таскал из колонки воду, подметал во дворе, ходил в магазин, поправлял скособоченный дощатый забор, даже иногда мыл полы. За труды мои хозяйка отказалась от квартплаты и частенько подкидывала мне жменьку ржаных сухарей — видать, многолетних и потому таких твердокаменных, что перед едой их надо было сутки размачивать в воде. Но все равно я был благодарен старухе, — сухари стали весомой добавкой к моему скудному пайку.

Однажды в магазине повстречал Виктора Мельникова. Мы узнали друг друга. Он рассказал, что с женой Клавкой давно разошелся, что живет один и все собирается уехать в деревню, чтобы делать самую главную, самую нужную на свете работу: пахать землю и сеять хлеб. Мне вспомнились наши давние с ним споры-разговоры, я пригляделся к его нездоровому, опухшему лицу часто пьющего человека, почуял приторно-сладкий запах винного перегара и не поверил Виктору. Нет, в деревню в те годы никто из города не возвращался…

Большую часть суток я проводил за учебниками. Учил днем, учил ночью при желтом свете тусклой электрической лампочки. От напряжения немела спина и больно ломило затылок. Однако первые два предмета вслед за отличницей Марусей Чаусовой сдал я на пятерки. Приехавшая с нами наша завуч Агриппина Андреевна Шабалдина была приятно удивлена: дома я никогда не отличался особым прилежанием и рвением к учебе.

Агриппина Андреевна даже намекнула мне, что если я буду готовиться к экзаменам такими же темпами, то нас с Марусей Чаусовой (в этом месте своей речи завуч посмотрела на меня так, словно хотела показать, что она догадывается о причине моего столь неожиданного усердия), — то вместе с Марусей Чаусовой нас можно будет «вытянуть» на медали.

Но ничего не получилось. Видно, от постоянного недоедания и от непривычного умственного напряжения у меня стала сильно кружиться голова, а потом пошла носом кровь. Я съехал на четверки и последний, самый любимый свой предмет — историю сдал на тройку…

А Маруся Чаусова получила серебряную медаль.

 

Глава 8

ЛЕТО ПЕРВЫХ СКИТАНИЙ

 

1

— Э-э, вьюнош, не спеши! Обогодь малость. Не спеши пляши, а подлаживай. Охолонь. Сядь и посиди. Спешка нужна где? Она нужна только при ловле блох, верно ты говоришь…

— Я ничего не говорю.

— Ну, если не сказал, то про себя подумал. А это все равно, что вслух сказал. Что у трезвого на уме, то у пьяного на языке.

— Я не пьяный.

— Так а кто же тебя в пьянстве обвиняет? Рановато еще, вьюнош, в рюмку заглядывать! Сперва научись зарабатывать ее, копейку, а потом уж пропивать… Прально я горю?..

Он так и произносит: «прально» — вместо «правильно», «горю» — вместо «говорю». Слова из него сыплются, как горох из лопнувшего мешка. Мне даже кажется, что они, подпрыгивая, как горошины, бубняще стукотят по полу. Он тараторит, в спешке проглатывая окончания слов, отдельные слоги и суффиксы… Мне становится как-то неуютно от этого хлынувшего на меня напористого потока слов. А он все говорит и говорит, и слова-горошины уже стучат об мою голову, и она начинает кружиться…

«Он» — это новый наш бригадир Юрий Георгиевич Мудровицкий, приехавший, кажется, из областного центра вместо ушедшего снова в кузницу дяди Якова Гайдабуры. Ходили слухи, что Мудровицкий по национальности не то поляк, не то грек, не то еврей и что в сельском хозяйстве он не смыслит ни бельмеса. Еще поговаривали, что он где-то на чем-то крупно погорел, отсидел срок, и вот теперь пихнули его в нашу дыру, чтобы он окончательно искупил тут свою вину. Постепенно колхозники перестали удивляться подобным шуткам: в те годы кого только не «бросали» на подъем сельского хозяйства.

Мудровицкий был невысок, узкоплеч, но с брюшком и широк в заду, — будто весь отек книзу. Мне подумалось, что, наверное, он всю жизнь делал сидячую работу. Выглядел он сравнительно молодо, хотя на лбу были большие бледные залысины, а на макушке светилась круглая лысина, окруженная мягко вьющимися рыжими волосами.

Я пришел к нему за справкой. Справка нужна мне была в том, что он, бригадир Мудровицкий, не возражает против моего отъезда из колхоза в город, для поступления в институт. Потом по этой справке мне надлежало получить другую справку, но уже в центральной колхозной конторе у председателя Глиевого в том, что и он, Глиевой, не возражает против моего убытия из колхоза… И уж после, если получу еще и третью справку из сельсовета, мне, возможно, будет выдан паспорт, и тогда я — вольная птица…

Но до этого еще далеко. Пока что я застрял уже на первой инстанции.

— Нет, ты погоди, вьюнош! — огорошивая, наседает на меня бригадир Мудровицкий, и в уголках его губ закипают слюнки. — Ты мне скажи, когда в твоем институте начинаются экзамены?

— Ну, в середине августа.

— В середине августа! А сегодня? Сегодня — десятое июня! Прально я горю? Так ты же за эти два месяца какую помощь можешь оказать колхозу? Огромную! Начинаем сенокос. А где рабочие руки? Правильно понимаешь: нет рабочих рук!

— Мне готовиться к экзаменам надо, — соврал я.

— И-эх! — воскликнул Мудровицкий. — А чего к ним готовиться-то? Я сам когда-то сдавал, знаю. Всякие экзамены — это карточная игра. Повезет — за милую душу сдашь. Не повезет — хоть наизусть все выучи, хоть лоб об стену расшиби — все равно провалишь…

И бригадир долго, торопливо и нудно разъясняет мне напряженную международную обстановку, которая якобы в какой-то мере зависит и от меня, от того, буду ли я работать в колхозе и тем самым укреплять могущество нашего государства, или же…

— Не дам я тебе, вьюнош, никакой справки! — наконец заявляет он. — Хитрый ты, а я еще хитрей. Вижу: прежде времени хотишь из колхоза улизнуть, о?..

Голова моя шла кругом, когда я выскочил из конторы. Встречал я говорунов, но такого… Это ж надо — битых два часа говорить! А о чем? Вспомнить невозможно. Силе-он, бродяга! Ну, отказал бы сразу — и дело с концом, а то ведь на измор взять старается.

Ничего, мы и сами с усами. Успел поглядеть и я кое-чего в жизни. Стреляного воробья на мякине не проведешь. Обойдусь и без его паршивой справки. Бог не выдаст — свинья не съест. Авось будет и на нашей улице праздник…

Таким вот своеобразным способом утешал я себя по давней привычке. А и правда хитер ты, пан (или как там тебя) Мудровицкий! Верно ты разгадал мои тайные помыслы — точно в воду глядел. Конечно же, не для подготовки к предстоящим экзаменам в институт нужны мне были эти два летних месяца. Тут соврал я тебе, мудрец Мудровицкий. А нужно мне было это золотое времечко, чтобы, удрав из колхоза, дунуть куда-нибудь на север или даже в соседних селах наняться в бригаду калымщиков, да и поработать до седьмого пота, да скопить хоть немножко деньжонок для поездки в город, в этот самый институт. Ведь не только гол как сокол, но даже на проезд ни гроша за душой…

Предвижу, Юрий Георгиевич, что бы сказал ты мне, знай эти мои тайные помыслы. «Зачем искать калым на стороне, когда в нашей бригаде на постройке частично сгоревшего зимою коровника работают такие же дикари-калымщики со стороны, — сказал бы ты. — Иди и вкалывай. Прально я горю?..» Говоришь-то ты правильно, и надо тебе должное отдать, новый бригадир: хоть и болтают про тебя, что ты ни бельмеса в сельском хозяйстве не смыслишь, но, наверное, люди многого не понимают. Смотри как ты живо стал разворачиваться! И работаешь-то у нас без году неделя, а уже калымщиков нанял строить коровник, добыл строительный материал для сооружения нового свинарника, а там и клуб намечаешь поставить, и свой крытый ток с сушилкой… И ведь поставишь! Почему-то верю я в это. Уж больно напористый ты, больно пробивной человек, пан Мудровицкий! Прямо на ходу подметки рвешь! Какой-то не нашенской, не крестьянской ты закваски. Там, где наш брат посовестился бы, махнул, может, рукою: «Ага, не дают, не получается — и хрен с ним!» — ты, Юрий Георгиевич, прешь напролом и ничем не гнушаешься для достижения своей цели. Ведь подумать страшно — за каких-то два месяца достать ценнейший, самый дефицитный в теперешнее время материал: сосновый лес, бетон, шифер, тес, гвозди, листовое железо, стекло… И всем известно, как ты действуешь, потому что ты даже прихвастнуть этим любишь: идешь очертя голову, напролом, а если не получается, тут уж пускаешь в ход всякие ухищрения и действительно ничем не гнушаешься. Там — солжешь, тут — подмажешь, а где и мутную сиротскую слезу пустишь. Можешь и обхитрить, и выманить, к даже украсть, если что плохо лежит, утешая при этом себя и своих соучастников: государство, мол, наше богато, а если от многого берут немножко, то это не кража, а дележка… Любимая твоя поговорка, между прочим.

Что-то непривычно новое, даже пугающее почуял я в тебе, Мудровицкий… И в бригаду нанятых тобою калымщиков я, конечно, не пойду. Ведь они нанялись работать за деньги, а мне, как своему колхознику, ты будешь писать трудодни, то есть мифические палочки, на которые по осени, как всегда, я получу ноль целых ноль десятых…

После, когда поскитался я по чужим деревням, то увидел сам и убедился, какой же это получается парадокс со строительными бригадами этих самых шабашников. Колхозники всякими правдами и неправдами удирают из своих колхозов, нанимаются в эти стихийные или дикие бригады, чтобы строить что-то в других хозяйствах и получать за это вместо призрачных трудодней реальные деньги. А те колхозы, откуда эти беглецы, в свою очередь, сами нанимают калымщиков и платят им чистой деньгой.

В те годы деревни и села начали помаленьку оживать и строить у себя самое-самое необходимое.

 

2

Итак, авось обойдусь и без твоей справки, пан Мудровицкий. Мир не без добрых людей. Прощай и до свиданьица…

На ранней и зябкой заре мама провожала меня за околицу спящей еще деревин. В далеком от нас совхозе жил мамин отец, а мой дедушка Тихон Игнатьевич. Мы давно с ним списались, он обещал помочь пристроить меня в бригаду шабашников.

Вот к нему-то я теперь и направляюсь. Вид, должно быть, у меня со стороны — заправского бродяги-плотника: выношенные добела кирзовые сапоги; старый пиджачишко перетянут мягкой чалдонской опояской, за которую засунут сверкающий лезвием, отточенный дядей Лешей плотницкий топор покойного дедушки Семена Макаровича; за спиною холщовая сумка, приспособленная на лямки, — наподобие нынешних рюкзаков…

— Смотри там, сынок, — в десятый раз наказывает идущая рядом мама, вышагивая вперед и стараясь снизу вверх заглянуть мне в лицо: она высока ростом, но я давно обогнал ее на целую голову. — Смотри, говорю, осторожнее будь с этими… как их? Ну, с калымагами…

— С калымщиками? — улыбаюсь я.

— Ага, с калымщиками, будь они неладны! Говорят, промеж них и картежники есть, что людей в карты проигрывают, и тюремщики, и другие всякие варнаки… Сказывают, и пьянки тамока, и поножовщина…

— Да кто тебе наговорил?! — не выдерживаю я.

— Люди, кто же еще, — голос у мамы начинает дрожать.

Мне тоже не по себе. В горле пересохло, першит, и я то и дело откашливаюсь в кулак. Впервые отлучаюсь я из дому так вот, наобум, в чужие люди, и неведомую жизнь. Правда, учился зиму когда-то в райцентре, но там все было определенно — школа, квартира…

Я ускоряю шаг, сам не замечая этого. Мама почти бежит и тяжело дышит.

— Ну, ладно… — наконец говорит она. — Ладно, сынок… ступай…

Она тянется на цыпочках к моему лицу, неловко целует в щеку, утирает глаза концом платка. Я быстро шагаю прочь от нее по дороге, чувствуя, как судорогой сводит скулы, все дрожит в груди и комок подкатывает к самому горлу. Пересилив себя, я быстро оборачиваюсь, что-бы помахать матери, и вижу, что она мелко крестит меня в спину. Рука ее на мгновение повисает в воздухе, потом она испуганно прячет ее за спину.

Я машу ей, будто ничего не заметил. Она машет в ответ и жалко улыбается… Да-а, никогда я не видел, чтобы мама молилась, крестилась или даже говорила о боге. Что же это с ней? Или, если не у кого искать милости и защиты, тогда уж все равно? Авось…

Я оглядываюсь. Мама стоит все на том же месте и смотрит мне вслед. И у меня тревожно, больно сжимается сердце в каком-то смутном предчувствии. Видно, не последний раз стоять ей вот так и провожать меня в дальнюю неведомую дорогу, думаю я. Настает, видно, время долгих разлук и коротких встреч. Все идет к этому, вся теперешняя жизнь. Начинают ломаться и рушиться вековые прежние устои. Нет, не та уже деревня, — что-то надломилось в ней, сдвинулось что-то и пошло с неудержимой силою. Не будет уже, чуял я, той семейщины, когда целыми кагалами, целыми семьями и родами выезжали в поле на общие работы, как еще бывало перед войной. Да и семей-то этих — больших, многодетных, с мудрым старцем во главе — в деревне уже не осталось. Все бегут, спешат на стройки, в города, без сожаления покидая родную землю, родные гнездовья…

Без сожаления ли? Вот хотя бы теперь, — разве пошел бы, к примеру, я в какое-то чужое дальнее село, наниматься к каким-то чужим людям, если бы была возможность заработать нужные мне деньги дома? Ведь как мне горько здесь ни было, я все равно люблю свою деревню, ее людей, хочу и умею работать…

Уже тогда было у меня это печальное предчувствие: да, не жить мне, видно, на родной земле, не пахать земли и не сеять хлеб, как это делали мой отец, мои деды и прадеды. И сына своего в будущем уж не привезу я на пашню и не поставлю рядом с собой, освободив для него одну чапыгу плуга… Чувствовал я, как начинают рваться одна по одной те нити, какие связывали меня с этой суровой, но бесконечно дорогой мне землей. Рвутся нити, порвется и сама пуповина…

На повороте дороги я оглянулся в последний раз. Мама виднелась черной фигуркою на фоне разгорающейся утренней зари. Она стояла на том же месте и глядела мне вслед. Я ускорил шаг, потом побежал. Все вокруг стало дробиться и радужно переливаться в моих глазах…

Дорога, дорога!..

Сколько их будет после, этих дорог, и счастливых, и горестных, но эту — самую первую самостоятельную дорогу — мне не забыть никогда…

Скрылась за поворотом, за гривой родная деревня, с ее низкими избами под редкими ветлами и тополями, с длинной, нацеленной в небо, церковью, — все скрылось, будто осело в землю, и на многие версты вокруг развернулась утренняя степь, в розоватом тумане, все с том же древним и всепобеждающим запахом полыни.

Быстрая ходьба освежила меня, стала таять в груди горечь разлуки с матерью, с домом. У меня был как раз тот возраст, когда не долго держится в сердце печаль, когда человек живет не столько прошлым и настоящим, сколько будущим. А будущее виделось мне прекрасным, потому что вся жизнь была впереди.

И теперь во мне боролось двойственное чувство: жаль было расставаться с давно привычным, до боли родным, но и хотелось поглядеть на свет божий, узнать, как живут люди в других местах, — мне всегда почему-то казалось, что в чужих деревнях и жизнь должна быть какой-то особенной, и сами люди, наверное, не похожи на моих односельчан…

Проселочная дорога была пустынна. В колеях ее пышным слоем лежала пыль. Серыми от пыли были и придорожные кусты полыни и чертополоха. Лишь одна грузовая машина, груженная кирпичом, попалась мне навстречу. За нею тянулся белесый шлейф пыли. «Должно быть, к нам везут. Мудровицкий добыл, — подумалось мне. — Ну жох! Крупно, видать, погорел и сейчас лезет из кожи, чтобы искупить вину и снова всплыть туда, наверх…»

Шагалось мне легко и думалось легко и о чем угодно. И было хорошо, как всегда бывало в одиночестве. К полудню дорога стала оживленнее, меня обогнало и попалось мне навстречу с десяток грузовиков. Одна догнавшая полуторка резко затормозила, тут же окутываясь наползавшей сзади пылью, шофер выбросил дверцу, весело крикнул:

— Садись, земляк, побереги ноги, а то плясать на свадьбе нечем будет!

Я заскочил в кабину, спросил, поддерживая шутку:

— У тебя свадьба, что ли?

— Как бы не так! — блеснул зубами шофер. — Я еще пока не чокнутый, чтобы жениться!

Это был парень немного постарше меня, белобрысый и веселый, с бесшабашными серыми глазами, — видать, отчаюга и лихач. Об этом можно было догадываться и по его грузовику. Машинешка была разбита вдрызг, она гремела разболтанными бортами, в кабине тоже что-то стучало, подвывало и лязгало, а ветровые стекла тряслись и дребезжали.

— Не-ет, земеля, жениться я погожу, жить мне еще не надоело, — продолжал веселый шофер. — Нагляделся я на этих женатиков! — Он полез в карман за папиросами, стал прикуривать, лишь локтем придерживая баранку. В этот миг машину сильно тряхнуло на колдобине, она вильнула в сторону, я непроизвольно схватился за руль, но парень оттолкнул меня плечом и прибавил газу.

— Не боись, земеля, — спокойно сказал он, затягиваясь папиросой. — Двум смертям не бывать, одной не миновать… Дак о чем, бишь, я? Да, о женитьбе. Ну, слушай. Недавно в нашей деревне свадьба была — дружок мой, Колька Ставров, женился. А обычай у нас такой: когда, значит, родители за руки сводят жениха и невесту, ну, как бы благословляют, что ли, — в это время подносят молодым хлебный каравай. И вот они с обеих сторон должны откусить от этого каравая. А примета такая: кто больше сумеет откусить, тот в семье верховодить будет. Так она, стерва, невеста-то… — шофер захохотал, откинувшись на спинку сиденья. — Так ей, видать, шибко хотелось над мужем власть иметь, что она рот-то разевает, а откусить не может, — каравай крутобокий попался, — ну, и распялила хайло так, что нижнюю скулу вывихнула… Вот ей-богу, не вру! Стоит, бедняга, глаза выпучила, трясется вся, а рот закрыть не может. Нам-то, гостям, невдомек, думаем, почудить решила невеста, — хохотать давай. Потом видим — дело табак. Побег я в гараж за своей машиной, втолкнули ее в кабину прямо в свадебном белом платье и с этой самой… фатою, жених и родители ее в кузов заскочили, ну, я и дал газу! До центральной, где больница — семь километров, а дороги у нас известные… Жму на всю железку, она рядом, как вот ты, сидит, подпрыгивает и челюсть обеими руками держит, а сама: э-э! э-э! — жалобно так тянет, ну, прямо как овца. И смех, и грех, право. Те, в кузове-то, через борт перевесятся, орут мне: как, мол, она там? Я обернусь, молча рот разину: все так же, мол, едем с открытым семафором!.. Вот oнe, невесты-то нынче какие. Еще и дня замужем не жила, а уж на уме одно у нее: мужа под каблук придавить…

Шофер замолчал, прищурившись, глядел вперед, на дорогу. В кабине пахло бензином, пылью, нагретой дерматиновой обшивкой. На выбоинах полуторка подпрыгивала и грохотала всеми своими разбитыми суставами. Стекло справа от меня было выбито, и иногда в кабину врывался свежий и душистый степной ветер. Летели сбочь дороги рыжие бурьяны, казалось, степь поворачивалась вправо, и чем дальше к горизонту, тем медленнее было это вращение.

— Ну и что было потом? — спросил я у веселого шофера. — С молодежнами-то?

— A-а, — будто очнулся он. — А ничего интересного. Челюсть в больнице невесте вправили, и сыграли свадьбу. Ничо живут пока… Правда, замечать стал, что дружок мой, Колька Ставров, изменился как-то. Куда и вся лихость его подевалась, а выпить — ни-ни. В общем, пропал парень. Видать, и вправду она его, стерва, за жабры взяла… Не-ет, лично я жениться погожу!

Парень снова закурил и, улыбнувшись, кивнул на мой топор, который я вытащил из-за пояса и держал на коленях:

— А ты куда путь держишь с орудием таким? Не к теще на именины?

— К деду в Медниково еду, помочь по хозяйству надо старику, — соврал я. Признаться, что еду наниматься в калымщики, почему-то было стыдно.

— Доброе дело, — сказал шофер. — Только ведь нам не по пути. Я до Шамонихи. Ну, на свертке высажу, там километров семь — пешком дотопаешь, коль попутка больше не попадется…

Мы еще долго ехали по разбитому, но мягкому от пыли проселку. И всю дорогу шофер не переставал рассказывать разные байки и анекдоты. В интересных местах он сам начинал смеяться первым и иногда хохотал до слез, а мне было не до веселья: я все опасался, что парень совсем забудет про баранку, которую он держал небрежно, одной рукою. На нужном своротке он меня высадил. Я предложил ему деньги, шофер нахмурился и громко хлопнул дверцей кабины.

— Купи своему деду конфет-лампосеек! Гуд бай, ауфвидерзеен! — крикнул он и рванул с места свою машинешку…

Я шел и думал о шофере. Я всегда завидовал таким вот веселым и легким людям, которые ничего не принимают близко к сердцу, — им и горе не беда! Может, я ошибался, может, видел в таких людях только внешнюю сторону характера, — но все равно надо бы и мне жить полегче, поспокойнее, меньше переживать и страдать за себя и за людей, — а то и впрямь можно превратиться в старичка допрежь времени. Ведь ничего не изменится от моих переживаний, жизнь не станет лучше, а люди — добрее. Пора уж и мне маленько возмужать и, как пишется в книгах, «закалить сердце». В самом-то деле: что уж по любым пустякам волноваться-то?..

Так я рассуждал сам с собою, шагая по пыльному проселку, пока в голубоватом степном мареве не показались вдали темные крыши села Медниково, куда шел я к своему деду Тихону. И как только замаячило это чужое неведомое село, сразу позабылись все мои рассуждения о спокойном отношении к жизни: тревога перед неизвестностью холодно сжала сердце.

Деда знал я плохо. Жил он от нас далеко, правда, раньше ездил в гости, но было это давным-давно. Я запомнил его большим и строгим. Помню, приехал он как-то зимой, — был я тогда еще маленький, — ввалился к нам в избу в мохнатой заиндевевшей дохе, от которой остро пахло собачиной, и с порога, не успев раздеться, сердито накинулся на меня:

— Ты чего же это дома сидишь, а? Все путевые ребятишки ягоды в лесу рвут, а он, гляди-ко ты, на печи греется!

— Какие зимой ягоды, — насупился я.

— Вот те на! — удивился дед. — Так зима-то, она только у вас в деревне. А в лесу-то небось уже лето!

Взрослые посмеялись и тут же обо всем забыли, а я не мог успокоиться, — настолько серьезно подействовало внушение деда. Я слез с печи, оделся и отправился в ближний березовый колок по раскатанной санной дороге. Но в лесу, так же, как и всюду, лежал глубокий снег. «Значит, не в этом, а в другом», — решил я и поплелся дальше. Меня подобрали далеко от деревни возчики сена и привезли домой. Я ничего не рассказал на расспросы взрослых и долго верил, что все равно где-то есть окруженным снегами лесок, в котором растут травы и цветы, поют в зеленых ветках птицы, а на опушках выглядывает из-под гусиных лапок ягодника красная душистая клубника. Такой лес мне даже стал сниться во сне…

Позже я узнал, что дед Тихон был большой шутник и выдумщик забавных историй, которые он рассказывал с самым серьезным и даже суровым видом, сам никогда при этом не улыбался, и порою трудно было понять, где правда, а где вымысел, и невероятные случаи принимались за чистую монету.

 

3

Дед встретил меня сдержанно. Когда я пришел, он тесал что-то во дворе. Врубив топор в толстенный чурбак, он поздоровался со мною за руку, по-взрослому, потом, не торопясь, вытащил у меня из-за опояски мой топор, попробовал на палец отточенное острие, непонятно хмыкнул и подал мне осиновую палку, толщиною в оглоблю:

— Затеши кол.

«Первый экзамен», — подумал я. Но уж эту простецкую плотницкую работу делать я умел. Быстро и ловко, как показалось мне самому, затесал конец палки — кругло, «карандашиком».

— Сколько раз тюкнул топором? — спросил дед.

— Не считал.

— А я считал. Двадцать три раза. Вот теперь смотри, — он взял из моих рук палку и в шесть взмахов топора затесал ее с другого конца трехгранным острием. — Ловкость рук, и никакого мошенства! Это во сколько раз я сработал быстрее и экономнее тебя, а? Почти в четыре раза! — дед коротко, сердито глянул на меня и жестко пообещал: — Ничего, родной отец научить не успел, дядя чужой быстрее выучит.

Только теперь я разглядел его хорошенько. Дед Тихон был красив. Высок, широкоплеч, по-молодому статный. Лицо — резкое, с прямым твердым носом, суровое, — как пишут на иконах. Мама говорила, что родом дед с Орловщины. Всем своим обличием, даже круглой с проседью бородою напоминал он мне самого моего любимого в то годы писателя Ивана Сергеевича Тургенева. Тем более что и Тургенев был из тех же мест.

Дед нравился мне, но душевного разговора никак не получалось: разъединяла нас его холодноватая сдержанность. Он коротко расспросил о доме, о матери, о положении дел в нашем колхозе, потом привел меня в довольно просторный сарайчик, где размещалась его плотницкая мастерская, или, как назвал он ее, — бондарня. Но бондарня — это где делают деревянные бочки и кадки, а тут — чего только не было! Уж на что хорошим плотником считался в нашей деревне мой дедушка по отцу, — Семен Макарович, но выше саней-розвальней, упряжных дуг, граблей и коромысел он в мастерстве своем не дерзал. Дед же Тихон, судя по заготовкам и готовым изделиям, какие увидел я в его бондарне, делал и беговые кошевки, и легкие дрожки на рессорах, и даже деревянные колеса для телег и бричек с легкими кувшинообразными ступицами. Кроме этого, делал он и кадушки, и всякую мебель, долбил деревянные ступы и корыта, резал кружевные карнизы и наличники для окон.

Одним словом, это был мастер на все руки и, видно, высокого класса. Я восхищался поделками деда, трогал ладонями приятное на ощупь гладкое и пахучее дерево и чувствовал себя перед дедом ничтожным жалким неумехой. «С топором за поясом приперся, глядите, люди добрые, какой заправский плотник!» — издевался я сам над собой.

Особенно поправились мне оконные наличники, изукрашенные тонкой резьбой, изображающей диковинные листья и цветы, похожие на те, какие мороз рисует на оконном стекле. Я спросил у деда, как это он умудряется резать, что не скалывает ни единой тончайшей завитушки.

— Душу дерева надо знать, — коротко ответил он.

Я ловил на себе его быстрые взгляды, — дед словно изучал меня, пытался понять, что я за человек, на что способен. На душе у меня от этого было как-то неуютно. Он сел на верстак, любовно огладил ладонями выструганную до зеркального блеска доску. На левой руке у него не было большого пальца. Мама рассказывала: дед служил в кавалергардском полку, участвовал в первой мировой войне, был ранен, награжден какими-то крестами.

— Сядь, не мельтеши! — строго сказал он.

Я присел на чурбачок напротив. Дед все оглаживал доску, и я догадывался, что он собирается и не может начать какой-то трудный для него разговор.

— Вот какие дела, — начал он наконец, откашлявшись. — В институт, значит, собираешься? А мать, а младших ребятишек на кого кинешь?

— Учиться хочется, дедушка, — признался я. — Да и так посудить: если в колхозе останусь — какой я им помощник? Так и будем всю жизнь сопли на кулак мотать. А выучусь сам — и младших помогу матери на ноги поставить.

— Оно верно, — вздохнул дед. — Стала молодежь к земле спиною поворачиваться. А кто же ее, землю, будет пахать и другое рукомесло крестьянское творить? К примеру, мое плотницкое дело взять: кому я умение свое передам, которое, может, не одну сотню лет от отцов к сынам переходило? Так и помрет со мной моя наука? Сына, Василия, на войне убили, ты вот в город бежишь, — голос его потерял уверенность, в нем послышалась жалоба, печаль.

— Другая жизнь настает, дедушка, — пытался утешить я старика, сам не понимая по своей молодой горячности, что, наоборот, делаю ему больнее. — Погоди вот, машины всякие в деревню придут — зачем они тогда будут нужны, твои телеги на деревянных колесах? И корыта, и посуду всякую — все из металла на городских заводах делать будут!

— И это из железа вырежут? — с горькой усмешкою спросил дед и кивнул на кружевные, причудливой резьбы, оконные наличники и карнизы.

— Ну… без этого прожить можно! — выпалил я, довольный тем, что взял-таки верх над неприступно-суровым, любящим поучать стариком. — Этими безделушками хлеба не намолотишь, а вот когда придут из города комбайны…

— Безделушками? — тихо и удивленно спросил дед. — Сам ты безделушка…

Он снова стал прежним: сердито сдвинулись брови, а переносицу рассекла глубокая морщина. Вот: одно необдуманное слово — и все коту под хвост. Вся близость, вся откровенность, которая начала было возникать между нами. Многое я тогда еще не понимал, очень многое…

В бондарню вошла женщина, — маленькая, моложавая на вид и быстрая в движениях. Она внимательно оглядела меня, — у нее был пристальный, цепкий взгляд, будто она ощупывала тебя руками.

— Внук вот приехал… Я тебе о нем рассказывал, — виновато как-то сказал дедушка.

— Вижу. Чего ж в избу не идете? Парень небось проголодался с дороги.

Это была жена деда, мамина мачеха Акулина Спиридоновна. Прежде я не видел ее никогда, а знал о ней лишь по рассказам матери. Дед женился на ней после смерти первой жены, когда маме было всего десять лет, a братишке ее, Васе, и того меньше. Акулина Спиридоновна была дочерью местного дьячка, имела образование, была намного моложе деда, и вступить в этот неравный брак с простым мужиком-землепашцем заставило ее, как полагала мама, то обстоятельство, что и она осталась разведенкой. Так же, как и дед, с двумя малыми детьми на руках, к тому же в молодости дед отличался неотразимой молодеческой красотою. Вот и сошлась пара — гусь да гагара. Мачеха сразу невзлюбила падчерицу — мою маму, и той пришлось в десять лет идти в люди: сперва нанималась нянькой в зажиточные семьи, а стала повзрослее — ходила на полевые работы: копать картошку, вязать снопы, копнить сено и солому…

— Она, мачеха-то, сразу взяла отца за глотку, — рассказывала мама. — Бывало своим детишкам — все, а нам с Васей — фигу с маслом. По утрам, пока их не нажорит, мы не смей с полатей высунуться. А нам уж потом, чо останется. И все это на глазах у тяти… В работницах когда была, он наведать придет, гостинчик в бумажке принесет. Оладышек, бублик надкусанный, не то — пару блинчиков. Я уж догадываюсь: или объедки со стола стянул, или, когда сам ел — в рукав спрятал… Вот такая она, распрекрасная Акулина Спиридоновна…

Пока дед решал вопрос с моим устройством в бригаду калымщиков, я прожил у них несколько дней, и нагляделся, и наслушался всякого. И диву давался этим странным отношениям, которые были между дедом и бабкой.

Теперь вот, вспоминая, сужу о них с высоты прожитых лет, — и все равно многое мне не понятно. Ну, во-первых, — как эта маленькая и заурядная на внешний вид женщина смогла подчинить, согнуть в три погибели красавца деда, умного человека и большого мастера своего дела? Да какой там черт согнула — превратила в тряпку! Неужели с такой сокрушительной силою действовало на деда ее образование?

Правда, сам он тоже умел читать и писать — осилил грамоту самоучкой. Акулина же Спиридоновна имела педагогическое образование, всю жизнь проработала в школе, преподавая в младших классах. И надо заметить, что отношение к учителям в те годы было не в пример нынешним, то есть полностью соответствовало этому званию. Учитель на селе считался самым образованным и культурным человеком, с ним раскланивались почтенные старцы, к нему шли за советом, за помощью, если нужно было написать какие-то важные бумаги.

Может, это вот сразило наповал малограмотного деда, и он пошел в добровольное рабство к строптивой своей жене? Трудно сказать, может быть, и это, да если прибавить железный характер ее…

По крайней мере, за те несколько дней, пока жил у деда, я мог убедиться, что он не только подчинялся и потакал ей во всем, но даже сам как-то старался быть похожим на нее, переняв ее привычки и манеры. Дед был суров и высокомерен с людьми (исключая, конечно, свою Акулину Спиридоновну), не терпел возражений, и если с кем из соседей беседовал, то не просто говорил, a изрекал неоспоримые истины.

Все это, как мне казалось, было перенято им от жены. Именно у нее был такой характер, который, наверное, сложился за многие годы работы с детьми в школе, где она привыкла только повелевать, требовать беспрекословного повиновения. Ведь порядки в ранешних школах были не в пример нынешним: рассуждать там не полагалось. Попробуй только вякни чего супротив учителя, — родители потом шкуру спустят: «Ах ты, варнак этакой! Для того мы тянемся, жилы рвем, чтобы выучить тебя, сатану, в люди вывести, а ты чо?! Быкам хвосты желаешь крутить да всю жисть в навозе, как мы, возиться?..»

Дед не только перенимал внешние манеры жены, он даже словечки и обороты речи ее усвоил. Например, она любила повторять, почему-то называя себя во множественном числе: «Мы, сельская интеллигенция…» Дед тоже вворачивал порой: «Мы, плотника…»

Чем я мог объяснить такое мощное влияние этой злой и неумной женщины на трезво и здраво мыслящего моего деда? Молва гласит: если супруги долго живут вместе, — припоминал я, — то они становятся в чем-то похожими друг на друга — это раз. Второе: муж и жена — одна сатана. Еще: с кем поведешься — от того и наберешься. Или: ночная кукушка всех дневных перекукует, и т. д.

Акулину Спиридоновну я невзлюбил сразу и всей душою. Она даже со мною, взрослым и чужим ей человеком, не могла, а может, не умела уже говорить нормально: она не разговаривала, а поучала, изрекая избитые и скучные истины. Она почти все время была чем-то недовольна. И тогда пухлые губы ее смешно окружались морщинами и собирались в куриную гузку.

Но, пожалуй, самое примечательное на ее лице — это глаза. Они без белков, черные и текучие, как капли дегтя. И какие-то прилипчивые. Глянет на тебя — быстро, подозрительно — словно потной рукою мазнет по лицу, даже умыться охота после этого.

Силу свою Акулина Спиридоновна сознавала. Как-то за обедом спросила меня:

— Жениться не собираешься?

— В институт хочу поступать, — ответил я.

— Женитьба учебе не помеха, — изрекла хозяйка. — Избалуешься один-то в городе, если в руках держать некому будет.

— Как это — «в руках держать»? — не понял я.

— Ну, командовать, руководить, направлять, — пояснила она. — Мужчина ведь без женщины — что нуль без палочки. Женщина — всему голова, можно сказать — соль земли. Не напрасно же Адам от самого бога сбежал к Еве. Слышал такую легенду?

— Такую — не слышал. — Меня злил ее самоуверенный тон, и я ляпнул: — Другую слышал легенду: будто женщину бог создал из ребра мужчины.

— Во-он как! — она мазнула по моему лицу черным злым взглядом. — Это на что же ты намекаешь? На то, что я баба — только и всего? Что я имею право только поломойкой всю жизнь при мужике состоять? А двери в науку и искусство ты передо мной закрываешь?!

Она раскалялась все больше, словно поставленный на ветер самовар, и в речах ее сквозила логика глупой и отсталой мещанки. Но каков напор, какова страсть и сила! Она даже красивой сделалась, ей-богу! Глаза полыхают яростным гневом, щеки порозовели, поставленный голос звенит и переливается, как у заправской певицы…

Да-а, начинаю понимать тебя, дед Тихон! Такая — и Илью Муромца в бараний рог согнет.

 

4

Дед Тихон пристроил меня в бригаду шабашников, которой руководил его старый приятель Терентий Лукич Беспалов. Хотя какая там бригада? Артелишка из трех человек, где я стал четвертым. Мы рубили дом на дальнем совхозном хуторе.

Этот хутор зеленым островком виднелся в голой степи, на берегу небольшого мелководного озера. Он располагался в низине, поросшей березняком, осинником, тальником, и состоял из саманной избушки-развалюхи и двух тоже саманных длинных кошар, крытых соломою. В кошарах были овцы, в избушке жили люди — многодетная семья казахов. И все. И больше ни единой души на много верст кругом.

Для этой мужественной семьи казахов-чабанов совхоз и решил построить просторный крестовый дом, и нанял калымщиков, или шабашников, или дикую бригаду, — как угодно можно нас называть.

Я приехал, когда стройка уже началась, — плотники залили бетонный фундамент и положили первый венец. Мне показалось, они не шибко-то были довольны моим приездом, но старик Терентий Беспалов сразу устранил все недоразумения, сказав мне при всех:

— То, что нами уже сделано, — наше. Отсюда ты ни копейки не получишь. А дале посмотрим. Смогёшь наравне с другими робить — наравне и получать будешь. У нас тут закон социализма блюдется четко: каждому по труду. Понял? Ну, и ешь тебя комары!..

Эта присказка его подходила здесь как нельзя кстати: комарье вилось тучами, и первые ночи, пока не привык, я не мог спать, хотя уставал зверски. Пасясь, овцы собирали комаров, казалось, со всей степи, да и в местном озерке они плодились. Мы ночевали в саманной сараюшке, которая до этого служила казахам не то амбаром, не то кладовой. Перед сном разводили на глинобитном полу костерки-дымокуры, открывали дверь и разбегались кто куда. Дым валил из двери погуще, чем из печной трубы, но трижды проклятые кровососы каким-то чудом все равно оставались в нашей прокопченной, как овин, спальне и ночью поднимали такой писк и гуд, что мороз подирал по коже…

К плотницкой же работе приноровился я скоро, поскольку кое-какие навыки у меня уже были. К тому же бригадир, или, как зовется у шабашников — бугор, дед Терентий поручал мне первое время самую грубую и простую работу: шкурить или тесать бревна, копать под столбы ямы, пилить, подносить, помогать, — словом, быть на подхвате, где нужна сила и сноровка, а особого умения не требуется.

Бугор, кажется, был мною доволен, двое других плотников тоже перестали коситься. Как я постепенно убедился, они не только уважали и во всем подчинялись Терентию, но и чуток побаивались его, — и это было странно. Внешность старика настолько заурядна и незначительна, что с нею как-то не вяжутся слова — бригадир, бугор, начальник. Он мал ростом, худ и весь какой-то розовый до прозрачности. Розовое, чуждое загару, личико, такого же цвета и лысина, и окаймляющие ее редкие волосики. Даже крохотные глазки белесо-розовые, как у кролика. Казалось, каким родился он, — с нежной прозрачной кожицей, — таким и остался до старости, будто прожил жизнь без солнца, в погребе, как бледно-розовый картофельный росток.

— В моем организме не хватает пигмеев, — сказал как-то он.

— Пигментов, — поправил я, — красящих веществ. А пигмеи — это…

— Грамате-ей! — резко перебил Терентий. — Прямо Циолковский, Мечников, Миклухо-Маклай! А скажите, прохвессор, скока будет к двум прибавить два и разделить на два? — Он написал щепкой на земле.

— Два и будет, сколько же, — не подумав, выпалил я.

— Зря вам, прохвессор, аттестат зрелости выдали, — ухмыльнулся Терентий. — Надо бы ишо в первом классе поучить…

Я покраснел, поняв подвох старика: второпях перепутал очередность действий — надо было сперва делить, а потом складывать — и тем самым нажил себе кличку «прохвессор».

Да, этот неприметный человечек умел внушать к себе почтение, даже некоторую боязнь своим острым языком, колкими насмешками и туманными, порой загадочными рассуждениями. Известно, меткое слово всегда было в почете, оно любую силу оборет. Старик Терентий знал это прекрасно и умело этим пользовался.

Попервости, вгорячах, я тоже решил не оставаться в долгу и в ответ на прилипшую ко мне кличку Прохвессор окрестил старика Мухомором. Называл его так пока что за глаза. Терентий носил бордовую фуражку с большущим козырьком и, скрываясь под ней, как под зонтиком от солнца, здорово напоминал внешне сей ядовитый гриб. И не только внешне…

Своей остротой я похвастался перед другим плотником — Кузьмой Барыкой, толстым и ленивым хохлом. Но этот Барыка был по-своему красив: круглолицый, румяный, чернобровый. Губы под черными усиками были полные и красные, зубы — ослепительной белизны, — такой рот иначе и назвать нельзя, как сахарные уста. Прямо парубок с лубочной картинки. За такими хлопцами девки, должно быть, табунами бегают. Только вот ленив больно, в талии отяжелел и пузцо уже порядком наметилось.

— Мухомор? — переспросил Кузьма и долго молчал, соображая. — Це ты здорово придумал! — наконец оживился он и даже по плечу меня похлопал. — Точно, похож на мухомора наш бугор! Только ты забудь про то, хлопец…

— Про что забыть?

— Ну, кличку эту забудь. Узнает бугор, он тебя со свету сживет. Не мытьем, так катаньем…

Барыка показался мне человеком добрейшей души. Не переносил он никаких споров, сплетен, даже грубых слов. Стремился, чтоб все было мирно и тихо. У него и голос был всегда ласковый, и разговор — мягкий, с медлительной ленцой…

Но особый интерес вызывал у меня еще один плотник нашей бригады — Филимон Пупкин. Интересовал он не тем, что был оригинальной личностью, а тем, что через него я сделал поразившее меня в то время открытие.

Когда, впервые приехав на хутор и познакомившись с плотниками, я услышал это имя — Филимон Пупкин, — то стал припоминать, где встречал такую смешную фамилию. И вспомнил: давным-давно, в раннем моем детстве, когда жив еще был отец, он частенько шутливо поругивался на маму: «Иди ты к филипупкину!» Не исчезла эта шутка и после отца, она стала как бы семейной: иногда так ругались бабушка Федора, дядя Леша, сама даже мама.

А смысл этого каламбура стал мне известен от матери гораздо позже. Оказывается, слово «филипупкин» означало не что иное, как имя и фамилию человека — Филимон Пупкин. Человек с такой фамилией когда-то в своей молодости ухлестывал за моей мамой, трижды засылал к ней сватов. Но мама почему-то предпочла другого претендента на ее руку — Павла Прокосова, и после ее свадьбы с моим отцом Филимон Пупкин куда-то исчез из нашего села…

Что это был тот самый человек — высокий сутулый плотник из теперешней бригады шабашников, для меня не было никакого сомнения, потому что, кроме совпадения имени и фамилии, этот человек при первом же знакомстве стал разглядывать меня с откровенным интересом, а потом спросил, кем я довожусь Павлу и Марье Прокосовым.

— Так, так. Значится, сын? — переспросил он и неловко отвернулся. — Большо-ой, а на отца совсем не походишь.

Позже я узнал, что живет он в райцентре, там у него жена, пятеро детей, постоянной работы не имеет, а ездит по селам с бригадами шабашников. Он был на войне, вернулся инвалидом, — миной оторвало ступню на левой ноге. Вместо ботинка носит теперь круглый овчинный чулок и при ходьбе сильно припадает на левую сторону.

А поразившее меня в то время открытие сделал я такое. Сперва подумал: как же мама-то моя… Вот взяла бы да вышла замуж за Филимона Пупкина. И не осталась бы вдовой, не испытала бы такой страшной нужды, да и у меня был бы сейчас отец живой-здоровый…

Подумал так и тут же за голову схватился — дурак я, дурак!

Ведь если бы мама вышла не за отца моего, а за этого Пупкина и если бы родился у них мальчик, то этот мальчик был бы не я теперешний, а совсем-совсем другой, с другими глазами, и нос у него, должно, был бы не курносый, как у меня, а горбатый, хищный, как у Филимона. Он по-другому говорил бы и думал; наверное, не писал бы стихов, не пережил бы всего того, что пережил я, — ну, словом, совсем чужой парнишка, как вон Ванька-шалопут Гайдабура. Его бы и звали, видимо, по-другому, и фамилия у него была бы другая: был бы другой человек, а меня бы на свете не было… Молодец мама, что не вышла замуж за этого долговязого Филимона!

Юность не любит брать на веру готовые истины, а доходит до них своим умом. Я, например, именно тогда, после встречи с Филимоном Пупкиным, стал частенько задумываться над тем, какое огромное значение в жизни людей имеет простая случайность. Бывает, от нее зависит не только человеческая судьба, но вопрос жизни и смерти, бытия или небытия…

Что же касается наших дальнейших отношений с Пупкиным, то они складывались по-доброму. Человек он был спокойный, молчаливый, только иногда вдруг ни с того ни с сего начинал расспрашивать меня о всех подробностях моей жизни, о матери, о нашем колхозе, и я чувствовал, что он не перестает ко мне приглядываться, примериваться, видно вспоминая что-то и думая о чем-то своем. Я же попытался как-то представить его на месте своего отца — и не смог…

 

5

Работали мы, что называется, от зари до зари. Первым обычно просыпался Бугор, — в серых сумерках, когда над озером пластался еще белесый холодный туман. Старик кряхтел и постанывал, разминая скрипучие от застарелого ревматизма суставы, потом закуривал и говорил неожиданным для такой тщедушной фигурки густым басом:

— Подъем, ешь вас комары да мухи.

Он не кричал, а именно говорил, не напрягаясь, но голос его проникал сквозь крепчайший самый сладкий заревой сон, и мы просыпались, как от толчка в бок. Бывают у людей такие голоса! Любой шум и гвалт могут покрыть, подавить своей басовитой властностью.

И вообще у деда Терентия было полное несоответствие внешности с его характером, внутренним содержанием. Со стороны поглядеть, — божий старичок, тихий и смиренный, на ладан дышит. Большой козырек бордовой фуражки надвинут на самые глаза, и чтобы глянуть в лицо собеседника, старику приходится по странной привычке откидывать назад голову, вместо того чтобы поднять козырек. Ходит Терентий тихонько, боязливо даже, как по первому льду, — подволакивая, шаркай ногами. — Но поглядели бы вы, как он работает! Не работает, а словно бы играет своим маленьким топориком, лезвие которого заправлено и отточено так, что им можно бриться. Возьмется ли за фуганок — со свистом летит в стороны курчавая стружка, а дерево полируется до стеклянной чистоты.

И словно бы преображается в работе старик, делается выше ростом, солиднее и разгорается розовым румянцем, — тут уж не смей к нему подходить, что-нибудь спрашивать под горячую руку: рыкнет так, что присядешь от неожиданности.

Я поделился с тем же Барыкой своим недоумением по поводу несоответствия внешности Терентия с его грозным басом.

— А шо туточки странного? — лениво отозвался Кузьма. — Ворона, бачь, меньше нашего бугра, а гаркнет — в ушах звенит… Соловей опять же… Не можно так, чтобы бог человека обидел всем. Одному — силу, другому — красоту, а этому — глотку лужоную. Да и хитростью не обделил…

Итак, первым просыпался Бугор и будил всех нас. Чтобы согнать вязкую прилипчивую дремоту, я бежал на озеро купаться. Оттого что было еще прохладно, вода казалась теплой, парной, она пахла няшею, у берегов пузырилась ядовито-зеленой скользкой тиной.

Пока хозяйка хутора, казашка Гульджамал, готовила завтрак, мы спешили на свою стройку.

— Хто рано встает, тому бог подает! — подбадривал Бугор недоспавших своих работничков.

Особенно страдал Барыка. Он спотыкался на ровном месте и зевал так, что ползли к затылку уши и скрипели челюсти.

Но вот наши ватные со сна руки постепенно крепли, топорище не казалось уже вертким и скользким, как живое тело щуки, и становился дробнее, веселее стукоток топоров, и все утренние запахи глушил, забивал густой аромат смолистой сосновой щепы, и нежный, с привкусом снега — щепы березовой. Вставало солнце, и свежеошкуренные бревна нашего сруба розовели, краснели, — словно раскалялись изнутри. Сруб рос быстро, за две недели мы подвели его под крышу.

Под руководством деда Терентия я быстро освоил азы плотницкого дела и вскоре работал наравне со всеми.

— Главное в нашем деле — уметь пазить, — поучал старик. — Гляди-ко вот…

Он прочерчивал с обеих сторон железной рогулькой, похожей на циркуль, вдоль очередного бревна, положенного на сруб, потом бревно переворачивалось нижней стороной кверху, и нужно было между двумя прочерченными линиями, порою очень неровными, выбрать топором паз, то есть углубление в виде узкого во всю длину бревна корытца. Только после этого перевернутое в прежнее положение бревно плотно «садилось» на нижнее. Пазить бревна — дело тонкое: надо грубым топором выбрать паз так, чтобы нигде не перейти намеченные линии, а ведь бревна не все ровные, — особенно березовые бывают гнутые, витые, комлистые.

— У тебя руки ловко подвешены, Прохвессор, — подхваливал Бугор, запрокидывая голову и снизу вверх взглядывая на меня из-под большого козырька фуражки. — Плотник из тебя вышел бы дельный, не хуже своего деда Тихона.

Похвалы старика мне льстили, — не так уж часто слышал я в жизни подобное.

Старик был немного грамотен, кое-что читал, но прочитанное понимал по-своему, иногда странно.

— Толстого Льва возьми, — рассуждал старик, — про мужика, стало быть — про меня писал, а мне непонятно. Почему так? А потому, что писал он хоть и про мужика, да не для мужика: он для князей и графов мужика объяснить старался. Ино дело — Пушкин. У этого не токмо мужики, а и князья, и графы мне понятны. Потому как умел он моим языком и моими мыслями со мной говорить, значится, одних кровей был со мною…

— А ведь и Пушкин из дворян был, — напоминал я.

— Ну, это еще бабушка надвое сказала! — сердито возражал дед Терентий. — По форме-то, может, он и вправду был дворянин, а вот по содержанию… Возьми-ка его сказки: чем oнe разнятся с теми, которые испокон передаются у крестьян от отцов к детям? А в них, в сказках-то, вся мужицкая душа, все мечты и надежды, каким завсегда жил крестьянский люд…

Мне нравилось, что старик не просто читает, как читают многие: не разжевывая, глотая целиком, — а, напротив, примеряет к прочитанному свои мысли и опыт. Иногда, правда, это получалось у него до смешного наивно…

Работали мы до заката солнца, — считай, по шестнадцать часов, весь световой день.

— Не в колхозе робите, а для себя, — подбадривал Бугор. — Махнул топориком, — ан в кармане грошик звякнул…

— Оно так, да ведь ноги можно вытянуть от недосыпу, — бурчал Кузьма Барыка.

— Ну, тебе это не грозит, — косился на его солидное брюшко Терентий. — На том свете, парень, отоспимся, надоест еще…

Меня поражала неистощимая энергия старика. Это в таком-то хилом теле… Не до конца он был понятен мне и характером своим, и мыслями, — потому постоянно притягивал к себе, заслоняя остальных. Сперва показался он мне простодушным и открытым, ну, разве с малой крестьянской хитрецой да с умением ввернуть при случае острое словцо. А потом пригляделся — э-э, нет, старичок этот себе на уме и, главное — смотрит на все — и на людей, и на окружающий мир, — только по-своему, не предвзято, не по шаблону, а это — редкий человеческий дар. Не каждому дано дожить до старости и остаться с не замутненной житейским опытом душой ребенка. Странно в нем сочеталась эта наивность с мудрой многоопытностью старика.

Как-то ночью я долго не мог уснуть. Перед грозой, что ли, в нашей глиняной избушке было особенно душно, и особенно жутко выли и жучили комары. Филимон Пупкин тонко посвистывал носом, Барыка храпел булькающим храпом, захлебываясь, словно ему перерезали глотку.

Я вышел на волю. Ночь была темная, душная — ни единого просвета, ни малейшего дуновения. Как под землей, на дне глубокой ямы. Я сел на порожек, закурил. Сзади скрипнула дверь, вышел Терентий, молча сел рядом и тоже засмолил свою крепчайшую самокрутку. Мы долго сидели молча, потом старик сказал:

— Не будет дождя, а надо ба…

— Может, будет?

— Не-ет. К дождю табак отволгнет и начинает в цигарке трещать, а сёдня — нет. Комары опять же, толкутся низко — слышь? Под самым носом столбом стоят… — и спросил безо всякого перехода: — Ты, парень, книжек много прочел? Тада скажи, зачем человек рождается на белый свет? К примеру, наука как это объясняет?

— Ну… рождается, чтобы жить…

— А для чего? Зачем жить-то? Какой в етом верховный смысл? Или так скажем: кому она нужна, моя жизнь? Богу? Дак нету, говорят, его, бога-то… — Старик придвинулся ко мне, перешел почему-то на шепот. — Вот дерево возьми. Ту же березу. Весной она одевается листвой — клейкой, пахучей, как детские ладошки. Потом наступает ее летняя зрелость, потом — осень, когда она веет по ветру свои семена, чтобы народились новые березы. Потом, значится, зима, смерть. А по новой весне — все сначала. И так сотню лет, а то и поболе. А человек? Всего один лишь разик детишкой побыл, после — отлюбил свое, состарился — и в яму. Справедливо это?

— Береза ведь тоже не вечна, тоже когда-то умирает, — возразил я.

— Ничего ты не понял! — рассердился старик. — Не про то я тебе толкую, ешь тебя комары! Не за вечную жизню я пекусь: вечно жить небось и самому человеку надоело ба… Вон, божественные люди говорят, что будто святые вечно живы — ну и что? Какой-нибудь там апостол Матфей или Лука один раз свои мудрые мысли для Евангелия изрекли — и все, и после их боле не видно и не слышно. Если и живы по сю пору, дак тока небо коптят… А я тебе толкую о другом: пошто создатель, или кто там? природа ли, так несправедливы к человеку? Дали ему жизнь, наделили разумом, а изделали самым несчастным существом на земле. Я не о том, что мало человеку годов отпущено. Многие звери и птицы — и того меньше живут. Но смысла, а значит, и счастья в их жизни куда больше, чем у людей. К примеру, возьми того же скворца. Каждую новую весну у него новая подруга и новая брачная пора. И эта пора — самая счастливая в жизни. Слышал небось, как заливается скворушка по весне возле своей подруги? Прямо не горлом, а сердчишком своим малым поет на весь свет… Ну, потом, конечно, зачнется жизнь поскучнее: сидеть на яйцах, таскать птенчикам червяков… Но ведь в следующую вёсну все начинается сначала! Тот же старик скворец будто на свет нарождается заново! Новая супруга, новые восторги и песни, новые птенцы… Вот и суди теперя-ка, кто счастливее — человек или же скворец? Человек много лет одну свою жизнь проживает, а скворец кажин год проживает по целой жизни: начинает с самой счастливой поры влюбленности и кончает тем, что к осени птенцы становятся взрослыми птицами. У людей же дети взрослеют, когда старятся родители, и новая весна для тех родителей никогда не повторяется…

Конечно, с дедом Терентием можно было спорить. Но непосредственность его мыслей порой обезоруживала. Ведь верно: та же бессознательная пичуга наделена великим счастьем ежегодного обновления. В один год она снова и снова проходит почти весь жизненный путь, начиная от весенней песни любви и кончая обучением подросшего потомства. Человеку же, наделенному разумом и сознающему свое начало и свой конец, такого счастья не дано…

Удивляло меня в старике и другое. Как это: дожить до преклонных лет и не растерять чувства свежего любопытства к жизни, к окружающему миру? Например, в отрочестве, когда мне было двенадцать — тринадцать лет и я только-только начинал постигать человеческое бытие, меня тоже сильно волновал вопрос о смысле жизни. Я много об этом думал, фантазировал, даже страдал, не в силах найти ответа на множество трудных вопросов. Наверное, в отрочестве такое было со многими.

Но шло время, и я начал не то чтобы примиряться с этой неразгаданной тайною, а просто стал меньше думать о ней, стал привыкать, что ли: ну, живу и живу. А привыкать бы не надо. Сейчас мне начинает открываться, что вся большая наука и все большое искусство идут именно от этих вечно неразрешимых вопросов: о первородности природы, о смысле человеческой жизни и смысле бытия всего сущего на земле…

 

6

Я уже упоминал, что на хуторе жила многодетная семья чабанов-казахов. Для них-то, по решению местного совхоза, мы и рубим сейчас крестовый просторный дом. Чабаны живут здесь зиму и лето, ухаживают за овцами. Отара большая, когда вечером овцы возвращаются из степи, то белесая пыль надвигается на хутор клубящейся тучею, и кажется, что это наступает несметная конная рать.

Семья обитает в маленькой саманной избушке, и мне непонятно, как она там размещается. Наверное, так же, как сельди в бочонках. Ведь одних только детишек — тринадцать человек! Да сами родители, да старуха, хозяйкина мать?!

Хозяйку зовут Гульджамал. Она подвижная, веселая и хорошо говорит по-русски. (Замечу, кстати, что сколько бы мне после ни приходилось встречать многодетных матерей, они всегда были здоровы и жизнерадостны, — наверное, без этих качеств женщина вообще не способна не только воспитать, но и родить много детишек.)

Так вот, Гульджамал — невысокая и юркая бабенка, со свежим, до коричневого лоска загорелым лицом. Когда при первом знакомстве я спросил, сколько у нее детишек, она, озабоченно наморщив лоб, долго шевелила губами.

— Кажется, тринадцать штук пока… Чертова дюжина…

— А мужа твоего как зовут?

— Если по-русски — Жорж.

— Это скорее по-французски.

— Старшая дочка Фатима его так зовет. Говорит, так сейчас модно. А перевести с казахского ведь всяко можно…

Вечером, когда пришла со степи отара, познакомился я и с самим хозяином. Внешне напоминал он копченого чебака: пропеченный жарким степным солнцем, коричневый, усохший до невесомости. На костлявом, с кулачок, личике — круглые и какие-то пугливые, как у зверька, глаза. Я поговорил с ним. Жорж все пытался улыбнуться, а мне казалось, что ему трудно это сделать — так затвердела, испеклась до черноты на его лице кожа. Он поднимал только верхнюю губу, оскаливал желтые зубы, а лицо было неподвижным, и глаза оставались настороженно-грустными.

— Ай-баяй, какой большой изба! — воскликнул он, обежав вокруг нашей стройки. — Зимой надо шибко много дров и кизяк!..

— Стико детишек у тебя, а ты волнуешься, — успокоил его Кузьма Барыка. — Каждый по разу стрельнет — и в хате тепло. Только гороху побольше добавляй им в рацион.

— Ай-яй-яй! — крутил головой чабан. — У меня будет шибко большой изба, а у баранов кошара совсем маленький.

— Чем ты не доволен, дружка? — вмешался в разговор Филимон Пупкин. — Не ндравится — поменяйся жильем со своими баранами.

— Совсем у тебя башка не варит! — рассердился Жорж. — Барана шерсть густой, а люди голый. Как, скажи, голый люди в кошара без печки будет жить?..

Работа у чабана была тяжелая. Целый день в степи, на жаре. Все старшие ребятишки, кто мог уже бегать, помогали отцу пасти овец. Была у Жоржа лошадь, молодой красивый меринок вороной масти, но отару он пас почему-то пешком. На мой вопрос восторженно воскликнул:

— Шибко горячий конь Каракер! Прямо — шайтан! Верхом поедешь — убьет! В совхозе все боятся его — мне на хутор отдали.

— А тебе он зачем, если ездить нельзя?

— Как нельзя?! Старший мой дочь Фатима на нем ездит. У-у-у! Любой птица перегонит! Сам увидишь. Она у бабки гостит, скоро домой придет.

— Сколько ей лет?

— Она такой же старый, как ты. Девять классов кончила. У-у, какой грамотный! Буква писать умеет! Пляшет — шибко хорошо! Ногами быстро дрыгает, как резаный овечка! — Жорж обнажил в улыбке редкие желтые зубы.

— Как же она не боится верхом-то на таком диком коне?

— Она никаво не боится!..

А вскоре я увидел эту загадочную девушку, вернее, не ее саму, а… Как-то вечером, на закате солнца, сидел на довольно высоком уже срубе, верхом на бревне, и сверлил буравчиком дырку для очередного шканта. Был я один, — не помню уж, почему мужики ушли со стройки раньше, — вдруг чувствую: кто-то за мной наблюдает. Это удивительное чувство, наверное, знакомо всем: вроде ни души кругом, но ты спиной, затылком, кожею ощущаешь, что кто-то пристально на тебя смотрит. И взгляд этот действует на нервы как прикосновение.

Я огляделся вокруг. Пусто, тихо. Только внизу, в щели между бревен, что-то мелькнуло, словно проскользнула мышь. Потом в щели поближе я увидел два черных и круглых, как у зверька, глаза. Глаза мгновенно исчезли, но через минуту я почувствовал их сзади, за своей спиной. Резко обернувшись, снова встретился на миг с двумя круглыми звероватыми глазами. Думал, балуется какой-нибудь бесштанный казашонок, запустил щепкой и увидел, как от сруба к растущим рядом кустам тальника скользнула тень совсем взрослой девчонки. А когда пришел на ужин, то узнал от хозяйки, что нынешней ночью с попутным грузовиком приехала домой ее старшая дочь Фатима.

И с этого дня меня всюду стали преследовать ее глаза. После ужина, в тихий сумеречный час, и любил иногда, если не сильно уставал, побродить в степи, вокруг мелкого озера с зеленоватой зацветающей водой или в низинке, среди кривых березок и осин. Пожалуй, именно в эту пору, на грани дня и ночи, степь особенно привлекательна. Жара сменяется недокучливой теплынью, утихают все звуки, в небе начинают промигивать первые звезды, и древний покой разливается над великой степной равниною.

Бродя по степи, я видел иногда старуху, мать Гульджамал. Наверное, она тоже любила этот тихий вечерний час. Старуха уходила далеко за хутор и долго там стояла не шелохнувшись. Была она огромная, толстая, с круглым плоским лицом, и когда стояла вот так, в одиночестве, среди голой, тускло освещенной равнины, то здорово напоминала степную бабу, что сохранились еще кое-где с незапамятных древних времен. Когда я подходил ближе, то слышал, что бабка о чем-то бормотала. Может, она молилась своему богу, а может, разговаривала с кем-то, кто давно ушел из жизни. А мне чудилось, что эта древняя старуха хранит в себе мудрость веков, что она одна знает такое слово, которое может разрешить все недоразумения, опутывающие, как сетью, людей и мешающие им идти к своему счастью…

Так вот, с того времени, как появилась на хуторе Фатима, она постоянно стала сопровождать меня в моих вечерних прогулках. Вернее сказать — не она, а ее вездесущие, круглые, как у отца, глаза. Идешь в степь мимо хозяйской избушки, в окне — быстрым промельком — ее глаза. Мимо кошары проходишь, оттуда, из темного проема дверей — черный блеск круглых глаз. Гуляешь в сумерках по перелеску — вдруг слева, в кустах, — чей-то пугливым, настороженный взгляд. Кинешься в эти кусты, но там уже пусто, только шорох за деревьями послышится да трава на том месте примята.

Это что же такое? Это ж наваждение какое-то! Они что — отдельно от тела, сами по себе глаза у нее?! Сколько живу, девчушку ни разу увидеть не удалось, а только одни ее глаза. Может, они просто мерещатся всюду мне?..

Но как-то утром увидел наконец и саму Фатиму. Издалека, правда. Сидел на самой верхотуре сруба, подгонял очередное бревно. Глянул на дорогу, ведущую к центральной усадьбе совхоза, — вдалеке пыль клубится. Подумал, что это директорский «газик», так как облачко пыли приближалось к хутору очень уж быстро. А уже через минуту на дороге явственно обозначился галопом скачущий всадник, даже услышался бешеный стук копыт.

Другие плотники тоже побросали топоры и разинули рты: такую дикую скачку увидишь не часто. А топот копыт нарастал, и вот уже всадник поравнялся с нашей стройкой. Им оказалась девчонка в пестром платьице на вороном взмыленном коне. Да это же Фатима на своем Каракере! Вот это — да-а!

А девчонка лихо осадила коня у саманной избушки, спрыгнула на землю и тут же исчезла, словно растворилась…

Привидение… Таинственная незнакомка… Я тут же решил во что бы то ни стало увидеть ее ближе, познакомиться с ней. А для этого ее надо где-нибудь подкараулить. Конечно, можно сделать проще: зайти в избушку, например, в то время, когда семья ужинает. Но какое же там может быть знакомство?

Вечером того же дня я стал непринужденно бродить у избушки, возле кошар, в лесочке: не мелькнут ли где-нибудь черные глазенки? Мелькнули! В окне кошары, когда я проходил мимо, на один миг выставилось круглое личико, — я даже заметил, как нос белым пятнышком расплющился на стекле, — и сразу же исчезло.

Я бросился в кошару, прикрыл за собой ворота. Здесь стало совсем темно: два крохотных оконца почти не пропускали и без того тусклый вечерний свет. Я замер, прислушиваясь. Было темно и тихо. Кисловато пахло овечьим навозом. Под потолком кто-то жалобно пискнул. Наверное, там было гнездо ласточки и вывелись уже ласточата.

— Фатима, ты не бойся, — тихонько окликнул я.

— А я и не боюсь! — весело отозвался из темноты тоненький девичий голосок. — Открывай давай двери, а то боксом тебя бить буду!

— Ого! А если убьешь — кто отвечать будет? — Я стал открывать тяжелые, сколоченные из толстых плах ворота. И не успел на полшага открыть, как под руками у меня скользнуло что-то пестрое и выскочило на улицу.

— Сам ты дурак длинновязый! — послышалось за воротами.

После этого случая глаза Фатимы преследовали меня реже, она стала еще осторожнее. Конечно, жить бок о бок и не встречаться — было невозможно. Но при внезапных встречах она исчезала так проворно, словно это была не девчонка, а ящерица. Я за все время даже разглядеть ее как следует не смог: что-то такое тоненькое, смуглое, неуловимо-верткое…

 

7

Мы уже ставили на дом стропила, когда приехала ко мне в гости Маруся Чаусова. Я работал на самой верхотуре, слышу — на дороге тарахтит. Пригляделся — Маруся на мотоцикле. Подкатила к нашей стройке, со всеми вежливо поздоровалась, а у самой — одни зубы блестят, так пропылилась.

Я сказал плотникам, что это моя одноклассница, и повел Марусю на озеро умываться.

— Освобождаем тебя, Серега, сёдня от работы! — крикнул вслед нам Бугор. — Так что до утра тебе как бы увольнительная!..

Я оглянулся, заметил, как, улыбаясь, подмигивая друг другу, переглянулись плотники, но улыбались они вроде не обидно, по-хорошему.

— Откуда у тебя мотоцикл? — спросил я Марусю.

— Отцу премию дали, а ездить он боится. Я вперед его научилась…

— А как меня разыскала?

— Язык до Киева доведет… А ты изменился. Еще пуще похудел, — она притронулась ладонью к моей щеке, поросшей мягким курчавым пушком. — Бриться тебе надо…

Мы стояли в тальниковых кустах, на берегу озера.

— Ты куда-нибудь уйди, я вся искупаюсь, — сказала Маруся, — а то пропылилась от пяток до маковки.

Я побродил по перелеску, а когда вернулся на берег, Маруся была уже одета и, встряхивая, сушила на солнышке свои черные, жестковатые, но удивительно красивые волосы.

— Ну и комаров здесь у вас! — сказала она, шлепая себя по голым лыткам.

— Это еще мало. Они жары боятся. А вот вечером…

— Ты не рад, что я приехала? — спросила Маруся.

— Рад, конечно.

— А почему ты меня не поцелуешь?

Я обнял ее за прохладные после купания плечи.

— Холодная, как лягушка, да? — улыбнулась она. — Зато сердце у меня горячее…

Мы сели на бережку, на мягкую и яркую гусиную траву. Маруся рассказала, что она отослала документы в Томский университет, на геологический факультет. Ее, как медалистку, должны были принять без экзаменов. Я чувствовал, что за это короткое время, пока мы не встречались, вроде бы стал отвыкать от Маруси. А если бы прошло несколько месяцев?.. Я спросил у нее, почему она решила поступать на геологический факультет? Бродить по горам и лесам, чего-то искать — эта романтика у меня не вязалась как-то с характером основательной, домовитой Маруси. Все что угодно, но искать ветра в поле…

— Геологи ищут земные сокровища, хочу и я найти себе богатство и счастье, — не совсем понятно ответила Маруся.

— Ненадежное это дело — искать. Кто чего потерял-то, чтобы искать?

— А если не искать — надежное это дело? — опять непонятно и даже с обидой в голосе спросила Маруся.

Вот и разбери-пойми этих женщин… Я ложусь навзничь. Гусиная травка густая, упругая, — сквозь рубашку приятно холодит спину. Маруся сверху вниз долго смотрит мне в лицо, постепенно глаза ее туманятся, заволакиваются черной влагою, в она бессильно клонится ко мне, тянется губами к моим губам. Что же мешает мне схватить ее, прижать к своей груди, стиснуть до боли, мгновенно захмелев от поцелуя? «Совсем я отвык… Совсем чужая…» — мелькает в голове, и в это время слева в кустах слышится тихий шорох. Я поворачиваю голову и успеваю поймать в листве два расширенных в ужасе глаза… Осторожно отстраняю Марусю и поднимаюсь на ноги. Она так и остается сидеть, сгорбленная, печальная, с опущенным лицом, залитым краскою стыда, а может, гнева. Так вот что мешает мне быть с нею искренним!

— Пойдем отсюда, Маруся! — как можно громче говорю я и, наклонившись, подаю ей руки.

И в это время из кустов выходит девушка. Она с независимым видом идет мимо нас, что дается ей нелегко. Это, конечно, она, Фатима. Впервые я вижу ее так близко. Она невысокая, тоненькая и гибкая — действительно как ящерка. Маленькая черная головка ее опущена и лица не видно. Она проходит мимо нас напряженно и медленно. И тут же бесшумно скрывается в кустах.

Маруся смотрит ей вслед с испугом, будто это не человек, а привидение.

— Кто это? — шепотом спрашивает она.

Я тоже шепотом начинаю торопливо и сбивчиво рассказывать ей про свою постоянную соглядатайку.

— Нет дыма без огня! — решительно перебивает Маруся.

— Но чем меньше огня, тем больше дыма, — пытаюсь я отшутиться.

— Вот видишь, все-таки огонь-то есть? Вы с ней встречаетесь?

— Говорю же, только сейчас увидел ее близко! — горячусь я.

— Она тебе нравится?

Я отворачиваюсь, начинаю насвистывать, засунув руки в карманы штанов.

— Ну, не сердись, — говорит Маруся, — я тебе верю… Давай только уедем отсюда? На мотоцикле…

Ветер рвет за спиной мою рубашку, — будто хватается кто-то сзади, пытается остановить, удержать. Мотоцикл мчится на предельной скорости: еле успевают слетать с дороги тяжелые на подъем грачи. На колдобинах нас подбрасывает вверх, мотает в стороны, а Маруся, пригнувшись к рулю, кажется, добавляет еще скорости. Я сижу за ее спиной, уцепившись окостенелыми пальцами за резиновый хомутик беседки. Что это сегодня с моей Марусей? Но я молчу, стиснув зубы. Мотоцикл ревет, как разъяренный зверь; вихляясь, летит навстречу дорога.

Маруся сворачивает с колеи и внезапно тормозит. Кругом голая степь. Ни кустика, ни бугорка. Косые лучи вечернего солнца пекут с прежней силою. От мотоцикла пышет жаром, пахнет бензином и раскаленным железом. Тишина, только суслики торчат столбиками у своих нор, с любопытством смотрят на нас и грустно посвистывают.

Мы стоим как потерянные. Потом молча начинаем ходить взад и вперед. Мы одни на десятки верст в голой степи.

— Мне здесь почему-то боязно, — говорит Маруся. — Поедем назад.

Мы едем в хутор, и там Маруся внезапно решает отправиться домой прямо сейчас, немедленно. Я уговариваю ее побыть еще, но бесполезно. Тогда я провожаю ее за хутор. Веду в руках мотоцикл, Маруся идет рядом. Плотники еще работают, и когда мы проходим мимо стройки, Бугор напоминает:

— У тебя до утра увольнительная, Серега.

Мы проходим молча, чувствуя, что они с любопытством смотрят нам вслед.

— Ну, пока, — говорит Маруся и протягивает мне твердую свою ладонь.

Она резко рвет ногой книзу стартер, мотоцикл стреляет, выбрасывая из выхлопных труб вонючий дым.

— Пока! — кричит Маруся и вскакивает на сиденье.

За мотоциклом завивается пыль. Я возвращаюсь назад, к мужикам. Кузьма Барыка смотрит из-под руки на удаляющуюся Марусю, восхищенно говорит:

— Гарна дивчина!

И тут за нашей спиной вырывается из перелеска, нарастая, дробный стук копыт. Перед нами проносится на вороном коне всадница в пестром платье.

— Ах, ешь тебя комары! — всплескивает руками Бугор. — Ату ее!

— Это чо она, мужики?? — недоуменно спрашивает Филимон Пупкин.

— Соревнуются, значится, — поясняет старик и, задирая голову, взглядывает на меня из-под большого козырька бордовой фуражки, — молодца, Прохвессор, затравил!..

Не ошибся дед Терентий: Фатима направила Каракера на степную дорогу. Елки зеленые! Я моментом взлетаю на самую верхотуру дома, на голые еще, торчащие ребрами стропила. И успеваю еще увидеть, как оборачивается Маруся, а потом пригибается к рулю, — видно, прибавляя газу, и сразу же скрывается в пыли. И Фатима пригибается к гриве коня. И вороной конь пластается над степью, все приближаясь к белому клубку пыли от мотоцикла. Нелегко сейчас Марусе! Дорога ухабистая, в рытвинах и колдобинах. В иных местах столько пыли, что в ней пробуксовывают колеса.

— Ну, девки! Ну и отчаюги! — вскрикивает Бугор. — Хоть каку бери, Серега — не ошибесся!..

А всадница уже поравнялась с мотоциклом и пошла на обгон…

 

Глава 9

ПОИЖИВEM — УВИДИМ

 

1

И опять провожает меня мама за околицу родного села. Ах, как горько привыкать ей к долгим разлукам и коротким встречам, — сколько их будет еще впереди! Ветром сорванный с дерева лист в степи не поймать, отрезанный ломоть хлеба к буханке не приладить…

Сегодня вместе с мамой провожают меня младшенькие — Петька, Танька, Колька. Петька совсем уже большой, работник и кормилец. В колхозе пасет он летом баранов, в сенокос возит копны, уже и пахать на лошадях помаленьку приноравливается. Большой пострел, до материного плеча вытянулся, и, когда она, обняв меня, всплакнула на прощание, Петька грубовато, подражая взрослым, утешает ее:

— Ну, хватит, чего нюни распустила? Не пропадем. Мне вон бригадир обещался по полтора трудодня за день писать…

Петька не переносит чьих бы то ни было, особенно маминых, слез, — потому и бормочет, и отворачивается, судорожно кусая губы.

Танька, сестричка моя ласковая, незаменимая мамина помощница по дому, — эта слез не скрывает: припала ко мне, обхватила ручонками, причитает, надрывая душу:

— Не уезжай, братушка! В городу, сказывают, есть неча совсем — тамока ни коров, ни куриц не содержат, и хлебушко не сеют, и картошку не сажают…

Даже Колька, самый младший, тяжело сопит, грязными кулачонками трет глаза, а губы — сковородником.

Я спешу распрощаться поскорей, у меня самого разрывается сердце от жалости и тоски, — на кого вот покидаю их, самых кровных мне и родных, всегда полуголодных, оборванных… Ухожу все дальше от них, иду, и оглядываюсь, и спотыкаюсь на ровном, а они стоят кучкой, ребятишки прижались к матери и машут, машут мне вослед, пока не скрываются за поворотом…

Я ухожу по дороге в райцентр. Там куплю билет на поезд и поеду поступать… Ни меньше ни больше — в Томский университет! Признаться, и сам не ожидал от себя такой дерзости, а виной всему — опять же Маруся Чаусова. Ее, как медалистку, приняли в университет без экзаменов, а я собирался поступать куда-нибудь в педагогический или медицинский, но она уговорила меня, и я все перерешил в одночасье, и вот тащусь теперь на станцию с самодельным фанерным чемоданчиком, оставшимся на память еще от покойного дедушки Семена. Иду и, чтобы успокоиться, унять немножко страх перед неведомым будущим, начинаю по всегдашней привычке эксплуатировать богатейший русский фольклор. «Вот как мы нынче, — говорю себе, — из грязи — да в князи! Со свиным рылом — да в калашный ряд!.. Но ведь не боги же горшки обжигают? Не робей, воробей, бейся с коршуном!..»

И вот — первый раз в жизни еду я на поезде. Вагон общий, в нем людей — как в бочке сельдей, духота, ревут детишки, без конца орет на пассажиров громогласная и огромная, как пожарная каланча, проводница, — но что мне за дело до всего этого? Мне так хорошо, так непривычно стоять в тамбуре и глядеть в окно! Окно мутное, радужное, видно, выпачкано нефтью, и когда беспрерывно кричащая хриплым басом проводница удаляется в другой конец вагона, я открываю дверь на волю и, держась за поручни, повисаю над рябящими внизу шпалами и бешено летящими навстречу придорожными кустами. Ветер дергает, рвет с меня рубаху, она надувается, хлопает за спиною, словно там выросли крылья и я вот-вот взмою ввысь в стремительном полете.

Это тревожно-радостное ощущение полета вытесняет все мысли и чувства, — хочется кричать в ветреную пустоту что-то бессмысленное, дикое. Порою меня обдает кисловатым паровозным дымом, и тогда на зубах скрипит угольная пыль. Но сквозь дым прорываются запахи просторов, — нагретого солнцем жнивья, пресной болотной гнили, увядающих трав и древесной листвы.

Железный пол в тамбуре вздрагивает, под ним четко стучат на стыках колеса: так-так, так-так, так-так! А то ни с того ни с сего вдруг оглушительно и радостно заорет на весь божий мир паровоз: ого-го! Хорошо-о, мол!

До вечера я стою в тамбуре, пока ноги мои не деревенеют от усталости. Тогда я неохотно плетусь в душный вагон, лезу на занятую ранее верхнюю полку. Ложусь, подсунув под голову плоский свой фанерный чемоданчик, и снова гляжу в окно. Перед глазами мелькают телеграфные столбы, провода на них то поднимаются, то снова провисают, степной горизонт кажется близким, и, поскольку не видно всего неба, чудится, что сразу за горизонтом без конца и края разлилась голубая водная пустыня…

Но вот пошли леса. Сначала березняки, — серебристые стволы замелькали перед глазами, как спицы в колесе велосипеда, — потом надвинулись темные хвойные боры, по краям опять же прошитые березками, словно струями солнечного ливня.

Я никогда не видел хвойных лесов, — они показались мне мрачными и суровыми. Чудилось, медные стволы издают протяжный и низкий колокольный гул.

Солнце село за сосны, но последний лучик его никак не хотел отставать от поезда: он то там, то здесь прорывался сквозь темные ветви и бил мне прямо в глаза. Но вот и лучик исчез, и леса сразу окутала зеленая мгла, только долго еще меж стволами мелькали алые клочья зари, словно мимолетные костры.

И вот уже ночь, совсем темно за окном, а в вагоне под потолком тускло желтеет лампочка. Пассажиры угомонились, затихли, а проводница все никак не может успокоиться, все неуклюже шарашится в проходе и на кого-то ворчит.

— Да перестанете вы или нет?! — громко спрашивает, видно, выведенная из терпения пассажирка. — Ребенку уснуть не даете, корова вы этакая… А точнее сказать — свинья…

— Но, но! — орет, словно на лошадь, проводница. — Я вот жаловаться пойду! За оскорбление… При исполнении служебных… — Она удаляется по коридору и больше уже не появляется.

Я ворочаюсь на узкой голой полке, не могу уснуть, — кажется, меня немножко лихорадит, — или прохватило сквозняком в открытом тамбуре, или от излишка нахлынувших впечатлений.

Редко-редко за черным окном мелькнет россыпь желтых огоньков, — или полустанок какой, или просто деревня, — и подумается невольно, какая же огромная она, наша земля, и сколько же на ней этих неведомых мне поселений, где живут чужие, загадочные люди, которых я никогда не увижу, ничего не узнаю об их жизни… Как жаль! Ведь у каждого человека своя, не похожая ни на чью другую, судьба, — даже этим одним интересен любой человек, потому что он — это целый мир, удивительно сложный и многогранный. И, пожалуй, нет на свете занятия более интересного, науки более сложной, чем познание человеческой сути…

Я не заметил, как заснул. И, кажется, только закрыл глаза, как кто-то сильно дернул меня за ногу:

— Будя дрыхнуть, ваше высокородие, приехали!

Я вскочил, больно ударившись лбом о потолок. Горластая проводница заржала на весь вагон:

— Нервленный вы какой, ваше высокородие!

Поезд стоял. В вагоне копошились пассажиры, как потревоженные муравьи. Я взял свой чемоданчик и выскочил на перрон. На улице было раннее утро, было свежо и сыро и кисло воняло жженым углем.

Я растерянно озираюсь по сторонам и замечаю наконец, как сквозь серую толпу, навьюченную тюками и чемоданами, спешит ко мне она, Маруся Чаусова.

— Приветик! — кричит она издали. — А я уж беспокоюсь: вагон-то ты в телеграмме не указал!

И сразу становится мне хорошо, надежно как-то и даже весело. Такой уж она человек, Маруся: с ней, наверное, даже на необитаемом острове будешь чувствовать себя уютно и уверенно. Она тоже рада встрече: черные, с татарским разрезом глаза ее блестят, как омытые росою смородинки. Мы идем по утренним прохладным улицам Томска, и Маруся дает мне краткие толковые советы, будто прожила в этом городе всю жизнь.

— Если не будет места в общежитии, устраивайся на квартиру подальше от университета, лучше где-нибудь на окраине, — учит она. — Ездить далеко, зато дешевле. Если попадется свободная комната, договорись с двумя хорошими парнями, лучше из деревенских, на троих и снимете. Четверо — уже плохо, а двое — дорого будет. Обедать лучше в студенческой столовой, а завтракать и ужинать можно готовить дома, по очереди. Сходите на базар, купите, что нужно… К экзаменам начнешь готовиться — по ночам не учи, проку мало, лучше выспаться хорошо… Я ведь уезжаю завтра домой. Давно бы уехала, да тебя ждала…

Я верчу головой по сторонам, до меня плохо доходят Марусины советы. Мне очень нравится город, особенно старинные его улицы. Здесь много купеческих домов и лавок. Все они из красного кирпича, добротные и вечные, со сводчатыми железными, грубой клепки, дверями и узкими окнами. Около них — также же древние тополя и ветлы, с мускулистыми стволами, с кривыми мощными ветвями.

Попадаются и деревянные старинные особняки. Лиственничные венцы их потемнели от времени, словно нечищеная медь, а карнизы и оконные наличники украшены таким причудливым кружевом деревянной резьбы, что я невольно останавливаюсь и любуюсь, задрав голову. И гадаю: смог бы или нет вырезать такие же узоры мой дед Тихон? Пожалуй, смог бы, если б посмотрел…

— Нравится? — спрашивает Маруся таким тоном, словно показывает собственный дом.

Я киваю. Потом мы еще долго едем на гремящем, как рассохшаяся бричка, трамвае, — и вот он, университет! Строгое приземистое здание в буйной зелени кустов и деревьев.

Еще рано, и мы с Марусей бродим по университетскому саду. Чистые асфальтированные дорожки пролегают по аллеям, между ровными, аккуратно подстриженными деревцами, густая листва которых уже кое-где схвачена багрянцем или желтизною, но на дорожках непривычно чисто, ни листика, ни хвоинки, а от сырого асфальта пахнет варом.

Мы забираемся в самый глухой уголок сада за мелким овражком, по дну которого течет мутный ручей. Склоны овражка густо поросли кустами боярышника, бузины, шиповника, даже мелкими осинками и тальником. Здесь тихо и уютно. Задумчиво тенькает синица; крутясь на ветке, потрескивает алый осиновый листик. И пахнет холодной травою, грибной прелью, — живыми запахами земли.

Это меня успокаивает, почему-то приходит уверенность, что все будет хорошо…

 

2

И начались дни и ночи, которые слились в моей памяти в один сплошной кошмарный сон. Как я мог послушать Марусю и, готовясь к очередному экзамену, учить только днем? Ведь все лето, когда другие корпели над учебниками, я орудовал топором и даже не прикоснулся ни к одной книжке. Зубрить приходилось дни и ночи, оставляя для сна три-четыре часа.

Хорошо еще, что не пришлось искать квартиру: нам, на четверых абитуриентов, выделили крохотную комнатку в студенческом общежитии. Видимо, к нормальных условиях жили здесь по двое, а нам пришлось ставить койки по-солдатски, одну на другую.

В общежитии в разгаре был ремонт, воняло краской, олифой, известью, с утра до вечера в коридорах и комнатах стучали молотками, гремели бочками, пели песни и матерились.

В погожие дни я забивался с учебниками в глухой уголок университетского сада, в тот, за овражком, а ночами сидел в пустом и гулком коридоре. В университете прекрасная библиотека с читальным залом, но я не привык учить «на людях», — они меня отвлекали малейшим движением или шепотом, и получалась одна нервотрепка.

Я поступал на факультет русского языка и литературы. Чем объяснить такое мое решение — не знаю. Грамматику русского языка я недолюбливал еще в школе, — из-за своего чалдонского говора и принял немало насмешек и мук. Литературу, правда, любил, но не больше, скажем, истории. Наверное, все решила тяга к писанию стихов, — тайно, неосознанно, не признаваясь в том даже самому себе, я, видно, надеялся стать поэтом.

Конкурс на этом факультете был большой — восемь абитуриентов на место.

— Это вот что значит, — объяснил мой сосед по койке Васек Калабашкин, это значит, что на меня напали сразу семь человек, и я их всех один должен положить на лопатки…

Мы громко смеялись. Васёк был тщедушный и маленький, — от горшка два вершка, — конопатый, голубоглазый, с длинными девичьими ресницами, — сама простота и наивность.

— Ну, и как ты их всех будешь на лопатки ложить? Покажи хотя бы на мне, — нависал над Калабашкиным Игорь Боровской, высокий и статный парень из Новокузнецка. Игорь был перворазрядником по лыжам. К экзаменам он относился с прохладцей, а ко мне питал презрение за то, что я много занимался.

— Ну, как, зубрилка, дела? — обычно спрашивал он, возвращаясь откуда-то ночью и застав меня в коридоре за учебником. — Давай, давай! Науки юношей питают, а нам покою не дают… Только смотри, мозги набекрень не вывихни.

Как-то он пришел совсем поздно и выпивший. Все давно спали, а я учил в коридоре и тоже незаметно задремал, уронив голову на тумбочку. Игорь подкрался, зацепил ногой и рванул из-под меня табуретку. Я грохнулся на пол, больно ударился затылком. Сон мгновенно как рукой сняло, я сразу все понял и, схватив Игоря за ноги, дернул к себе. Он тоже упал, я навалился на него, схватил за роскошные волосы и стал бить затылком о пол. Он был силен, извивался ужом, пытаясь вывернуться, но и я за лето, махая топориком, накачал железные мускулы, хотя внешне, наверное, не производил должного впечатления: был долговязый и непомерно худой. Наверное, готовясь к экзаменам, переутомился я, стали пошаливать нервишки, потому что меня с головой захлестнуло такое бешенство, какого я не испытывал никогда. Я бил и бил его голову о грязный, заляпанный известью пол, и у меня было единственное желание: чтобы эта красивая голова превратилась в кровавый бесформенный комок.

— Проси прощения, гад! — хрипел я, видя, как у Игоря наливаются кровью, лезут из орбит глаза.

Но странно: он не кричал, не звал на помощь и не просил прощения. Это маленько остудило меня, я выпустил свою жертву и поплелся в комнату, где сладко похрапывали во сне ребята.

Не знаю, где ночевал в ту ночь Игорь, не видел я его в общежитии и на следующий день, а вечером Васёк Калабашкин объявил, что он приходил, когда Васёк был в комнате один, и забрал свои вещи.

Но избегать друг друга нам все равно с ним не удавалось. Мы ходили на консультации, встречались в университетских коридорах. И я все время ловил на себе его напряженный, стерегущий взгляд.

Товарищи по комнате о нашей драке ничего не знали. Думается, о ней вообще никто не знал, кроме нас двоих. И я предчувствовал, что добром все это для меня не кончится.

Однажды, после сдачи очередного, не помню уж какого экзамена, я пришел днем в общежитие и, вымотанный до предела бессонными ночами, навзничь свалился на свою койку и сразу же мертвецки уснул, будто в бездну провалился. Но даже в сквозь тяжкий сон почувствовал, как что-то давит на грудь, будто обвалилась на меня кирпичная стена. Я открыл глаза. Верхом на мне сидел Игорь Боровской. Он глядел мне в лицо пустым оцепенелым взглядом. Не берусь утверждать, что он был пьян. В руке у него поблескивал отточенным лезвием красивый нож-финач. Нож был фигурно изогнут, меж пальцами сияла наборная перламутровая ручка.

Я рванулся, но тщетно: руки мои были круто заломлены за спину. Игорь надавил ладонью на подбородок и провел по моему горлу гладкой плоскостью ножа.

— Боишься? — спросил он. — Проси прощения, гад!

Я молчал, и мне почему-то было не боязно. Только холод от гладкой стали ножа потек вниз, и там, в груди, все заледенело.

— Не хочется о всякое дерьмо пачкать руки, — сказал Игорь. — Но помни: это у нас еще будет. Только не сейчас и не здесь.

Он быстро ушел, словно растворился. А я сразу же снова забылся, — или в беспамятстве, или в тяжком обморочном сне. Больше того: я до сих пор не знаю, было ли это все наяву, или просто-напросто мне приснилось. Свидетелей не было, — я спал в комнате один, следов никаких не осталось. И спросить о таком… У врага своего не спросишь. А Васёк Калабашкин — непорочная душа — как-то не вытерпел, проболтался о том, что Игорь расспрашивал у него обо мне и он, Калабашкин, поведал ему все, что знал из моих рассказов, — о раннем сиротстве моем, о тяжкой жизни в деревне, где с малых лет нужно было чертоломить за доброго мужика, чтобы не пропасть с голоду, да не только самому. Сам-то еще — куда ни шло, но загубить младших братишек и сестренку — вот что было страшнее всего… Рассказал Васёк и о том, что, собираясь поступать в университет, я должен был все лето вкалывать, чтобы заработать деньжонок на дорогу и на прожиточный минимум… И будто бы Боровской строго-настрого наказывал ему, Ваську, чтобы он не проболтался мне об этих его расспросах, а он вот не удержался.

— Ну, не умею я секреты хранить, хоть убейте меня! — тараща голубые глаза, жалуется Васек. — Не понимаю я, зачем надо что-нибудь скрывать друг от друга? Ну, и жили бы все с душой нараспашку, и ссор бы тогда никаких не было. И хитрости, и подлости всякие исчезли бы…

Но так или иначе, а угрозу Боровского — во сне она была или наяву — я не забывал и ждал возмездия. Мне тоже удалось о нем кое-что узнать от того же Калабашкина. Игорь происходил из интеллигентной семьи инженера горных дел, жил в достатке, увлекался лыжным спортом и достиг уже в нем блестящих результатов…

 

3

В университет я не прошел по конкурсу. Рухнули все мои надежды и мечты. Собирал на дорогу по копеечке, урвал последний кусок у матери и ребятишек, и вот… Да и не это, конечно, главное.

Я не мог ни спать, ни есть. Только бродил по улицам города, смолил папиросы, прикуривая их одна от другой. Все опротивело до того, что появилось желание покончить с собой.

Как-то вечером лоб в лоб столкнулся на узком тротуаре с Игорем Боровским. Он вел под руку красивую девушку. Игорь странно как-то усмехнулся и уступил мне дорогу. Он по конкурсу прошел. Калабашкин мне рассказывал, что Игоря «вытянули» спорткомитет и университетский комитет комсомола, потому что каждый вуз стремится всякими правдами и неправдами принимать к себе классных спортсменов.

Васёк тоже поступил в университет. А у меня не хватило одного балла. Единственного! И срезался я, как и при сдаче школьных выпускных экзаменов, на любимом своем предмете — на истории. Здесь я тоже по истории получил «тройку».

После того как были объявлены результаты конкурса, я не спал двое суток. На третьи утром стал собираться домой. Собирал жалкие свои шмутки и книги и складывал в фанерный чемоданчик. За этим занятием застал меня секретарь университетского комитета комсомола Плешаков, краснощекий добродушный парень.

— Камо грядеши? — спросил он и присел рядом на мою койку и даже за плечи обнял. — Ты не спеши-ка домой, успеешь, — с дружеским участием в голосе заговорил он. — Сходи сегодня в одиннадцать часов к профессору Деренкову Ивану Ипатьевичу. Я сейчас был у него, договорился. Это знаменитость, самый толковый в университете историк, и он согласился проэкзаменовать тебя по новой. Если выдержишь, то останешься при университете. Конечно, в список принятых ты уже не попадешь — поздно, но наравне со всеми будешь иметь право посещать лекции, а как только освободится на вашем курсе место, — мало ли бывает: того выгонят, другой отсеется по уважительной причине, — тебя сразу зачислят на место убывшего.

Признаться, я немало был смущен таким вниманием к своей персоне. И не понимал пока причины этого…

И вот я в кабинете знаменитого профессора Деренкова. Кабинет тесноват, а вместо стен от пола до потолка — рябящие в глазах корешки книг. Книги грудами навалены на большом столе, на стульях, по углам на полу, — кажется, если бы они могли каким-то чудом держаться, то их навалили бы и на потолок.

Деренков сидел за столом, за кучами книг и бумаг. По книгам и кинофильмам я представлял всех профессоров почему-то одинаковыми, — этакими седенькими сухонькими старичками, суетливыми и рассеянными, непременно говорящими каждому «батенька мой». Деренков был не такой. Это был крупный грузный мужчина с круглою лысой головою, грубоватым толстогубым лицом. На короткой шее — бурые бугаиные складки, руки — большие и волосатые. Скорее напоминал он какого-то хозяйственного руководителя, чем кабинетного работника, книжного червя.

— Чего-то комсомол за тебя хлопочет, — сердито пробасил он и кинул на стол пачку узких бумажек. — Бери билет и готовься.

Я взял бумажку, боком примостился к столу. Буквы плыли и сливались, я с трудом прочел вопросы. Смысл их никак не доходил до меня. Устал я, как, наверное, никогда не уставал. И все уже стало мне безразлично, и я жалел теперь, что приперся вот к профессору… Зачем? Ничего уже не хотелось, а только неудержимо тянуло лечь на пол и спать, спать много ночей и дней…

Профессор грузно поднялся из-за стола, подошел к окну и закурил.

— Запрещают врачи курить — сердце. А попробуй брось, — заворчал он, жалуясь неизвестно кому. — А вообще жить — разве не вредно? От жизни стареет, изнашивается организм, а?

Он стал ходить вдоль книжной стены, заложив руки за спину. Дощечки паркетного пола под ним угибались и жалобно взвизгивали.

— Тебя зачем прислали ко мне? — вдруг спросил он. — Ко мне обычно присылают, когда спор разрешить надо, истину восстановить… Ах, да, комсомол уверяет, что тебе тройку по истории несправедливо поставили. А ты — нужный университету спортсмен. Что-то не похож ты на спортсмена, а?

Я растерянно забормотал что-то.

— Ну, так я и знал, — перебил профессор, — так я и думал! Комсомол молодой, жизнерадостный, ему соврать — хлебом не корми… Что там у тебя в билете?

— Восстание Степана Разина.

— Хороший вопрос. Отвечай.

Ничего я не помнил, все смешалось в голове — все события, факты, даты… Перед глазами всплыла телега с железной клеткой, в которой сидел прикованный цепями Стенька Разин — картинка из учебника… Я стал мямлить какую-то чепуху — лишь бы не молчать, лишь бы говорить что-то.

— Н-да, — прервал профессор. — Зря старался комсомол.

Я поднялся, пошел к двери. За спиной услышал вопрос Деренкова:

— Не соврал комсомол, правду сказал, что ты первый в своем роду получил среднее образование, а теперь вот и на высшее замахнулся?

— Да.

— Ну-ка вернись!

Я снова сел к столу. Профессор опустился в свое кресло, отвалился на спинку. Грубое лицо его немного смягчилось.

— Жалко, — сказал он. — Вот тебе-то и место в университете, как никому другому. Ты-то уж не подвел бы свою родову, когда специалистом бы сделался, а? А у нас получается что же, — я ведь прекрасно все понимаю! Городские дети, всякие сынки и дочки грамоту с молоком матери впитывают, а ты, взрослый парняга, литературного языка не разумеешь. Учился в глухой деревне, — вникал я, на каком уровне обучение там идет. Где же тебе тягаться с ними в знаниях? А мы тут вас всех, без разбору, под одну гребенку причесываем. И никуда от этого не уйдешь — закон… Вот и получается: от инженеров большей частью инженеры плодятся, а от колхозников — колхознички. Правильно это, а? Ну, ладно, давай про Стеньку Разина потолкуем… Сам-то как ты думаешь — зачем было ему, безграмотному мужику, такую бучу поднимать? Ведь он не дурак был, знал, наверное, что народом управлять не сможет, да и катастрофу свою, должно быть, чувствовал, а? До него-то сколько таких восстаний было, и все жестоко подавлялись. Не мог он этого не знать, а все же поднялся. Почему?

— Такой уж это был человек, — сказал я.

— Какой — такой?

— Ну… бывают такие люди. Одержимые, что ли? Нет, не то…

— А ты таких встречал?

— Ага. У нас в деревне бригадир был. Живчиком звало. Сердцем он маялся, понимал тоже, что утомляться на работе, нервничать нельзя, это смерть для него, а все ж таки вкалывал день и ночь. — Мне стало легче, прояснилось немного, может, оттого, что вспомнилась родина, родные люди. О них я много мог рассказать профессору интересного, и я продолжал: — Его же никто не заставлял днем бригадирить, а ночами работать на тракторе. Но Живчик был такой человек. Он не мог иначе. И умер на недопаханном поле, под трактором…

— Значит, Разин и… как его? Живчик? — чуть заметная ухмылка тронула толстые губы профессора. — Н-да, сравнение явно не в пользу Степана Тимофеевича. Хотя… — он поднялся, расстегнул пиджак и засунул волосатые кулаки в карманы широченных брюк. — Хотя, знаешь, есть что-то общее между этими людьми, несмотря на громадную разницу в масштабах их деятельности и на полную противоположность эпох, в которых жили эти люди. Есть между ними схожесть, это ты верно подметил, черт побери! Помнишь, у Некрасова: «Россия-мать, когда б таких людей ты иногда не посылала миру, заглохла б нива жизни…» Да, такими вот людьми держалась, держится и будет держаться матушка-Русь! И это — не красные слова, а святая правда! — Голос профессора сердито рокотал, набирая силу. — Кто они такие, народный заступник, герой Степан Тимофеевич Разин, и безвестный колхозный бригадир Живчик? Одному выпала горькая, но великая участь быть распяту и четвертовану на глазах у всей Москвы, о нем в веках слагают легенды и песни; другой умер безвестным, не совершив никаких громких дел, никаких ратных подвигов, за которые прославляют и возвеличивают. Но оба они — люди одной крови, люди подвига, родственные души, понимаешь?

Я хорошо понимал профессора Деренкова. И Стеньку Разина вдруг на миг увидел живым, — не того, скучно-книжного, едва чуть проглядывающего сквозь длинную вереницу походов и дат, а молодого веселого мужика с белозубой улыбкой, — чем-то похожего на бригадира Живчика.

А профессор сник, нахмурился, словно устыдившись вырвавшегося перед бестолковым деревенским парнем чувства. Он снова опустился в свое кресло, сцепил на толстом животе волосатые руки и нервно закрутил большими пальцами.

— О чем это мы, бишь? — сердито спросил он, косясь на лежащий передо мной билет. — Да, о восстании Степана Разина. Нутром-то ты, кажется, верно понимаешь Разина, а вот материал не знаешь совсем, не учил, что ли?

— Устал я…

— Ах, уста-ал? А как же Степан Тимофеевич? А как же твой Живчик? Думаешь, не уставали? Такие же были люди и все слабости людские имели… Но они умели их подавлять, ни перед чем не останавливались, понимаешь? Не то что мы с тобой…

Я удивленно поглядел на профессора. Лицо его было хмурым и непроницаемым.

— Давай экзаменационный лист, — сказал он. — Никогда я не грешил против совести… По крайней мере — старался не грешить. А тебе надо учиться в университете. Да! Первым в роду получить высшее образование — это же целую эпоху открыть — для себя, своих детей, внуков и правнуков, а? Ты — самый первый претендент на студенческое место. Может быть, самый первый из всех, кого принял университет в нынешнем году…

В голосе профессора мне послышалась вроде растерянность. Он говорил так, будто успокаивал сам себя, оправдывался сам перед собой. И выражение лица его показалось мне беспомощным и жалким. И я вдруг понял все. Кровь бросилась мне в голову, я почувствовал, как краснею от стыда. Рука, сжимавшая в кармане пиджака экзаменационный лист, который я уже собирался выложить перед профессором, невольно скомкала хрустящую бумажку.

— Не надо… Я ведь не нищий, в милостыне не нуждаюсь, — бормотал я, вставая и направляясь к двери. — Спасибо за науку, профессор…

— Давай экзаменационный лист, — прорычал мне в спину Деренков. — Э-эх! Русь-матушка! Розгами тебя сечь, батогами дубасить надо!..

Облегчение послышалось мне в голосе профессора. Да и самому вдруг сделалось хорошо. Я только не понял, Русь-матушку или меня сечь и дубасить надо?..

Домой я уезжал дождливым вечером. До вокзала провожал меня Васёк Калабашкин. Всю дорогу он пытался меня утешить: не горюй, мол, старик, на следующий год приедешь — обязательно поступишь. И много в его наивных утешениях было искренней печали и неловкости на свой успех, будто он, Васёк Калабашкин, сам виновен в моем провале. Эх, Васёк, милый мой человечек! Увидимся ли когда-нибудь с тобой — не знаю; не расплескай только по мелочам свою родниковую душу…

А дождь моросил и моросил, — холодный и нудный, как осенью. Да она уже и осень не за горами. На тускло блестящем, мокром тротуаре желтые листья кленов — будто гуси наследили.

…И поезд, миновав станционные огни, помчался в сплошную черноту ночи. Я стоял в тамбуре, курил. Дождь усилился, косые струи звонко секли по темному окну. За ним летела сырая, холодная, непроглядная ночь.

У меня болела голова, чуть подташнивало. Я прислонился лбом к холодному оконному стеклу. Я пытался разобраться в событиях последних дней, определить что-то главное, очень важное для себя. Перед глазами вставали люди. Васёк Калабашкин с жалкой виноватой улыбкой на совсем еще мальчишеском лице, профессор Деренков… Кто он, профессор, что за человек? Сперва он восхитил меня своей непохожестью на других, своими смелыми речами… Теперь к этому восхищению примешивалась какая-то горечь: этакий монументальный и громогласный. Кажется, Русь-матушку розгами высечь грозится. А когда я не отдал ему экзаменационный лист, где бы он, может быть согрешив против своей совести первый раз в жизни, поставил бы мне липовую четверку, то не только облегчение, а радость невольно пробилась в его голосе. Как же: уберегся от падения, спасся от греха — и волки сыты, и овцы целы!.. Для него, для профессора Деренкова (это теперь, пожив на свете, я рассуждаю так), для него репутация самого объективного, самого неподкупного экзаменатора была, может быть, превыше всего, репутация та в своеобразную славу переросла, — недаром же он обмолвился, что к нему присылают студентов, как на третейский суд: когда возникают неразрешимые споры и противоречия.

Поезд мчится в ночи. Колеса стучат на стыках: так-так, так-так, так-так! Я приоткрыл в тамбуре дверь, холодный сырой ветер хлестнул в лицо. Сбочь насыпи замелькали столбы, — будто выпрыгивали из темноты и снова исчезали, отброшенные назад.

— О-го-го-о! — летит в темноту паровозный гудок, и беспокойное эхо начинает метаться окрест.

Черт, как непостижимо сложен человек! Ведь если изучать его по-научному, то для каждого отдельного человека надо создавать свою науку — со своими законами, методами, подходами…

Вот Игорь Боровской. Тот самый, что ненавидел меня и прозвал зубрилкой. Которого я в диком бешенстве бил затылком об пол. Вот что я узнал о нем только что, за полчаса до моего ухода из студенческого общежития на вокзал. Я собирал в свой фанерный чемодан манатки, когда забежал на минутку проститься комсомольский секретарь Плешаков.

— Ничего не могли сделать! — сказал он мне грустно и сочувственно. И неожиданно спросил: — А Игорь Боровской тебе кем доводится? Родня или просто друг?

Я выпучил на него глаза.

— Да очень уж он печется о тебе, — пояснил Плешаков. — Прямо в лепешку расшибается. Это ведь он упросил меня к декану сходить и к профессору Деренкову — чтобы разрешили тебе пересдать историю.

— Но ведь он… Ведь мы же — враги.

— А черт вас знает! — махнул рукой Плешаков. — Слушай дальше. Когда у тебя не получилось с пересдачей, он сам пошел к декану и заявил: отчислите меня и примите на мое место Сергея Прокосова. Тебя то есть. Ну, не чокнутый ли? При мне разговор был. Декан попер на Игоря корпусом — как так?! Мы самого тебя, кричит, за уши вытянули, чтобы лыжную команду на факультете усилить! Понимать это надо и ценить! А Игорь — невозмутимо так: я, говорит, без особого желания на ваш факультет поступил, мне, говорит, одинаково, где учиться, со своим спортивным разрядом я хоть куда поступлю, а для Прокосова университет — может быть, цель всей жизни… Видел я сам, говорит, как он учил ночами, а в столовке одним хлебом да чаем пробавлялся… Вызвали бы его, говорит, да расспросили — кто он, откуда, как живет, о чем думает. Ну, декан, понятно, вспылил: есть, мол, тут время с каждым возиться, вызывать да расспрашивать. И заменять студентов одного на другого тоже закона нет: это не пешки. Так и ушел Игорь ни с чем. Здорово разозлился…

Вот какой неожиданной стороною повернулся человек! А сколько я встречал других, — прекрасных, некрепких людей с чистой совестью! Ничего, не пропаду, если есть такие люди. Конечно, горько, стыдно возвращаться домой с поражением. Но ведь все еще впереди. Поживем — увидим…

 

4

С поезда я сошел в своем райцентре и сразу направился в районо попытать счастья устроиться где-нибудь учителем. С учительскими кадрами на селе в те годы было худо, поэтому брали и десятиклассников.

Заведующая районо, высокая красивая женщина, обрадовалась мне:

— А мы никак в Новоразино учителя не найдем, — сказала она. — Скрывать от вас не буду: кадры там не держатся. Далеко, глухо, — населенный пункт находится на полуострове озера Чаны. Рыбацкий поселок…

Прежде чем ехать домой, я решил заглянуть в это самое Новоразино. Надо было спешить, до начала учебного года оставалось всего несколько дней.

Поселок мне понравился. Я славно прожил в нем три для. Здесь был рыболовецкий колхоз, председатель встретил меня тепло и радушно, — видно, и вправду была большая нужда в учителе. Приглядевшись, я убедился, что все жители поселка — люди открытые и добрые, хотя и молчаливы, даже суровы на вид. Может, такими сделала их рыбацкая профессия, трудная и подчас опасная?

Председатель колхоза — высокий чалдон с сивой бородищей, но по-молодому стройный и могутный, поселил меня к одинокой старухе Фекле Кузьминишне, которая жила на самом берегу, в большом доме-пятистенке. Хозяйка отвела мне просторную чистую горницу и сказала:

— Живи-ко на здоровьице.

Кузьминишна была стара, муж ее давно умер, двое сыновей погибли на войне.

— Попервости-то шибко уж я маялась, — рассказывала она за вечерним чаем. — Никак не могла похоронкам этим поверить, — и всё тут. Бывало, лампу с вечера зажгу, фитилек приверну и поставлю на подоконник до самого утра. Ну как, думаю, вернется который из сынков да середь ночи случится и зачнет плутать в потемках — избу материнскую отыскивать. А уж на огонек-то сразу набредет… Долго-онько не верила, что соколы мои погибнуть могли. Ведь сроду не болели ничем, такие богатыри, и вдруг — помереть. Это как же так, а?

— А теперь поверила? — спросил я.

— И посейчас не верю, — вздохнула Кузьминишна. — Можа, где в плену, под землею в шахтах маются…

А дни стояли дивные — последние деньки августа. Солнце уже не припекало, а лишь нежно ласкало землю, воздух стал прозрачнее и как бы звонче: малейший звук разносился эхом далеко окрест.

Поселок был на полуострове, который длинной косою вдавался в озеро, и когда поднимался ветер, то шум волн слышался отовсюду, к поселку со всех сторон неслись белогривые валы, и тогда казалось, что он, покачиваясь, плывет в беспредельном просторе бушующей воды. Свежо, хорошо, свободно глазу и душе.

Вечера же были тихие, задумчивые, с долгой неяркой зарею. Гас постепенно западный край неба, бледнело успокоенное озеро, все замолкало окрест, а полной темноты так и не было: может, от воды, окружающей поселок, исходило рассеянное свечение? Бугрились приземистые черные избы, видны были большие лодки у воды, и светилась желтыми ошметьями разбросанная по берегу щепа. Стронется воздух, дохнёт ветерок, — и зашушукаются прибрежные камыши, мелкая волна зачмокает под плоскими днищами лодок, — и снова смолкнет все перед величием огромной тишины…

Я напросился с рыбаками «в море». Озеро Чаны в поселке все почему-то называли не иначе как морем.

— И то дело, — приветливо отозвался председатель. — Побежим завтра с нами, поглядишь, как мы робим…

День выдался ветреный, с летящими облаками, которые серыми тенями скользили по взбудораженной воде. А когда выныривало солнце, волны просвечивали зеленым, словно толстое бутылочное стекло. Над озером потягивал крепкий ветер-низовик.

Вышли мы на двух баркасах — больших плоскодонных лодках, черных от смолы. На каждой было по три гребца и по двое кормовых, или неводников. Сперва проверили сети, а потом стали заводить невод. Невод был большой и черный от старости, его растянули во всю длину и потащили за оба конца баркасами. Гребцам приходилось тяжело. На нашей посудине это были две женщины, — пожилая и молодая красивая девка, — и худой инвалид без ступни на левой ноге. Они дружно заводили длинные весла-греби и с силой рвали на себя, откачиваясь назад, почти ложась на спину. Баркас, однако, подавался медленно — как пояснил председатель, глубоководный этот, грузный невод был «сподручнее» для моторных катеров. Но где они, катера?

Люди напрягались изо всех сил. Заведя невод большим полукругом, тянули его теперь назад, к песчаному берегу. Несмотря на холодные порывы ветра, одежда на гребцах взмокла. Солдат-инвалид натужно хрипел, лицо пожилой женщины обметало смертельной белизною. Мы с председателем подменили этих двоих. Мне было не привыкать к тяжелой работе, однако скоро я сильно нажег ладони и стал зянать ртом, чувствуя, что не хватает воздуха.

Но самое трудное началось тогда, когда оба баркаса, сблизившись, подошли к берегу и надо было тяжеленный невод вытягивать на сушу руками.

— Ухнем! — ревел председатель. — Еще ра-азик!

Сивая борода старика намокла и потемнела, рубаха прилипла к ладному костистому телу. Люди хрипели от натуги, стоя по колено в воде, — молчаливые, непоколебимые в своем терпении и упорстве. Я не выдержал, вскрикнул от восторга, когда из воды показалась наконец мотня невода, — что-то вроде огромного мешка посередине, в котором бунтовала, кипела серебром пойманная рыба:

— Ух, ты, мать честная, сколько ее тут!

Рыбаки хмуро покосились на меня, и один бросил:

— Типун тебе на язык! Кака это рыба? Мелюзга…

— Съел? — ласково спросил меня председатель.

Это уж потом я узнал, что восхищаться хорошим уловом у рыбаков ни в коем случае нельзя — худая примета. А улов на этот раз был добрый. Это чувствовалось по настроению людей. Рыбу выгребали из мотни большими ковшами-черпаками в специальные плетенные из ракитника короба. Были тут и круглые, величиною со сковородку, караси, и чебаки, и зубатые щуки с гибкими стремительными телами, и красноперые горбатые окуни, — удивительно даже, как уживалась в одной воде столь различная рыба: травоядный карась, например, и хищная коварная щука, своими повадками, даже длинным полосатым телом напоминающая тигра…

Тут же, на берегу, развели костер, подвесили над огнем большой артельный котел, стали варить уху на обед. Этим занимались-бабы, а мужики тем временем распутывали и укладывали невод. Двигались они неторопливо, со стороны могло даже показаться — с ленцой, но, приглядевшись, я заметил, как точны и уверенны движения рыбаков, как ловко и быстро мелькают их руки, распутывая скрученные нити, выбрасывая из ячеи прилипчивые водоросли, на ходу починяя, где нужно, старенький невод.

Между собой говорили они мало, друг друга понимали с полуслова. И создавалось впечатление, что это одна дружная и крепкая семья, а глава ее — председатель. Его слушались беспрекословно, и я не помню, чтобы он хоть раз повысил голос.

Мне сразу пришлись по душе эти люди, и я подумал, что среди них будет хорошо. Тяжелая у них работа, зато интересная, — поиски хода рыбьих косяков, штормовые бури, великий водный простор… И впервые пришла в голову странная мысль: вот бы узнать поближе этих суровых, но добрых людей и написать о них правдивую книгу. Мои же односельчане, родные и близкие, которых я хорошо знал с малых лет, почему-то казались мне в то время людьми очень заурядными и для книги неинтересными…

 

5

Широка ты, степь!

На все четыре стороны раскинулась пронзительная, сосущая сердце, даль. В тишине и неге покоится земля, овеянная дыханием близкой осени. Ничто не шелохнется здесь, даже ястреб словно оцепенел, зависнув черной точкой в белесом, выцветшем за лето, небе.

Далеко разносится топот копыт моей лошадки по сухой укатанной дороге. Подо мной поскрипывает седло, каурая лошадка нетерпеливо косит на меня возбужденным глазом, просит повода. Резвая коняшка! Дал мне ее третьего дня председатель рыболовецкого колхоза, доброй души человек. Я пришел в контору и сказал, что мне крайне надо перед началом учебного года побывать дома, в своей деревне Ключи.

— Могу дать внуков лисапед, — сразу же откликнулся председатель. Но, подумав, сказал: — Шибко далеко тока на ем, да по нашим-то дорогам… А ты вот чо — возьми лучше Каурку, лошадь мою выездную. Ездить вершни могёшь? Пастушил в детстве? Ну, дак лучшего транспорту и желать тебе не надобно!..

И вот теперь, прожив пару дней дома, возвращаюсь я назад, в Новоразино. Завтра — первое сентября, начало учебного года. Завтра я впервые войду в класс, ощущая на себе любопытные, проницательные взгляды ребятишек. Я хорошо еще помню себя мальчишкой и потому знаю: ничто не спрячешь от острого и пытливого детского взгляда, ни одного слова не пролетит мимо их настороженного слуха. И что же я скажу им, чему буду их учить?

Неспокойно у меня на душе, страшновато чуток. Я стараюсь отвлечься от этих дум. Верчусь в седле, оглядываясь по сторонам. Но ничего примечательного не увидишь в степи, что остановило бы взгляд, привлекло внимание. И невольно приходит сравнение: степь кажется мне такой же однообразной и скучной, как вся моя прошедшая жизнь. Ничего-то, думаю я, не было в ней большого, яркого, интересного…

Вот — прожил два дня дома, встречался, разговаривал с земляками. Всё те же они, и разговоры у них всё о том же: о работе, об урожае, о куске хлеба.

Помаленьку начали выходить на свои тропки-дорожки друзья детства, одноклассники. Да только тропки-то эти всё тянутся не домой, а из родного села. Маруся Чаусова поступила в университет на геолого-разведочный факультет, — считай, для деревни теперь отрезанный ломоть. Другие школьные однокашники тоже — кто в институт, кто в техникум, кто в училище. Только бы в деревне не остаться! Я вот хоть и остался, да ведь не в родной…

Ванька-шалопут, дружок мой закадычный, умотал в райцентр и устроился там на станции грузчиком. Его брат-близнец Василёк закончил курсы трактористов. Мы встретились с ним вечером у Гайдабуров дома, посидели, поговорили. Всегда печальные голубые глаза Василька как-то сразу поблекли, словно полиняли от выпитого, но все такая же удивительная осталась у него улыбка: улыбнется — и в задумчивости позабудет стереть ее с лица. И светится она долго, как в потухающем костре уголек. Я уж слышал, что Василёк частенько «стал заглядывать в рюмку», — как выразилась моя бабушка Федора.

Почувствовал я в тот вечер: что-то надломилось в большой и сроду неунывающей семье Гайдабуров. Какая-то трагическая тень нависла над нею. Окончательно спился и повесился в сарайке на вожжах безногий инвалид Сашка. Взрослевшие одни за другим ребятишки почему-то бросали школу и шли работать в колхоз. Тетка Мотря, беззаботно-веселая баба и лучшая певица на селе, частенько стала прихварывать… Видно, правду пословица говорит: пришла беда — отворяй ворота. Беда в одиночку не ходит.

Дядя Яков, с утра до ночи колотивший в своей кузнице, совсем почернел лицом, будто обуглился. А может, мне это показалось потому, что сплошняком поседела, стала белою его голова… Он присел с нами за стол, закурил, но не заблестели прежним весельем его горячие цыганские глаза, не потянулся он к своему баяну, чтобы спеть любимую песню «Солнце всходе на Вкраине», а сидел, понурившись, курил, кашлял в кулак и посередине нашего с Васильком разговора неожиданно вставил, будто продолжая вслух свои неведомые нам мысли:

— Вот она як жизнь повернула… Кто ж такое ожидал? Надо бы лучше робить, коли жить стали трошки богаче, а оно всё наоборот…

— Это ты о чем? — спросил отца Василёк.

— О том же самом, — невозмутимо продолжал дядя Яков. — Вот слухай: дали бы тебе сейчас пару волов, да пару коров, да конягу, да земли несколько десятин и сказали бы: бери, Василь, даром, все буде твое собственное, только труда не жалей, содержи свое хозяйство в справности. Взял бы ты?

— Да-a, задача, — почесал в затылке Василёк. — Тут с одной коровенкой не управишься, хоть волком вой, а ты…

— Вот-вот! — оживился дядя Яков. — Об этом я и балакаю! Вырождается на земле хлебороб, ясно море. Раньше-то, когда от куска хлеба зависел, так и робил — аж пуп трещал. А теперичка куском крестьянским распоряжается не той, хто пашет, а той, хто руками машет… Да и техника появляться стала. Як ее, землю-то, сквозь железные колеса почуять, га?

— Что-то темнишь ты, отец, — сказал Василёк. — Плохо разве, что ручной труд все больше техникой заменяется?

— Никто не балакает, шо плохо…

Со смутным чувством грусти покидал я притихшую и опустевшую Гайдобурову избу, которая совсем, кажется, недавно напоминала потревоженный муравейник. Все, все меняется стремительно и бесповоротно! И слова дяди Якова чем-то задели меня. В них угадывалась горькая правда об уходящей старой деревне, о приходящей новой жизни…

В этот свой приезд хотелось мне повидаться и еще кое с кем из друзей-товарищей, но дома почти никого не застал. Те, кто поступил учиться, уже разъехались, остальные работали в поле — в разгаре была уборочная страда.

На улице случайно встретил деда Тимофея Малыхина.

— Слыхал, парень, новость? — спросил он. — Третьего дни убили волка, который корову вашу когдась задрал, помнишь? Попался, хвашист хромоногий. И уж какой хитрюга был, а к старости, видать, стал скуднеть умом. Сам, почитай, пришел смерти себе искать. Залез ночью в овчарню, сторож услышал, народ давай кликать. А он, волк-то, кажись, и убегать не собирался. Чудеса, да и только…

Утром, в день своего отъезда, заглянул я в контору и застал там бригадира Мудровицкого.

— A-а, вьюнош! — весело приветствовал он. — Ловко ты надул меня в тот раз со справкой! Взял да и удрал безо всякой справки. Молодец! Кому они нужны, эти справки, резолюции, разрешения, постановления… Они нужны только для того, чтобы запугивать людей круглыми печатями и тем самым держать их в повиновении… А ты молоток! Далеко пойдешь… если милиция не остановит…

Я вспомнил, что говорить в таком духе Мудровицкий мог без устали часами, а потому поспешил откланяться.

— Видел, какую стройку развернули? — крикнул он мне вослед. — Не дури, возвращайся домой, топор и для тебя найдем!

— Была бы шея, а ярмо везде найдется, — обернувшись, сказал я Мудровицкому.

А насчет стройки он не соврал. Стройка, что называется, кипела вовсю. Доделывался коровник, закладывался свинарник, рылись траншеи для фундамента нового клуба… Стучали топоры, шваркали пилы, вперемежку с русскими работали смуглые южные люди…

— Как он, новый бригадир? — спросил я дома у матери.

— А кто ж его знает! — усмехнулась она. — Дисциплину строгую держит, соки выжимать из людей умеет. Но не обижает, нет. Как-то изворачивается, чего-то мухлюет, а глядишь — то аванс пшеничкой колхозникам выдаст, то сенца для личных коровенок сообразит. Пробивной мужичок. Уборка началась — соревнование объявил, да по-новому. Кто победит, тому не тока красный флажок, а и денежек маленько. Виданное ли дело? Вот оно, соревнование-то, стало не детской игрой в красные фантики, а во всю правду зачалось. Где же колхознику акромя копейку взять? Такой уж человек, — вздохнула мама. — Не наша у него хватка, не крестьянская. Совесть его на поводу, видать, не держит. Колхозного председателя Глиевого он и в грош не ставит, районное начальство и то вокруг пальца обведет в два счета… Не-ет, своих-то колхозников он не обижает, а вот государство объегоривает — это факт. И ведь на виду у всех, а попробуй докопайся. Но пойманный — не вор. Вроде как змей под вилами крутится: надо бы уколоть его, а не попасть. Такая рисковая натура…

— Люди-то им довольны?

— А всяко, сынок. Иным што: были бы гроши да харчи хороши. А такие, как Яков Гайдабура или дед Тимофей Малыхин, эти не шибко-то довольны. Совесть, мол, убивает, душу у людей развращает, — сам крадет и других научает красть.

— А сама ты как думаешь?

— И я так же… Ведь испокон в крестьянстве все на честном труде да на совести держится.

Такие дома были дела, такие новости. И чем дальше отъезжаю я сейчас от родной деревни, тем сильнее болит душа… А впереди ждет новая неведомая жизнь, которая начнется завтра, с первым школьным звонком. Завтра войду я в класс и встану один под прицелом многих пытливых детских взглядов. «Что ты за человек? — спросят эти чистые, не замутненные еще житейским опытом, глаза. — С чем к нам пришел? Что у тебя за душой?»

Что ж, не такая она и однообразная, как порою мне кажется, была моя жизнь. Мне — восемнадцать лет, и я успел кое-что повидать, осознать, прочувствовать, и мне есть уже кое о чем рассказать. Я пережил войну, которая унесла миллионы человеческих жизней, а у меня отняла детство.

Нет, не прошло для меня даром горькое от слез и соленое от пота время. Оно научило меня главному на земле ремеслу — выращивать хлеб наш насущный. Как самым ценным обретением своим горжусь я, что умею пахать землю, сеять хлеб, плотничать, косить траву и много еще делать разных дел, которыми жив человек. И этому умению я должен научить ребятишек. Наверное, пора браться за ум: засучивать рукава и начинать самое нужное дело. Стать сельским учителем — вот моя стезя. Да, но для этого надо сначала учиться самому, снова куда-то поступать…

Мысли путались в голове. Я был на распутье, еле угадывалась моя дорога, хотя и порой исчезала еще, истаивала вдали, будто в зыбком и призрачном степном мареве.

В конце-то концов институт можно закончить и заочно, — рассуждал я. — Не обязательно отрываться от семьи — наголодалась мать с ребятишками. Может, в следующем году освободится какое учительское место в родной деревне… Стыдно, конечно, что говорить. Теперь ведь до чего дело дошло: если ты, молодой и здоровый, не сумел пристроиться в городе, вроде как неудачником тебя будут считать. Встречал я и таких, которые уже и происхождения своего крестьянского стесняются.

А я наперекор всему! Так в деревне долго оставаться не должно: новое наступает время. А для него нужны новые люди. Это те, кто завтра, первого сентября, сядут за парты. И я должен научить их не только разным наукам, но и пахать пашню, сеять хлеб, — всему, что умею сам. А еще — бескорыстно любить свою землю, порой неласковую, не балующую роскошью деревьев и буйством трав, но, может быть, потому-то и дорога здесь мне каждая былинка…

Такие вот гордые мысли теснились в горячей моей голове. Когда же дерзать, если не в юности?!

…А степь разметнулась вольной гладью во всей своей суровой дикой красоте. Я ослабил поводья, тронул стременами, и каурая лошадка взяла крупно рысью, потом перешла в галоп, понесла. Казалось, на всю степь загремели копыта, дальними звонами в поднебесье отозвалось эхо, и ветер завыл, засвистал в ушах разбойным посвистом, а кровь бросилась в голову мне, и сердце вскипело отвагою… Может, то проснулась кровь моих предков — пахарей-первопроходцев, отчаянных охотников да полудиких степных ямщиков.

Ах, широка, хороша ты, степь!..

1972–1983 гг.