Что такое человек, как подумаешь о нем? Как небо устроено, или как солнце, или как луна, или как звезды, и тьма, и свет?
Из «Поучения» Владимира Мономаха

1

Простодушный вопрос Андрея Рублева надолго смутил великого князя. Как-то само собой предполагалось, что знания о горнем мире передаются людям не как всякие прочие истины, а особенным, сверхъестественным способом, и, таким образом, истинность этих знаний доказывается не соответствием узнанного с требованиями разума и всей природы человека, а чудесностью самой передачи, и эта чудесность и служит непререкаемым доказательством истинности.

Что знал Василий о мире?

Знал, что живет он на Земле, которая похожа на огромный четырехугольный плот, плывущий по бурной реке к Океану. На Земле есть Африка, Европа и Азия, моря и реки малые. А за рекой-океаном лежит иная Земля — Рай, из которого Бог изгнал Еву и Адама. В проливе же (Василий собственными глазами видел это на греческой карте) перед земным Раем стоит ангел с трубой, чтобы дуть в нее, если кто осмелится попытаться плыть обратно в Рай через пролив. В Рай можно попасть не иначе как по Божьему повелению, ибо все в руце Божией.

Слышал Василий краем уха, когда в бегах пребывал и когда не до того ему было, что будто бы Земля не плот вовсе, а нечто круглое, выпуклое, словно бы яйцеобразное. Не понял да и не поверил в серьезность слов какого-то калики перехожего. А тот толковал еще, будто есть некий незыблемый закон, нарушить который не могут даже и никакие высшие существа. Но в это Василий не стал и вдумываться, остался с младенческой своей верой в присутствие в мире сверхъестественных сил, которые управляют жизнью вселенной и его, стало быть, жизнью тоже.

С младых ногтей известно ему было, например, что Бог сотворил Землю за шесть дней, говоря после каждого своего усилия, что «это хорошо». Закончив творение Земли, Бог помышлял затем лишь о мире, и его действия по управлению миром называются Промыслом Божиим. Знал Василий о том, что зараженных грехом Адама и Еву Бог изгнал из Рая за нарушение заповеди, которая дана владыке земных тварей — человеку: «От всякого дерева в саду ты будешь есть, а от дерева познания добра и зла не ешь, потому что в день, в который вкусишь от него, смертью умрешь». Затем — мятежная судьба братьев Каина и Авеля; всемирный потоп и Ноев ковчег с семью парами чистых и нечистых; Вавилон; содомский грех; борьба Давида с Голиафом; евреи, идущие из плена через чудесным образом расступившееся море; войны, гибель стран и народов, столпотворение вавилонское, но все это — мало что значившее по сравнению с чудовищным предательством Иуды сына Симона, из города Кариота… А сам всесильный Иисус, камни превращавший в хлебы, шедший по воде аки посуху, вдруг становится слабым духом, простым земным человеком, взмолившимся: «Да минует меня чаша сия!»… Духи бесплотные — светлые, а также и дьявольские, возмутившиеся; апостолы, святые угодники, праведники, люди Божии…

Все это знал Василий, и знал еще, что и поныне есть святые отцы церкви — люди, коим даны просветленные духовные очи: «Блаженны чистые сердцем, яко Бога узрят, и не только Бога, но в Боге и все сокровенное мира сего узрят». Таким благом высокой и особой степени духовного прозрения наделены Сергий Радонежский со Стефаном Пермским и Епифанием Премудрым, а также иже с ними вот как раз Андрей Рублев да Феофан Грек, другие изографы, способные созерцать то, что надлежит изобразить в иконе.

Андрей, однако, сказал, что изограф лишь ремесленник, владеющий кистью, хотя и подвижник благочестия. Икона — окно в мир, духовный, невещественный, не имеющий ни времени, ни пространства в простом человеческом понимании. А духовное видение, духовное прозрение, позволяющее заглянуть в это окно, является даром Божиим, подающимся за смирение и чистоту сердца. Сергий Радонежский — да, сподоблен этого дара, он способен видеть тайны сокровенные так же свободно, как простой смертный видит окружающий его мир внешним зрением.

Построенная на месте сгоревшей новая княжеская повалуша была превращена Андреем временно в художественную мастерскую: громоздились свежеструганые доски, на верстаках разбросаны в кажущемся постороннему глазу хаосе, а для Андрея в привычном и деловом порядке кисти, горшочки и крыни с разноцветными порошками, разные не растолченные еще камешки, ступки, терки. На полу по углам лежала яичная скорлупа, тут же стояли берестяные туеса, наполненные десятками куриных и утиных яиц для придания краскам яркости, блеска и крепости. Посреди повалуши стояла на листе жести жаровня, над которой художник время от времени грел зябнувшие руки.

— Вот смотри, княже, изображу я сейчас яблоко, — весело объяснял Андрей, мешая краски и бросая изредка взгляд на тот участок стены, который собирался расписывать. — Такое нарисую, чтобы не просто похоже было на настоящее, а чтобы тебе сразу съесть его захотелось… — Андрей тихо рассмеялся, довольный тем, что в силах его передать с помощью мертвых красок живую природу, передать даже соблазнительную сладость свежих фруктов. — А на дворе-то ведь февраль, не скоро яблокам созреть…

Василий прошел к окну, посмотрел через белую слюду во двор, прислушался к доносившимся извне звукам. Стучали топоры плотников, достраивавших повалушу, чирикали воробьи — радовались, видно: хорошо, будет новенькая стреха, мы в ней поселимся, отогреемся, а весной и детишек заведем.

— Что же ты не спросишь, княже, как я стану рисовать яблоко, не видя его?

— Ты же раньше видел много раз, запомнил, — ответил Василий, не поворачиваясь от окна, продолжая прислушиваться к тому, как гудит за окном ветер, то звякая будто бы листовым железом, то шаркая теслом по стропилам, то стегая бичами по широким доскам.

— Верно, так, — согласно подтвердил Андрей и сосредоточенно умолк, смешивая краски.

Василий по-прежнему стоял спиной к нему, продолжал смотреть в окно.

Зима пошла на убыль, мороз уж не такой хваткий, не такой каленый. Небо посинело, задымились сугробы, снежные вихри шершаво трутся о стены повалуши, снег залепляет окна… Пора готовиться в дальнюю и постылую дорогу — в Орду, и от Василия Румянцева, и от Тебриза, и от Кавтуся хоть и не с борзоходцами, а с попугностью, однако одинаковые сообщения пришли, из которых явствует, что самое сейчас время к Тохтамышу заявиться, имена всех жен хана, всех вельмож сарайских, равно как и их тайные желания, проведали доброхоты Васильевы, так, как он и велел им. Пока не вскрылись реки, надо бы с новгородцев серебро на ордынский выход стребовать да дождаться купцов из северных лесов со скорами и мягкой рухлядью. Тут Василий спохватился, что в сторону мыслями убрел, забыл про Андрея, резко повернулся. И не смог сдержать возгласа, изумленный видением: прямо из залепленного снегом окна просунулась со двора августовская ветка яблони, согнувшаяся от тяжелого плода с чуть трепещущими от слабого дуновения ветра листьями, — до обмана веществен был рисунок, столь легко и прозрачно наложил Андрей свои краски, и почти не рассмотреть было следов труда живописца. Так вот каково оно, живописное ремесло, вот как получается ощущение чуда, когда вдруг затрагиваются самые сокровенные струны души и человек не в силах сдерживать прихлынувшего восторга. Такое забытье самого себя, краткое и острое отрешение от всего, кроме того, что видят перед собой очи, испытывал Василий, когда смотрел на иконы тонкостного византийского письма. Но то ведь — иконы! То — не просто живописание, но зримое воплощение отвлеченных представлений о Божественном царстве, о горнем мире. А здесь, на стене повалуши — не храма, а временного земного пристанища, срубленного на выступах основного этажа, на повалах, — не Божественный лик, но всего-навсего-то яблоко боровинка, кажется даже уж и червем подточенное… Но что же роднит их?.. Магическое согласие рисунка? Невесомость и невещественность наложенных красок? Значит, одно мастерство, хитрость восторгает человеческую душу, возвышает ее до самозабвения?

Андрей, без сомнения, видел, сколь поражен великий князь его работой, попытался скрыть смущение, Однако все же выдал его тем, что без нужды снял скуфейку, запятнанную разного цвета красками. Добавив новые розоватые пятна и безуспешно попытавшись затереть их, водрузил некогда черную, а теперь нарядно-пеструю шапочку на голову, надвинул ее почти на глаза. Избавился от смущения, когда заговорил:

— Не всем дается способность проникать за внешность видимого, постигать, что обычному зрению не доступно. Но и это, великий князь, не самое главное… Самое главное… Как бы это?.. — Андрей перевел дыхание, помолчал, словно бы сомнение переживая. Продолжал трудно, с некоей даже болезненностью в голосе: — Ну, то, что я сказал, касается ведь только нашей земной жизни, нас окружающего вещественного мира. Но как быть с жизнью над мирной? С той жизнью, которая течет выше всего земного — колеблющегося, себялюбивого, страстного? Ведь именно тот мир должно нам отобразить в иконах, в церковной стенописи… Как же быть, великий князь?.. О, тайна тайн!

— Но, может, Феофан-то чист, смирен сердцем настолько, что дана ему способность Бога узреть?

Андрей не удивился вопросу, был готов к нему, но вдруг, словно бы ослаб телом или занемог, приклонился в бессилье на пристенную скамью. Сказал тихо, выверяя на слух свои слова:

— Человека, познающего Бога, можно уподобить стоящему ночью с малой свечой на краю безбрежного моря-окияна… Много ли, думаешь ты, великий князь, увидит этот человек из всего темного безбрежия воды? Ясно, что лишь малость некую или почти ничего. Но знает, что перед ним море, что море это безбрежно и что он не может его все объять взором даже и при самом ярком свете дня. Богопознание наше таково же… Так просто ошибиться, не то, не так увидеть… Ведь какой у Феофана на фреске в Новгороде Авель-то, знаешь ли ты?

Андрей тщательно вымыл руки, наклоняя над лоханкой висевший на косяке глиняный рукомойник с носиком в виде головы поросенка, сложил не спеша кисти и краски, достал из ларчика завернутый в тряпочку березовый уголек.

— Вот как он его изобразил!

Несколькими резкими движениями он набросал облик дерзкого и телесно сильного человека с прямо и гордо поднятой головой.

2

Прежние греческие иконописцы, работавшие в Древнем Киеве, а затем и в Залесской земле, оставили своим русским ученикам подробные руководства и образцы для писания святых икон, так называемые прориси, которые назывались также «подлинниками», «образниками», «персональниками». Из них иконописцы заимствовали не только размеры, типы лиц и костюмов, но даже цвет одежды, фон, подписи. А самое главное — были установлены особые, характерные черты для изображения Спасителя, Божьей Матери, апостолов, святых.

— Каждому лику дана своя опись и свой характер, — объяснял Андрей. — Например, Господу Саваофу — святолепное и строгое величие ветхого денми, Иисусу Христу — в крестных страданиях смирение и божественное истощение, Божьей Матери — умиление, святым — глубина смирения. Ну, а Авеля, которого брат Каин убил, как, думаешь, должно изображать?

Андрей нарочно повернулся к столу и начал с большим усердием мешать истолченную в порошок жженую кость, получая из нее аспидно-черную краску.

Василию казалось, что вопрос-то слишком простой, всякий ребенок знает на него ответ. Было у Адама и Евы два сына: Каин — старший, а Авель — его младший брат. Каин обрабатывал землю, Авель был пастырем овец. Вместе жили они, вместе и свершали жертву Богу, сжигая на алтарях продукты труда своего. Каин принес на жертвенник для всесожжения плоды земледелия, а смиренной жертвой Авеля были первенцы от пастушьих стад. И призрел Господь на Авеля и на дар его, а на Каина и на дар его не призрел — дым его жертвенника не полетел к небу, а стал стлаться по земле. Каин сильно огорчился, и поникло лицо его. И сказал Господь Каину: «Почему ты огорчился? И отчего поникло лице твое? Если делаешь доброе, то не поднимаешь ли лица? А если не делаешь доброго, то у дверей грех лежит; он влечет тебя к себе, но ты господствуй над ним». Но Каин не внял предостережению и, снедаемый завистью, зазвал благочестивого и доверчивого Авеля в поле, где коварно убил его дубинкой. И тогда Господь обратился к Каину: «Где Авель, брат твой?» А Каин ответил: «Не знаю, разве я сторож брату моему?» И сказал Господь: «Что ты сделал? Голос крови брата твоего вопиет ко мне от земли; и ныне проклят ты от земли, которая отверзла уста свои принять кровь брата твоего от руки твоей; когда ты будешь возделывать землю, она не станет более давать силы своей для тебя; ты будешь изгнанником и скитальцем на веки веков на земле».

— Не ясно разве, как должно изображать первого мученика на земле, названного в Священном писании праведным?

— Но все-таки, как? — лукаво настаивал Андрей.

— Конечно, кротким, в душевном сокрушении, со страхом в очах, может быть…

— Истинно так. Робким да скромным юношей был Авель.

Андрей поставил напротив слюдяного окна доску.

— А у Феофана он в церкви Спасо-Преображения на Ильине улице в Новгороде вот какой, смотри.

Он продолжал рисунок только что растертой черной краской: добавил густые пышные волосы, обозначил мощный, энергичный поворот сильной шеи, выписал широко раскрытые глаза, смотревшие уверенно, прямо, решительно. Это был лик доблестного героя, Василий рассматривал его со смущением.

— Стало быть, не верно Феофан изобразил?

— Если бы так…

— А как же?

— Многие не верно рисуют… А вдруг Феофан один из всех правильно увидел Авеля?

— Быть не может! В Священном же писании — в Свя-щен-ном! — истинно сказано, что был Авель безвинным страдальцем. А этот разве бы дал себя в обиду!

Андрей задумчиво поправлял рисунок легкими касаниями.

— Мы приносим сейчас на алтарь храма бескровные жертвы свои. А тогда были жертвы ветхозаветные: «…тогда возложат на алтарь твой тельцов».

— Но жертва же Каина была бескровной? Не потому ли Господь на него осерчал? — спросил Василий, удивляясь, как этот вопрос у него раньше никогда не возникал.

— Давид, царь израильский, в псалме своем говорит, что жертва Богу — дух сокрушенный, смиренный. Бог не оставит сердца, в коем сознание вины и греховности мучительно, яко огнь сожигающий.

— Так что же, значит, Каин своего брата родного на алтарь Господу принес? Это ты хочешь сказать?

— Нет, нет! — решительно возразил Андрей и даже сделал неверное движение рукой, отчего на лике Авеля возле губ образовалась горестная складка. — Авель кровавые жертвы приносил, а убийца его — бескровные, плоды земледелия, взлелеянные дождем и солнцем, не дивно ли?.. И скажи, великий князь, кто на кого первым ратью идет: земледелец ли на кочевника или же скотоводы кочующие на оседлых хрестьян?

Василий был ошеломлен вопросами изографа, даже головную боль почувствовал, словно бы его и впрямь тяжким мечом или дубинкой Каиновой по шелому ударили.

— Вот и я думаю все, прав ли Феофан? Может, он один на всем белом свете сумел проникнуть за тайную завесу, увидеть то, чего никому больше не дано? — Андрей продолжал машинально подправлять рисунок, затем, еще раз всмотревшись в лик Авеля, вдруг решительно замазал его, превратив в сплошной черный круг. Нет, не может того быть, не должно!

Василий опять не нашел, что сказать, спросил после продолжительного молчания:

— Это Авель, а как другие лики у Феофана?

Андрей очень хорошо понял суть вопроса, ответил со вздохом сокрушения:

— То-то и оно… Хоть немощна человеческая плоть у его отшельников, мучеников и праведников, однако великие страсти обуревают ими, в очах у них напряжение нечеловеческое, буйный, душу раздирающий порыв… И нет, не можно, не должно это!

Последние слова Андрей произнес хоть и не повышая голоса, но словно бы споря с невидимым собеседником, словно бы обличая самого Феофана.

— А хочешь по святым местам пойти, гроб Господен увидеть в Иерусалиме, церковь в Вифлееме с пещерою, в которой Спаситель родился, Назарет?

Андрей просиял лицом.

— Я и сам все тайно об этом мечтал… Сяду перед чистой доской, а работа на ум не идет, думаю: а как иконостас в Святой Софии в Константинополе, такой же, как мы снаряжаем?.. Опочивать в келье лягу, все чудится мне, что в Афонском монастыре я, а не в Андроникове на Москве… И в Риме хочется побывать, и в Афинах, да и Киев достославный надобно посетить, дабы лицезреть работу и греков, и первого русского художника — инока Алипия…

— Одна икона его письма у нас в Успенском соборе…

— Одна — что?.. Если одного только Авеля из всего Феофанова письма знать… Хотя… — Андрей опять опечалился.

— Поезжай, а вернешься, Благовещенский собор новый будем строить, да? — думал Василий ободрить и порадовать этими словами художника, но тот в еще большую задумчивость и грусть погрузился, ответил неохотно, вяло.

— Если вразумит Господь…

— Вразумит, вразумит! И знаешь, — увлекся опять Василий, — поедем вместе. Я вот к Тохтамышу собираюсь, наверное, он в Кафе будет, не в Сарае. А там ты дальше уж один.

— О да, княже, да! Феофан ведь и в Кафе работал, и в других местах Таврии! Благодарствую, великий князь! Пока сбираемся в дорогу, я повалушу и сени изукрашивать закончу, а может, еще и Священное Евангелие разрисую, видел я в Чудовом, что писец-каллиграф для тебя переписывает а боярин Кошка басманную ковань по серебру делает — знатная работа. Ну, да и я бы не хуже заглавные буквицы да красные строки сделал, а-а, великий князь?

— Хорошо, Андрей, повелю Кошке все листы от переписчика брать и тебе приносить. Может, еще и несколько досок для моей молельной палаты напишешь, а то после пожара… — Василий не закончил речь увидев, как снова опечалился Андрей, как потупился он по-журавлиному и посмотрел взглядом жалким и умоляющим.

Взгляд этот долго преследовал Василия. Да и весь разговор очень хорошо помнился.

На великой крестопоклонной вечерне Василий творил вместе со всеми молитву, видел, как иерей выносил из алтаря украшенный живыми цветами святой крест, чтобы возложить его на аналой, на покрытое покровцом блюдо, повторял слова тропаря «Спаси, Господи, люди Твоя», а сам все пытался понять: случайно ли Андрей Рублев стал говорить об Авеле или же какую-то потайную цель преследовал? Как странно то, что история людей началась с братоубийства… И неужто так: весь род людской произошел от человекоубийцы?.. Потом Ромул брата-близнеца Рема убил… А наш Святополк Окаянный! И случайно ли, что на Руси вопреки протесту византийских митрополитов убиенные братья Борис и Глеб возведены в святые, хотя и не были мучениками за Христа, а пали жертвами в княжеской усобице, явив миру совершенно новый, чисто русский тип святых страстотерпцев — людей, претерпевших страсти.

После вечерни Василий обычно покидал храм через крытые переходы, ведшие в княжеский дворец, а нынче изменил обыкновению вышел со всеми молящимися на паперть.

Зимний день рано осмерк. Вьюга улеглась, залепленные снегом Благовещенский и Архангельский храмы были белы, как новокрещеные младенцы. Так же смотрелись в темноте и теремные башенки великокняжеского дворца.

Небо было в редкой наволочи туч, через которые пробиралась, спеша куда-то в полуденную часть света, полная луна. На желтом ее, словно бы насквозь просвечиваемом, круглом диске отчетливо видна была тень Каина, несущего вязанку хвороста.

3

На левом клиросе собора пели по-гречески, Феофан было и занял место в северном нефе, но затем раздумал стоять службу розно от Андрея и перешел в правое крылосо, где церковный причт вел литургию на русском языке.

Феофан всегда и везде — писал ли он фрески, просто ли шел по улице — обращал на себя внимание резкостью и размашистостью жестов, беспокойством поведения, таким он был и на богослужении — поклоны клал глубокие, руки вздымал высокоторжественно, несколько даже картинно, так что иные из прихожан с любопытством косились на него. Андрей стоял в молитвенной позе, тихой и кроткой, слова обращения своего к Господу произносил вполголоса, хотя и чисторечиво. Но уже во время проскомидии он почувствовал, что его рассредоточивает и мешает совершенно предаться любимой молитве неотступный взгляд, обращенный на него со стороны притвора — там, в предхрамии, отдельно от мужчин стояли за богослужением женщины, разноликие и разного возраста, но все в одинаковых белых платках, все одинаково истово преклонившиеся в молитве. И даже, наверное, поп с дьяконом не выделяли среди них ту одну, которая не столько на них да на иконостас возносила свои очи, сколько на темно-русую голову стоявшего у амвона вполоборота к ней молодого инока. Но Андрей сразу почувствовал на себе ее взгляд, не оглядываясь понял, кому принадлежит он — Живане, конечно же…

Встречает его как бы невзначай и на крытом переходе из великокняжеской повалуши в собор, где мостовая из дубовых плашек столь узка, что только двоим и можно разойтись, и на тесной тропинке меж сугробами через Яузу, где никак уж не разминуться, и на паперти, где тоже ведь не отвернешься в сторону. И сейчас, конечно, взгляд ее ореховых прищуренных глаз все тот же, ничего не требующий и даже словно бы и не ждущий ничего, только вопрошающий. О чем? И как уйти от него?..

Словно бы душно стало в церкви — то ли от жара горящих свечей, ладана и дыхания молящихся, то ли от суетности, неуместности тех забот, что завладели вдруг Андреем. Чтобы оградить себя от них, он нарочито усилил голос, так что теперь и Феофан мог слышать.

— В тебе есть власть, жить нам или умерети. Уложи гнев, милостиве, его же достойны есмь поделом нашим… Отнеле же бо благопризрение твое на нас, благоденствуем, аще ли с яростию призриши, ищезнем, яко утренняя роса… Сущая в работе, в пленении, в заточении, в путех, в плавании, в темницех, в алкоте и жажде и в наготе вся помилуй, вся утеши, вся обрадуй, радость творя им, и телесную и душевную…

Взгляд Живаны чувствовал на себе Андрей до конца службы, а когда потом вышли с Феофаном на паперть, тайно вздохнул и подумал, что он нынче уж не встретится с ней лицом к лицу.

Пересекли заметенную, в сугробах площадь и, обогнув храм Архангела Михаила, через Константино-Еленинские ворота направились по улице Великой мимо церкви Николы Мокрого. А возле следующей церкви — Зачатья Анны на Мокром конце — поравнялась с ними женка в заячьем торлопе. Поравнялась и встала в колеблющемся свете факелов (два челядина у входа в храм держали в руках длинные шесты, на верхних концах которых жарко полыхало в медных чашах масло). Андрей с Феофаном сразу узнали ее, остановились, переглянувшись: она — Живана! Но странно: не досаду и раздражение, но тихую радость ощутил в своем сердце Андрей и подумал даже, что неудовольствие и беспокойство переживал бы он в том случае, если бы она не встретилась, не пришла… «Рассеянный ум мой собери, Господи, и оледеневшее сердце очисти, яко Петру, дай мне покаяние, яко мытарю — воздыхание и якоже блуднице — слезы», — помолился он тайно, обратив взор на храм Анны, давшей жизнь дочери своей — Пречистой Деве Марии.

А Живана тем временем высвободила тонкую белую десницу из рукава, придерживая его одной левой рукой, осенила себя крестом:

— Матушка-заступница, сделай тайное явным!

Повернулась к Андрею, и он не столько увидел, сколько угадал в ее глазах все ту же неисцелимую тоску и кроткую настойчивость. И хотя ему слишком все хорошо было понятно, спросил:

— Что Пысою передать?

— Разве же он еще не постригся? — ответила она вопросом. И добавила: — А я в Хотьково надумала.

Вот и весь разговор, больше не о чем и речи сказывать, всем троим это очевидно, однако все трое стоят немо: Андрей боялся обидеть Живану, а та чего-то ждала еще, Феофан выдерживал молчание из вежества. Когда решил, что достаточно времени отпустил им двоим, объявил громко:

— Нечего стоять, как дроф! — Он уже отлично знал, что говорить надо не «дроф», а «столб», но также хорошо известно стало ему, что коверканье языка неизменно веселит русских, и на этот раз не ошибся: Живана засмеялась. Теперь можно было уходить.

Когда стали пересекать Васильевский луг и еле угадываемую под снегом Рачку, Феофан буркнул.

— Вот дэвка — дороже шапки!

— Ты опять ошибся словом… Не дороже, а дешевле, — рассеянно поправил Андрей, но Феофан упрямо повторил:

— Дороже! Не ошибся, а сказал, что хотел сказать. Что же, пропала шапка-то твоя, гляжу, все в заячьем треухе величаешься?

— Да, да… — все в том же пригнетенном состоянии духа находясь, подтвердил Андрей.

— У тебя шапки нет, у Пысоя невесты, а у резоимца гешефт.

— Не трог его… Жизнь человека не зависит от изобилия его имения. Резоимец этот не верит в новый союз человека с Богом, а то бы устрашился, ведь сказано: «Легче верблюду пройти в игольное ушко, нежели богатому в царствие небесное».

Феофан доволен был, что сумел растормошить Андрея, и он с еще большим азартом поджег его:

— Не верблюду, а канату.

— Я сам читал…

— Ты же читал по-славянски, а по-гречески «канату».

Вскоре вышли на накатанную и блестевшую при свете луны Болвановскую дорогу, стали пересекать второй приток Москвы Яузу, которая в этом месте была очищена от снега. Завидев гладкий лед, Феофан по-мальчишески заулюлюкал, разбежался и поехал на подшитых, осоюзенных кожей валенках к противоположному берегу. Андрей без особой охоты, но сделал то же, и, пока догонял в скольжении грека, тот стоял, не двигаясь и ревниво следя, не перейдет ли Андрей на шаг, не станет ли дополнительно еще отталкиваться.

— Моя взяла! — обрадовался. — Вона сколько ты не доехал, шагов пять не то шесть.

— Откуда же?.. Шага два-три всего…

— Какой «два-три», какой «два-три», считай — все дэсят! И каждый раз я тебя обгоняю! — довольно заключил знаменитый Грек, искренне радуясь и гордясь, словно бы речь шла о серьезном ристалище или даже каком-то важном жизненном предприятии.

Они уже вторую седмицу ходили вместе на работу в Кремль и вместе же возвращались домой в Заяузье — Андрей в Андроников монастырь, а Феофан в слободу Таганскую, где жил вместе с торговцами и ремесленниками после того, как повздорил с монахами греческого монастыря Николы Старого в Москве и покинул отведенную ему там уютную келью.

Верст по пять было в один конец, о многом можно было двум изографам поговорить и помолчать. И о разном-всяком говорили, вот только о главном не решался никак Андрей спросить. Собственно, не решался впрямую задать вопрос: мол, почему между иконами, написанными разными мастерами — и замечательными притом мастерами! — почти нет никакой разницы, так что даже трудно сказать, в какой стране, в какой местности и в каком столетии они исполнены, а вот праотцы и отшельники твоей кисти производят неотразимое впечатление мощью образов и величавым достоинством, неповторимой и ни на какую иную не похожей живописностью? И о том не спрашивал, почему скромный, робкий и невинно пострадавший юноша Авель у Феофана на фреске в доблестного героя превратился, с дерзким и прямым взглядом широко раскрытых глаз, с выражением самовластности и гордого самосознания… Спросить обо всем этом — святую святых грешными руками тронуть не то чтобы тут какой-то секрет был, с которым мастер не захочет поделиться — убудет ли у свечи силы огня, если прижечь от нее свечу новую? — нет, тут тайна, а непростой секрет, и пытаться разузнать ее — все то же, что взять да и начать колупать старинную церковную фреску, пытаясь распознать состав красок или замес штукатурки… Но было в колебаниях еще одно сомнение, которое Андрей даже и в мыслях своих с негодованием гнал прочь, однако же оно все-таки давало о себе знать, тревожило: а вдруг и здесь окажется та же святая святых, которая была у иудеев и разрушив которую римские солдаты-язычники увидели лишь пустоту?

Андрей смог позволить себе лишь слабый намек — спросил.

— Скажи, Феофан, верно ли, что хитрость наша изографическая суть иноческое послушание?.. Или же свободное художество в Византии дозволяется.

— Знает творящий, что сам по себе ничего творить не может, — отговорился Феофан. Добавил после некоторого колебания: — Да и ты сам знаешь, не моя будет воля, но Твоя!.. — И, словно чувствуя неубедительность своих слов, продолжал скороговоркой: — Истинная воля, творческая, сверхчеловеческая, излучается через нас, грешных и безвольных, нами Tвopeц волит…

— И ты чувствуешь, как волит тобой Творец? — допытывался Андрей, — А я почему же ровно в потемках бреду?

— Вот съездишь в Царьград, на Афон, в Рим может быть, образуешься.

— Как — «образуюсь»? — Андрей остановился от изумления, поскользнулся на льду, едва устояв на ногах, приблизился скользящим шагом вплотную к Греку, посмотрел в упор в его смоляные глаза Разве же считаешь меня не образованным? Разве же не ношу я в душе образ Творца нашего?

Феофан сошел с голого серого льда на заснеженную закрайку берега, зябко втянул голову в воротник своего волчьего тулупа и ответил опять как-то странно, до обидного непонятно и небрежно:

— Раз есть Божий мир, значит, должен быть и Бог-творец. Мы не видим творца, но разве можем мы утверждать, что видим и знаем весь Божий мир? И всех кто в этом мире обитается?

— Да, да, Авеля, например? — не удержался-таки Андрей, спросил тоненько и сразу понял, что в цвет угодил. Феофан откинул на спину мохнатый, из желтого меха матерого волка воротник, и стало видно, как раздуваются ноздри его ястребиного носа, что служило верным признаком душевного неспокойствия. И акцент сразу стал явственнее:

— Авэл, Авэл! — Феофан широко раскрывал свой большой рот, не смыкая темных, сведенных морозом губ. Был он сейчас какой-то разбросанный, неуверенный в себе либо же не желающий обнаружить свои истинные мысли, — Дался вам этот Авэл!.. А те, кому ты нынче в соборе поклоны клал, а-а?.. Они ведь тоже не страдальцами изображены — при оружии и на конях, один на красном, второй на вороном…

— Борис и Глеб?.. Первые русские святые, первые чудотворцы… А икона, однако, греческого пошиба, не московской работы.

Ошибаешься! Хоть есть признаки палеологовского искусства, однако грек не станет писать лики людей, в чьей святости сомневались византийские митрополиты.

Сомневались, однако же причислили все же к сонму.

— Как страстотерпцев лишь.

— Да, как страсть претерпевших и убиенных неповинными новым Каином, о-ка-ян-ным Святополком.

— Нэт! — только-то и смог возразить строптивый Феофан и широко зашагал вдоль раменного леса, словно бы желая избавиться от своего настойчивого спутника. Даже и со спины его можно было угадать досаду.

Андрей был тоже рослым и сильным, тоже легок на ногу и ничуть не отстал от Грека, сказал ему в спину с раздумчивостью, как бы самому себе лишь:

— Не можно сомневаться, что русский мастер писал… Верно изобразил братьев. Их образ навеки в памяти народа запечатлелся, передается от деда к отцу, от отца к сыну… И в летописи точное описание ликов их…

Феофан, прислушиваясь, сократил шаг и словно бы остановиться надумал, но лишь снова поднял высокий воротник и зашагал еще решительнее и злее.

Деревья на берегу Яузы были темными, молчаливыми, неподвижными. И кажется — они разобщены, словно бы общее горе не соединило их, а, напротив, развело, чтобы каждый в одиночку переносил зимние невзгоды. Но это лишь кажущееся разобщение — меж ними нет вражды, и уже это одно делает их едиными.

— Знаешь, Андрейка, — остановившись, заговорил Феофан голосом задушевным, растроганным даже, — знаешь, какую краску решил я положить для свода небесного?.. Я «Праздники» пишу, ты лицезрел небось?

— Да, да, лицезрел!.. Какую же? — Андрей не сомневался, что волшебник Грек сейчас раскроет ему один из своих секретов получения голубца, и не ошибся.

— Ни одна другая краска, Андрейка, не может передать так прозрачность неба и все его оттенки, как ультрамарин, краска лазуревая — нежный и высокий цвет у нее!

— Как же ты ее приготовишь? Истолчешь в порошок заморский камень лазурит?

— Я покажу тебе! — пообещал Феофан. — Видишь, уже огни за деревьями, моя слобода.

Греки, жившие в Таганской, слободе, готовили пищу под открытым небом на треножных подставках, которые называли по-своему, по-гречески, таганами, отчего москвичи и слободу их так обозначили.

При свете ближнего костра Феофан вытащил из кармана шубы нательный четырехконечный крестик, выточенный из синего с белыми прожилками камня. Крестик был старый, правый конец перекладины наполовину отбит.

— Вот смотри, Андрейка, ляпис-лазурь… Камень сей меди в себе нимало не содержит и из металла только несколько железных частиц в себе имеет.

— Откуда он у тебя?

— Был тут купец наш один… Ушел.

— Туда ушел?

— Да, в мир забвения ушел он, а когда заканчивал свои земные расчеты, отказал мне этот крест, который он выменял когда-то на прежний свой золотой у одного русского в Подолии — побратались они в какой-то тяжкий час жизненных испытаний.

— Как же можно, Феофан?

— Что такое, Андрея?.. Вот пойдем поближе к костру. Секрет сейчас тебе расскажу. Одному тебе, потому как только ты один и достоин…

— Так ведь крест-то нательный?

— Вэрно! На Божье дело и пойдет, куда как с добром! — Феофан оглянулся с подозрением на подходившего к костру кашевара, снизил голос до шепота. — Это, Андрейка, не просто сделать. Надо лазурит прежде на огне прокалить, отчего цвет его станет гуще. Дробить и отмывать надо в различных маслах и в воде, а только потом уж растирать, понял?

— Понять-то понял, но как же ты будешь калить крестик?

— Обыкновенно, в тигле.

— Да нет, не то… Ведь это же — крест, это — представительство жизни будущей, загробной и блаженной, а ты…

— Эка!.. Не восьмиконечный же, не православный, а латинский крыж.

— Все одно, его же два православных человека на груди носили… Купец твой с ним перенес страдание и смерть, ушел с верой в будущее счастье и радость, а ты — «в тигле» все это хочешь спалить! Не надо, не делай этого, Феофан!

— Э-э, кабы Бог послушал худого пастыря, так весь скот бы выдох!

— Я не браню тебя, взываю лишь, крест перейти — грех на душу.

Феофан смотрел на Андрея и не понимал его — это ясно было и по недоумевающему взгляду его, и по тем словам, которыми он бездумно отговорился.

— Много ума — много греха, а на дурне не взыщут.

Андрей помолчал, подождал, не скажет ли еще чего-нибудь Грек, а не дождавшись, молча повернулся и пошел прочь от костра. Дошел до дороги, и тут его догнал Феофан. Бежал по следу быстро, но не запыхался, задержал Андрея, схватил цепкими пальцами за рукав нагольного тулупчика:

— Слушай, Андрей… Я вот не видел чудного старца, святого Сергия… Он похож, я думаю, на тебя, такой же…

— Какой — «такой же»?

— Ну, как бы малахольный, что ли…

— Это вас, греков, дразнят малосольными! отшутился Андрей, но Феофан не отставал:

— Епифаний Премудрый говорит, что Сергий стяжал паче всех смирение безмерное и любовь нелицемерную равно ко всем человекам, и всех вкупе равно любляше и равно чтяше, как Епифаний говорит, не избирая, не судя, не зря на лица человеком и ни на кого же не возносяся, не осуждая, не клевеща, не держа ни на кого злобы, ни ярости, ни гнева, ни лютости.

— Да, я был в его послушании и знаю: правду пишет Епифаний про Сергия… Чудный старец, верно, исполнен смирения безмерного, тих и кроток так, что ему вовсе чужды гнев или ярость, жестокость и лютость Он незлобив без всякой примеси хитрости Знаешь, бывают люди себе на уме, а он нет он, как Епифаний говорит, имеет «простоту без пестроты», он исполнен любви не лицемерной и нелицеприятной ко всем людям без разбора…

А правду Епифаний рассказывает, будто Сергий в отрочестве, до святости, не брал с собой ни кнута, ни погоныча, а скот единого слова его слушался?

— Даже и медведи, приходившие к нему потом на Маковец, кротко трапезу из рук его принимали. Есть самовидцы этого.

Феофан зябко втягивал голову в волчий воротник, переступал ногами на хрустком снегу, но не уходил. Андрей чаял, что Грек затем догнал его, чтобы сказать о своем согласии не калить в тигле лазуритовый крестик, но Феофан, воздев очи небу, молча рассматривал холодные сгустки звездных сияний, изморозь Млечного Пути — невидимой глазу простого смертного, но ведомой каждому христианину дороги Богородицы ко Христу в рай. Но все же, видно, было что-то у Грека на уме, имел он что-то сказать Андрею. И сказал:

— А ты вот молитву в соборе тростил, мне вовсе не знаемую… Про то, что мы исчезнем, «как утренняя роса»?

Андрею приятно было, что Грек столь внимателен и приглядчив, что сумел оценить тонко и проникновенно выраженную в молитве терпимость и Божью снисходительность к людям, ответил с удовольствием:

— То обращение ко Господу первого митрополита из русских Иллариона.

— Видишь вот. и святые у вас свои, и молитвы тоже русские… Изографов ваших я тоже встречал и в Новом Городе, и в Суздале. В Москве тоже… А если еще и ты образуешься, когда съездишь в святые места Учись, только помни, что нельзя на доске или фреске допускать изображений, производящих воспламенение нечистых удовольствий.

— Разве же бывает такое? — искренне удивился Андрей.

И тут наконец раскрылся Феофан, сказал то, что так долго таил:

— Кирилл с Белого озера приезжал ко мне и не захотел икон моего письма брать — говорит, что излишне телесны, осязаемы у меня святые. Как, говорит, у латинян непотребство. Но какое же у меня непотребство, а-а? Ты вот в Рим попадешь — увидишь: византизм в живописи подвергается там гонению, вместо святых пишутся грешные человеки и грешного же обличья — фигуры тут и тут с выпуклостью, абы живая плоть, и даже одежда не простая на них, а в складках. Не в таких, как у меня, не светом да тенью, но многоцветьем усложненных, письмом многослойным углубленных, дабы телесность человечья сквозь них угадывалась. Один флорентийский изограф Варвару-великомученицу срисовал с лиходельницы, а в Деве Марии — подумать только, в Деве Марии, единственной женщине в мире, допущенной к трону Бога! — свою полюбовницу, известную блудницу изо-образ-ил… Нэ-эт, этому не учись! Бегом беги подальше от них, как я сбежал в вашу чистую, святую Русь. Вы любите, чтобы и в песнях, и в сказаниях, и в живописи все было пристойно, целомудренно. И это — я понял, я знаю! — не от глупости или отсталости, а от уважения святынь, вы даже ведь и что-то непотребное в жизни умеете обсказать со скромностью. И уж так это мне любо, что я Русь как родину приемлю. И обидно мне слышать, да еще от такого богоуветливого человека, как Кирилл, будто в моих досках непотребство имеется… Нэт, ты скажи, Андрея, рази есть непотребство у меня?

— Нет, нет никакого непотребства у тебя! — горячо заверил Андрей, — Зело смело ты пишешь, это — да, так смело, что иной раз я смотрю и мураши по телу… И то, конечно, видно, что не простые то люди на фресках и досках твоих — сильные и телесно, и духовно. — Думал Андрей, что этих слов ждет от него Феофан, но оказалось, что в душе Грека была еще одна потайная дверца, оказалось, что не просто отрицания непотребства желал он услышать, но нужна ему была похвала, нужно было признание его первым и единственным изографом — он спросил прямо:

— Скажи, писал ли кто-нибудь когда-нибудь иконы лучше, чем я?

Андрей не нашел вопрос Феофана ни смешным, ни дерзким, ни наивным: он слишком хорошо понимал душу этого художника, понимал, чувствовал, что в его обыкновенной, человеческой и хрупкой груди горит пепелящий огонь, держать который в затворе выше сил смертного; огонь этот то охватывает творца пламенем чудовищного по напряжению труда, то возносит его в славе и в счастье, то бросает ниц, как последнего изгоя рода человеческого, а то вот делает слабым и сомневающимся, тщетно борющимся со своими слабостями и требующим немедленного слова полного и безусловного ободрения.

Феофан ждал ответа, опять запрокинув голову, рассматривая Моисееву дорогу, состоящую из несчетной бездны звезд. Понужнул негромко, не очень уверенно:

— Ну-у, что же ты молчишь?..

И тут подумалось еще Андрею, что потому-то, наверное, и пишет лики Феофан так, потому-то, знать, убеленные сединами старцы на его досках не в силах преодолеть внутреннего разлада, вечного страха искуса и гордынности. Но это же ведь — страх искуса и гордынности — грех превеликий, которого не должно быть в душе божественного творца!.. Андрей сам испугался сделанного открытия и, конечно же, не посмел эту свою догадку высказать, а на нетерпеливый повторный вопрос Феофана сказал только:

— Ты пишешь так, как никто не писал. Я признаюсь, что ты потряс меня и перевернул во мне все представления об изографической хитрости. Ты великий живописец: все плоско писали, ты первый делаешь с выпуклостью и без непотребства. Я знаю, как ты это делаешь, я люблю смотреть на твою работу, но сам, если бы меня когда-нибудь вразумил Господь, не стал бы так писать — такими мазками, широкими и небрежными словно бы, с такими бликами, без ясных форм, зыбко так, призрачно… Нет, не стал бы!

— А почему ты никак не пишешь — ни по-моему, ни по-своему?

— Не знаю… Черти душу скребут… Но знаю: если когда-нибудь возьму кисть в руки, как ты — не стану.

— Нэ станешь, потому что нэ сумеешь, — опять с сильным акцентом стал говорить Феофан, как всегда в минуты волнения и глубокого самоощущения своего величия и своей изографической исключительности. Повернулся и пошел опять к огням таганов, а Андрей неспешно зашагал дальше по Владимирской дороге.

«Теперь уж, наверное, пустит он на краску побратимский крест», — с прежним огорчением подумал Андрей и, чтобы разогнать досаду, резко зашагал к стоявшему на расстоянии одного окрика на крутом берегу Яузы монастырскому подворью. Маковка церкви во имя Нерукотворного Христа была облита серебряным светом луны, а очищенные усердными монахами от снега лемешные и тесовые крыши келий и трапезной выделялись на заснеженном дворе черными квадратами. Ни лампадного язычка, ни огня лучины или фитилька в плошке с маслом — ни малого светлого проблеска не рассмотреть было сквозь затянутые мутными рыбьими пузырями крохотные оконца. И ни живой души окрест, но Андрей знал, что в тени частокола непременно таится, карауля его, несчастный Пысой, утешить которого нечем и нынче опять.

Андрей знал, что стоит ему сделать несколько шагов, как Пысой сразу приметит и признает его, кликнет по имени и побежит навстречу прямо через сугробы. Этого не избежать, но хотелось побыть одному, обдумать разговор с Феофаном, слишком значительный разговор, первый у них такой разговор, и, наверное, неповторимый уж.

Он запрокинул голову, как делал это Феофан, и увидел белесоватый широкий пояс Млечного Пути, тянущийся от земли к небу, от дуги овиди к самому зениту. Над мерцающей дорогой в небесной глубине ярко горят шесть звезд небесного Трона. Андрей с детства знал, что это престол Божий, а Млечный Путь — гигантская лестница, соединяющая землю с небом, человека с его Творцом. Но Феофан-то, может, не только это, что-то еще большее и значительное видел, когда смотрел так долго на находящееся превыше небес созвездие Трона?.. Кабы спросить об этом его? Но нет, как можно!..

Есть такие сокровенные вещи, о которых вслух никак говорить нельзя. Андрей корил себя и испытывал чувство стыда за то, что и великого князя уверял, и Феофану объявил, что не будет писать иконы и фрески, но сам-то про себя всегда знал: не сможет он жить без этого, как без хлеба и воды, как без воздуха и как без этих вот звезд.

Интересно, однако, почему так Сергий вдруг заинтересовал Феофана? А может быть, и не вдруг? И раньше замечал Андрей в заносчивом Греке не только гордынность и капризность, но и нечто вроде робости, застенчивости… Только возможно ли совмещение таких противоречий в душе?.. В обычной душе — нет, невозможно, но в душе титана, сложной и пониманию недоступной, выходит, возможно!.. О-о, Феофан Грек, потому-то, знать, непостижимо искусство твое, что и душа твоя непостижима столь же!..

4

«Разве же он еще не постригся?» — спросила Живана, и вопросом этим сказала: «Нет, не пойду я за Пысоя замуж, пусть поступает в монастырь, как и грозился сделать в случае моего отказа». И этот ответ надо было сейчас передать пришедшему из заречного села Воронцова и, может, давно уж караулящему Андрея возле монастырских стен Пысою.

Первый раз Андрей увидел его возле Андроникова монастыря с месяц назад. Тот слонялся перед монастырскими воротами, пытаясь заглянуть внутрь двора и не решаясь сделать это открыто и прямо. Андрей спросил его, стесняется тот или боится зайти. Пысой признался, что у него нет сил решиться. А решение его — идти в монахи или погодить? — зависело от того, оказалось, что не может Пысой понять, где лучше — у Андроника, что поблизости от родного села, или же, напротив, подальше податься ему от дома — в Крутицкий монастырь или даже в Симонов. Наивность парня сразу была видна, но Андрей не удивился ей и не осудил Пысоя.

Тот раз стоял солнечный и не очень морозный день, Андрей совершал свой обычный путь на Воронцово поле до речки Черногрявки, откуда привозил, когда наступал его черед, на санках березовые дрова, заготовленные монахами — распиленные и расколотые, уложенные в поленницы. Пысой вызвался помочь, и на возвратном пути Андрей рассказал ему историю Андрониковой обители.

Монастырская лошадка была старой, с провислым брюхом. Одного уха у нее недоставало, знала она лучшие времена, участвовала в ратях да и пострадала от татарской сабли. Чтобы облегчить и как-то скрасить ей жизнь, Андрей всегда брал с собой куски хлеба, оставшиеся после трапезы, скармливал их лошади в многотрудном пути с дровами. И никогда не садился в розвальни, шел рядом. И на этот раз поступил так же. И Пысой шел рядом. Дорога была узкой, Пысою приходилось порой сходить на заснеженную обочину, и он, проваливаясь, спотыкаясь и даже падая иногда, старался не отстать от Андрея, слушал его рассказ.

Андроникова обитель основана самим митрополитом Алексием при памятных обстоятельствах. Возвращался он из Царьграда после поставления на русскую митрополию патриархом Филофеем. В море зеленые волны столь страшно разгулялись, что все плывшие отчаялись в живых остаться, каждый о себе молился. Алексий дал обет Богу: «Если пристанища достигнем, то церковь воздвигну и составлю монастырское общее житие». И, как записал летописец, «бысть тишина велиа, и достигохом в пристанище тихое месяца августа в 16 день; и по своему обещанию помыслих поставиги церковь нерукотворного образа Господа Бога и Спаса нашего Иисуса Христа и устроити общее житие». Пришел Алексий к блаженному Сергию и сказал: «Хощу ныне исполнити обещание свое». Сергий рече ему: «Добро убо и блаженно дело, еже хощеши сотворити; и аще что требуещи от нас, сиа убо вся невозбранна ти есть». Митрополит же рече: «Хощу ученика твоего Андроника в том монастыре начальником устроить», на что Сергий ответствовал: «Как хочешь, так и твори». Алексий дал монастырю милостыню довольну и братию учредил. Взял у Сергия инока Андроника, пришел с ним в Москву. Здесь на Яузе, при впадении в нее ручья Золотой Рожок, где было место, угодное к монастырскому строению, воздвиг церковь во имя Нерукотворного образа Христова, который с собою принес из Царьграда, золотом и бисером украшенный. Этот образ и доныне в монастырской церкви стоит.

Дорога от лесной делянки до монастыря была бы коротка, но извивалась и стала оттого вдвое длиннее. Она то берегом шла, то лесом, то спускалась на реку. Этой осенью Яуза долго не замерзала, долго тянулись и тянулись по течению куски льда, но в одну из ноябрьских ночей резко переменился ветер, погнал встречь течению, и они стали дыбиться, громоздиться, а тут прихватил реку мороз, получился покров льда торосистым. Но на многих излучинах, под прикрытием крутых и обросших берегов, лед все же был гладким, и тут-то дорога и сворачивала на реку, где тащить воз лошади было полегче. Когда выбрались на очередное гладкое место, передохнули, Пысой заключил: «Этот монастырь мне годится».

Снег скрипел под полозьями розвальней, а когда спустились по отлогому берегу на лед речки, лошадиные копыта забухали гулко, с протяжным, застывающим в морозном воздухе звоном.

«Пойду! Годится это мне!» — окончательно порешил Пысой.

Андрею пришлось охолонить парня: сказать, что главное не в том, годится ли монастырь Пысою, но подходит ли Пысой монастырю, что не всяк монах, на ком клобук. На вопрос же, очень ли он стремится послушником стать, Пысой ответил простодушно, что вовсе не стремится, а решил сделать это из-за того, что не может жениться на приглянувшейся ему девице по имени Живана.

Боярин, у которого Живана в холопках была, требовал за нее выкуп — двенадцать гривен, почти полфунта серебра. А Пысой такой суммы не только никогда в своих руках не держал, но даже не видел, чтобы кто-нибудь другой обладал такими деньжищами. Родом был он из боярской семьи, имелась у родителей вотчина немалая, жили не бедно, однако денег свободных никогда в доме не водилось. Как и все русские феодалы, они все продукты, производимые их холопами, смердами, сиротами, серебрениками, изорниками, старожильцами, использовали исключительно лишь для нужд своей семьи да многочисленной дворни, слуг, челяди. Полученные в качестве натурального оброка хлеб, мясо, рыбу, дичь, ягоды, лен, полотна, кожи, мед поглощались внутри вотчины, на продажу шла лишь малость, когда надо было заиметь какие-нибудь ремесленные изделия или редкие заморские товары. Никогда не было заведено у русских заготавливать впрок продукты; серебро шло на посуду, золото — на украшения; не принято было и деньги копить — этому постепенно научили пришлые из других миров люди. Родители Пысоя жили по старине: «Бог даст день, даст и пищу», а когда стряслась беда, остался Пысой гол как сокол.

Надо бы тогда Андрею поинтересоваться, только ли в деньгах дело, но он воспламенился желанием немедленно выручить парня, не стал вникать в подробности.

Сгрузили они возле монастырской поварни березовые напиленные дрова, распрягли лошадь, задали ей корму. Затем Андрей сходил в келью и вынес свою новую, ненадеванную шапку из соболей. Она, можно сказать, случайно оказалась у него: расписывали церковь в Звенигороде, после окончания работ получила вся дружина по уговору сполна, но князь Юрий Дмитриевич столь премного доволен остался, что наградил сверх меры еще и соболями вот.

Пысой шапку взять отказался, опасаясь, что его с ней сочтут за вора. Андрей посмотрел на его одежду, опорки, заячий треух, вытертый до шкурки, согласился, что да — не по Пысою шапка.

Пошли в Москву вместе. На Ленивом Вражке за Арбатом жил один резоимец. Это был притекший из Польши и быстро разжившийся довольно богатой усадьбой иудей. Иудей как иудей, обыкновенный иудей — с пейсами, в длинном хитоне, в ермолке, подбитой толстой кожей. Сначала был он ювелиром, отливал в каменных литейных формочках золотые и серебряные перстни, бляшки, нательные крестики, подвески, делал костяные гребни, прясла, браслеты из стекла, бусы. Даже из дерева он поделки готовил на продажу — коромысла, дуги, санные полозья. Однако разбогател он не на ремеслах, а на том, что давал в долг деньги под залог вещей.

Андрееву шапку хозяин усадьбы разглядывал презрительно, почти брезгливо, словно то были не соболя, а дохлые крысы. Сказал, что оценивает ее в два рубля, но после некоторого торга согласился дать четырнадцать гривен. «Дороже моей невесты твоя шапка!» — удивился Пысой, на которого ростовщик сделал долговую запись, уведомив, что через месяц шапка будет стоить шестнадцать гривен, еще через месяц — двадцать, а затем ее может побить моль. Пысой заартачился было, стал торговаться и оскорбил ростовщика, назвав его христопродавцем. Но тот не обиделся на слово, был он иудей умный и оттого покойный и печальный: понимал он трагизм своего положения, как и положение всех других евреев — вечных переселенцев1. И он сказал Пысою очень толково и горестно, что у каждого народа есть пристанище, есть свой клочок земли, даже кочевые татары и монголы могут найти утешение в своих степях, даже дикие зыряне, у которых он скупал по дешевке мягкую рухлядь, имеют свою реку и свои снега, а у переселенца нет ничего, кроме этого вот кованого сундука, и чем полнее будет этот сундук, тем больше утешения получит его владелец. Пысой нашел эти слова вздорной отговоркой, но Андрей объяснил, что резоимец руководствуется Талмудом, который считается началом и концом мудрости человеческой, однако верить надо, что и он узрит свет истинный и главную божественную заповедь — любить ближнего, как самого себя; сидящий же на кованом сундуке достоин жалости и сострадания, а не гнева. Слова Андрея явно порадовали резоимца и даже на некоторое время вывели его из печали, он, вероятно, воскликнул при этом про себя: «А гуте идише коп!», как обычно делают еврейские ростовщики, если им удается удачно и ловко обтяпать какое-либо дельце, особенно если оно связано с надувательством христианина. Андрей заверил, что шапку выкупит, просил беречь ее от моли, в ответ услышал торжественную клятву: «Да чтобы я обнищал, как Иов!» — слова эти должны были свидетельствовать о том, что был он ростовщиком честным и порядочным. И он, конечно же, безошибочно угадал в Андрее добрую русскую душу, совершенно не зараженную безнравственностью национальной розни, а про Пысоя же подумал как о несчастном существе, лишенном природой сметливости, доброты и ума.

Поблизости от усадьбы ростовщика на берегу Черторного притока и тот боярин жил, у которого Живана была в невольницах. Андрею не хотелось идти к боярину, но поддался уговорам заробевшего вдруг Пысоя, о чем потом очень сожалел, потому что из-за этого совместного похода все, кажется, и приключилось.

Как выяснилось, Живана раз один лишь, и то мельком, в церкви видела Пысоя, вовсе не собиралась замуж за него идти, хотя и сказала, что хотела бы получить волю у боярина. Но Пысой из этих слов ее большие мечтания свои составил и сам в них поверил. Да, может, так бы оно и сталось, может, и глянулся бы он ей, не явись вместе с ним Андрей. Не то чтобы она сравнивала их, выбирала, капризничала, и не то чтобы Пысой проигрывал Андрею по обличью или был каким-то пыжиком — нет, и он, рослый, крупный, даже как бы и поважнее, позначительнее из себя выглядывал, нежели друг его в черной долгополой ряске. Загадочна душа человеческая, а душа женщины и вовсе не известно, чем руководствуется в своем выборе и в своих решениях. Почему показался ей Пысой непримечательным? Был Пысой вскидчив, резок, нетерпелив, а белое лицо Андрея, легкая осанка его являли пример спокойствия и устроенности, по взгляду его глубоко утопленных и потому не ясно какого цвета глаз нетрудно угадать было, как далек он от суеты будней.

Андрей раскаялся, что пришел, сразу же, как только Пысой рассказал о его соболиной шапке. Получилось, что Андрей против желания своего как бы нарушил заповедь Господню — «когда творишь милостыню, не труби перед собою, как делают лицемеры в синагогах и на улице, чтобы прославляли их люди». А Живана с улыбкой, но вполне серьезно заявила, что раз ее выкупили за шапку Андрея, то она в таком случае становится его невольницей.

Сначала Андрей с Пысоем ее слова приняли как шутку, но Живана взяла их за незыблемое основание, неминучее начало, хотя скоро с несомненностью ясно стало, что словами этими она только лишь прикрывается, отговаривается.

Живану нельзя было, пожалуй, назвать красивой, но лицо ее сияло замечательной выразительностью. Она чуть подкашивала на один глаз, и этот порок вовсе не уменьшал ее дивной привлекательности, но, напротив, делал взгляд ее очень ласковым, лукавым и веселым — таким, какой может увлечь человека до болезненной страсти, что и произошло с Пысоем.

Он настойчиво преследовал ее, канючил: «Ну почему, почему ты не хочешь замуж за меня пойти?» Слышал в ответ: «Не догадываешься сам?» — «Нет». — «Что же, голова у тебя для того только, чтобы щи хлебать?» — смеялась она. «Нет, еще и меды пить, — надеялся он поддержать игривость общения, — да еще шапку носить». — «Вот-вот, дурень ты, Пыска!» — заключила она уже всерьез и с сердечной печалью.

Живана уехала от боярина, в рабстве у которого находилась с малых лет своих сиротских, стала жить трудолюбезно, кормясь тонкостным рукоделием. А когда поняла, что не может мирская судьба ее задаться, решила идти в монастырь, чтобы жить в постах и молитвах, в чтении божественных писаний, в умилении и в слезах. Иноческий идеал для оскорбленной женской личности был исключительным и самым высшим идеалом существования, ибо в нем одном только она и находила удовлетворение своим нравственным самостоятельным стремлениям: между семьей и монастырем ей не было места. Этим нравственносамостоятельным путем шли в основном вдовы, но и девицы немало постригались в монастырь — из тех, что увечны или стары, так что замуж взять их никто не хочет. И как редкое исключение были среди инокинь девицы и такой вот судьбы, как у Живаны.

5

Пысой, верно, ждал Андрея возле монастыря, но на этот раз не побежал ему встречь, видно безошибочно догадываясь, что и нынче обнадеживающих слов не услышит.

Андрей кивком головы позвал его за собой: еще утром уговорились, что вместе пойдут к игумену Александру, в послушание к которому хотел поступить Пысой.

В келью Александра войти без сугубого поклона было невозможно: дверной проем низкий, а Пысой, как и Андрей, росту преизрядного. Так и за порогом встали — в поясном преклонении. У Александра в келье в это время находились два монаха. Они стояли, сложив на груди в молитвенной кротости свои натруженные, крепкие руки, смотрели на вошедших приязненно.

Александра преемника основателя монастыря Андроника, знал Андрей много лет и любил его истинно по-братски. Если Сергий Радонежский был в Троице полным владыкой ума и сердца Андрея, то с Александром были они просто сотоварищи и сопостники. И судьбы жизненные у них были схожими. Александр тоже рано осиротел, тоже много поскитался по свету, тоже пережил горе, перевернувшее всю жизнь. Когда рассказывал Александр, как он в двадцать лет потерял сначала малютку-сына и как следом за ним ушла и двадцатилетняя жена, Андрею слишком понятны были его чувства: и в его жизни за одной страшной бедой последовала вторая, такая же неотвратимая. Оба они одинаково остались с сокрушенными и неутешными сердцами. В минуты особой откровенности поверял Александр самые тягостные свои воспоминания того, как он целые дни проводил на могилах жены и сына, друзья ходили за ним неотступно, боясь, что он с горя что-то сделает с собой, наложит руки на себя и тем тяжкий грех совершит против Бога. И совершил бы — это так было ясно Андрею! — ибо жизнь казалась совершенно бессмысленной, и не устерегли бы его друзья, не содрогнись он сам от мысли, что самовольный уход из земной жизни — это отступление от Бога живого и животворящего, это измена, нарушение присяги, данной Богу при крещении, это разорение святого, праведного и вечного Божьего закона, это оскорбление вечной и бесконечной Божьей правды, оскорбление Господа самого. И он сумел преодолеть великий искус — прервать своей рукой нить своей жизни, оставил себя пригвожденным к кресту страданий, хотя бесы и нашептывали ему советы насладиться свободой, подобно тому, как иудеи говорили Христу: «Сойди с креста — и уверуем». Не уклонился Александр от страданий, не позволил себе отделиться от Бога, а затем и всю свою жизнь без малого остатка посвятил одному Господу. Да и как было не сделать это ему, православному христианину, если даже начальник синагоги Иаир, когда умерла у него единственная дочь, презрев заповедь единоверных своих иудеев, при толпе свидетелей пал к ногам Иисуса Христа!.. Все это было слишком понятно Андрею, слишком близко и сокровенно.

И как кровь людская льется, оба они видели — один на Пьяне, второй на поле Куликовом.

Для обоих почти в одно время настала пора возмужания, пора гражданских тревог и душевных метаний, каждый чувствовал необоримую потребность выразить себя как сына своего времени, каждый понял, что как врага можно поразить мечом, так тьму можно разогнать делом, светлым, служащим добрым силам жизни. Александр переводил с греческого многие умные книги, а Андрею вложил Всевышний оружие более сильное, чем меч, — кисть изографа. И для обоих нормой жизни стал всепоглощающий труд: не только лес вырубать, дрова колоть, воду носить, огородничать, расчищать пашни, главное — ежедневные до изнурения труды ума и души.

К такому труду думал Андрей приобщить и Пысоя, с тем и ввел его в келью игумена. Сказал коротко, какая печаль подтолкнула Пысоя на иноческий подвиг, тот подтвердил, что да, в миру спастись ему не мощно, что там одни только мятеж да злоба. А когда Андрей сказал, что Живана в Хотьковский монастырь решила пойти, Пысой воскликнул:

— Тогда и я в Хотьковский! Я знаю, где это, буду с ней вместе.

Александр с укоризной посмотрел на Андрея: мол, кого ты привел! Повернулся к поставцу — узкому ящику с полками без дверец, выбрал из пачки пергаментных свитков один лист.

— Аз, буки ведаешь? Чти вот здесь.

— Азбуку я ведаю… Умею, — похвалился Пысой и начал читать медленно, спотыкаясь, но все же верно передавая смысл написанного: «Песни песней Соломона… Да лобзает он меня лобзанием уст своих! Ибо ласки твои лучше вина. От благовония мастей твоих имя твое — как разлитое миро; поэтому девицы любят тебя. Влеки меня, мы побежим за тобою, — царь ввел меня в чертоги свои, — будем восхищаться и радоваться тобою, превозносить ласки твои больше, нежели вино… На ложе моем ночью искала я того, которого любит душа моя…» — Пысой залился краской, рот растянул в улыбке.

— Что, нравится? — строго спросил Александр.

— А то-о! — опять без малой самоотчетности отвечал Пысой.

— Вот когда слова эти будут повергать тебя в стыд и неприятие, тогда и в обитель приходи, а до той поры будешь взбрыкивать, аки меск.

— Так ведь — Биб-ли-я же, писание священное! — огорчился Пысой.

— И то тебе надо постигнуть, что писание бо много, но не все божественная суть. Надо обрести правые списки, по возможному согласные разуму и истине.

— А зачем же ты переложил с греческого не то с арабского на общепонятный язык, если это не правый список? — нашелся Пысой, и Александр стал втолковывать ему, что нравственная чистота отнюдь не во внешних действиях выражается. Потом достал новый свиток пергамента, зачел из него:

— «Целомудрие же и чистота не внешне точию житие, но и сокровенный сердца человек егда чистотствует от скверных помысл». Так не я говорю, но великий учитель наш преподобный Сергий из Радонежа.

— Значит, я человек и в миру непригодный, раз Живана меня отвергла, и для постнической жизни не гожусь, видно, в тени я родился… — Пысой приуныл, так что Андрею жалко его стало, он вступился:

— Но, Александр, преподобный Сергий призывает большую терпимость изъявлять по отношению к тем, кто не хочет или не может следовать нашим жизненным правилам. Сказано им: «Ты, человече Божий, таковым не приобщайся, не подобает же на таковых и речьми наскакати, ни понощати, ни укороти, но Богови оставлять сия». — И, уж обращаясь к Пысою одному, добавил: — Более всего бояться надо, чтобы в душу к нам не закрались печаль и уныние, человек должен всякую скорбь отметать умною молитвою и чтением, упразднять ее сообращением с духовными людьми и беседами.

— Знаем мы с братом Андреем по себе, — сказал Александр, — что самое страшное, когда печаль и скорбь переходят в уныние, люта эта страсть и тягостна. Когда волны уныния поднимаются в нашей душе, теряет человек в это время надежду когда-либо избавиться от них.

— Пойдешь, Пысой, ко мне в помощники, будешь камешки для красок растирать, кисти мыть, доски… Хотя нет, досок не касайся покуда.

Пысой радостно согласился, и игумен одобрил:

— Станешь приобщаться к иноческому бытию, заниматься мысленным деланием, сердечным хранением, ибо высшая цель нашего существования на грешной земле — молитва. Но не простая, а умственная, внутренняя. Если молишься только устами, а не душой, то лишь воздуху молишься: Бог внемлет уму, только внутренним усилием можно достигнуть Бога. — Александр говорил еще о том, что внутренняя молитва служит не только средством для очищения нашего сердца и страстей, но является высшей целью иноческого самоусовершенствования.

Пысой не мог проникнуться сразу всеми обрушившимися на его неискушенный ум мысленными деланиями, не все вопросы практической морали, высказанные Александром и Андреем, были понятны ему. Слушал он с прилежанием, внимал благоговейно, а в душе билось радостной птичкой: «Андрей берет меня к себе, чего же лучше!»

6

Многие, и Феофан в их числе, удивлялись, что взялся Андрей великокняжескую повалушу расписывать, в придворные художники определился. Андрей, не вдаваясь в подробности, говорил просто:

— Любезен мне издавна великий князь Василий.

Он правду говорил, однако же не всю. А в чем заключалась полная правда, первым и сразу же понял Феофан.

— Предивная хитрость, пречудная красота! — восхищались и свои люди, и иноземные, жившие в посольском подворье Кремля.

— Как красоте нэ быть, когда Андреа руку приложил, — сказал бездумно Феофан, а потом позорче присмотрелся, посерьезнел и так вывел — Тонкостное и предерзновенное письмо, ровно бы дымом писано.

И пока лишь один Андрей понимал истинную цену этих слов, все в похвале великого Грека тонкостность письма находили главным, а значение дерзновенности не улавливали.

Горница, да повалуша, да меж ними сени — это обычная форма русского жилья, кому бы оно ни принадлежало — великому ли князю да боярину или крестьянину да ремесленнику. Обыкновенная русская крестьянская изба, срубленная в великокняжеском дворце для государева житья, сколь бы богато ни была расписана и изузорена, дорогими тканями убрана, оставалась все-таки избою по своему устройству, с теми же передними и кутными углами, лавками, коником, с той же мерою в полтрети сажени. Она и название общенародное сохраняла — изба. Но, конечно, была у великого князя изба многожильная: над одной — вторая, затем третья, а уж самая последняя — горница.

И резное дело, как и роспись, в великокняжеских хоромах по рисунку и исполнению отмечены были тем же нравственным началом, что и при обряжении простой крестьянской избы. Само собой, конечно, мастера тут выказывали больше затейливости и замысла, потщательнее да почище исполняли работы, однако характер художества оставался неизменным. И подобно подлинникам — раз. навсегда заданным образцам для письма церковных фресок и икон, так же и украшение избы делалось по ознаменникам — рисункам, которые рабски переводились с искони принятых, заученных и освященных веками примеров. Не могло быть и речи о проявлении какой-либо смелости и самостоятельности, да это казалось и ненужным: все в жизни велось по старине да по пошлине, сегодня так, как вчера, завтра — как сегодня.

И вот Андрей Рублев дерзнул сбросить цепи, которые с угнетающей силой сковывали воображение изографов и вынуждали их с младенческой наивностью изображать заморских львов, грифонов, райских птиц, сходство которых с натурой можно было подтвердить только предыдущими образцами, но не самими рисунками. Даже и человека самого изображали так, словно никогда его не видели, а если видели, то вовсе не умели рисовать.

Феофану достаточно было взглянуть хотя бы на травы, нарисованные Андреем, хотя бы на то же спелое яблоко боровинку, чтобы понять: тут нет ни повторений, ни заученных образцов, ни скудности и сухости, ни раболепства — тут творчество! Но даже Феофан не знал, что подвигнуло Рублева на этот шаг — расписать повалушу по-своему.

Малые дети из семьи великого князя — пятилетняя Анна, на два года старше ее Петр и самый младший из всех, недавно говорить научившийся Константин — бегали вдоль стен повалуши, радостно тыкали пальчиками в рисунки, спорили, какой из них лучше. Самый старший из княжат Андрей (ему уже десятый год шел) был вершителем, он отвечал на детские вопросы о том, кому отдавать предпочтение — пестрой ли черно-белой сороке со ступенчатым хвостом или сиреневой строгой вороне, тополю, липе или березе, простодушному цветочку ромашки или боярыне-розе, лошади скачущей или же мирно пасущейся на изумрудном лугу.

Андрею доставляло радость наблюдать за детьми. И вдвойне было радостно ему знать, что Феофан Грек умеет, оказывается, чужие святыни уважать: не то лишь хорошо, что он рисунки похвалил (хотя и это одно уже дорогого стоит!), а то, что пощадил — таки нательный крестик из лазурита, сказал, что сделал голубую краску из смешения разных трав — вайды, василька, черники да сон-травы.

Не только Феофан, все сплошь люди вокруг до того славные! Сколь отрадный разговор с великим князем состоялся нынче…

На дворе смерклось под вечер как-то внезапно, как всегда это бывает в феврале — кривые дорожки. Сначала крупные снежинки стали редко носиться в воздухе, словно бы не падали с неба, а толклись, играючи, на одном месте вниз — вверх, направо — налево, снова вверх — вниз… И становилось их все больше и больше, все гуще и непрогляднее становился свет за окном, пока вдруг, в одно мгновение ока, запуржило, уж не играючи и не шутя: решительно, свирепо завыл ветер, а плясавшие снежинки так зачастили, что превратились в сплошное неистовое месиво.

— Дьявол играет! — сказал великий князь и предложил Андрею остаться ночевать нынче в Кремле.

Андрей, уже вздевавший на руки тулупчик, заколебался, а Василий стал уговаривать — соблазнял тем, что очень весело будет вечером в потешной хоромине, что и в шахматы можно будет позабавиться при ярких свечах, а вдобавок сказал таинственно:

— Если останешься, я тебе свою тайну о Каине и Авеле поведаю.

— Вот если поведаешь, — хитро улыбнулся Андрей, — если это действительно тайна, то останусь.

— Да, поведаю то, чего не ведает никто! — Василий Дмитриевич имел сердце доброе и общительное, а нынче он был в особо хорошем благорасположении: добрые ведомости принесли ему гонцы и из Нижнего Новгорода, и из Новгорода Великого, и из Орды.

Они прошли вдвоем в отдельную палату, располагавшуюся в подклети терема и называвшуюся потешной хороминой: здесь в казенках, поставцах и скрынях хранились струменты: бубны, сурны, дойры, волынки, гусли с металлическими или жильными струнами и молоточками, обтянутыми сукном. Палата рассчитана была на многолюдство, потому преизрядно тут было скамей — простых на четырех ногах и с проножками, а также с переметом, у которых решетчатые спинки переметывались на вертлюгах; были скамьи малые передаточные и большие спальные с взголовашками на одном конце.

— Садись! — предложил великий князь, и Андрей вознамерился сесть на столец — обрубок толстого дерева, однако Василий не допустил этого: сам сел в кресло с ручными помочами и подручками, а Андрею указал на такое же почти, но только еще более удобное — с подножной приступкой внизу, весело пояснил: — Гостю — красное место!

— Благодарствую… Так за что же Каин Авеля убил?

— За то, что тот отказался иконы писать! — В игривом настроении был государь.

Андрей ответил в масть:

— Значит, из нас двоих Каин — это ты?

Василий оценил шутку, улыбнулся, а тут же и посерьезнел, сказал, близко глядя в лицо изографу:

— Знаешь… Я все думал, думал… О том думал разговоре с тобой… Ты тогда удивлялся: почему земледелец Каин убил скотовода Авеля, а не наоборот, что степняки — хищники, а оратаи домовиты… И как же понять это разумение, как уразуметь понимание? А вот как: справедливые и праведные люди, оседлые и возделывающие землю, взращивающие хлеб насущный, и должны взять верх, должны победить, это и предопределено самыми первыми детьми Адама и Евы в назидание всем поколениям до скончания века, до Страшного Суда.

Андрей был изумлен. Как много сам он об этом думал, сколь много с братией говорил: никто из иноков и высокоумных книжников в монастыре не умел так внятно ответить.

— Ты прочитал об этом в книге или своим умом понял?

— Разве же есть об этом в какой-нибудь книге? — огорчился Василий.

— Нет, я не встречал. Значит, своим умом?

— Да, своим… умом, — Василий смутился, краска прилила к лицу и даже видна была сквозь пушистые светлые волосы коротких усов и бородки.

И это растрогало Андрея: государь, великий князь всея Руси, а умеет еще смущаться, краснеть. Но больше всего, конечно, удивляло, ошеломило даже, что вот он все думал, выходит, не зря думал! Какое это счастье для Руси, что государь ее и молод, и думать умеет!

— Да, да, княже, хорошо… И потому, значит, Каин был самым первым человеком, родившимся на земле, чтобы все крепко-накрепко знали: первый человек — это земледелец, он соль земли… Но, однако, почему же таким дерзновенным изображен Авель у Феофана Грека?

— Все потому же, — И на этот вопрос, как ни странно, имел ответ великий князь. — Степняки-скотоводы ведь очень сильные, гордые и выносливые люди. Возьми тех же татар. Нешто Русь терпела бы их столько, будь они слабыми да робкими?

Когда зашла речь о татарах, Василий видимо опечалился, сказал, что вот опять ему надо в постылую Орду ехать, опять Тохтамышу кланяться — тому самому Тохтамышу, которому не может быть прощения за жестокое его разорение Москвы.

Андрей ведь тоже был очевидцем страшного несчастья: такое, говорит, можно вынести только один раз в жизни.

Вспомнили, что оба они очень хорошо знали перебелыцика рукописей Олексия, которому татары отрубили обе руки и который умирал потом долго и трудно.

— Мало успел сделать Олексий, а зело талантлив был, я любил смотреть, как он пишет да буквицы рисует, — сказал Андрей. — Помню, Псалтирь он отцу Сергию поднес на Благовещение, дивная книжица.

— Он и для меня по заказу отца моего тоже Псалтирь переписал. Она чудом не сгорела, в скрыне была, а татарам, грабившим терем, видно, не показалась чем-то, полоснули ее саблей, угол один отрубили. Вот, смотри.

— Нет, то была не такая.

— Лучше, хуже? — ревниво спросил Василий.

— Просто наинак сделана… Там строго, а тут, смотри-ка, потешно, знал, в чьи руки попадет Псалтирь: ты ведь, чать, дите еще был?

— Постриг и посажение на коня уже прошел, с отцом на рать ходил!.. Десятое лето мне шло.

Василий и Андрей склонились над раскрытой Псалтирью, рассматривали забавные рисунки и громко смеялись. Они похожи стали на расшалившихся, забывшихся в игрище детей, и премного были бы удивлены званные нынче на вечер в потешную хоромину иностранные посланники, если бы пришли чуть раньше и застали бы их — государя и монастырского чернеца, столь до самозабвения увлеченных рассматриванием картинок.

— Смотри-ка, букву «р» сделал как человека с поднятой банной шайкой в руке.

— Ага, а чтобы уж никто из малых детей не усомнился, что все верно нарисовано, приписал. «Обливается водой».

— Как-то чудно он обливается — в одежде, смотри, в белой подпоясанной рубахе до колен и в синих штанах…

— Да, маленько недодумал Олексий, царство ему небесное!

— А букву «м» как здорова придумал изобразить! — восхитился Андрей, рассматривая рисунок: два рыбака тянут сеть, левая мачта буквы — один рыбак с клячей в руках, средняя часть — сеть с рыбами, правая мачта — другой рыболов. Видно, сам большую радость от работы испытывал художник, мало и тут ему показалось рисунка, добавил от себя: «Потяни, корвин сын», — говорит один рыбак, а второй в ответ ему: «Сам еси таков».

— Помню, боярин Кошка сильно бранил Олексия за то, что он отсебятину вносит, когда текст перебеливает.

— Хорошо, что отсебятина, — весело возразил Андрей. — Без нее разве бы стали мы с тобой так радоваться. Смотри: букву «в» как придумал делать, эх и глуздырь был этот Олексий! Я бы не додумался… А хорошо раньше было в Москве зимой: бывало, идешь, а на улицах костры разложены, можно руки озябшие погреть, посидеть у огня, вот как этот человек, Олексием нарисованный.

Василий посмотрел на рисунок, на котором длиннобородый человек присел на корточки и протянул руки к небольшому ярко-красному костру, прочел отсебятину — «Мороз, руки греет», ответил со вздохом сожаления:

— Больно страшно погорели мы, как вспомнят люди о том пожаре, всякая охота руки греть пропадает — не самолично один я костры раскладывать запретил на улицах… Каменный город надо строить. Храмы все будем ставить на века, вот только где каменных здателей да изографов хороших найти…

Феофан нарасхват — и дядя Владимир Андреевич его манит в Боровск да Серпухов, и Юрик свой Звенигород отстраивает. Надеялся я зело крепко тут на одного своего изографа первостатейного, а он подводит…

— Кто такой?

— Да рядом со мной сидит.

Посмеялись, Андрей посерьезнел, после долгого молчания сдержанно пообещал:

— Вот съезжу, образуюсь, как Феофан выразился, тогда, может, наставит Господь, вразумит.

— Надо подсобить ему.

— Кому?

— Господу.

Андрей с укоризной посмотрел на великого князя, однако не сумел сдержать опять веселого смеха. Но это уж и последнее их легкомыслие было: начали собираться званые гости.

7

В хоромине заметно развиднелось, хотя свечей еще не зажигали. Василий и Андрей одновременно посмотрели в окно — пурга кончилась. Об одном подумали оба, встретившись взглядами, и молча объяснились: Андрей вскинул в изломе красивые свои соболиные брови — де, не судьба, значит, оставаться мне, на что великий князь негодующе погрозил перстом.

Если честно признаться себе, то Андрею и не хотелось уходить, влекло его остаться в потешной палате да послушать великокняжеских бахарей и домрачеев. Он умел радоваться и самым малым радостям, видел их там даже, где другие люди равнодушными оставались или даже впадали в уныние. Ну, не радость ли найти в лесу хороший гриб, а затем вдруг да и заблудиться, поплутать среди деревьев до темноты!.. Или с Пысоем, либо с Александром в городки сыграть, да еще и обставить фигуры на две!.. А сколь великое удовольствие рыбку в Яузе или в Красном пруду поудить — сорог оранжевооких, окуней с багровыми еловцами!.. Много, слишком много радости кругом, несказанно хорош Божий мир! Ночью выйдешь на монастырский двор, запрокинешь голову — там ковшик большой: зимой донцем вверх, будто проливает воду, чтобы не замерзла, летом — черпает будто. А вокруг тебя — люди, птицы, деревья, травы, все хочется видеть, впитать в душу и самого себя почувствовать в беспредельности этого прекрасного мира Божьего. И начинаешь чувствовать некое связующее тебя с бесконечностью начало, которое отвлекает душу решительно от всех житейских и земных забот — занимают они не больше, чем резной воротний столб у входа в монастырь; и начинаешь вдруг прозревать то, что долго и трудно искал и что сейчас словно бы само далось, — не это ли состояние называют люди счастьем?

В великокняжеском дворце жили старики, имевшие по сто лет от роду, а один старик, у которого уж и единого зуба во рту не осталось, был столь старым, что и сам не помнил, сколько лет ему — знал только, что давно уж второй век живет. Называли их все уважительно верховными богомольцами. Можно было бы именовать их и просто придворными сказителями, кабы не были они все слишком уважаемыми за благочестивую жизнь и ветхость дней. Называли их еще и верховными нищими, было на Руси нищенство не пороком, но доблестью. Жили они все подле великокняжеских палат в особых помещениях дворца и на полном содержании и попечении государя.

В длинные зимние вечера Василий Дмитриевич, как до него Дмитрий Донской, а еще раньше того Симеон Гордый, Иван Калита, призывал верховных богомольцев в потешную хоромину, где в присутствии великокняжеского семейства и особо званных гостей они рассказывали о старине.

Менялись государи, умирали и приходили им на смену новые богомольцы верховные, но все они свято хранили свидетельства о событиях и делах минувших, о дальних странствиях и походах, свершавшихся не только на их памяти, но известных им по рассказам почивших в бозе предшественников.

А кроме них были еще слепцы домрачеи, которые распевали былины под домры, и бахари, говорившие песни и сказки, гудочники, певцы и плясцы. Все они были одеты в пожалованные великим князем дорогальные, для скитания по дорогам, кафтаны и рясы из недорогих, киндячных и смирных тканей, хотя на иных были одежды и из крашеных материй, кумачных или зеленых.

Андрей с любопытством наблюдал, как заполняется хоромина взрослыми и детьми, людьми знакомыми и незнаемыми, в одеждах привычных и чудных заморских.

Пришла и Евдокия Дмитриевна, великая княгиня непраздная — в окружении малых сыновей и дочерей. Как и подобает матерой вдове, сидящей на вдовьем столе — на отчинном владении своего мужа, она была, по нравам своего времени, активным деятелем государственной жизни, вместе с великим князем Василием заседала в советах с боярами, принимала послов. А Софья Витовтовна, хотя именовалась великой княгиней тоже, от общества отстранена была, являясь членом не светского, но лишь домашнего мира. Но в потешную хоромину они приходили вместе, как равные. И сейчас вошли они дружной парой, сели в кресла по обе стороны от Василия. Софья была уж чреватой, чего не мог сокрыть и покров — общепринятая на Руси целомудренная женская одежда, в коей не допускалось ни единой складки, могущей греховно обрисовать хотя бы и перси, без опоясья, коим можно обнаружить стройный лиф, с длинной постанью, дабы укрыть до пят белы ножки. Андрей вспомнил слова Феофана, восхищавшегося чистой, святой Русью, где все пристойно и целомудренно, чуть приметно улыбнулся этому воспоминанию, но Софья Витовтовна неверно, дурно поняла его улыбку и, чтобы отвлечь от себя внимание, повернулась к домрачеям и гудочникам, повелела капризно:

— Живее расскучайте нас!

А те только и ждали этих слов, сразу же стали играть небывальщину:

Сказать ли вам старину стародавнюю, Саму небывалую: «На синем море Мужики орут-пашут, А по чистому полю корабли бежат, Поросеночек в гнездо свивается, Курочка во хлеве супоростилась»,—

задорно, с вызовом начал один домрачей, а второй стал урезонивать его:

Еще где же это видано, Еще где же это слыхано, Чтобы курочка бычка родила, Поросеночек яичко снес, Чтобы в середу-то мясопуст, А в четверг уж разговеньице.

И все пошло своим чередом, весело и складно. В хоромине стало как днем: расторопные, неслышные слуги зажгли все свечи в паникадилах, висевших на в о з ж а х из красного бархата, в шандалах, укрепленных в простенках между окнами.

Домрачеи-певцы с гудебными сосудами начали исполнять толково, со вкусом песнопения и сказания не только о героях благочестивого подвижничества, но и о личностях действительной русской истории, о Борисе и Глебе, об Андрее Боголюбском…

Андрей слушал не без удовольствия, однако с сожалением отмечал про себя, что, подобно изографам, не отступающим ни на йоту, ни на самую малейшую черточку от прорисей, подобно монастырским летописцам, излагающим гольную правду без отсебятины, сухо и чопорно, по образцам, заданным еще Нестором, и домрачеи стоят совершенно в стороне от каких-либо своих личных воображений, умствований и устремлений — играют все по законам Бояна… Но только если изографы стеснены своими византийскими наставниками, если летописцы руководствуются исключительно любовью и пристрастным вниманием к памяти о делах минувших, о людях живших, то сказочникам, бахарям, домрачеям не заказано же переделать узнанное и услышанное на свой лад, сказать и спеть живым народным словом, подобно тому, как делают это бродячие нищие на торжищах, площадях, мостах, у городских ворот: раз возможно это в людных, перекрестных местах, почему же не делать этого в благочестивых домах? Ведь как небывальщину спели, чтобы великую княгиню расскучать, можно же складной народной речью поведать и былины со сказаниями о всем, что достойно памяти потомства.

И только-то посокрушался так Андрей, как бахари Богдашка да Любим Ивановы, вдруг как-то враз построжав лицами и посерьезнев, повели речь о делах совсем давних, но живо всем памятных:

— Что ми шумить, что ми звенить далече рано предъ зорями? Игорь полки заворачивает: жаль бо ему мила брата Всеволода. Бишася день, бишася другыи, третьяго дни к полудню падоша стязи Игоревы. Ту ся брата разлучиста на брезе быстрой Каялы; ту кровавого вина недоста, ту пир докончаша храбрии Русичи, сваты попоиша, и сами полегоша на землю Рускую…

Все в хоромине притихли, внимая слову о мятежной судьбе Игоря. И, точно уловив настроение слушателей, братья-бахари сыграли другую песнь о братьях-князьях. Опять вспомнили Каялу и недоброе небесное предзнаменование, но другим, счастливым уж, было тут воинское братство.

— Что шумит и что гремит рано пред зорями? — опять тяжкие сомнения перед битвой, опять желание угадать свою судьбу. Вопрошал это Богдашка торопливо, словно бы задыхаясь от волнения.

Любим успокаивающе поведал, что это брат великого князя Дмитрия Ивановича «полки пребирает и ведет к великому Дону».

А затем братья согласно и торжествующе скандировали:

Тогда князь великий Дмитрий Иванович И брат его князь Владимир Андреевич Полки поганых вспять поворотили И нача их, бусорманов, Бити и сечи горазно без милости И князи их, падоша с коней, загремели И трупми татарскими поля насеяша, И кровию их реки потекли Туто поганые разлучашася розно.

У Андрея запершило в горле, когда слушал он песню о жаворонке — красных дней утехе, и многие в хоромине не сдержали слез умиления, а больше всех, кажется, был растроган Василий Дмитриевич.

— Ай да Любим, ай да Богдашка! Ай да мои Ивановы! — восклицал он и тут же повелел Бяконтову вознаградить обоих бахарей за высокую меру утехи — выдать им по полному наряду одежды, включая богатые сапоги, ферязь кафтан, штаны и шапку с колпаком.

Когда пришел час опочив держать, Андрей отправился в то помещение, где жили бахари, провел ночь на такой же, как у них, постели: кожаный тюфяк, набитый оленьей шерстью, подушка из гусиного пера и пуха, киндячное стеганое одеяло и для дополнительного тепла к утру, когда повыстудится дворец, одевальная овчинная шуба.

8

В один из весенних дней Василий позвал Андрея с собой в Спасский монастырь, где под присмотром Кошки переписывалось для великого князя Евангелие, которое Андрей хотел разрисовать по-своему. Еще и тайную одну мысль держал при этом Василий: хотел показать художнику заветную келью и похвастать своей кузней, поелику Андрей не только в живописи и зодчестве мастером слыл, но и в ювелирном рукомесле.

В монастыре боярин Кошка с большим бережением выложил перед великим князем и Андреем пергаментные листы с текстом божественных откровений. Листы еще не были сшиты в книгу, на каждом было оставлено место для рисования буквиц и заставочек. И деревянные, обтянутые зеленым сафьяном крышки для книги были готовы, но вот оклад для нее — серебряную кузнь — Василий решил изготовить собственноручно, хотя и не без помощи Кошки. Сейчас он хотел показать Андрею начаток работы, но тут вбежал запыхавшийся Бяконтов:

— Княже, святитель вернулся!

Новость была долгожданная: Киприан уехал в Великий Новгород еще две седмицы назад по делам неотложным и трудным, никаких вестей о нем до сего дня не было, а гонцы доносили лишь о смутах и беспорядках, о неповиновении граждан вольного города да еще о каких-то еретиках, каких-то стригольниках.

— И что же он? — нетерпеливо спросил Василий.

— Скорбен и возмущен, — отвечал со скрытой издевкой Бяконтов.

— Почто так думаешь?

— Ликом скромен, но зрак выдает. — В голосе Данилы прослушивалось злорадство, но Василий Дмитриевич принял это спокойно, зная, что боярин его давно и стойко недолюбливает Киприана.

— Где он?

— В сей же час ниспоследует сюда, — только-то и успел сказать Бяконтов, а митрополит уже появился в арочном проеме, скорыми шагами направился к Василию, громко, похоже даже нарочито громко, стукая костяным посохом о каменные плиты пола.

По привычке, перенятой от отца, Василий сделал вид, что приложился к деснице владыки, а Киприан в ответ тоже лишь видимость одну выказал, будто поцеловал великою князя в темя.

— Ну, каково там, в Великом? — спросил Василий, предощущая вести недобрые.

— Каково, спрашиваешь?.. Всяко там и авако. Все там есть, опричь порядка.

Василий выжидательно молчал. Своенравные новгородцы еще при жизни Дмитрия Ивановича вздумали поставить условия великому князю, чтобы он не звал их к суду в низовые города, под которыми разумели они прежде всего Москву. Следом за тем захотели они приобрести то же право и в отношении к суду церковному. Решение свое они приняли всенародно: посадник и тысяцкий созвали вече, где все укрепились крестным целованием — не ходить в Москву на суд к митрополиту, а судиться у своих владык по закону греческому. Вече и крестоцелование закрепили в утвержденной грамоте. Киприан и отправился в Новгород, чтобы навести порядок. Но, видно, не сумел, повторил еще раз.

— Да, опричь порядка… Стал я остепенять новгородцев, а они одними устами отвечали: «Целовали мы крест заодин грамоты пописали и попечатали и души свои запечатали». Думал я, что говорят они сие не по злобе, а не подумавши, увещевал: «Целование крестное с вас снимаю, у грамот печати порву, а вас благословляю и прощаю, только мне суд дайте, как было при прежних митрополитах». Две седмицы всяко оттрясал я их. чтобы вразумить, но без всякого преуспеяния. Не сладила моя сила, твоя, великий князь, сила нужна, не позволь, сын, отложиться новгородцам от суда митрополичьего.

Василий опять промолчал, думал. Он слишком хорошо понимал, что начатое митрополитом надобно довершить любыми средствами, ибо если новгородцы будут зависеть от владыки, живущего в Москве, то можно будет попытаться заставить Нов-город в целом зависеть от Москвы. Да, это необходимо надобно сделать, но как?

Киприан ответил на молчаливый вопрос великого князя.

— Вели взять с граждан Великого черный бор, и притом чтобы все пошлины княжеские немедля уплатили. Не захотят добром, пошли рать! — И продолжал с еще большим напором: — И ушкуйники ихние — холопы, рабы худые, обремененные долгами, в шайки опять собираются и разбойничают по Волге. Обещались в прошлое лето выдавать тех, кто на Волгу пойдет, а ныне все они опять собрались в насады и ушкуи, намерены опять пройти Вяткою и Камой, пограбить Жукотин, Казань, а потом выплыть на Волгу, задерживать наших гостей. А ты все благопокорно сносишь, но есть же, великий князь, мера терпения? — В последних словах Киприана улавливался уже и некий вызов. Василию подумалось впервые, что не столько судьбой дел государственных озабочен митрополит, сколько тем, чтобы взять верх над государем; тут же вспомнилось мимолетно, что и на отца вот так же все пытался давить Киприан. Так что же, не сумел тогда, так теперь нешто хочет на сыне своего обидчика отыграться? Словно бы спрашивая ответа, взглянул мельком на Андрея, и показалось, что в глазах того упрек был. «Неужто поддашься ты, великий князь, пригнетениям его?» И Киприан словно бы прочитал мысли Василия, переключился внезапно на иные горести. — Батюшка твой столько обид мне кровных учинил, и ты вот молчишь наидосадливейше… Если бы не незлобие мое, воистину голубиное, то я бы…

— Постой, святитель! — резко оборвал Василий и краем глаза подметил, как ворохнулся у стены Андрей. — Надо допрежь с Новгородом Нижним разобраться, потом уж о Великом будем думать.

— Ведомо, ведомо мне, что помыслы высокие тебя влекут, зане… — опять сварливо начал Киприан, но Василий снова жестко его упредил:

— Вот съезжу в Орду, это сейчас наипервейшее!

А Киприан из упрямства ли, заблуждаясь ли, а может, напротив, из каких-то тайных побуждений свое гнул:

— Нет, допрежь ты должен пресечь потворство свое и мироволение свое в Великом, зане…

— А ведомо ли тебе, святитель, что не ушкуйники, а царевич Бектут взял Вятку, перебил и попленил ее жителей?

— Нет, неведомо… — В крупных карих глазах Киприана впервые мелькнуло беспокойство, но тут же, правда, и исчезло. Киприан продолжал с прежней степенностью: — Неведомо, нет, но эка важность — какой-то царевич…

— Не какой-то, а Тохтамышем посланный.

— Что же из того? Тохтамыш не может просто ничего тебе учинить большего, чтобы хоть как-то в повиновении Русь держать, да нет — чтобы хоть видимость одну этого повиновения иметь. Переведаешься с ним — сам поймешь, что так это.

Василий ничего не ответил — не потому, что нечего было сказать, но не хотел открывать всего: из последнего тайного сообщения Тебриза узнал он, что к внутренним ордынским смятениям присоединилась уже почти явная борьба Тохтамыша с Тимуром.

Киприан снова неверно понял молчание великого князя, не преминул возвысить свой учительский перст.

— Тебе, великий князь, лишь двадцать лет минуло, а православию на Руси уже четыреста годин, учению Христа более тысячелетия, и не грех тебе поблагоговейнее советам церковного владыки внимать, по примеру царей византийских, твоих начальников… — Василий опять подметил некое беспокойное шевеление Андрея и тут же вспомнил, что в ведомостях, присланных Тебризом, есть слова, непосредственно Киприана касающиеся, и он перебил опять митрополита без намека на какое-либо благоговение перед ним:

— Погодь, святитель! В отсутствие твое получил я грамотку одну весьма огорчительную, но не стал разбирать без тебя, ждал, когда вернешься из Нового Города… Ну-ка, Данила, принеси нам тот пергамент.

Бяконтов с большой охотой помчался во дворец. Киприан, стараясь не утратить сановитости, обернулся к Андрею:

— Никак изограф наш… Слышал похвальные слова от Юрия Дмитриевича… Какие божества днесь пишешь?

На вопрос этот Андрей не мог бы ответить иначе как признанием в своем неожиданном для всех, его знавших, решении не писать больше икон и церковных фресок. Но Василию — странное дело! — очень не хотелось, чтобы Андрей откровенничал с митрополитом, и он вставил торопливо:

— Хочет понять Андрей, почему это Каин низринулся в бездну братоубийства, зачем история человеческого бытия на земле с братоубийства началась?

— Честна была смерть Авеля, а грех Каина — это семь грехов Адама: он позавидовал, не доверил брату, хитрость употребил, к убийству прибегнул, первую кровь на земле пролил, брата родного жизни лишил и солгал Богу. И какое же зло причинил Авелю Каин? Ему против воли ускорил вход в царство, а себя подверг бесчисленным бедствиям.

Андрей слушал с почтительным вниманием, однако же то ли какая-то тень недоверия скользнула по лицу его, то ли какое нетерпеливое движение непроизвольно сделал он, но Киприан насторожился, спросил с опаской:

— Не веруешь нешто?

— Верую, верую, — поспешно заверил монах, — однако просто излишне объясняешь ты. Да, Бог подверг Каина семеричному наказанию, но для чего? Чтобы кто-либо из будущих людей не сказал: я убил человека и ничего не боюсь более. Кровь его умершего вопиет более, чем голос живущего.

Киприан многозначительно насупился, со столь же многим значением изрек:

— Тайна сия велика есть… Пока ты еще внизу — в земном, не исследуй горнего, то есть небесного. Сам Господь положил тьму покровом своих тайн, и нужен некий великий свет Всесвятого Духа для постижения этих сокровенных тайн.

— А что, святитель, могут Андрею приоткрыться сокровенные тайны, когда святые места он посетит — Афон, Царьград, Палестину… Я беру его с собой до Сарая или до Таврии, а там уж он один поедет.

— Образовываться поедет? — по-феофановски выразился Киприан, опять царапнув Андрея, который снова подумал: «Разве же я не ношу образ Господа в сердце моем?» — Святое дело, святое дело, многопохвальное. — Киприан был рад перемене направления разговора, многословно заговорил: — Только латинскому безобразию не подчинись. Говорил мне епископ псковский, а ему епископ варшавский сообщил, что мерзопакостные дела творят римские и флорентийские художники.

Киприан явно неспокойно чувствовал себя из-за того «пергамента», за которым с такой видимой охотой помчался Бяконтов. Но способность владеть собой, усмирять чувства и скрывать мысли давно стала привычкой митрополита.

Киприан сел в одно из принесенных послушниками кресел, это же сделал Василий. Андрей остался стоять возле стены.

— В тот самый год, когда явилась на Русь страшная язва — «черная смерть», была выставлена в Риме на всеобщее обозрение плащаница, на которой отпечаталось тело и лицо Христа, а также большие и малые раны, которые Христос получил при казни бичом, иглами тернового венца, гвоздями, копьем. Христиане обозревали эти страсти Господни, свято верили им, и что же…

Смуглые пальцы поспешно перебирали кипарисовые четки.

— О-о, эти латиняне, хуже агарян они! Французский епископ Пьер д’Арси признал, что плащаницу эту подделал некий безымянный художник, и днесь, всего год тому назад, обратился к папе Клименту Седьмому с просьбой запретить богохульный показ льняного полотна. И что же?..

Словно почувствовав, что за ним внимательно наблюдают приглядчивые глаза художника и великого князя, Киприан спрятал руку с четками под пушистую свою бороду.

— Папа римский год думал с сонмом своих кардиналов и епископов и порешил: выставлять плащаницу можно, но при этом разъяснять, что это не настоящая ткань, не та, в которую Иосиф Аримафейский завернул тело Господа нашего Иисуса Христа, а всего лишь его подделка…

— А вот и Данила, скор на ногу! — встал с кресла Василий. Это же и Киприан сделал, тревожно переводя взгляд с великого князя на Данилу.

9

Не напрасно Киприан встревожился: пергамент зело уязвил и сокрушил сердце его. И для ума его, изворотливого и цепкого, пища не весьма благодарная обнаружилась.

Попервоначалу вынужден был он занять политику выжидательную, как единственно пока возможную во вдруг сложившемся, довольно-таки срамном для него положении. А в последовавших за сим препирательствах с великим князем появился даже и оттенок некоторой непристойности. Под конец все же Киприан, как уверял потом с обидой и досадой Бяконтов, сам себя в злохитрости превзошел и повернул прение в такое русло, что великий князь вполне даже и на его сторону встал.

В пергаменте содержалось сообщение пролазчивого Тебриза о заемной кабальной грамоте митрополита Киприана и ростовского архиепископа Федора. Конечно, Киприан не мог о ней забыть, однако же не думал, что она столь позоряще его обнаружится.

— Ты все, помнится, упрекал Пимина за то, что он в Царьграде воспользовался чистыми харатиями, которые отец мой дал Митяю, а сам?

— Что, княже? — притворился не понимающим вопроса Киприан, хотя сам преотлично понял, откуда подул ветер.

— Писал грамоту Николаву Диорминефтту, ближнему нотаре державного царя византийского?

— Еже писах — писах… — отговорился, волыня, Киприан.

— Да ведь заем-то не мал: «тысяча рублев старых новгородских»?

— Случилось прискорбие сие, когда я в нетях был.

— Был — да, но днесь-то? Обязался ведь ты уплатить «чисто, а не товаром через купцов, проводя их с торговлею через землю Русскую».

«И это прознали!» — ужаснулся про себя Киприан, а вслух сказал с показным возмущением:

— Не жалел Дмитрий Иванович серебра для возлюбленного своего Митяя и Пимину вспоможения большие оказывал, а я, ровно калика перехожий либо приживальщик…

— Э-э нет, святитель, — уличающе прервал Василий, — Митяй получил из рук отца чистые харатии, а Пимин вершил долги втае, за что — будь уверен! — спросится с него на Страшном Суде. А ты должен ответствовать допрежь явления антихристова.

В голосе великого князя прослушивалось плохо скрываемое торжество, Бяконтов только что в голос не смеялся. И во взгляде Андрея, кроме раздумчивости и приглядчивости, можно было бы различить и одобрение, так что Василий подивился про себя: приличествовало бы иноку сторону церковного владыки держать, а не светского лица. А Киприан слушал с видом сокрушенным, стоял пригорбившись, нервно сжимал одной рукой конец шелковой епитрахили, а второй вертел свой золотой наперсный крест — в сокровенном раздумье пребывал, на что-то решался. Воспрял-таки:

— Вот что, великий князь… Я тоже одну грамотку показать тебе хочу. — Он подозвал к себе одного из монастырских служек, велел ему принести с митрополичьего двора, который находился по соседству со Спасской обителью, походный его ларец.

Покуда исполнялось его приказание, Киприан объяснил, что грамотка та не кляуза какая-то, но документ, который митрополит подготовил давно, и если бы не неотложные дела, то давно же бы с великим князем согласовал, ибо речь идет о надобностях, слишком важных не только для митрополии, но также и для всей Руси в целом.

Принесенный ларец Киприан водрузил на липовый некрашеный стол, железным ключиком отложил замок и достал бумажный лист, пояснив поспешно, что бумага у него из последних его запасов, сделанных в Царьграде еще третьим летом.

— Господи веси, — начал было он, но запнулся в размышлении: прямо начать чтение своей уставной грамоты или сделать предваряющее рассуждение. Остановился на решении срединном: рассуждал, а иные слова для подтверждения из грамоты брал. — Как ведомо тебе, великий князь, на Руси святой нет законов общих и обязательных для христиан наших, их отношения с князьями, боярами, священнослужителями — с теми, кто землей володеет, соразмеряются одним лишь обычаем — стариной. Да только это не надежная узда… Хрестьяне Константиновского монастыря, что близ Владимира, били мне челом — жаловались на нового игумена, который заставлял их работать «не по пошлине», чего «при первом игумене не бывало».

— Так это же бунт? Неповиновение? — вырвалось у Василия.

И Андрей не остался безучастным — ворохнулся, однако сказать свое слово не насмелился.

— Истинно так, княже, — продолжал Киприан. — Понеже я повелел опросить старого игумена и бояр моих, живущих во Владимире, о хрестьянских повинностях, которые существовали раньше во владениях Константиновского монастыря, и вот предписал им: «Хотите же вен по моей грамоте, игумен сироты держи, а сироты игумена слушайте, а дело монастырское делайте; а хотя кто будет иный игумен по сем игумене, и тот ходит по сей моей грамотке».

— Отец Сергий и все ученики его нестяжание проповедуют и поборы с крестьян делать не дозволяют, — не удержался-таки Андрей.

Киприан возмущен был дерзостью богомаза, однако, зная, что он пользуется особым покровительством и даже дружбой великого князя, не выказал своих чувств, а лишь спросил:

— Но разве на Маковце в Троице не несут насельные хрестьяне оброку?.. И в Андроникове тоже?

— Лишь что у кого в руках, лишь мало подношение добровольное, без кабалы.

Киприан сделал вид, что последних слов не слышал, ухватился за «что у кого в руках», сказал, что именно такого порядка и он решил придерживаться. Однако по мере того как читал и растолковывал он свою уставную грамоту, все яснее становилось, что Андрей верно понял глубинную суть митрополичьего предписания. Святитель, как ни обременен он был многими церковными и политическими заботами, не пожалел сил и трудов, чтобы в грамоте своей обозначить полный перечень крестьянских повинностей.

Крестьяне, названные Киприаном в грамоте «большими людьми», под которыми разумелась более зажиточная часть населения, имевшая лошадей, должны были чинить церкви, воздвигать хоромы, огораживать монастырскую усадьбу частоколом, косить и свозить на двор сено, обрабатывать монастырскую пашню, ловить рыбу, работать в монастырском саду, бить бобров, а кроме того, являться к игумену на Пасху и в день Петра и Павла с приношениями, «что у кого в руках» (тут Киприан слегка наклонил высокую фиолетовую камилавку в сторону Андрея). Крестьяне победнее — «пешеходцы», то есть безлошадные — должны были молоть рожь, печь хлеб, молотить, молоть солод, варить пиво, прясть лен и чинить невод. Все крестьяне — и большие люди и пешеходцы — обязаны давать в монастырь на праздник «яловицу», которую можно было заменить тремя баранами (тут Киприан не удостоил уж кивком камилавки Андрея, хотя тот и неспокойно себя повел, стал переступать с ноги на ногу). В случае приезда игумена в село на «братщину» коням его должно давать по «зобне» овса.

— Праздников-то много, однако же, — обронил Василий.

— Вот потому я предписываю, чтобы не тощали кони монастырские, а от меры овса у крестьян не убудет в хозяйстве.

Из дальнейшего текста грамоты выяснилось, что натуральный оброк не ограничивался «зобной» овса на «братщине», оговаривалась обязательная поставка крестьянами ржи, пшеницы, ячменя, гороха, льна, печеного хлеба, мяса, масла, сыра, яиц, кур, овчины. Помимо оброка крестьянам Константино-Еленинского монастыря митрополит всея Руси повелевает выполнять разнообразные барщинные работы (здесь Андрей усугубил свое внимание): большие крестьяне должны взгоном, то есть сообща, пахать «жеребий игумена», сеять, жать и убирать урожай на этом участке, а кроме того, косить сено и возить его на монастырский двор.

— Я бы в такой обители и жить не стал, это уж не пустынь, а боярское хозяйство, — негромко, но внятно сказал Андрей стоявшему рядом с ним Бяконтову. Киприан мог бы мимо слуха упрек этот пропустить, сделать вид, что не понял смысла, но он преследовал цели, слишком далеко идущие, не хотел допускать и малого риска, ответил Андрею с видимым неудовольствием:

— Что ты шипишь, как сырое полено, не ведомо тебе разве, что нельзя в чужой монастырь со своим уставом лезть? — Ища поддержки у великого князя, вскинул взгляд на него, добавил совсем уж иным, искательным, голосом: — Разумею я сам, что невместно мне ухищряться такой суетой, не должны влечь меня пустяки.

— Вместно, святитель, вместно! — неожиданно и очень решительно одобрил его Василий. — Должно это тебя влечь, чти дальше.

Киприан принял эти слова как должное, прежним ровным и назидательным голосом излагал, что монастырские крестьяне обязаны выполнять работы и внутри стен, во дворе обители: «наряжать» — строить и чинить церковь, ставить хоромы, возводить тын, оплетать сады, прудить пруды, ходить на бобров, ловить рыбу неводом и «бить яз» весной и осенью. Особо позаботился Киприан о пешеходцах: повелел им владыка молоть рожь, печь хлеб, подготовлять солод, варить пиво, квасить квасы, прясть из розданного игуменом льна неводные сети, а также делать всякие мелкие «изделия».

Кончив чтение, Киприан заключил.

— Мыслю, государь, что надобно тебе так же точно поступить и с черными сотнями.

— Закрепостить то есть моих черносошных хрестьян? — понял Василий.

— Да. И тех еще, что сидят не на государственной, а на боярской земле, тоже бы… Чтобы заодно все было и неповадно чтобы было холопам в бега пускаться да челом государю бить, жалуясь, что якобы не по старине и не по пошлине с них берут оброк.

— Стало быть, святитель, ты для того уставную грамоту столь сугубую шлешь, чтобы имела твоя митрополия достаточную казну, дабы не только прежние долги выплатить, но и новые бесстрашно делать? — В словах Василия Дмитриевича не содержалось шутки, но произнесены они были столь веселым тоном, столь явственно было в них благорасположение, что Киприан как-то сразу подобрался внутренне, построжал ликом и, воззрившись на тябло, на котором стояли три иконы новгородского письма, истово перекрестился, произнес прочувствованно:

— Благодарю тебя, Господи, что ниспосылаешь ты на Русь государей и деятельных, и многомудрых, невзирая на юность их.

Василия ничуть не тронула эта грубая лесть, он, наверное, и не поверил в полную искренность высоких слов, и, наверное, тут же и забыл их, потому что совсем другими заботами был развлечен:

— Так как же со строптивыми новгородцами быть?

— Я, княже, пошлю им увещевательную грамоту, если не внемлют…

— Да, да, если не внемлют твоему гласу, пусть говорит с ними Владимир Андреевич, засиделся он со своей дружиной в Боровске. Вот только съезжу в Орду сперва.

— Помогай тебе Господь в начинании сем! — благословил великого князя московского Василия Дмитриевича бывший воспитанник терновского патриарха грека Евфимия, ставленник Византии, нещадно гонимый в свое время Дмитрием Донским, а днесь окончательно утвердивший себя на давно и страстно чаемом посту митрополита всея Руси, болгарин родом и русский по должности Киприан.

10

Когда Василий сказал одобрительно о грамоте Киприана, Андрей вполголоса, так что один только рядом с ним стоявший Бяконтов слышал, произнес:

— Все за счет крестьян, выходит дело?.. И монастырские наряжения, и митрополичьи долги?

Бяконтов ничем не обнаружил, что слышал недоумение изографа, а когда они потом вдвоем вышли из Спасского монастыря, сказал раздумчиво:

— Отдай Богово Богови, кесарево кесареви… Не так ли ответил Христос на вопрос о том, следует ли платить подать кесарю.

— О, да-да! Это согласно новому союзу с Богом ведь!.. Сколь сложно все, тайна тайн кругом.

— Как ни ряди, но Киприан зело все же радетелен да работящ, всюду успевает. Себя, знамо, не забывает, но и о великом князе печется. А про Василия Дмитриевича высокопарно, однако справедливо сказал: государь он Божьей милостью, знает, где что у него делается, вникает во все, а провести его и не думай.

— Да я ничего, он и мне люб, однако…

— Однако не хочет он что-то меня с собой в Орду брать… Я ведь в Сарае все доподлинно знаю, все помню, не зря там три года провел, да еще два раза ездил по посылке великого князя.

— Может, поэтому и не хочет: ведь не только ты все там знаешь, но и тебя очень даже хорошо знают и все помнят?

Бяконтов остолбенел:

— Эка, а мне и невдомек! — И оживился, и успокоился, и обрадовался: — Тогда ладно, а то я думал, что в немилость впал, а за что, не ведаю…

Они прошлись молча по берегу Москвы. Река уже вскрылась от зимнего покрова, отмытые серо-голубые и заснеженные серые крыги льда, сталкиваясь, прядая, громоздясь горой, неслись по течению с шумом и треском, с угрожающим и таинственным скрежетом, звоном, шорохом, журчанием.

Не сговариваясь, остановились на Боровицком мысу, с наслаждением наблюдая великую работу воды и ощущая сквозняковый холодок, исходивший от льдин.

— Слушай, Андрей, — дрогнувшим голосом обратился Бяконтов. — Когда бежали мы с Василием Дмитриевичем из ордынского плена, то похоронили в степи друга нашего и наставника, боярина и воеводу славного Дмитрия Михайловича Боброка. Я еще молод был, сгинули бы мы с Василием Дмитриевичем в проклятом Сарае, кабы не мудрость да осмотрительность Боброка. И сам побег он организовал. Да вот настигла его молния… Если не поеду я с вами, отыщи его могилу, я тебе пропишу, где она.

— Это какой же Боброк, тот, что на поле Куликовом засадным полком командовал?

— Он самый. Много он Руси услуг оказал, а мы и могилу его забыли.

— Молнией его, говоришь?

— Да, страшная вдруг гроза нас настигла.

— Так ведь нельзя же земле предавать того, кого Бог поразил? Сожечь надо быть…

— Эт-то — да, я тоже это сыздетства помнил, а там перепугались мы с Василием Дмитриевичем, помрак нашел, мы бегом-бегом выкопали яму мечами и меч же русский заместо креста воткнули. Если найдешь…

— Непременно, Данила, непременно… И может, это от язычества в нас предрассудок такой — не хоронить убитых молнией да самоубийц?

При последнем слове Бяконтов как-то странно дернулся и в большую нервность и в раздражение впал. Заговорил часто и разбросанно:

— Э-э, мои предки верили, а иные люди и сейчас верят, что, съев мясо соловья, не сможешь уснуть… Что если намажешь глаза слепого желчью орла, то слепой обретет орлиную зоркость. Что, съев воронье яйцо, старик вместо седин будет иметь волосы цвета вороньего крыла… Ну, это пусть, это ладно, но при чем тут соловей и ночной сон?.. А смерть — это ведь тоже сон… Самоубийцы, известно, весь век мучиться будут, молиться за них николи нельзя, но земле-то почему же не предать?

Андрей не все, что выпалил горячечно Бяконтов, смог уразуметь, было много чего-то неясного, даже, кажется, и не сообразного ни с чем.

Данила сам, видно, опамятовался:

— Нет, не то я говорю…

Помолчал, снова малосвязную речь повел:

— Ты монах, тебе, я знаю, нельзя исповедь у грешных людей принимать. Но если я желаю именно тебе — не митрополиту Киприану, не епископу Герасиму, не попу Анисиму, а именно тебе, то кто может не позволить? A-а, скажи, Андрей?..

— Не позволить никто не властен.

— Тогда прими мою исповедь, а-а?

— Покаяться, исповедаться можно первому встречному, но отпустить грехи простой смертный не может.

— А мне и не надо отпускать. Я грешником уйду в ту холодную страну забвения. — Тут Бяконтов снова опомнился, смолк и так надумал: — Я тебе исповедаюсь, но не сейчас. Ты ведь в Спасском монастыре будешь Евангелие разрисовывать? Ну вот, я к тебе и зайду. Завтра… Или послезавтра.

С тем и расстались.

11

Ни завтра, ни послезавтра Данила в Спасском монастыре не появился. А через несколько дней встретил его Андрей на этом же вот самом месте — на стрелке, которую образует при впадении в Москву речка Неглинная.

Бяконтов нечаянной встрече не был рад, вроде бы даже попытался в сторону отвернуть, но тут же передумал, махнул рукой — вроде того, что ладно уж, была не была!

Река очистилась ото льда совершенно, и уже яроводье стихло, первая талая вода, прозрачно-голубоватая и словно бы невесомая, как воздух, вышла из берегов, зашла в Васильев луг и в огороды, подтопила калду и прошлогодние стога сена.

Данила показал на молодой дубок и выговорил с непонятной злобой:

— Знал бы ты, Андрей, как хочется мне взять вострый топор да в один замах срубить это деревце! Не ссек его, когда он леторослью был, и двухлеткой еще можно было как бы невзначай срубить… А нынче он заматерел, долго его крушить надо.

Андрей чувствовал, что за словами Бяконтова кроется что-то слишком серьезное, однако попытался перевести разговор в шутку:

— У того, кто сокрушит его, будет такая же слава, какую имел грек, сжегший храм Дианы.

— Это Герострат-то из Эфеса? — бездумно спросил Бяконтов, да вдруг и осенился: — А ведь как верно ты угадал! Деревце это, что храм, только не Дианы, а — Янги Синеногой! Сейчас дубок словно храм после пожара, но уже, смотри, набил почки, вот-вот лист брызнет.

— Нет, не скоро еще, он поздно распускается, после других деревьев.

— Да, одновременно и лист распускает, и цветет.

— Когда лист его развернется в заячье ухо, уже пора и овес сеять, земля теплая.

Так говорили они, оба чувствуя, что лишь подступают к настоящему разговору.

— Слушай, как на духу признаюсь, — начал было без обиняков Данила, да и осекся, то ли забоявшись, то ли засомневавшись в чем-то.

— Ты ведь хотел это сделать вчера или позавчера? — попытался ободрить его Андрей.

Данила вскинул лохматую и рано поседевшую — серебро с чернью — голову, улыбнулся в усы, тоже тронутые белизной — правда, тоненько, словно бы беличьей кисточкой, — свел брови (эти по-прежнему черны, ни единой сединки).

— Позавчера наметил я себе большие заботы на день. Хотел по поручению Василия Дмитриевича встретиться с польским посланником Августом Краковяком и расспросить его кое о чем. Намечал дать острастку конюшенному боярину за то, что он лошадей не перековал до сей поры, по распутице иные подковы надо навесить. Еще хотел проследить, как плотники великокняжеские анбары рубят, потом съездить в Кучково, там маленькое дельцо есть… А уж после того к тебе надеялся заявиться. Твердо решил, даже обдумал такое: поговорю с Андреем, изумлюсь сам на себя.

— Из-ум-люсь, значит, из ума выйду?

— Эдак, эдак!.. Из-ум-люсь, думаю, да и приложусь вечерком к бочонку, который мне кафский купец в дар прислал. Вот сколько гребты я наметил, но утром что-то захандрил, захандрил и из всего намеченного одно только последнее и проделал — к бочонку приложился. Да так, что вчера уж голова трещала весь день, стыдно было на глаза тебе показаться. Однако днесь я чист, как ангел.

Многоречив и суетлив был Бяконтов, и, как потом узналось, неспроста. Начал он издалека:

— Помнишь, в потешной хоромине домрачей Богдашка песню играл про глаз, который «глянет, словно светлый день»?

— Много тогда песен игралось, упомнишь все рази?

— Ну-у, нет, ту песню раз услышишь — век она будет в твоей душе жить. Вот, слушай, — Данила покосился на скандально граявших грачей, которые делили старые гнезда и удобные сучки на прибрежных осокорях, решил, что они все же не помешают ему и вполголоса напел.

Белое лицо как бы белый снег, Ягоды на щеках как бы маков цвет, Черные брови как соболи, Будто колесом брови проведены, Ясные очи как бы у сокола. Она ростом-то не высокая, У ней кровь-то в лице словно белого зайца, А и ручки беленьки, пальчики тоненьки Ходит она словно лебедушка, Глазом глянет, словно светлый день.

Андрей, конечно, сразу вспомнил, что слышал эту песню в исполнении Богдашки. Бяконтов напевал голосом надтреснутым и не совсем верным, однако столь прочувствованно, словно бы свои собственные слова выговаривая, что Андрей искренне похвалил:

— Дивно как!

— Когда мы были в татарском плену, один вельможа, подосланный хромым Тимуром, тайно встретился с Василием Дмитриевичем и предложил ему жениться на одной из родственниц нового будущего повелителя степей. А Василий Дмитриевич (ему тогда четырнадцать лет было) отказался… Тот вельможа не разгневался и признал, что лучшие женщины — это русские: он, помнится, даже и сказал, какие цены в мире ходят на наложниц, сказал, что русские женщины из-за красоты и сложения продаются на рынках Европы и Азии в десять и больше раз дороже, чем татарки, черкешенки, вот, это правда! И думаешь, из-за чего наследный княжич московский отказался скрепить дружбу с Тимуром родством и получить свободу?

— Сам же сказал: русские женщины всех лучше в мире.

— Верно, но княжич одну-единственную имел в виду — Янгу Синеногую. Это ведь про нее Богдашкой песня сложена, у нее одной лицо снегоподобной белизны — «кровь в лице словно белого зайца».

Чем-то Данила стал похожим на Пысоя, Андрей почувствовал знакомую неловкость и жалость в сердце и, опасаясь, что сходство это может увеличиться еще больше, если и Бяконтов признается в своих страданиях от неразделенной любви, спросил торопливо:

— Что же заставило Василия Дмитриевича все-таки отказаться от русской женщины, на литвинке жениться?

— Мы с Василием Дмитриевичем постранствовали, словно иудеи со своим Моисеем (не сорок лет, правда, а всего три года), пока своей обетованной земли достигли, а в Литве было нам особенно лихо — пострашнее, чем в Сарае даже, опаснее, чем в кипчакской степи и в Подолии во время побега. И не обручись тогда княжич с Софьей Витовтовной, то, как знать, говорили ли бы мы сейчас с тобой на берегу этой всегда ведь такой смиренной — а сейчас, смотри-ка, как разбуянилась! — реки Москвы.

Андрей смотрел на непривычно и устрашающе широкую реку, на яростную круговерть мутной и замусоренной воды.

— Ну, да ведь Софья-то христианка все-таки. Вместо «Pater noster» да «Ave Maria» стала молиться: «Отче наш…» да «Богородица, дево…», — продолжал Данила. — Княгиня она прирожденная… Красива, глупа, не ревнива.

Последние слова он произнес словно бы с досадой, удивив этим Андрея.

— Но я бы, кажется, согласился скорее в нетях быть, в Трокае замурованным до последнего смертного часа, чем Янгу предать… Такая девка, может быть, одна только и есть во всей Москве, во всей Руси даже, а может, и во всем свете она одна такая…

Андрей стоял, опустив глаза долу, чувствуя, как весенний ветер шевелит волосы и полы ряски. Ему ли, монаху, такие признания выслушивать!.. У него ли по таким делам совет искать… Да что они, Данила с Пысоем! Жестока, видно, прелесть женская, коли такую неустойчивость и даже буйство в душах производит! Что же сказать-то ему? Взгляд у Данилы больной да сумрачный. Знать, жжется она, любовь, сковородка дьявольская.

— А за что ты на дубок-то осерчал?

Не чаял Андрей, что в самое больное место угодит. Бяконтов покривился, как от боли, даже как бы и рассердился сначала, но вспомнил, что сам же ведь и начал с этого дубка.

— Янга любит его, кажется, больше всего на свете, то и дело сидит здесь вот и… плачет. Они с Василием Дмитриевичем детьми были малыми, закопали желудь и что-то там загадали, что-то тайное, их двоих на всем свете связывающее.

…Мир приваживал Андрея, расставлял ему сети блистающие, как тенета в серебряной утренней росе. Соблазны, роковые, неизведанные, влекущие сердце тайной своею, туга человеческая, печаль неизбывная — ей же несть утешения! — топила сердце его в сострадании. Страсти плоти бунтующей и детская чистая святость являлись ему в миру обручь друг с другом и вопияли о понимании. А искушения дьявольские: вражда, месть, славолюбие? И им место Богом допущено в сосуде скудельном — человеке. Где ж согласие, благолепность, покой? Где слиянность с Богом и великими творениями его? Только веруя в слиянность эту, можно решиться приступить к художеству иконописному. Иначе зачем? И что тщиться воссоздавать в божественных ликах? Неужто у Феофана правда?.. Всюду раздоры: промежду народами и промежду соседями, посреди власть имущих и среди нищих, друг у друга пеню взыскующих. Набеги, грабежи, гибель слабых и безвинных — зачем промыслом святым посылаются? Кого наказывать надобно? Кто во грехе погряз? Ну, а непорочных почто, а, Господи? Допустишь годы тишины и покоя, без сражений и глада, без мора и пожаров — так человек сам себе беду ищет, внутри себя терзается, аки лев рыкающий, душа его самое себя пожирает. Любовь — радость и свет Господен, на избранных проливающийся. Но зачем в муку такую она превращается, что мир кругом чернеет и весь виноватым делается? Почему все перепутано, все перемешано в жизни, данной нам для восхваления и благодарения Господа? Как обрести понимание сущего и таинства произволения Твоего, Владыка живота нашего? Все — свет, Тобою посылаемый и каждою душою живущей обновляемый. И тени есть лишь оттого, что все объемлет собою свет. Научи, вразуми, Отче, как испить чашу судьбы, Тобой предопределенной, как быть достойным имени сына человеческого и раба Твоего, Господи?

Долго молчал монах после исповеди боярина, далеко, сам не замечая как далеко, убрел мыслями. Давно бился разум его над вопросами, которые не всегда и назвать-то осмелишься, и трепетала душа от собственной дерзости и сокрушенности.

Не сговариваясь, они развернулись возле дубка, молодого, но уже вышедшего из младенческого возраста, уже не корявого, но вытянувшегося и распрямившегося, и пошли по взгорку назад к Боровицким воротам Кремля.

— А срубить ты его не решаешься отчего — Янгу огорчить не хочешь или гнева великого князя боишься?

— «Янгу огорчить»?.. Знаешь, я ее порой столь вдруг ненавижу, что готов саму ее порешить, не то что ее деревце… И гнева Василия Дмитриевича я не боюсь, чего мне бояться… Нет, не боюсь. Я все думаю всяко, думаю: ведь желудь они закопали в то время, когда Дмитрий Иванович полки на Мамая увел, дубок этот, выходит, ровесник достославной победы нашей на Дону. Он в Тохтамышево разорение уцелел, от пожаров всех уберегся, а я возьму — и топором его, а-а?..

— Да, на него, я думаю, даже и Маматхозя не посягнет.

— Маматхозя?.. О нем я всю подноготную прознал. Юрий Дмитриевич, который недавно в Сарае побывал по повелению великого князя, тоже подтверждает все. Маматхозя этот лаком зело до женок. Когда, бывало, после победного похода, воины собирали добычу — все, что можно увезти с собой на верховой лошади, если нет заводной (всякие нужные железки, шкуры, ковры), Маматхозя же приторочивал к седлу непременно какую-нибудь юную полонянку. Немало женок у него побывало, а вот Янга занозой в его сердце вошла… Вот и боюсь я, как бы он дубок-то этот не порешил по дикости своей, хоть он и христианином стал, нет у меня веры ему. Я и думаю: уж лучше я, а еще бы лучше — сам великий князь своей рукой, ему-то Янга…

И тут они враз увидели, как с красного крыльца великокняжеского дворца скоро сошла и столь же скоро побежала к Тимофеевским воротам Янга. Андрей воскликнул про себя: «Надо же, до чего легка на помине!», а Данила нимало не удивился. И то ему было ожидаемо и понятно, что следом из дворца вышла великая княгиня Евдокия Дмитриевна.

Не успел или не захотел он рассказать Андрею, что за малое время до встречи с ним имел Данила у дубка того свидание с Янгой. Она призналась, что не хочет идти замуж за обидчика своего Маматхозю, но страшится слово нарушить. Дерзнула к Софье Витовтовне пойти: как-де мне быть, не хочу за Маматхозю идти, поелику он христианство принял, а свинину все равно есть не хочет, и посты ему в тягость, и растительную пищу вкушать не уважает… Все ли поняла Софья Витовтовна или удовлетворена была этими далекими от полней искренности словами, но заключила твердо: всенепременно должна, мол, Янга слово данное сдержать — и себя в пример поставила, как доблесть и великую добродетель выставила, что терпеливо ждала Василия Дмитриевича в мужья, хотя сватали ее принц датский да король свейский. Янга хорошо поняла, сколь сильного яду подпустила литвинка, постаралась сверстаться сполна, бухнула правду ли, со зла ли: «Не могу я стать княгиней, а наложницей быть мне невмочь!» Оставив онемевшую от услышанного Софью, кинулась Янга к Бяконтову, выкрикнула, словно в забвении находясь: «Возьми меня, Данила, в жены, а-а?» Он и слова в ответ не успел вымолвить, как она: «Нет, сперва я благословения у великой княгини попрошу!» — и побежала снова в великокняжеский дворец. Пепельные волосы ее спутанно метались по плечам и на спине.

Евдокия Дмитриевна обрадовалась, увидев Данилу и Андрея, позвала их:

— Данила Феофанович, поглядел бы за Янгой, что с ней? Как завороженная иль бесноватая… Благословения у меня просила как у матери князя Юрия.

Ослабло у Данилы и сердце, и тело от таких слов, хотя все происходящее было ему понятно и ведомо.

— Так что же, великая княгиня, благословила ты ее?

— Чего спрашиваешь!.. Говорю, разумка она решилась: уверяет, будто Юрик мой сватает ее и обещает ей корону княгини великой…

— Нет, Евдокия Дмитриевна, она в своем уме, и она правду говорит.

Со стороны реки донеслись крики. Слов нельзя разобрать, но ясно, что стряслась беда.

Данила опрометью бросился к Тимофеевским воротам. Следом устремился и Андрей, но сильно отстал, потому что бежать шибко ему мешали длинные полы ряски.

За кремлевской стеной крики слышались отчетливо:

— Тонет девка!

— С моста сосклизнулась…

Бабьегородский мост был единственным уцелевшим во время сильного нынешнего паводка, однако и он был подтоплен, река уж поглощала его, хотя пройти и проехать еще было возможно. Не мудрено, конечно, было и сосклизнуться, течение могло сволочь с мостовой запряженную лошадь, не то что Янгу. Однако упала она в воду почему-то в иную сторону, встречь реки. Понятно, всякое могло быть, надо спасать, а вот как сделать это, никто не мог сообразить, все только руками махали да вскрикивали.

Кабы вынесло ее за мост и потащило течением, она сама смогла бы как-то держаться на плаву, да и лодка могла бы пойти ей наперерез, но ее завертело в круговороте воды между двух волнорезных быков моста, и даже трудно сообразить было, где, в каком месте реки ее искать. И Данила этого не знал, но он и не раздумывал — махнул с моста в черную воду.

Андрей стоял под ветлами у разобранной мельничной плотины, видел, как вынырнул Бяконтов, озирался вокруг и снова погружался в пучину. На третий раз они уже вынырнули оба. На берегу радостно вскрикнули, но поторопились. Янга не выказывала никаких признаков жизни, Данила попытался перекинуть ее на мост, но то ли сил у него недостало, то ли течение в этом месте было неожиданно сильно — обоих их утянуло под нижнюю слегу моста. Данила все же изловчился, выгреб снова против течения и забросил Янгу на конец застрявшего поперек быков кондового бревна, принесенного, видно, с неглинского лесосплава, ухватился за него и сам красными от холода руками.

На берегу собрались уж большие толпы. Все стояли молча и растерянно. Теперь в беде оказалось двое, и помочь им было никак нельзя: с баграми или с веревками к ним не подступиться ни с берега, ни с воды, ни с моста.

Со стороны Кремля донесся цокот копыт — мчались к мосту во весь опор всадники, впереди на белом коне великий князь. И как-то сразу поверилось всем: вот оно, спасение!

Андрей стоял возле подтопленных ракит, видел, как Василий жестом руки послал двух всадников в реку. Лошади переступали ногами, страшились лезть в ледяную воду, а когда их все же заставили это сделать, сразу же потянули прочь от моста, не хуже людей, видно, чуя опасность. Один всадник вернулся на берег, второй не удержался в седле, его смыло водой и поволокло к мосту, а лошадь оказалась счастливее хозяина — выплыла к противоположному берегу, часто-часто забила копытами по осклизлому крутосклону, все еще, видно, переживая страх.

Василий принял новое и, наверное, единственное решение:

— Разбирай мост!

Бабьегородский мост был гордостью Москвы, построен прочно, высоко, надежно, в расчете, чтобы стоял долгие годы нерушимо, как бы ни была поводь зело велика. И нынешнее наводнение пересилил бы он, тем более что на него загодя завезены были уже тяжелые камни. Без этого моста теперь связь с Замоскворечьем прервется надолго, да и вообще жаль все-таки такую красоту губить. Решение разобрать его мог принять на себя единственно только великий князь, он один лишь мог взять на себя такую ответственность. И Василий повторил еще более настойчиво:

— Разбирай!

Несколько челядинов с баграми и топорами стали разбирать мостовую излишне бережно, пытаясь сохранить бревна, не дать им уплыть.

Князь гневливо понуждал их:

— Чего закоснели!.. А ну, круши, сбрасывай по течению!

Кто бы глянул в ту минуту на великого князя, поразился бы бледности его пляшущего каждым мускулом лица, его шумно рвущемуся дыханию, тому, как намертво стиснули руки поводья. Но никто не смотрел. Не до того было.

Работа сразу пошла споро.

Когда раскидали один пролет, река сама помогла: перед образовавшейся временной запрудой она выгнула свою сильную спину и разом разорвала все звенья моста, даже и те, которые были обременены камнями. Бревно, на котором держались Данила с Янгой, развернулось, пошло тяжелым комлем вперед и наискось к берегу, и это надо было расценить как большую удачу, потому что могло бы ведь тащить его и серединой реки среди многих других бревен, досок и мусора. И уже подхватили мужики баграми смолистый комель, уже начали подтягивать его к отмели. Комель ткнулся в берег, отчего хлыстовый конец бревна притопился. Данила, чтобы не хлебнуть еще раз воды, рванулся, размокшая сосновая кора под его пальцами не выдержала, отскочила от розовой древесины. Поначалу никто и не подумал, что это уже непоправимая беда пришла: Янгу на берег вытащили, а Данила — вот он, тут, никуда не денется. Но он, видно слишком много сил потерял, не хватило ему их на то, чтобы еще раз вынырнуть.

Василий послал двух всадников в воду, тех снесло течением. Еще двое ринулись искать Данилу, и еще один на рослом рыжем коне.

На повороте, в месте впадения в Москву Яузы, река сама вынесла Данилу, оставив его в ветвях распустившейся белыми сережками ракиты.

12

Поздно вечером жерновщики привезли на санях, запряженных четырьмя лошадьми в одну линию — гусем, большой серый камень, уложили его близ выкопанной могилы и споро, привычно обтесали так, что похож он стал по форме на домовину.

Резчики поставили на камне две плошки с льняным маслом и при неверном свете двух фитильков, время от времени грея около них назябшие руки, вырубали почти всю ночь продиктованное епископом Герасимом надписание: «Господи, спаси и помилуй раба своего Данилу Феофана Бяконтова. Дай, Господи, ему здравие и спасение, отданье грехов, а в будущий век жизнь вечнуя».

Хоронили, как исстари велось на Руси, на следующий же день после кончины (в первый день до захода солнца было не управиться). Положить его решили близ гроба дяди его митрополита Алексия, «у Чюда святого Архистрига Михаила, иже внутрь града Москвы», как счел нужным уточнить летописец.

Последний путь проделал Данила от боярских палат до митрополичьего монастыря в домовине на санях, как исстари же на Руси заведено было, в какую бы пору ни происходило то скорбное событие.

День выдался холодный, погребально-сиверкий, лишь с самого раннего утра обозначилось блеклым пятном солнце, но сразу же и занавесилось тучами.

Андрея била дрожь, но, как видно, не от холода, потому что он не мог унять ее даже и в жарко натопленной часовне.

Когда донесся заунывный удар кладбищенского колокола, Андрей уронил на грудь голову: вот, значит, и все!..

Ведал ли Данила, зачем жил? Что понял он в земной жизни? Что чувствовал, когда пришла последняя минута перед чертой двух миров?

Андрей скорбел, что совсем не знал души человека, так доверчиво приклонившегося к нему со своей неисцелимой предсмертной болью… Поостерегся сказать ему, что время врачует сердечные раны, словно знал, что времени-то и нет, что был канун ухода Данилы.

Он лежал в домовине с лицом чистым, спокойным, словно бы усталым и умиротворенным, словно бы навек запечатлевшим в чертах своих удивление миром и неожиданной смертью. Это лицо могло бы показаться совершенно прекрасным Оно, может выть, таким и было… Да и каким же оно могло быть у человека, который в минувшей земной жизни не увидел счастья — это одно только и знал о Даниле доподлинно опечаленный Андрей.

Василию Дмитриевичу, конечно, было известно о любимом его боярине все.

Великий князь не хотел на людях расслабить себя и единой хотя бы слезой, однако не сдержался, это подглядели многие, и это стало достоянием истории, правдивый летописец почел необходимым отметить скорбь государя среди наиважнейших мировых событий.

Тяжче тяжкого была Василию утрата наипреданнейшего боярина, чувствовал какую-то вину перед ним: ведь, может быть, решись он чуть раньше разбирать мост, смог бы выплыть Бяконтов?.. Ведь Янга спаслась?

Когда вчера сбежались на берег по велению великого князя все кремлевские лекари — свои и заморские (кембриджский и оксфордский) еще, стали приводить Бяконтова в сознание, он и очнулся, но на столь малое время, что только-то и успел схиму принять, почил в монашеском чине нареченным Давыдом. Но для великого князя он так и остался навеки в памяти Данилой. Как и в памяти брата родного Степана Феофановича Плетнева. Да и Янга, не зная еще, что ангел смерти уже принял отошедшую от тела душу Бяконтова, обратилась к нему, как прежде:

— Прости, Данила Феофанович!

С помощью тех же лекарей, что и Бяконтова пользовали, Янга столь скоро и столь окончательно к жизни возвернулась, что первое движение свое сделала рукой чисто женское — схватилась за золотую занозку, удерживавшую на груди сбившийся с головы убрус. Беспокойство это ее по-разному можно было отметить: кому-то, как Андрею, лишь как стеснительность и стыд оттого, что глубоко горло оголилось, а Василию могло подуматься, что это она золотой булавкой дорожит — как-никак, то кузнь собственноручная великого князя, подаренная ей втае от всех взамен утонувшей в металле неотлитого колокола жуковины с «соколиным глазом».

Прощаясь с Данилой, не мог Василий не вспоминать одновременно и Янгу: слишком горестный тут был завязан узел.

Какие еще чувства обуревали душу Василия — кто это скажет, какой летописец может проведать? Может, подумалось Андрею, когтят его сердце сейчас воспоминания о том, как вчера выехал он на горячем белом коне, испытывая сладостное чувство силы своей, уверенности, власти (не власти над людьми — к этому он успел привыкнуть, — но над собой), ослепляясь богоданной красотой окрестной земли, слепо и свято веря в будущее — бесконечно долгое и безмерно счастливое будущее свое, и, может, только сейчас с детским ужасом он осознал: когда переполнял его самого восторг жизни и казалось, что счастье точно так же, сполна, вливается в души всех людей, несчастный Данила думал лишь об одном, о единственном — о смерти, о том, что вот и исполнился срок, данный Господом для приготовления к вечности.

Нет, как ни смотри, как ни оправдывай, как ни утешайся, но безобразна она, смерть… Прекрасно лицо Данилы… Благоуханны живые цветы у его изголовья… Священник с дьяконом, песнопения. Ладан… Молитвы проникновенные… Но нет, нет, все же противоестественна, неприемлема смерть!

Сам Киприан встал у открытого гроба:

— Род людей земнородных! Оплачем общую нашу долю. Как унизилось высокое создание Божие, образ и подобие Творца! Лежит без дыхания, полно червей нечистых, испускает смрад гнусный. Как пропала мудрость, замолкло слово, распалось двойственное естество!.. Земля — состав наш, земля — покров, хотя земля же и восстанет. Нагим младенцем вышел я для плача, нагим и отхожу. К чему труды, к чему заботы, когда знаем такой конец свой? Выходим из тьмы в свет и отходим из света в тьму. С плачем выходим из чрева матерного в этот мир, с плачем и отходим из мира печального в гроб. И начало и конец — слезы. Что же в середине? Сон, мечты, тени — таковы блага жизни! Жизнь исчезает, как цвет, как прах, как тень…

Заголосили вопленицы, пали на землю ниц нищие, калики перехожие — все Божьи люди. А когда последняя лопата земли была брошена, возле выросшего глиняного холмика появился известный всей Москве юродивый. Затравленно посверкивая единственным своим глазом, он вострубил:

— Конец света, православные! Антихрист грядет!

Усилились вопли и стенания, а со стороны реки донесся пронзительный детский плач и лай собаки. Все невольно повернули головы.

— Светопреставление! — рвалось из обросшего неопрятного рта юродивого, и все следом за ним готовы были повторить, что так оно и есть.

Ночью вскрылись верховья речек Неглинной и Яузы, стали вздуваться талыми водами бесчисленные притоки и притоки притоков — вода в реке Москве стала прибывать с неимоверной быстротой, затопляла все низины и овраги, стала смывать строения. Течение было столь неудержимо, что своротило целиком мужицкую избу и поволокло ее, словно берестяной короб. Рядом плыла, крутясь, снявшаяся с запяток тяжелая дверь, на ней примостился ребенок лет пяти с черной лохматой собакой. Их могло в любой миг смыть водой, с берега видно было, что ребенок, закатившись в истеричном плаче, ничего уж не видит и ничего не соображает, ни малой попытки не принимает, чтобы хоть понадежнее укрепиться на досках. Собака, казалось, ведет себя благоразумнее: она переступала ногами, отыскивая опору понадежнее, лаяла, широко показывая красную пасть, не беспорядочно, но словно бы обращаясь к глазевшим на нее людям, и, не встретив сочувствие в одной толпе, поворачивалась мордой к другим.

— Близок Страшный Суд! — орал юродивый, и его возглашение стало особенно пугающим, когда дошло сообщение, что наводок не только мужицкие строения рушит, но затопил и Божьи храмы — Николы Мокрого, Георгия в Ендовах.

Митрополит Киприан пошел с крестным ходом вокруг Успенского собора, священнослужители притопленных церквей забирались на хоры и на стропила и там молили Господа о пощаде. Юродивый скакал в толпе потерявшихся людей, бесстрашно и победительно возглашал о конце света и, наверное, сам себе казался порой не уродом, но трубящим роковым архангелом