Само собой разумеется, что при каждом завоевании более варварским народом ход экономического развития нарушается и уничтожается целая масса производительных сил. Но в огромном большинстве случаев при прочных завоеваниях дикий победитель принужден приноравливаться к тому высшему «экономическому положению», какое он находит в завоеванной стране; покоренный им народ ассимилирует его себе и часто заставляет даже принять свой язык.
Ф. Энгельс

1

Василия знобило: плохо спал ночью накануне. Утро после дождя было свежим, ясным. С реки потягивало пронизывающей влажностью. Князь кутался в широкий охабень красного сукна, зябко поеживался. На берегу реки Москвы собралось много народу — и горожане, и приезжие купцы: пристанище было недалеко — из разных концов Руси торговцы и иноземные любопытствовали. Пришли люди из Кремля, Занеглименья, Заречья, Заяузья, из сел Хвостовского, Дорогомилова, Сущева, Семчинского, Воронцова, Ваганькова. Ваганьковские все пересмеивались, рты до ушей, недаром их так прозвали: «ваганить» значит «шутить, играть». Василий вглядывался в вереницу лиц: замкнутые — боярские, иные, впрочем, зевают, но иные мрачны; востроглазые лица ремесленников, посадских людей; надменные — у послов; недоверчивые — у сельских. Не было только равнодушных, всех привлекало редкостное зрелище.

Трое ордынцев в белых балахонах, босиком, растерянно топтались на рогожке, брошенной на берегу, чтобы не грязнили ноги. Василий усмехнулся про себя: пожелали принять православие? Младенцев в церкви в купель погружают, а этих куда погрузишь? Приходится прямо в реку.

Возле воды установили столик-аналой, на нем — маленькое походное Евангелие в серебряном окладе, крест, горящая свеча. Возле крещаемых слева — восприемники, крестные отцы и матери, у каждого в руках тоже по свечечке с бледными, почти невидимыми в свете дня огоньками.

Крестить взялся сам Киприан, ему помогали два священника. Один из них, в белой одежде и нарукавниках, взяв кадильницу, покропил душистым дымом на реку и окрест, дьякон весело зарокотал ектению:

— Еже очиститься воде сей силою, и действием, и наитием Святого Духа… от всякого навета видимых и невидимых врагов…

— Знавали мы врагов видимых, знавали, как с ними управиться. Теперь приобретаем и пригреваем врагов невидимых, — тихо и злобно гудел над ухом князя Данила Бяконтов, пристально глядя на изжелта-посинелых ордынцев. Те беспокойно и беспомощно озирались по сторонам: незнакомая речь, холодно в балахонах этих, и толмач далеко, возле пламенеющего в толпе княжеского плаща трется.

— Ах, красиво! — восхищался Тебриз, склоняясь к другому уху Василия, — Великолепно и торжественно. Хорошая вера. Хорошо моим маханникам будет.

— Насмехается, иуда немаканая, — усиливался шипом Данила. — Над своими же насмехается, змей. Ползучей твари руби голову, пока ластится, а то укусит. Ты что, великий князь, забыл, что ли, все?

— Не боясь, возьми тварь в руку и обороти жало ее против метящих в тебя, — негромко сказал Василий, тоже рассматривая ордынцев, — Станут они теперь «маканцами», а «маханину», мясо конское, есть перестанут… В Орде отступления от веры им не простят, ходу назад не будет.

Помолившись про себя, пока возглашал дьякон, вступил велегласно Киприан:

— Тебе трепещут умныя вся силы, тебе поет солнце, тебе славит луна, тебе слушает свет, тебе трепещут бездны…

— Какие из них православные? — гнул свое Данила. — Они же ни слова не понимают, стоят, как овцы, кучей бессмысленной. Эх, великий князь, — горько помотал он головой, — скор ты на прощение. Издевались над нами, измывались, а ты их крестить.

— А не прищемить ли тебе язык, Данила Феофанович? — добродушно спросил Василий. — Помнится, очень нужные денежки ты промотал, камешки драгоценные, что нам воевода Петр дал, спустил, грамотку его потерял, и по твоей милости княжича московского за татя приняли, в крепости под стражей держали, а теперь все дерзишь и дерзишь, а я тебе прощаю да прощаю, а?

Бяконтов смолк, только сопел гневно.

— Не дыши мне в ухо! — с досадой одернул его Василий.

Все обдумал великий князь, ночью принял самовластно решение. Пусть глядят иноземцы — купцы да посланники королевств. Хорошее представление. Пусть разнесут по свету, как притекают ордынцы — заклятые враги — под руку московскую. Приятный пример.

— …И главы тамо гнездящихся сокрушил, еси змиев, — заключил между тем Киприан.

— А языку они научатся, боярин, — утешил Василий Бяконтова.

— Дмитрий Иванович доверил Переяславский полк в Куликовской битве воеводе Андрею Серкизову, крещеному татарину, — тихо напомнила стоявшая сзади Евдокия Дмитриевна.

Василий благодарно оглянулся на ее родные грустные глаза. Белолична княгиня от притираний и снадобий, какие наносит печальными перстами каждое утро. Но кожа все равно суха, и зримо покрывает ее тонкая сеть морщин-трещинок, как покрывает она со временем старый глянец писаных ликов. От белого убруса и жемчужного ожерелья с наплечниками мать казалась еще бледнее, а высокие сафьяновые каблуки делали ее выше ростом, неподступнее. Она стояла прямо, неподвижно, но он-то чувствовал в ней что-то надломленное. Так дерево срубленное держится последнее мгновение в гордом и болезненном трепете всей кроной, но еще один лишь толчок — и узкая полоса его коры оборвется, и оно рухнет с прощальным шумом.

2

Священник, трижды перекрестив реку, погрузил в нее пальцы и, дунув на воду, возгласил:

— Да сокрушатся под знаменем образа креста Твоего вся супротивныя силы.

— Помрачение помыслов и мятеж мыслей, по-моему, наводит все это на крещаемых, — сказал, подошед, Вельяминов. — Будет ли духа обновление? — И оборвал смешок, наткнувшись на взгляд князя.

Священник макнул в поднесенную чашу елея два пальца и намазал нечестивцам крестики на лбу, на груди против сердца, на ушах и руках, потом, очень изумив крещаемых, нагнулся и помазал им ступни, знаком показав идти в воду. Ордынцы переглянулись, снова испуганно поискали глазами Тебриза.

Может быть, легче им было принять решение о перемене веры, отправиться к недавнему недругу было проще, чем теперь без оружия, без коней, без набитых легкой щепой плавучих кожаных мешков впервые в жизни идти в воду, путаясь в балахонах, которые полоскал вокруг ног ветер. Зашли, однако, глубже пояса:

— Крещается раб божий Ананий, — глаголил второй попик, ежась от воды, тоже объявшей его. Фелонь на нем подплыла, вздулась парчовым куполом. — Во имя Отца… — ухватил Бахтыхозю за волосы, притопил его с головой. — …И Сына… — Вынырнул Бахтыхозя-Ананий, фонтанчиком выплюнул воду. На берегу раздался неуместный смех собравшихся. Дьякон, забывшись, тоже смеялся в пышные усы. — …И Святого Духа… — торопился поп, снова топя новокрещеного Анания, — Аминь.

Таким же образом и Кыдырхозя обратился в Азария.

С Маматхозей вышла заминка. Уже цопнув его за волосы, поп вдруг проворно повел его вон из воды. Оказалось, в спешке забыли снять серьгу полумесяцем, какую носил щеголь Маматхозя, а на крещаемом не должно быть никакого металла. Дьякон ловко освободил его от серьги. Маматхозя глядел с нескрываемым сожалением: единоверцы, можно сказать, а грабят. Золотой полумесяц одиноко поблескивал, брошенный на аналое, пока Маматхозя, дрожащий, с вытаращенными глазами, не вынырнул уже Мисаилом. Когда двое других выжимали на себе балахоны и трясли полами, стараясь обсушиться, он, весь облипший, торопливо, дрожащими от холода руками вдел свое украшение обратно. И тут вдруг короткий и болезненный женский вскрик раздался в передних рядах. Василий оглянулся — Янга. С высокого седла ему хорошо было видно, как безжизненно повалилась она вдруг на руки своих подружек. Юрик тоже видел это, он находился от нее неподалеку, сделал знак рукой лекарю, что пришел на крещение. Итальянский врачеватель прошел через расступившуюся толпу к Янге, поднес к ее лицу откупоренный пузыречек с белой жидкостью. Янга сразу же пришла в себя, словно от сна очнулась, стала оглядываться и, все поняв, юркнула в народ, исчезла.

Юрик подавленно молчал, помутнев лицом, раздумывал и бросал искоса взгляды на старшего брата, сердитые, раздосадованные и обвиняющие.

Все случилось так быстро и мимолетно, что мало кто и заметил, среди собравшихся на берегу не прекращалось веселье: забавно и жалко выглядели мокрые вельможи-татары. Сердясь и конфузясь, митрополит Киприан собственноручно надел новообращенным нательные крестики, повел вокруг аналоя. Крестные отцы и матери, держа истомленные вялые свечечки, двинулись следом.

3

Василий отстегнул на горле фибулу, задумчиво покрутил в руке фигурную золотую застежку, решил сбросить вовсе с плеч опашень. Бяконтов ловко подхватил на руки ярко-красный с индигово-синей подкладкой плащ великого князя.

Солнце вовсю сияло над Кремлевской горой. Успенский и Архангельский соборы, Спас Преображения на Бору, Иван Лествичник под колоколами теснились близко друг с другом. Их главы — русские луковички, символизирующие пламень горящей свечи, и византийские воинственные шеломы — высоко вздымались над каменными белыми стенами и постройками живописным, сказочным сочетанием вышек, башен, резных затейливых коньков. Среди густой зелени садов и рощиц блестели золоченые кресты и свинцовые кровли, омытые ночным дождем.

— Боголюбивый город, — тонко, желая сделать приятное, заметил литовский посланник, дружески, по-свойски взяв князя под локоть. — Софье Витовтовне в нем будет славно жить.

— Еще краше стольный город Руси станет, — нечаянно хвастнул Василий.

— Что, великий князь, не забыл обещание? — Из теснившейся вокруг толпы глядели на него светло и дружелюбно знакомые глаза из-под длинных, до висков, бровей. Только вместо пуха на щеках — густая ровная бородка. А руки, как и прежде, неотмыты от белил и киновари.

— Андрей, монашек?

— Я, великий князь. Узнал?

— Помню, как прощались мы с тобой… И вот вернулся я… — Василий приобнять его был готов, почему-то очень рад был.

— Я чаял, великий князь. Будь здрав. «Жизнь жительствует», а?

— Жительствует, Андрей. Все хорошо. И Русь жительствует.

— Да. И несть красоте конца ни смерти.

И оба они оборотились глядеть за реку на Великий луг, где спелые, тучные сенокосы перемежались огородами с ровными строчками насыпных грядок, полями и вспольями с пересекавшими их малыми речками и ручьями, пастбищами, на которых бродили княжеские табуны.

— Что, Андрей, хороша наша отчина? — Василием овладело приподнятое настроение, какое-то возбуждение, будто только сейчас до конца осознал он, что все окрест — его, великого князя, отчина.

— Куда краше, великий князь! Все в согласии, каждый пригорок и долина, каждое прясло и каждая мельница с ручьем, а всяк на свой голос поет. Так бы и людям найти единение в душах своих и смысле жизненном. И смотри, как Бог поделал: не дробно, великий князь, не мозаикой, а все в строе. Почему — сказать? Свет солнечный, в воздухе растворенный, он всему совершенство дает, все собой проникает и радостью облекает, он для природы, как душа для человека.

— А ты красиво говорить мастер стал, — заметил Василий, любуясь монашком. — Все пишешь по-прежнему?

— Уже и лики могу, — со сдержанной гордостью признался тот, — Феофан и Прохор с Городца одобряют, многие работы одному дозволяют и хвалят, что по-своему делаю. — Он глянул сбоку застенчиво и ожидающе.

— Про собор во Владимире думаешь? — спросил Василий. — Помню. Будешь его расписывать. А допрежь того в Москве еще построим Благовещенский собор, каменный.

— В Кремле?

— Не просто в Кремле, а прямо в великокняжеском дворе. Хочешь, возьму тебя на фрески?

— Да. А еще — на иконостас, а? — Монашек застенчиво улыбнулся.

— Хорошо. И на иконостас тоже. Я разыщу тебя. Как прозвание твое?

— Рублев буду.

— Ну да, отец твой, Феофан сказывал, избы рубил знатно, оттого ты и Рублев…

Андрей не помнил своего отца. Может, верно, рубщиком был, а может, кожемякой, накатывал кожи рубелем — деревянной доской с поперечными желобами, потому получил прозвание Рубель, а сына уж Рублевым звать стали… И то может быть, что был отец хрестьянином, сено готовил на зиму, хлеб в снопах возил. И сено и хлеб нагружают возом на телегу либо сани, прижимают сверху жердью, которая тоже рубелем зовется и которая стягивается толстым вервием через концевые зарубки. Как-то ставили обыденкой, за один день, деревянную церковь в дотла сгоревшем селе возле Серпухова, Феофан Гречин и спроси: «Откуда у тебя, Андрюха, глазомер такой, умение и в угол рубить, и в крюк, и в обло, и в лапу?» — Андрей и скажи бездумно: «От батюшки родного все, откуда же еще?» Тогда и решили, что был его отец рубщиком изб и храмов. Андрей не возражал — пусть думают. И сейчас великому князю сказал только:

— В великий мор похоронили батюшку, несмышленышем тогда я был.

Василий прикинул про себя, когда был великий мор: значит, монашек лет на десять будет постарше… А тогда в Успенском соборе во Владимире показался почти ровесником. Василий искоса повел взглядом на опечаленное лицо Андрея, на складки черной рясы, под которой угадывалось сильное тело, привыкшее к труду и невзгодам. Сравнил с собой — да, помогутнее, покрупнее князя будет… Повторил на прощание твердо:

— Разыщу тебя, ожидай!

4

Обряд крещения меж тем продолжался споро, ловчее прежнего. Умывая руки, Киприан внушал одевавшимся ордынцам:

— Не будьте, яко конь или меск, им же несть разума.

Новокрещеные повеселели, сбрасывая липнущие балахоны, по-гусиному поджимали ноги, кивали, со всем соглашаясь, скорее бы только. Певчие стройно пели тропарь.

— Ризу мне подаждь светлу, одейяся светом, яко ризою, — подпевал мягко и верно монашек.

Киприан помазал миром очеса, и ноздри, и уста, и уши новокрещеным.

Дьякон бухал:

— Вонмем!

В городе звонили к заутрене, заскрипели по дороге телеги отъезжавших в села зевак, там и сям всхрапывали и коротко ржали оседланные лошади, из лугов им заливисто отвечали табунные кобылицы, повизгивали собаки, которым давили в толкотне лапы, перекликались соседи, кому надо было возвращаться вместе. Отпуст уж никто не слушал, все торопились по своим делам.

Тебриз покачивался в седле рядом с Василием, перед которым расступался простой люд и бояре, гундел себе под нос сарайскую песню:

— Сизый голубь воркует, треплет свой пух: кто будет собирать его пух?.. Разделим наше яблоко на пять частей…

— И я возьму твою, — неожиданно сказал великий князь по-татарски.

Тебриз блеснул зубами, прищуром потемневших глаз:

— Тут твоя воля. Я согласен. Снилось мне, что не одну еще часть прирежешь ты к своей земле. А у меня сны сбываются! — И захохотал, довольный своей дерзкой лестью и тем, что говорит с князем московским на не понятном для других языке, пусть думают, что отличает правитель Руси ордынского толмача.

Василий, однако, не ответил ему улыбкой, глядел непонятно поверх мелькавших в поклонах голов своих подданных. Тебриз тем не менее решил, что есть повод приосаниться. Подбоченившись, он небрежно поигрывал поводьями, усмешливо жмурясь на встречных: вчера на коленях руку целовал, сегодня свободно шутит с великим князем!

Перекинув полыхающее индигово-алым тяжелым цветом княжеское одеяние через руку, следовал за ними недовольный, нахмуренный Данила Бяконтов.

— А ну, посторонись, татарская морда! — раздался вызывающий, громкий и срывающийся на петуха голос Юрика.

Скосив глаза, Василий увидел, что атласная грудь братнина вороного теснит Тебризова коня.

По-мальчишески насупленный Юрик втискался между Тебризом и Василием. Направить коня в голову с великокняжеским, однако, не решился, держался на шею сзади. Не оборачиваясь, Василий сказал неторопливо, наставительно:

— Тот, кто едет рядом со мной и с кем я говорю, уже не «морда», и с ним надобно вести себя честливо.

— Вот еще! — фыркнул Юрик, перекладывая поводья и нагибаясь, будто возникла нужда поправить узду у коня.

— Ты дурак, брат? — кротко спросил Василий.

Юрик оторопел. Серые глаза налились обидой, полукружия редких бровей поползли вверх и встали домиком, похоже, княжич собрался зареветь, как бывало в детстве, если у брата лук оказывался лучше или бита метче. Но на этот раз скрепился, сведя губы гузкой. Бросил самолюбиво:

— Я бы таким почестникам головы рубил, как лозье!

— Охолонь пока мечом махать. Умысел допрежь изостри. Спешлив ты что-то больно стал. А я ведь долго править собираюсь.

Юрик понял, опустил глаза. Некоторое время ехал молча, набычившись.

«Своих-то налаживать не труднее ли будет, чем с чужими справляться? — думал Василий. — Это Андрею-иконнику хорошо рассуждать о единении человеческом: свет, мол, солнечный все заливает, всех примиряет. А тут что ни лоб — свой толк. Видно, наследством отцовым долго не продержишься. Я — Донской, но и Юрик — сын Дмитрия Донского, в завещании тоже упомянутый. Надо свое право не только по наследованию, но по уму и делам доказывать. И тому доказывать, — кинул он взгляд на Юрика, — с кем не так давно на лежанке в стеклышки играли, и Даниле, с кем столько лиха пополам разделили, и дяде Владимиру Андреевичу, прозванному Храбрым, и боярам, и Орде, и Витовту — всем. А то всяк, даже и переветник лукавый Тебриз, норовит великим князем по-своему вертеть».

— Что же, теперь и голос не подай, и слово не молви? — протянул Юрик с покорной уже досадой.

— Молви. Послушаю, — согласился Василий, похлопывая своего светло-серого коня по изогнутой шее.

— И молвлю! Что ты меня, как неука неезженого, все осаживаешь и губу уздой рвешь! — опять распалился Юрик, обманутый спокойствием брата. — Нельзя спуску давать исконно с нами враждующим. А ты, как на стол московский взлез, все наинак норовишь. С Литвой родниться издумал, татар на службу берешь, болгарина Киприана в святители принял, чему отец наш всегда противился. А уж поганых ворогов крестить — это только дьявол мог попустить… Ведь знаешь сам, что крещение все грехи, и первородные, и произвольные, уничтожает, человека в праведность и невинность возвращает. А зачем, можешь объяснить?

Лошади братьев шагом поднимались в гору, в тени садов было прохладно и тихо, свита почтительно отстала. Василий долго смотрел., как густеет от жары голубой просвет неба в конце тропы, думал, что обязательно прикажет замостить тут белым камнем широкий спуск, потом дал знак Юрику, что тот может подравняться.

— Объясню, — заговорил наконец Василий. — Но и сам думай. Как мыслишь, понравится Тохтамышу, что сегодня на реке было?

— Нет, — обрадовался Юрик, вообразив, как разозлится хан.

— Про Литву отчет давать тебе погожу. С Тебризом тоже не задирайся. Я понял, кто он. Это переветчик очень дорогой, цену себе знающий, оттого так вольно держится. У него ни родины, ни обычая. Это не только толмач со многими языками, но изветчик тайный, нужный. Его и в Европе, думаю, при любом дворе купят с охотой. Он этим всю жизнь занимается, ловкий, много чего знает и в Орде происходящего, но за все ему заплати. Служит только сильному и богатому. Я в Сарае слаб был, он меня предал. Ханы перегрызлись, могущество Орды закачалось, он сюда переметнулся. Это знамение подлое, но важное.

Юрик молча слушал, пораженный. Замыслы брата не во всем ему были понятны, но Тебриза решил впредь остерегаться.

5

У красного крыльца спешились. Наедине Юрик не мог не сознавать превосходство Василия, но едва оказались опять в окружении бояр, будто бес его толкал, взялся за прежнее (хотелось показать, что по важному делу советовались и он, Юрик, не уступил, свое взял), не удержался, попрекнул великого князя:

— Тебя здорово Орда переиначила. По их обычаю, тайностью действовать хочешь. На запад, на восток озираться — не от силы это. Мы не лоза под ветром. Не веришь мне, бояр старейших спроси. — Он остановил было сам себя, да поздно, увидел, как изменился Василий в лице.

— А ты уже спрашивал бояр? — с угрозой в голосе спросил Василий.

Юрик заметался взглядом, выдавил из себя, сразу вдруг осипнув:

— Нет, не спрашивал, однако…

— Вот и славно. А то я все думал, какую тебе свиту в дорогу определить, а теперь и думать нечего: верных своих бояр и возьмешь…

— Не понимаю… В какую дорогу?

— Поедешь, нимало не медля, в Орду. Надобно заполучить у Тохтамыша ярлык на земли Нижегородского княжества…

— Да разве он даст?

— Как просить будешь… Надо сначала умздить серебром да златом князей его, потом его самого.

Юрик понял всю нешуточность разговора, побелел, обескровленные губы стали мелко подрагивать, и он даже и не пытался скрыть своей растерянности перед братом. А тот сам все видел и понимал, но сказал неумолимо:

— Трусь не трусь, а року не миновать. Мне двенадцать было, когда отец меня туда направил. Сразу после разорения Москвы, вот было страшно!..

— Да-а… Ты ездил как прямой наследник великого князя, а я — как кто?

Лицо у старшего брата было жестко-насмешливое:

— Будто бы уж ни разу не держал в руках отцову духовную грамоту… Или скажешь, что не лазил в скаредницу? Нет, скажешь?

Юрик вскинул испуганные глаза:

— Нет, не скажу… Николи не врал тебе и впредь не собираюсь.

Василий прощающе приобнял брата.

Вдвоем поднялись на красное крыльцо, вдвоем же, без свидетелей, продолжали разговор. Тогда не выдержал, повинился Юрик, что не раз и не два забирался в великокняжескую сокровищницу, вынимал дрогнувшею рукою отцово завещание, писанное на пергаменте, скрепленное серебряной с позолотой печатью, читал-перечитывал духовную грамоту, пытаясь понять скрытый смысл ее. Кому из братьев что принадлежит, у кого какие жеребья, его мало интересовало, хотя и удивляло, почему это отец обидел своего пятого сына — Ивана, который получил по завещанию совсем ничтожную долю: две волости — «Раменское с бортями и что к нему потягло, да Зверьковское село с Сухоньским починком» и одно еще село Сохна. Правда, при этом отец зачем-то добавил: «А в том уделе волен сын мой князь Иван, который брат до него будет добр, тому даст», — значит, может свободно распоряжаться Ванька своим уделом, а вот другие, получившие большие города и многие веси, права такого не имеют, они все, в том числе и великий князь Василий Дмитриевич, находятся во власти матери, великой княгини Евдокии Дмитриевны. Зачем так решил отец? Но больше всего волновала Юрика в духовной Дмитрия Донского такая запись: «А по грехом отымет Бог сына моего князя Василья, а хто будет под тем сын мой, ино тому сыну моему княж Васильев удел, а того уделом поделит их моя княгини». Нет, не то чтобы Юрик мечтал стать поскорее великим князем — нет, нет, упаси Бог, он любил Василия и все будущее свое связывал с ним. Но хотелось понять: почему отец переписал за несколько дней до смерти духовную и предусмотрел, в случае если «отымет Бог сына», следующего брата его, а не сына, который у Василия родится? Значит ли это, что отец был против брака Василия с литовской княжной? И Юрик насмелился сейчас задать этот страшный вопрос брату впрямую.

— Так и есть! — ответил Василий с разоружающей открытостью. — А чтобы не терзался ты сомнениями, я тебе грамотку покажу, которую и ты скрепишь. Жуковина-то княжеская у тебя с собой? Да, вот и хорошо, что догадался захватить.

— Я не догадался, это Данила твой…

— Верно, верно, я ему наказывал. Пошли.

Городская казна хранилась в патронованной церкви — в Успенском соборе, а сокровища великого князя в домовом храме — Благовещения на сенях. Спустились вдвоем в ее подклеть. На рундуке, обитом снаружи золоченой кожей, лежали разные меха, дорогие ткани, серебряные и золотые сосуды. Над рундуком крепилась к стене наглухо сама казенка — ящик из толстых липовых досок. Василий отпахнул дверцу, достал пергамент и передал его брату.

Прежде чем начать читать, Юрик рассмотрел привешенные на лицевой стороне печати — одна черного воска, великокняжеская, с изображением ездеца, вторая желтовосковая, с серпуховским петухом.

— И еще одну, твою, сейчас подвесим, — весело говорил брату Василий. — Что у тебя на ней, воин с мечом и щитом? Хорошо. Чти.

— «На семь, брат молодший, князь Владимир Андреевич, — послушно начал Юрик чтение докончания великого князя Василия Дмитриевича с князем серпуховским и боровским Владимиром Андреевичем, — целуй ко мне крест, к своему брату старейшему, к великому князю Василию Дмитриевичу, и к моему брату молодшему, ко князю Юрию Дмитриевичу, и к моей братье молодшей. Иметь тебе меня, князя великого, братом старейшим, а брата моего, князя Юрья, братом, а братью мою молодшую братьями молодшими, — Юрик приостановился, еще прошелся глазами по строчкам, в которых он назван равным с Владимиром Андреевичем братом, продолжал с воодушевлением: — А добра ты нам должен хотеть во всем, в Орде и на Руси. А что ты слышев о нашем добре или о лисе от крестьянина или от поганина, то ты нам поведаешь в правде, без примышления, по целованию, без хитрости. А держать тебе меня, князя великого, брата своего старейшего, честно. А нам тебя держать в братстве и в чести, без обиды. А кто будет нам друг, то и тебе друг. А кто будет нам недруг, то и тебе недруг. А тебе, брат, не кончивати ни с кем без нашего ведома. А нам тако же без твоего ведания…» Знатно ты его взнуздал! — расплылся в улыбке Юрик.

Дальше продолжал чтение молча, изредка вставляя свои замечания по существу тех условий, которые Василий обговорил со своим дядей в Симоновском монастыре при Сергии и Федоре и которые без изменения вошли в текст докончания.

— А зачем ты пишешь: «Найдем Ржеву, будет Ржева твоя»?

— Видишь ли, как ты знаешь, роднюсь я с Литвой, чтобы с ее помощью бороться с Ордой. А дядя пусть мечом своим хранит наши западные рубежи. Для этого я ему и жалую Торжок и Ржев.

— Так они же не наши?

— Будут нашими.

— Ну, брат, ты и хитер! — искренне восхитился Юрик и снова уткнулся в пергамент. Самый конец докончания ему так понравился, что он его еще и вслух прочитал: — «А на сем на всем, брат младший, князь Владимир Андреевич, целуй ко мне крест, к своему брату старейшему, к великому князю Василию Дмитриевичу, и моему брату молодшему, ко князю Юрью Дмитриевичу, к моей братье молодшей вправду, без всякой хитрости». Знатно! — снова заключил Юрик и заверил искренне и очень пылко — Брат! Всегда буду при твоем стремени!

Через неделю в сопровождении многоумных ближних бояр московских и галицких Юрий отправился в Сарай самым кратким верхоконным путем.

6

Зря все-таки Владимир Андреевич обижался на великокняжеских бояр: не хотели, не думали они его стеснять. Он, очевидно, и сам понял это. Во всяком случае, на похоронах Ивана Родионовича Квашни, когда отпевали его в монастыре Святого Спаса на Всходне, он не сдержал слез, низким поклоном простился со славнейшим боярином, предводительствовавшим на Куликовом поле Костромским полком. И к другим боярам перестал он ревновать, разве что одного Данилу Бяконтова недолюбливал.

Решался важный вопрос: кого послать за невестой Василия, литовской княжной Софьей, в заморье, к немцам? Там, в чужедальней стороне, в каком-то Марьином городе обитался сейчас Витовт, гонимый судьбой; обиженный тем, что Ягайло назначил своим наместником в Литве не его, а Скиргайло, он вновь перешел из православия в католичество, чтобы заручиться поддержкой немецкого ордена в борьбе со своим вероломным двоюродным братом, нацепившим на голову польскую корону. Немецкие рыцари обещали ему содействие и дружбу, однако на всякий случай взяли в заложники двух его малолетних сыновей и брата Кондрата Софья тоже вынуждена была поехать с семьей в немецкие земли, хотя заложницей не являлась ввиду ее женского пола). Все эти сведения Василий получил от польского посла Августа Краковяка, причем получил своевременно, и последующие события подтвердили их достоверность. Так, Август сообщал, что весной Ягайло решил захватить Псков и Великий Новгород, и в мае войска Скиргайло и Семена Лугвеня уже стояли в Полоцке. Василий попросил Августа довести до сведения Скиргайло твердое решение московского великого князя породниться с Витовтом. Скиргайло немедленно остановил поход и помирился с Витовтом, который уже осенью встал на путь прямой борьбы против польского короля. А Август получил от Василия в подарок тяжелый серебряный слиток.

Владимир Андреевич согласился, что возглавить русскую посольскую свиту к Витовту должен Селиван Борисович, внук Боброка-Волынского! И против двух Александров — Белеута и Поля — не возражал, но вот посылку Данилы Бяконтова не одобрял.

Серпуховской знал Данилу давно, он помнил слишком хорошо дядю его — высокочтимого на Руси митрополита Алексия, сына бояр Федора и Марии Черниговских, На глазах Серпуховского рос митрополичий племянник, который тоже Бога возлюбил всей душой, заповеди его хранил в душе, это — да, это, наверное, так, однако не захотел же по примеру дяди постричься в иноческое житье, не захотел, как дядя, оставлять отца и мать, братьев и сестер, всех ближников и друзей, и игрища, и всякое другое мирское пристрастие — да, не захотел, а обязан был бы пойти по стопам дяди своего. Вообще, поведение Данилы постоянно настораживало Владимира Андреевича, недоволен он им был, а может, и излишне пристрастен, зная, что уж очень многое позволяет Даниле великий князь. По праву давней дружбы Бяконтов иной раз вместо князя великого, ничтоже сумняся, решение принимает, дерзок и непочтителен к людям нарочитым, в том числе и к Владимиру Андреевичу. Василий сам видел, что излишне постельничий его самоуверен и самонадеян, однако не считал это большим грехом, а в преданности его нимало не сомневался, потому-то послал Данилу сначала одного к Витовту, чтобы предупредить приезд других знатных бояр, все подготовить.

— Нельзя давать такому человеку произвол действия, — недовольно проворчал Владимир Андреевич. — Ему дашь волю, а он и две возьмет.

Как в воду смотрел Серпуховской…

7

Данила отправился на чужбину с большой готовностью, преисполненный усердия и прилежания, чтобы все исполнить, как угодно великому князю Василию Дмитриевичу.

Однако, видно, перестарался он: только-только отправились бояре из Москвы к литовской границе! а Данила уже назад заявился. Вид имел весьма прискорбный, хотя и пытался вначале держаться вполне самовластно, сказал великоречиво:

— Я не удивлюсь, княже, если ты не захочешь мне поверить, потому что и сам еще не могу пережить изумления.

Выяснилось, что Витовт с позором выпроводил Данилу из своей резиденции, да еще лишил его всей наличной казны, которая была у него немалой: Василий щедро снабдил в дорогу своего доверенного золотом и серебром.

— Как же это случилось? — спросил Василий.

Бяконтов потупился:

— Я человек мизинный, не моего толка дело сие — невесту князя сопровождать… Пусть уж твои бояре высокоумные…

— Что, опять небось с лиходельницей какой-нибудь по хмельному делу?

Тут Бяконтов не выдержал, повинился.

— Не в лиходельницах да питье суть… Хотя конечно, и не без этого, но главное — вот что… Тесть твой дорогой отчего-то стал всяких пришлых людишек привечать. Кишат у него при дворе, как мухи в назьме, хазары и иудеи, крымские татары и караимы — всякой твари по паре. А самым главным боярином при дворе Витовта — тот самый перхотный, что нас с тобой в Подолии околпачил, Келявым его называли. Помнишь, двух игреневых коней нас лишил?

Василий помнил, конечно, тот срамной случай, когда он бездумно сел играть на Каменецком базаре в зернь в отсутствие Данилы и продул все наличные деньги, а потом еще и обоих оседланных и осбруенных верховых коней. Сейчас благодарен был Даниле за то, что пощадил он великого князя, сказал «нас с тобой», словно и сам был виноват. Смутился Василий, даже краска стыда к лицу подступила. Деланно хмурясь, стараясь скрыть смущение, продолжал допрос Данилы:

— С Келявым давно покончено, ты-то что натворил?

— То-то и оно, что не покончено, говорю же, что у Витовта за главного он.

— Обознался ты!

— Никак не может того быть — перхотный все такой же, да и говорит так, словно сухая горошина у него во рту катается.

— Ну и что?

— А то, что я про тех коней Келявому припомнил, а он смеется, щерит свои гнилые зубы.

Василий, будто не слышал сказанного, ждал, что еще у Данилы есть.

— Я его под микитки, для острастки встряхнул, а у него пуговицы с камзола посыпались.

— Так! — жестко произнес Василий и словно один палец на руке загнул, ожидая, когда можно будет еще один загнуть. — Дальше что?

— Я велел сказать Витовту о моем прибытии, а он в ответ: «В субботу даже плевать в воздух нельзя, потому что это действие похоже на веяние неочищенной ржи». Разозлился я и вдругорядь по сопатке его дланью…

— Дрался, значит… Гоже… Еще что?

Данила сделал вид, что мучительно роется в своей памяти, что все уже перебрал и ему решительно не о чем больше рассказывать.

Василий безжалостно молчал.

— Надо же было мне что-то делать… Пробрался я тихонько к Нямуне… Ну, это постельничъя Софьи Витовтовны. А она в голос, весь Марьин город переполошила. А я же ничего такого, я же, чтобы до Софьи Витовтовны дойти… Вот и все.

Василий перестал смотреть на Данилу, отвернулся в огорчении и поверив, что больше его незадачливому послу не в чем каяться.

Киприан, настороженно молчавший все время, поднялся с лавки:

— Просвещенный это государь будет — князь Витовт, государственная у него голова Божьей милостью.

В лучах солнца жарко горел на верхнем конце креста крупный голубовато-фиолетовый аметист. Голос, кроткий, вразумляющий, переливался, подобно глубокому блеску дорогого камня на бархате.

— При Фридрихе Первом было разрешено убивать евреев, во Франции Людовик Святой определил цену еврею, равную цене дворовой собаки, король Ричард в Англии наложил на евреев такие подати, что многие не состоятельные евреи сами себя сжигали, великое множество их истреблено было в Испании. А вот Витовт Кейстутович понял лучше всех государей. — Взгляд митрополита добрый, обращен к великому князю с дружелюбием и мудростью. — В сердце не должно быть места вражде ни к каким иноплеменникам — ни к эллину, ни к иудею, ни к татарину, так Господь нас учил, записано о том у апостола Павла…

— А к русскому, стало быть, можно вражду иметь? — взметелился Данила, полагая себя прощенным.

И тут Киприан не возвысил голоса:

— Имя русское во всех трех частях света знаемо, а если бы чудо свершилось да и кроме Европы, Азии и Африки некая четвертая часть появилась, то и там русичи заняли бы место, им полагающееся. А вот положение сынов израилевых тягостно повсеместно, три столетия в Европе ценят их ниже последней собаки, без суда убивают, вешают, сожигают, закладывают и дарят, словно вещи. Гонят их отовсюду, и всюду изгоями чувствуют они себя, нуждаются в нашем заступе.

— Какая заступа нужна этому Келявому, он сам кого хошь… — начал было опять задиристо Данила, но Киприан осадил его на этот раз очень резко:

— Не трожь этого человека! Он, может быть, тогда не по своему дурному намерению коней у вас отобрал, а ради вас же это делал по чьему-то наущению.

— Твоему, что ли? — не унимался боярин. — Или Витовта?

— А что если так оно и есть?

Киприан повернулся, поигрывая драгоценным крестом, к Василию, подчеркнув тем, что будет теперь исключительно только с ним одним беседовать…

Данила прислонился к стене, в немалой досаде покусывал губы.

Два года назад при участии Киприана Витовт издал грамоту, по которой «за увечье и убийство жида христианин отвечает так же, как за увечье и убийство человека благородного звания; за оскорбление жидовской школы полагается тяжкая пеня; если же христианин разгонит жидовское собрание, то, кроме наказания по закону, все его имущество отбирается в казну. Наконец, если христианин обвинит жида в убийстве христианского младенца, то преступление должно быть засвидетельствовано тремя христианами и тремя жидами добрыми; если же свидетели объявят обвиненного жида невинным, то обвинитель сам должен потерпеть такое наказание, какое предстояло обвиняемому».

— Соответственно этой грамоте и поступлено у Витовта с твоим боярином…

Усмешка тронула морщины возле круглых глаз владыки, пробежала мимолетно по тонким губам в проседи усов. Сухая рука нервно перебирала четки на золотом набалдашнике тяжелого посоха.

Василий все видел. Молчал. Глаза уставил в бороду митрополита, пышно растекшуюся по груди. А все видел: и усмешку, и трепет пальцев в перстнях на четках и посохе. Многоумен его преосвященство, велеречив. Многодумен и многосмыслен. Всего много: знаний, опыта… а души? Но при чем — душа?.. В таких делах не ее повелением руководствоваться надлежит, но законами разума всеобъемлющего. Востри разум, слушай, думай, князь. Молчи. И молись про себя: «Господи, прости меня, грешного! Преподобный Сергий, помоги мне заступою твоею!»

— Много, говорят, было на Руси при Владимире Святом, при Андрее Боголюбском хазаров, иудеев, ляхов да берендеев, а как татары пришли, их ветром сдуло, сбегли, бросили нас в беде. За что же Витовт их привечает? Негоже он поступает, так скажу!

Это опять Данила не утерпел, встрял с возражением.

— Нет, боярин, гоже!

В голосе святителя появились грозные нотки. Он снова повернул в луче солнца крест с прозрачным граненым камнем. Аметист, виноградно-синий в тени, полыхнул, пролился багровым светом. Василий вдруг, вспомнил, что этот камень хранит от пьянства. Едва не засмеялся: зачем такой талисман священнослужителю? Робость перед митрополитом прошла.

— Однако, святитель, знаем мы, что до нашествия безбожного Востока Русь святая первейшая из всех держав Европы была, не имела равносильных супротивников. Не только была больше всех, крупнее даже, чем держава Карла Великого, но и по государственному устройству слыла наипервейшей. Когда мы с Данилой из Сарая шли, видели остатки русских застав и в Таврии, и в предгорьях Карпатских. Славна, богата и просвещенна была Русь.

— Верно говоришь, великий князь! Я рад, что чтишь и знаешь ты прошлое отчизны своей. Похвально это. Все русские князья в дотатарские времена оказывали любовь к просвещению необыкновенную. Еще вся Европа коснела в глубоком невежестве, а просвещенные князья читали по-гречески и на латыни, как и на староболгарском. В то время, как в Европе повсеместно гнали и били евреев, наш Феодосий Печерский по ночам ходил из своего монастыря в Киев в еврейские кварталы, чтобы обратить неверных в православие, лаской и милосердием на них воздействовал. Так и мы. любым пришлым людям должны быть рады, как возрадовался ты, Василий Дмитриевич, трем ордынцам, крещенным нами, и впредь так должно поступать.

— Однако, — вставил Василий, к удовольствию Данилы, — пришлым людям не должны мы все же давать верховодить ни в мирском, ни в ратном, ни в ином каком важном для державы деле.

Киприан согласился:

— Истинно так. А инак поступать только в том случае, если они примут православие, и примут его нелицемерно. Этим мы и должны быть озабочены, а не тем, чтобы «дланью» — экое непотребство, а еще родный племянник святото Алексия!.. — Киприан метнул сердитый взгляд на Бяконтова. — И еще зело щадительно обошелся Витовт Кейстутович с твоим, великий князь, рабом худоумным; думаю, что и церковь православная кару на него свою наложит.

Это была прямая угроза, и Данила не посмел больше перечить. Василий попытался хоть как-то утешить его, сказал по-свойски, как некогда:

— Нам ли с тобой, Данила, поскитавшимся немало по чужим странам, по неведомым землям, не знать, что в каждом краю свой обычай и не приходит чужой закон в другой край, но каждый своего обычая закон держит.

Бяконтов печально мотнул патлатой, заросшей головой:

— Вот и я говорю, что мизинный я человек, нелепый. Однако думаю я своей худой головой, что ни на запад, ни на восток не надобно Руси нашей двигаться, поелику на западе рознь кровавая, а на востоке гнет дикий. — Данила поклонился низко, коснувшись кончиками пальцев навощенных дубовых плашек пола, и вышел из палаты шатким, неверным шагом.

Василий посмотрел на его усталую, узкую и рано ссутулившуюся спину, острая жалость кольнула сердце, хотелось ему остановить, задержать любимого боярина, но он не сделал этого, боясь рассердить митрополита, подумал: «Потом замирюсь».

8

Большая торговая дорога, ведшая из Твери в Москву, редко когда пустовала, часто возникали на ней даже и заторы от большого количества экипажей, повозок, телег. Плетущиеся со скрипом плохо смазанных колес крестьянские возы обгоняли лихие ямщицкие тройки, мимо тех и других ветром проносились верховые, но все покорно уступали дорогу, сходя на ее обочину, великокняжеским бирючам и герольдам. Они гудели в рожки, кричали: «Пади!», требуя освободить путь.

Важный шел поезд из-за моря от немцев. Шестерка цветных лошадей в богатой наборной упряжи везла с большим бережением каптан — крытый возок черной кожи, в котором находилась будущая великая княгиня московская Софья Витовтовна. Огромную ее свиту и верхоконную рынду в железных латах и при полном вооружении возглавлял близкий друг Витовта князь Иван Ольгимантович.

Путь литовской княжны к будущему супругу был небезопасным и нелегким: сначала по немецким землям гужевым способом из Марьина города до Гданьска, потом бурным чужим морем к берегам Ливонии и затем лишь — по Русской земле через Псков, Великий Новгород. Отдельно шел обоз из сорока пароконных телег: Витовт сдержал слово и прислал в подарок приглянувшиеся Василию в Трокайской крепости пушки — арматы и стрельба огненная.

Встречать литовскую княжну на подъезде к Москве, близ Городища, отправился целый сонм знатных князей и бояр во главе с Владимиром Андреевичем.

Жених, как должно по чину, сидел словно бы в неведении в Кремле, предавался размышлениям о ждущих его впереди испытаниях.

«Что есть жена? Сеть утворена прельщающи человека во властех, светлым лицем убо и высокими очима намизающи, ногама играющи, делы убивающи, многи бо уязвивши низложи, тем же в доброта женстей мнози прельщаются и от того любы яко огнь возгорается. Что есть жена? Свитым обложница, покоище змеино, дьяволов увет, без увета болезнь, поднечающая сковорода, спасаемым соблазн, безысцельная злоба, купница бесовская» — это ведь не каким-нибудь вздорным человеком сказано, это в многоумной книге черным по белому… Да-а, «купница бесовская»…

Был в Москве, наверное, лишь один человек, ждавший приезда Софьи Витовтовны с великой радостью и нетерпением, это — митрополит Киприан. Свершалось давно чаемое им и им самим измысленное дело: еще три года назад, залучив правдами и неправдами сначала в Киев, затем в Трокай бежавшего из ордынского плена Василия, он совместно с Витовтом развил бурную деятельность по сговору четырнадцатилетней Софьи и на год старше ее наследника московского престола. Помолвку удалось сладить, но не вдруг: упрямствовал, не понимая своей выгоды, Василий, а там и его отец, Дмитрий Иванович, обеспокоился, желая избежать рукобития, послал за сыном старейших бояр своих. Еле успели тогда упрятать от них будущего жениха, продержали в нетях еще почти год, пока тот не образумился наконец. Обручил молодых Киприан самолично, но все эти годы боялся, как бы по каким-нибудь причинам не расстроился брак, так нужный ему для достижения поставленных политических целей. И вот свершилось — едет!

Киприан вслед за Владимиром Андреевичем помчался на сретенье невесты со всем своим священническим чином — с архиепископами, архимандритами, игуменами, чтобы ни у кого уж — ни у наших людей, ни у иноземных — не было сомнений: то не просто женитьба князя, но событие огромного государственного значения.

Настырному Юрику, уже вернувшемуся из Орды, до всего было дело. Мотался по теремам среди бестолково-взволнованных бояр и испуганной, вспотевшей челяди:

— А что же отец невестин на свадьбу не пожаловал?

Как будто ему не жить без отца невестиного, будто бы без него чину должного, обычая не знают, не ведают кому положено, как соблюсти обряд радостный и важный.

Утомленный торжеством встречи и дорогой туда-сюда немалой, Киприан вечером в монастыре Николы Старого диктовал летописцу, опершись на руку, глядя пристально на яркий свет многочисленных свечей, озарявших пергамент, диктовал внятно, четко, как вдалбливая в головы несмысленных потомков:

— «…Бысть бо тогда Витовт в немецкой земле, бежал из Литвы в немцы по убиении отца своего Кестутья; восхоте бо отец его Кестутей Гедиминович княжения великого Литовского под Ягайлом Ольгердовичем, и бывшие собранию и бране велице, и тако убиен бысть Кестутей Гедиминович, и в той час того ради сын его Витовт побежал в немецкую землю и, много рати немецкие поднимая, воеваше Литву. И сице с великой радостью даде дщерь свою Софью за великого князя Василья, хотя воевати Литву с зятем своим».

9

В Кремле стало сразу заметно многолюднее, чем обычно, гостиные палаты гудели, как бортни в летнюю, медоносную пору. По княжеским сеням и палатам сновали люди разного рода и звания — князья и бояре, воеводы и священники, тиуны и монахи, ключники и дворяне, при княжеском дворе состоящие; и гости всякие — свои и иноземные, послы и посланники с толковинами. Иностранцев легко было выявить первым же взглядом: у иных бороды бриты и волосы коротко стрижены, на иных взамен исконно русского долгополого одеяния — платья богомерзкого беззаконного шитья, на иных — чудные, диковинные шапки с перьями, кафтаны с огромными блестящими пряжками.

Приехавший из Персии умелец рукознания и шведский звездовещатель предлагали услуги за немалую мзду сначала лишь лепшим людям — воеводам, боярам, нарочитой чади, но быстро и с огорчением увидели, что народ московский не очень о своей судьбе печется, словно бы сам знает слишком хорошо про свое будущее, и стали предсказывать завтрашний день всем уж желающим без отличия в чине и звании и за ничтожное вознаграждение, за полушку.

О предстоящем венчании великого князя московского оповещены были государи ближних и не очень ближних, дружественных и не очень, а то и вовсе даже недружественных, но скрывающих неприязненность и вражду свою стран; одним важным князьям и послам Василий радушно распахивал свои объятия, с другими обменивался рукопожатием, показывая воочию, что нет в его длани оружия, для третьих была у него заготовлена на лире вполне дружелюбная, но всякое истолкование могущая получить улыбка. Как с кем вести себя, загодя посоветовался Василий с Киприаном и подручными боярами.

Великий воевода Тимофей Васильевич Вельяминов следил, чтобы строгий порядок блюлся в великокняжеском дворе, чтобы не было суетни да бестолковщины.

Владимир Андреевич Серпуховской сидел на всех приемах по правую руку от Василия и одобрял кивком головы да ласковой улыбкой поведение великого князя.

Располагавшемуся слева от трона Юрику не все нравилось, однажды он даже осмелился спросить брата шепотом, зачем тот улыбается фряжскому посланнику, который — это известно точно! — на Куликовом поле был с Мамаем заодин, и получил ответ: «Подрастешь — узнаешь!» После этого Юрик нахохлился, как воробей в ненастье, надеясь выразить брату свое несогласие осуждающим молчанием. Василий, однако, слишком развлечен был гостевым многообразием и братнего порицания не замечал. Серпуховской с добродушной улыбкой наблюдал это, ухмылялся про себя: кошка дуется, а хозяйке и невдомек.

Подарки все везли и везли со всех краев, однако не вручали их, ждали венчания и свадьбы, так что Кремль скоро походил на хазарское торжище. Скопится теперь у великого князя еще больше всяких припасов, холстов, шелков да сукон, мехов простых и дорогоценных, шуб собольих да куньих. Только ведь и без этих подношений не гол московский князь: в далеких и ближних лесах ходят на звериное охотники, иные люди ведают бортные ухожаи, бобровники сидят на плотинах рек, где бобровые гоны; и на соляных зарницах работают на князя люди, и на полях да пашнях, и на рыбных тонях по большим и малым рекам; и в самой Москве не счесть принадлежащих великому князю дворов, садов и огородов, конюшен, амбаров и мастеровых слобод. Обо всем этом слишком хорошо знают и гости, этому богатству и кланяются, оттого-то и радуются чужой свадьбе, ровно бы своей собственной…

Софья, когда поднялась на маковицу да вошла в жилые хоромы великокняжеского дома, не сдержала возгласа изумления:

— Никогда не видела такого!

— А что ты вообще-то видела? — самодовольно ухмыльнулся Юрик. — Москва наша — преславный и преименитый город для всей Руси.

— Лондон — тоже преименитый город.

— Нешто ты видела его?

— Видела. И Прагу с Флоренцией видела, и Париж.

— Ну и что, Москва знатнее и красивее всех?

— Нет, не знатнее… Но красивее… Красиво, что Кремль, дворец королевский, посередке города, а то ведь повсюду главным местом зовется торговая площадь — рынок да ратуша.

— А где же князья живут?

— Сеньоры свои замки строят вне города.

— Замки крепкие, надежные, — согласился Василий, — сидел в Трокае, знаю.

Софья смутилась, покраснела, но осталась по-прежнему такой же веселой, продолжала восхищаться городом:

— Славна Москва. И столь велика! В Париже, отец говорил, людей живет больше, но Москва зато как привольно раскинулась — глазом не окинешь.

Она повернулась к Занеглименью, где собственно городские строения мешались с окрестными селами, деревнями и слободами.

Конечно же, после каменных теснин Запада Софье Витовтовне не могло не нравиться в Москве, привольно строившейся среди садов, огородов, выгонов. И терема в княжеском дворе по душе были, высокие, с башнями и башенками, одетыми железом да медью, так что крыша — как бы доска шахматная, с расписными и резными наличниками окон и дверей, с великим множеством переходов, лестниц, крылец и одним большим, красным, крыльцом, на которое ей особенно нравилось выходить. И в опочивальне, ей отведенной, все ее радовало, а больше всего, что во всех паникадилах горело множество восковых свечей — жарко и щедро: надоело ей щуриться от копоти сальных — со светом неверным, мерцающим.

Удивили ее оконные стекла, белые и цветные.

— А где же «мусковит»? — спросила, и не сразу было понять, что ее интересует.

Оказывается, что слюду, которую вставляли в рамы вместо стекол, в Европе зовут «московской» (мусковит), и Софья считала, что это очень ценный и редкий материал. Объяснили ей, что богатые люди, и прежде всего великий князь, имеют возможность более роскошно закрывать свои окна — настоящим стеклом.

Но не такой уж простодушной да наивной оказалась Софья, приглядчивая, востроглазая: мало ли девок разных мечется по княжеским палатам да брусяным избам, связанным воедино сенями, крутыми переходами и гульбищами, широко раскинувшимися на отлете крыльцами, а она одну из всех выделила — ту, что прогуливалась с видом будто бы безразличным по коротеньким мосточкам между столовой избой и княжеской церковью Спаса.

— Кто это? — спросила вдруг будущая великая княгиня, а в глазах, водянистых, чуть выпуклых, не просто любопытство — недоверие. Вгляделась в лицо Василия и вспыхнула, подурнела. Он и сам понял, что скрывать напрасно, сказал, как в воду холодную прыгнул:

— Янга это.

Звоном оборванным имя это звучало, стоном, исчезнувшим в дали годов, в детстве колокольцем звенело, да кануло, стало угрозой, невидимой, кинжальной, холодной, как стальной клинок, имя — Янга.

Софья прищурилась. Не только, знать, приглядчива, но и памятлива. Улыбнулась через силу отвердевшими, непослушными губами:

— Та, что «соколиный глаз» тебе дарила в перстеньке?

Что ж, что литвинка знатная! Ревнива, как всякая девка молодая. Василий ждал даже и с любопытством: как будущая княгиня поведет себя, как с гордостью своей и обидой совладает, что в ней победит — подозрения женские, горячность сердца или достоинство и самолюбие будущей соправительницы своего супруга?

Лицо Янги, обращенное к ним снизу, с мостков, казалось меловым, брови тонкие, как соболиные росчерки. Накидная шубка на ней из московского сукна, кубовая, синяя, а глаза еще синей, гак море под крепким ветром, в черноту отдают. По шубке густые ряды оловянных пуговиц, рукава до пят свисают, руки, продетые в прорези, поддерживали полы шубки небрежно, забывчиво, а на среднем пальце — круглый и большой «соколиный глаз», в серебряной скани утопленный.

Все охватила в одном взгляде Софья Витовтовна, все до медных серег со множеством цветных стеклышек, называемых в Московии искрами. Выговорила голосом почужавшим, но уверенным:

— Красивая отроковица. Приблизить к себе хочу.

Василий, глазом не моргнув, выразил полное свое согласие назначить Янгу сверстной, то есть близкой, боярыней, должной на свадьбе идти для бережения за санями великокняжеской невесты.

Да, приглядчива и памятлива литовская княжна. И умна притом, и хитра, в отца, видно, пошла, только хорошо это или плохо — поди знай…

Янга повернулась к ним спиной и удалялась по мосткам, печатая на свежевыпавшем зазимке узкие черные следы, как ранки на белом полотне… Совсем, что ль, уходила из жизни Василия, ничего не забывшая, не простившая, недолюбленная, неразлюбленная… Усилием воли он прогнал эти мысли. Кончено. Не было ничего. Не об том думать князю пристало. Что ему девка, простолюдинка недоступная! Захочет — полон терем таких будет, понаведут прямо из бани, розовых, горячих, березой, мятой пахнущих.

Льняная, золотая толстая коса лежала на прямой спине, на кубовой шубке, неподвижно, как примерзшая.

И не были щекотны мысли про березовых, голых, мятой паренных, про горячих, банных, с мокрыми волосами тяжелыми. Василий опустил глаза. Стыдно стало под прозрачным взглядом невестиным за этих впотай воображаемых женок, за то, что судорога шершавая в горле колола и заставляла князя морщиться, глядя вслед золотой косе на синей шубке, метущей снег рукавами.

Софья запахнула атласную стеганую телогрею с куньей опушкой, стиснула пальцами оторочку — мех жестким, как волчий, показался. Бусы из родного прибалтийского янтаря в несколько кругов — холодными.

10

Данила был отходчив сердцем, снова весел, как осенний щегол, охотно балагурил. С Нямуной встретился так, словно бы и не было у него огорчений из-за нее, щипнул под локоток, спросил:

— Как Софья-то, переживает?

— А то-о! С тем платьем, в котором венчалась, помнишь, в Трокае, не расстается.

— Ну и что? Ну и правильно!

— Правильно-то правильно, да ушивать пришлось: похудела княжна от долгого ожидания свадьбы.

Данила хохотнул:

— Напрасно! Скоро енота придется расставлять.

Нямуна стрельнула зелеными глазами, замахнулась в шутку:

— Ну тебя, охальник!

Но не легкомыслен, однако же, был Данила, не бездумен: Нямуна — одно, с ней можно позубоскалить и рукам волю дать, а при Янге он почему-то робел.

Летом еще, как раз в то время, когда пришло с гонцом известие, что «великого князя Василия Дмитриевича бояре приехаша в Новгород из Немец со княжною Софьею с Витовтовою дщерью», заприметил Данила через окно своих боярских покоев Янгу и показалось ему, что как-то странно она себя ведет.

Она шла вдоль речки Неглинной, словно бы просто гуляя, но была беспокойна, тайком озиралась на стороны, как бы боясь преследователей или соглядатаев. Даниле захотелось узнать, что она затеяла.

Чтобы остаться незамеченным, пошел кружным путем, через Остоженку. Весной полая вода подходит здесь прямо к кремлевским стенам, а когда спадает, то выстаиваются богатые заливные луга. Теперь уж скосили их, уложили в стога сладко пахнущее мятой, донником, клевером сено, Данила не удержался, выдернул клочок, поднес к лицу — июльское, с ягодкой!.. Вблизи стогов и крестьяне поселились, потому и называется место Остоженкой, рядом совсем княжеские конюшни, для которых как раз сено и припасено.

Перебегая от стога к стогу, Данила вышел на берег Неглинной в том месте, где с шумом и скрипом крутились колеса водяной мельницы, гремели в бревенчатом амбаре жернова. Поток воды, шедший из пруда по желобу, обрушивался в корытца огромного деревянного колеса верхнего боя, которое неустанно и мощно крутилось, заполняя ровным гулом все окрест.

Янга стояла возле воды на песчаной отмели под ветками низко склонившихся ветел, задумчиво смотрела на вспененную и крутящуюся воду, которая, вырвавшись из заточения и круговращения, сейчас успокаивалась, приходила в себя после только что пережитой смертельной опасности.

Данила пробрался через заросли жгучей крапивы и дикорастущей конопли, встал за стволом самой толстой ветлы совсем близко от Янги. Думал, как объявиться — напугать или подшутить как-нибудь? Не собирался, конечно же, долго подглядывать да подслушивать, но сделал это противовольно, как только донеслось до него:

— Встану я, раба Божия Янга, благословясь, умоюсь водою, росою, утрусь платком тканым, пойду, перекрестясь, из избы в дверь, из ворот в ворота, на восток…

Данила понял, по Янга прокралась на пустой берег, чтобы в одиночестве сделать заклятие или примолвку, хотел было потихоньку же и уйти и уже шагнул в крапиву, но ожег руку и оступился. Янга чуть вздрогнула, оглянулась. Ничего не заподозрила, снова уставилась на воду.

На соль, на мыло, на кости мертвецов, на вино, на острый меч знал Данила наговоры, слышал, что и к солнцу, месяцу, заре, ветру обращаются люди в трудную минуту с заповедными словами. Янга, видно, надеялась на благодетельную силу возмущенной воды, но что — хорошее или дурное — будет наговаривать она на кого-то и на кого именно? Данила затаился. По первым же словам Янги понял, что это был заговор от него.

Млад младенец, не тумань, Мы не в лесе, прочь отстань, Не красуйся предо мной, Не пьяни, как гул лесной. Не буди в душе грехи, Уходи скорей на мхи, Уходи на зыбь болот, Млад младенец, Старший ждет,—

говорила Янга воде страстно и истово, как молитву.

Даниле думалось, что он знает, от кого именно — от него — заговор, от какого искушения хочет освободиться эта странная худенькая отроковица с красотой неброской, но завораживающей, как голубой глазок льняного цветка.

Обжигая руки и лицо и не обращая на это внимания, он пролез ползком через крапиву, пробежал лугом к мельнице-мутовке и поднялся на плотину, а там уж пошел открыто. Казалось, и Янга была рада его видеть.

— Смотри-ка ты, избушка юрка, — показал он ей на висевшее у нее над головой на тонкой ивовой ветке гнездо, похожее на кошель. Ни один человек, видя домик юрка, не может удержаться от изумления: представить себе трудно, как эта махонькая ржаво-коричневая птичка с белым горлышком и серой уздечкой способна соорудить столь искусно и на редкость надежно жилище для своей семьи? Но Янга отозвалась почти равнодушно, с бледной, вымученной улыбкой:

— Не зря зовут ее первой пташкой у Бога.

Ему самому сказать бы ей что-нибудь ласковое, что сама, мол, она, как пташка Божия, невинная, но язык не ворочался, лежал во рту колодой распухшей. Данила и досадовал на себя, и умилялся, что делается с ним при виде этой девицы, не румяной, как красавице должно быть, не грудастой, не бокастой. Да и кому в ум вспадет похотно о ней подумать!

Белобрюхий дятел, держа в клюве еловую шишку, торопливо спускался задом по стволу. Данила обнял Янгу за плечи, молча показывая ей смешную птицу, коснулся пальцами подбородка, чтобы голову ей поворотить, и будто полетел на мгновение в черную яму, как в детстве, когда жеребец его в лоб саданул, мало не убил. Аж пот на висках проступил, рубаха на спине влажно прилипла, ровно пятерик муки Данила с мельницы на себе притащил.

Он, как ребенок, пал ей головой на плечо, чувствуя губами, как бьется теплая жилка у нее на шее, и, чтобы не впиться по-звериному в эту жилку, не заломить девку на руки к себе, как молодую березу, Данила, захрипев и слыша свой хрип, стал оседать на колени, на пятки, цепляя жадно бедра ее под скользким летником и пьянея от этого еще сильнее, тяжче.

— Данил ушка, что ты, голубчик мой, братец… — услышал он ее голос, печальный, увещевающий. — Не губи душу свою. Я жить не стану, если ты силой. И ты себе не простишь никогда. И Бог тебя не оправдает, когда придешь на суд к нему.

Данила мотал головой и задыхался, рвал пальцами молодой вязовый подрост, уйди, хотел сказать и не мог.

Прошелестело по кустам, будто ветер прошелся, и стихло. Данила открыл глаза — никого нет, будто во сне произошло с ним. Лишь на мокром песке — почти детские следы ее убегающих босых ножек с растопыренными пальцами.

Шум мутовинного колеса и грохот жерновов сюда не доносились. Стояла вязкая тишина. Не колыхнутся ветлы, и птицы затихли в тени листвы. Только гудят на цветах пчелы да стрекочут в траве кузнечики.

— Зной какой, — сказал Данила вслух. — Жарко…

Никто не отозвался ему.

С той поры, если встречались, всегда так (будто кого-то близкого похоронили), словно бы в сговоре были, словно бы имели общую тайну. А Данила — удивительное дело! — сам в ней словно бы какую-то опору стал видеть. Никому бы он не доверил того, что ей сказал — пожалился:

— Лихо мне, Янга, устал я, как лошадь… Вот здесь у меня болит, — он ткнул пальцем в грудь, где душа живет.

Они стояли вдвоем, нечаянно встретившись на подворье великокняжеского дворца. Хотя должны бы быть в эту пору трескучие морозы, вдруг упала оттепель, даже словно бы и дождик вместе со снегом вперемешку сыпался. Янга поймала губами холодные капли, прилетевшие с неба, засмеялась невесело:

— То ли дождик, то ли снег, то ли любит, то ли нет… — Тут же и посерьезнела: — Почему ты так говоришь — как лошадь? Если ты и конь, так ведь хорошо, весело скачешь, великий князь любит тебя…

— Я кнута боюсь, потому скачу.

— Неправда, Данила, наговариваешь ты на себя. — Голос ее был столь заботлив и участлив, что он и еще одну потайную дверцу души своей отомкнул:

— Знаешь, я только кажусь конем. Я даже и не лошадь, я — меск, ублюдок…

Янга метнула испуганный взгляд: слишком серьезными были услышанные слова, чтобы отнестись к ним шутя или хотя бы и с сочувствием, но не полным, что-то несказанное еще за ними крылось, и можно это несказанное узнать, только спроси — это чувствовала она своим женским сердцем, оно же и подсказало ей правильный выход.

— Данила, а скажи мне, верно ли княжеская челядь говорит, будто свадьба Василия Дмитриевича откладывается?

— Верно, — И увидел, как словно бы солнечный лучик упал на глаза ее. — Хотели на Рождество, но великий князь распорядился перенести на Крещение.

— Пе-ре-нес-ти? — Словно тучка набежала, померк солнечный лучик в голубеньких глазах ее.

— Да, на девятое января, на неделю, на память мученика святого Полиехта.

— А отчего же — «перенести»? — Снова чуть залучились ее глаза, удивительно: она еще на что-то надеется! Данила ответил жестко, почти мстительно, сам удивляясь своему раздражению:

— Осей, кормиличич Василия Дмитриевича, поколот в Коломне на игрищах — вот причина. Очень печалится Василий Дмитриевич. — Данила замолк, передохнул, подумал с раскаянием, что зря он так грубит, Янга же ни в чем не виновата! Но закончить на этом не мог, стал рассказывать о необязательных совсем подробностях, лишь бы не молчать и не видеть ее горестных глаз: — Удивительно, имел Осей силу нарочитую, бывалоча, вдарит кого кулаком — и все, вечную память надо тому петь… Ведь Осей знаешь когда великому князю приглянулся? На медвежьей травле — это, знаешь ли, забава такая, ее еще медвежьей потехой называют. Так вот, летошный год на Святки заявился в Коломну из Устюга ряженый окутник с бурым медведем-третьяком. Медведь в наморднике из ремешков, на когтях кожаные же рукавички. Народу на льду реки Оки собралось тогда видимо-невидимо, даже гости заморские пожаловали. Приехали вместе с государем нашим и все поближе к нему жались. Дмитрий Иванович, царствие ему небесное, посмеялся: «Душа в пятки ушла?» Посланник свейский не скрывал, сознался: «Я-я, в пятка…» А польский шляхтич спросил: «Не сорвется он с вервия?» И накаркал беду: верно — сорвался медведь с цепи, подмял под себя окутника, который с ним понарошке боролся, народ потешая, голову ему почисту снес — такая «потеха» вышла… А после этого на высокую ступень кинулся, где государь с семьей и важными гостями был. Вот тут и вышел Осей, простой тогда челядинин, осадил ярого медведя, будто котенка. Да, а нынче вот на ножик напоролся. Софья Витовтовна радешенька: значит, говорит, и на Руси есть рыцарские турниры для молодых витязей… Василий Дмитриевич самых знатных лекарей послал в Коломну, но они не смогли выпользовать, помер Осей. Привезли его вчера в Москву, я видел: лежит в розвальнях на соломе, мертвая голова, волосы мертвые, а в них — солома, мертвая же, и снег на зацепенелом лице не тает… Эх и жалко мне Осея, лучше бы меня покололи…

— Что ты, что ты, чур меня, чур! — И. она стряхнула своей белой с красными узорами варежкой снежинки с его плеча.

Данила потупил глаза, борясь со знакомой слабостью, настигавшей его от каждого такого ее прикосновения.

Но она не замечала ничего. Ту жалость, что плеснулась в ее глазах при известии о гибели Осея, заметно перебивала злость, такая, что белели края маленьких раздутых ноздрей.

— Рада, значит, Витовтовна, что русский витязь издох? Рада, пучеглазая, крапивы ей под юбку! Ах ты, государыня лягушачья, пупырчатая! А что, Данила, ноги-то у нее, поди, колючие, шипастые? Щупал ты ай нет ей ноги, допрежь чем князю ее положить?

Данила посмеялся в усы, чувствуя от таких откровенных разговоров охоту действительно помять, погладить пространственно бабьи ноги, ежели, конечно, они не колючие, желательно, чтоб не колючие… Гася озорной блеск в глазах, выговорил с напускной важностью:

— Не для таких делов мы Витовтовну привезли. Энто дело государственное. А уж каки ноги, как у петуха али шелковы, не наши заботы.

И они смеялись, как сообщники, глаза в глаза, блестя влажными зубами, уже как бы и примериваясь друг к другу для любовных игр. Как вдруг Янга, оборвав смех, сказала сердито и властно:

— А узнай-ко для меня, Данила, кто такой этот татарин важный, которого крестили на Духов день. Ну, который с серьгой в ухе! — И ушла, не дожидаясь согласия Данилы, уверенная, что знатный боярин все сделает, Как она велит. А он смотрел ей вслед и думал, что, видно, так уж ведется в жизни: кто умеет нас очаровывать, тот и право повелевать нами обретает. И интерес ее к татарину Маматхозе-Мисаилу нимало не удивил его…

Он обреченно вздохнул и направился на Арба-ат, где жил Тебриз. От Тебриза узнал, что Маматхозя поселился в Кожевниках, на правом берегу реки Москвы за Краснохолмским мостом, где жили ногайские татары, занимавшиеся с недавней поры продажей лошадей и выделкой кож.

И совсем не подумал Данила: откуда в Янге смелость такая взялась, слова такие про Витовтовну, кои более хмельному мужику приличествуют, нежели сироте-челядинке?

Простодушен, знать, был боярин.