В России покорение удельных князей шло рука об руку с освобождением от татарского ига.
Ф. Энгельс

1

Борис Константинович величался князем великим, поскольку его княжество Нижегородское тоже великим звалось — не за размеры, но за самостоятельность, независимость. И очень дорожил он этим своим званием, потому что далось оно ему трудно, много муки претерпеть ему пришлось, прежде чем смог взгромоздиться на престол.

Был Борис третьим сыном суздальского князя Константина, и ему в удел достался Городец, называвшийся еще Волжским Городцом, Городцом-Радиловом или просто Радиловом. В народной молве известен он был еще как Малый Китер в отличие от Великого Китера (Китежа), который стоит теперь на дне озера Светлояра со всеми домами, церквами, монастырями с того дня, как скрылся там, не желая сдаваться в плен татарам.

Хотя Городец и самый древний в здешней земле, и самый прославленный (а некогда он был еще и самым главным: брат Александра Невского Андрей сделал его столицей княжества, предпочтя и Суздалю, и Нижнему Новгороду), однако лучшие времена его давно прошли, слыл он теперь городом третьестепенным.

Правивший в Нижнем Новгороде брат Андрей рано умер бездетным, и отсутствие наследников Борис посчитал своей удачей, не мешкая, прирезал Андреев удел к Городцу. Однако свои права предъявил старший брат — суздальский князь Дмитрий. С помощью Дмитрия Ивановича московского, с которым он породнился, отдав ему в жены дочь Евдокию, Дмитрий силой удалил Бориса из Нижнего, который стал теперь стольным городом княжества. А когда и старший брат отбросил свои земные помышления, Борис съездил в Орду за ярлыком и, казалось, прочно овладел наконец Нижним Новгородом, однако вмешались сыновья Дмитрия Семен и Василий Кирдяпа, не захотели удовлетвориться Суздалем и повели с родным дядькой борьбу не на живот, а на смерть. Сами едва ли одолели бы, но опять вмешался великий князь московский, принудил Бориса вернуться в Городец. Через шесть лет скончался и Дмитрий Иванович Донской, вздохнул Борис облегченно, полагая, что теперь-то путь к великому столу открыт. Второй раз помчался за ярлыком, но не застал в Орде Тохтамыша, который отправился к границам Персии воевать с Тамерланом. Нетерпение и жажда высшей власти так снедали Бориса, что он кинулся догонять хана, а затем больше месяца странствовал с ним в унизительной роли просителя и приживалы, но таки добился вожделенного ярлыка. И вот уже два года, как он великий князь.

Но и теперь Борис Константинович печален. Печаль навеки отпечаталась на его лице: глубокие морщины шли от губ книзу, взгляд запавших глаз был снулым, казалось, ничто на свете уж не могло радовать его. Самостоятельное княжение его шло трудно, беспокойно. Не только то беда, что тревожили своими набегами то татары, то русские ушкуйники, то мордва или черемисы, — от них можно укрыться за кремлевскими стенами, которые ведь и еще крепче, чем сейчас, можно сделать. И даже угроза молодого великого князя московского Василия Дмитриевича не столь сильно пугала: с ним можно потягаться на равных, неизвестно еще, кому больше будет благоволить хан Орды. Угнетало Бориса пуще всего недоверчивое и несогласное поведение его ближних бояр. Терялся он в догадках: почто невзлюбили они его? Может, за то, что прибегал к помощи Орды? Или что женился на дочери литовского князя Ольгерда? Но ведь делал он это ради благоденствия родной земли. Соборную церковь в честь Архангела Михаила поставил. На реке Суре в виде оплота от вражеских набегов — город Курмыш.

Когда заявились к воротам нижегородского кремля бояре Василия Дмитриевича с ханским царевичем и объявили, что Нижний Новгород отныне должен стать владением великого князя московского, Борис спросил старейшего своего боярина Василия Румянцева:

— Помнишь ли, на чем мне крест целовал?

Василий ответил с готовностью:

— Не печалься, господин князь! Все мы тебе верны и готовы головы сложить за тебя и кровь пролить.

Ответ порадовал Бориса, он решил было уж созвать совет бояр своих, чтобы обдумать с ними план обороны города, как Румянцев сказал:

— Но, господин князь! Бояре московские и посол ханский пришли сюда затем, чтобы мир покрепить и вечную любовь утвердить, нельзя с ними брань и рать учинять, надобно впустить их в город. — И добавил неуверенно, отводя в сторону глаза: — Что они могут тебе сделать?.. Да и мы все с тобой…

Угадывал Борис какие-то скрытные помыслы в речах Румянцева, поостерегся пускать в кремль послов, но и с боярами совет держать не решился, тянул время в надежде, что авось все само собой как-то уладится. Московские бояре и ордынский царевич расположились в Благовещенском монастыре, что на крутом берегу Оки, на вполне безопасном для Бориса расстоянии: монастырь и кремль разделяли переходящий с холма на холм полукольцом Верхний посад и речка Почайна с глубоким оврагом, не зря же раньше монастырь именовался «Пресвятые Богородицы иже вне града». Настораживало мнительного Бориса, что остановились они именно в этом монастыре, который издавна известен как прибежище московлян. Еще митрополит Алексий, самый ближний помощник Дмитрия Донского, возвращаясь из Москвы, останавливался «вне града», передал монастырской братии икону Корсунской Божьей Матери древнего византийского письма, много дорогих книг и среди них Кондарь — сборник нот, составленный в Константинополе не то двести, не то триста лет назад, а затем построил новую церковь Благовещения. Бориса раздражала и сама эта церковь, одинокую главу которой с резным барабаном, закомарами и ступенчатыми кокошниками он мог видеть в ясную погоду из сторожевой башни, устроенной между Архангельским собором и примыкавшей к нему колокольней, была эта церковь не такой, какие строили в Суздале и Владимире, явно несла на себе московский отпечаток некоего вызова. Совсем занеслись в гордынности московляне, возомнившие себя победителями Орды!.. Борис не мог не испытывать в глубине души, как всякий нижегородец, чувства вины перед московскими князьями и за свое уклонение от участия в Куликовской битве, и за помощь Тохтамышу два года спустя, но покаяться в содеянном значило покорно отдаться в другие руки, в чужую волю, а на это не мог согласиться ни Борис, ни кто-либо из других нижегородско-суздальских князей, с молоком матери впитавших убеждение, что не Москва, а единственно лишь Нижний Новгород должен быть столицей Руси. Из поколения в поколение, в великокняжеской семье передавался рассказ о том, что племянник Андрея Боголюбского Юрий Всеволодович в честь родного своего Киева основал Нижний Новгород в точно таком же месте, высоком и на редкость красивом, и речку назвал Почайной, и монастырь Печерским: замысливал он этот город как новый Киев, как вторую столицу великой Руси. И о происхождении Дятловых гор, на которых раскинулся город, хранилось в памяти нижегородцев предание. Во времена стародавние на том месте, где теперь стоит Нижний, жил мордвин Скворец, друг и помощник Соловья Разбойника, связанного Ильей Муромцем. Скворец имел восемнадцать жен, которые родили ему семьдесят сыновей. Вся семья жила вместе, занимаясь скотоводством: пасла свои стада на горе, а к закату солнца гоняла их на водопой на Оку. Неподалеку обитал чародей Дятел, тоже друг и приятель Соловья Разбойника. Однажды спросил Скворец Дятла о будущей судьбе своих детей. «Если дети твои будут жить мирно друг с другом, — отвечал Дятел, — они долго будут владеть здешними местами, а если рассорятся, будут покорены русскими, которые поставят на устье Оки град камен и крепок зело-зело, и не одолеют его силы вражеские». В заключение Дятел просил честно похоронить его. Помер чародей Дятел, и похоронил его Скворец на месте нынешнего Благовещенского монастыря, и прозвалось то место Дятловыми горами. Умер и Скворец. Умирая, завещал детям своим взаимное согласие. Но они не послушались старика, и тогда Андрей Боголюбский прогнал их с устья Оки, а племянник его Юрий построил Нижний. Так ли, иначе ли было, но главное запомнили нижегородско-суздальско-городецкие князья: держаться надо заодин, не допускать братоубийственной розни. Потому-то Борис Константинович, как ни тяжело ему было в свое время лишиться Нижнего Новгорода, честно служил своему старшему брату. Потому-то и сейчас, в момент новой опасности, он поддерживал связь со своими суздальскими племянниками Семеном и Василием и уж, конечно, уверен был совершенно в стойкости собственных сыновей и близких родичей.

Десять дней прошло в томительном ожидании. Что предпримет Василий Дмитриевич? Странно повел себя его боярин Максим Верный: когда Борис Константинович не допустил его к себе, он тотчас же умчался в Москву за ратью, как всем подумалось, однако днесь вернулся опять один, поселился тоже в Благовещенском монастыре. И что особенно сердило и досадовало Бориса Константиновича, монашеская братия ничего не сообщала ему, обо всем он узнавал стороной и с большим опозданием. А ведь только-только что, восьмого декабря, сразу же, как стало известно о выходе из Москвы Василия Дмитриевича, Борис Константинович подписал Благовещенскому монастырю жалованную грамоту на рыбные ловы по Суре и на бобровые гоны. И никакой благодарности!.. Может быть, они уж и не признают эту грамоту, новую власть ждут?

И тут скоро вестник сообщил, что и сам великий князь московский вот-вот будет у Дмитровской башни кремля.

Борис Константинович решился, начал действовать.

Не доверяя по-прежнему своему боярству, он велел собрать вече, рассчитывая с помощью этого народоправства заручиться поддержкой купцов и ремесленников, которыми по преимуществу был населен город. Борис находил нижегородцев людьми сметливыми, добрыми и отзывчивыми, считал, что он как великий князь пользуется у них любовью за слова приветливые, за участие в скорбях народных, за справедливое разрешение тяжб и ссор, за правый княжеский суд. Люди мастеровые да торговые бесхитростны и благоразумны — это не то, что лукавые бояре. Получив на вече законное, но часто попираемое другими князьями право прилюдно вещать, они непременно предадут себя Борису и душой и телом.

Василий Румянцев не только не возражал против общего сбора на кремлевской площади, но самолично побежал за пономарем, повелев ему звонить в вечевой колокол. Пономарь был несчастным и запуганным существом. Летом он жил в волжском селе Лысково и едва остался в живых после побоев крестьян, которые осерчали на него за то, что он вовремя не зазвонил и не отогнал грозовую тучу. В результате градом побило все крупяные поля, лысковцы остались на зиму без каши. Пономарь с той поры стал излишне усерден, перестарался и сейчас: ударил не в вечник, а сразу во все колокола. От трезвона не только в кремле, но в обоих посадах и на Гребешке взмыли вверх голуби и галки, ошалело залаяли собаки.

И люди, не понимая, по какой причине устроен сполох — пожар ли, набег ли ворога? — торопливо накидывали на лбы кресты, запирали ворота, с опаской выглядывали через ослонные тыны. Но пономарь скоро опамятовался стал верно руководить вечником, город успокоился. А тут еще и бирючи верховые засновали по улицам и межулкам, разглашая, что великий князь собирает всех людей в кремле.

Нижегородцы начали приуготовляться к совещанию — неспешно, с раздумьями и пересудами, поскольку участие в вече было правом каждого, однако же не обязанностью Сначала, как водится, провели свои маленькие вечера, уличанские и кончанские, а уж придя к одному какому-то соображению, жители улиц и концов направились уж на общегородской сбор.

— Как думаешь, боярин, отзовется народ на мой глас? — спросил Борис Константинович Василия Румянцева. Тот не сразу собрался с ответом — лгать было совестно, а прямить боязно либо не хотелось, сказал уклончиво:

— Слово твое, господин князь, должно быть твердо, как Бог на небеси.

Борис окончательно понял, что от боярина преданности и чистосердечия ожидать уже не можно, и все свои упования возложил на народный сход.

Хоть и крайне редко собиралось нижегородское вече, однако же в центре кремля между Спасским и Архангельским соборами возвышалась изготовленная исключительно для такого события степень — деревянный помост с лавками и сиденьями, на которых размещались все степенные люди города во главе с великим князем.

Народу набилось в кремль преизрядно: все торговые и мастеровые люди пришли, много и простого народу толпилось — монахов и монахинь, нищих и калик перехожих, странников со скоморохами и юродивыми, людьми одинаково дивыми.

Право высказать свое слово на вече имели все на нем присутствующие, но обыкновенно говорили только лепшие люди, смысленные — бояре и старейшины, а остальные слушали в молчании и только под конец выражали свое одобрение или несогласие, но случалось, что разговор начинал и кто-то из простолюдья. Богатеи, случалось, подкупали смердов и утлых мужиков для того, чтобы те своими криками и громким говором заглушали речи противников и тем способствовали утверждению желательных решений. Борис Константинович об этом знал и пользовался этим. А ныне особенно рассчитывал на своих приживальщиков, тех, что находились на княжеской застольщине и не имели другой возможности отблагодарить хозяина, как только бездумным согласием со всем, что он ни скажет. Именно поэтому, начиная вече, Борис Константинович обратился не к боярам, находившимся с ним на помосте, а к тем, кто стоял внизу, тараща в ожидании глаза и непрестанно крестясь то на церковь Спаса, то на главу Архангельского храма.

— Господа и братья, бояре и друзья мои! — гулко разнесся в морозном воздухе чуть надтреснутый голос Бориса. Мгновенно установившаяся тишина ободрила его, и продолжал он уверенно, напористо: — Богом данной мне властью я имею честь быть в челе великого нижегородского люда. Судьба нашего княжества самая беспокойная среди всех земель Руси, а мое правление самое мятежное. Вам ведома вся подноготная моей жизни, ведомо, как люб мне Нижний Новгород. Отстаивая его честь и свободу, я готов скорее погрести себя под его развалинами, уйти под воду, как ушел от Батыя наш заволжский непокоренный Китеж, чем допустить его поругание! И я обращаюсь к вам, братья и сестры, друзья мои не предадим отчину во вражеские руки!

— Мы заодин с тобой, великий князь! — донесся первый вечок, Борис по голосу признал в кричащем одного из своих подручников.

Среди бояр и воевод, сидевших на лавках степени, прошло легкое волнение, однако слова никто не взял, все выжидали, как дальше будет дело оборачиваться.

— Не хотим брани! — выкрикнул стоявший в первых рядах мужик в заношенном рубище, платанном новыми, белыми кусками холста. Борис при знал его — Иван Семибатюшный — известно, коль семь отцов у него стало быть, ни одного нет, а мать — вдовица несчастная, либо без жениха оставшаяся девка.

— Миром надо поладить с Москвой! — А этот вечок принадлежал другому Ивану, имевшему прозвание Подкрапивного, тоже, стало быть, неизвестно где и кем зачатого. Оба Ивана были, несомненно, чьи-то подголосники, на медные деньги нанятые и под хмелем уже сюда пришедшие. Борис это сразу понял, а потому противоречия их его не смутили, он все так же горячо продолжал:

— Самое верное средство, чтобы поладить с врагом, это побить его! Кто меч изощряет, мечом погубляет и сам ведь от меча смерть принять может. Николи Нижний наш град не становился на колени ни перед каким врагом, не станет и ныне!

С большой верой говорил это Борис, не сомневался, что основная масса горожан держится такого устремления мысли, однако вместо дружной поддержки, которую ждал он, началось в толпе какое-то глухое брожение, а затем стали долетать и выкрики:

— Кабы «не становился»… Только и топчут нас все кому не лень.

— Истинно, все забижают, ровно вдову бедную.

— Однако ни разу кремль каменный — ни разу! ни один супостат не взял!

— Что — кремль, посады горят, как свечки, кажинный год.

— Вдова что трава, всяк наступает ногой.

— Ну да, и татаре и мордва и ушкуйники зорят и жгут.

— Татары вон коней в храме поставили, можно ли сносить православному такое изголение?

— Вот то-то и есть!

— Чего «то-то», чего «то-то»? Ведь и зовет нас великий князь не становиться на колени ни перед татарином, ни перед иным каким ворогом!

— Эка, воин какой выискался! Где ты днесь-то был, когда татары церковь облупили?

— Верно, верно, сродники мои вон сбежали после Арапши в Москву и не жалеют живут как у Христа за пазухой.

— Всем кому голова дорога, подаваться туда надо.

— Всем нельзя…

— Верно, надо, чтобы Нижний-городок стал воистину Москвы уголок, московские государи блюдут свою отчину.

— Полно-ка: из московских князей один только Дмитрий Донской и был славен, а остальные лишь на хитрость да пронырливость горазды, московляне, они и есть московляне.

— Истинно, без воды моются, без ветра сушатся.

— Куда как ловки! Вон и Василий Дмитриевич… Он ведь с ярлыком идет, не токмо с мечом.

— А мы слабы.

— Одолеют московляне…

— Правосудие мудро!

— Гнев Господа на нас.

— Молитесь, братия, последние времена.

— Бог милостив.

— «Молитесь»… «Милостив»… «Мудро»… Нет, не минует нас чаша сия!

— Да, слабы мы, но пресвятая Дева Мария не оставит нас, я видел лик ее в заре.

— Таков жребий истории…

— Нет, не оставит нас промысел Божий…

Борис Константинович слушал людские толки, и в лице его, кажется, не было ни единой кровинки. Но он побледнел еще сильнее, когда услышал про ярлык. Вскрикнул, перекрывая гомон толпы:

— Гоже ли, православные, против единоверных братьев наводить агарян? Ведь ярлык-то на нас привез ордынский царевич, который сейчас в обители Благовещенской вином монастырским упивается!

Казалось, столь отравленная стрела должна была бы поразить сомневающихся в самое сердце. Была она последней в колчане Бориса, однако вовсе не смертельной, вече утихомирилось лишь на миг, а затем заволновалось с еще более яростной силой.

— А сам-то?..

— Да, на Москву навел Тохтамыша.

— Нет, это не он, это брат Дмитрий да племяши.

— Одного поля ягода.

— Нет же, агарян не наводил Борис.

— А за ярлыком два раза бегал.

— Како два, не сосчитать.

— И все без толку, серебро да рухлядь мягкую зря стравил.

— Чего нам татар остерегаться, нам ушкуйники покоя не дают.

— Верно, их и сама Орда боится.

— А московский князь и на них управу найдет.

— Найдет, как же не найдет!.

— Верно, не супротивник нам Москва.

И тут Борис Константинович понял, что выбранное им лекарство хуже болезни. Не будь этого вече, можно было бы делать вид, что не знаешь общего настроения, можно было бы принимать решения, сообразуясь лишь со своими умозаключениями да, пожалуй, еще и с советами верных бояр — небось и такие остались, не все переветники, как Румянцев. Вспомнив о боярах и понимая, что терять ему уже нечего, он попытался в них поискать заступу, обратился к ним со слезами в голосе, скрыть которые не мог и не хотел.

— Господа мои и братья, милая дружина! Вспомните крестное целование, не выдавайте меня врагам моим!

Первым откликнулся старый боярин Никифор Балахнин, приехавший в Нижний из Городца вместе с Борисом Константиновичем:

— Запрем ворота, не пустим московлян с татарвой!

Тут же с лавки поднялся Василий Румянцев, сказал осанисто:

— Это все одно, что запирать конюшню после того, как из нее украли лошадей.

— Как это?

— Что за притча?

Старейший княжеский боярин продолжал.

— У великого князя московского Василия Дмитриевича ярлык на Нижегородское княжество, а что даден он не шутейно, не так, как Борису Константиновичу давался, и прислан царевич Улан с ханской дружиной.

— Лошадей можно вернуть, татей наказать, — возражал Никифор. — А кроме лошадей, есть у нас немало и другого добра, его. надо хранить. Это ты, как Блуд, чужому князю добра хочешь, а своего предаешь.

Снова поднялся гвалт. Борис Константинович несколько приободрился. Никифор Балахнин владел соляными колодцами неподалеку от Городца, варил соли больше, чем требовалось нижегородскому населению, и был заинтересован в широкой торговле То, что он принял сторону Бориса Константиновича, было неожиданно для всех. Слово его было очень веским и предоставляло великому князю хорошую лазейку, он объявил:

— Нет у нас единоустия!

Вече озадаченно смолкло. Борис Константинович хорошо понимал, что молчание это кратковременно. Издревле велось на Руси так, чтобы решение на вече принималось едиными устами В случае разномыслия вече надо было либо продолжить (случалось, с утра до потух-зари на протяжении целой седмицы спорили), либо искать истину, отбросив мирные средства, в рукопашной борьбе — пусть это будет кровавое и неединое, однако господствующее суждение, имеющее силу закона. Но ни один из этих проторенных путей сейчас, когда решение надо было выработать немедленно, не был приемлем для Бориса Константиновича, и он нашел третий.

— Злых врагов земли Русской безбожных татар в кремль не допустим, а с князем московским будем братский совет держать! — объявил он толпе, которая нашла слова его вполне разумными и приветствовала сдержанным гулом одобрения. — А ты, Румянец, иди к Василию Дмитриевичу, скажи, что великий князь нижегородский ждет его на очи.

Василий Румянцев ухмыльнулся в бороду и проворно соскочил с помоста, желая показать этим, что преисполнен рвения стремглав исполнить приказание, однако сам Борис Константинович расценил это иначе, и расценил правильно: изобразив такую неотложную спешку, Румянцев как бы забыл приложиться к руке великого князя: ведь быть у государевой руки — значит, иметь честь эту руку облобызать при встрече и при прощании. И обычно после всяких сборов и собраний бояре шли строем, един за единым, и если не падали ниц и не били лбом об пол, то непременно припадали на одно колено и прикладывались к руке Бориса Константиновича. Это не было проявлением рабской зависимости или выражением страха — это просто принятая и утвержденная веками форма отношений старшего с младшим. А вот сейчас, пользуясь возникшей суматохой, мало кто из бояр принял отеческую милость, лишь Никифор да несколько молоденьких бояр воспользовались разрешением приложиться к руке великого князя. Понимая, что будет за благо скрыть явный бунт, Борис Константинович сделал вид, будто и сам шибко торопится, будто небрежен он сам со своими подданными. Уходя, он изобразил на лице подобие улыбки, хотя сердце его клокотало от гнева и бессилия.

2

Киприан со своей свитой получил подворье в Печерском монастыре, что лежал по другую сторону кремля на полугоре волжского берега. Сам приезд митрополита вместе с великим князем как бы показывал, что вражды быть не должно, что поход этот не военный, но поход судей на провинившихся для восстановления попранной справедливости. Так себя и держал Киприан попервоначалу, так его и встречал архиепископ суздальский Евфросин, а с ним духовенство, бояре и простые миряне — торжественно и радостно} — еще на подходе к городу, возле села Горбатово, знаменитого черной вишней и красными коровами. В Нижнем в честь митрополита сотворен был пир, честили Киприана дарами многими. А после того как попили-поели, и дружбе конец настал: Киприан совершил литургию, после которой сказал, что нижегородцы должны не только суд и пошлину ему дать, но что и вся епархия должна быть под его прямой властью.

Евфросин, как выяснилось, к этому был готов и поначалу, желая избежать большой брани, мягко возразил митрополиту, что он самостоятельно управляет епархией, подобно своему предшественнику Дионисию.

— Ведомо, ведомо мне это, — рассудливо да мирно начал Киприан, уверенный, что одними увещеваниями сможет решить дело включения нижегородских земель в свою митрополию, — Однако же управлял Дионисий спорными городами лишь на правах экзарха, только как глава отдельной церковной области, подчиненной митрополии.

Но и к этому Евфросин подготовился: показал предусмотрительно захваченную в дорогу из суздальской ризницы патриаршую грамоту на принадлежность Нижнего Новгорода и Городца к Суздальской епархии. А при этом еще, словно бы ненароком, показал мантию епископскую, пробитую татарской стрелой: еще в бытность митрополита Алексия приезжал в Нижний Новгород Мамаев посол Сарайка с немалой ратью, которая начала, по обыкновению, хозяйничать в русском городе, но новгородцы не потерпели обиды и, после того как Сарайка пустил стрелу на владычный двор, возмутились и перебили полторы тысячи ордынцев.

И всегда духовенство наше, нижегородское, за честь земли Русской без страха стояло.

Киприан уловил в словах архиепископа скрытый упрек себе и с еще большей отчетливостью понял, что без борьбы, может быть, борьбы очень трудной и жестокой, на своем ему не настоять.

— Невместно мне ухищряться такой суетой, и сущие пустяку не должны меня влечь, — с явным притворством сказал митрополит всея Руси, и Евфросин ответил ему в тон.

— Ведомо, ведомо мне, владыка, что помыслы высокие тебя влекут… Благодарствуем за Кормчую, кою ты самолично с греческого на славянский переложил и нам пожаловал…

Киприан насторожился, усиливаясь понять: и в самом деле думает Евфросин так или, зная, что митрополит лишь переписал книгу церковных законов, до него уже переведенную, уязвить хочет, обличить в самозванстве. Спросил на пробу:

— Откуда ведомо тебе сие?

— В монастыре Печерском летописание ведется давнее — зараньше в Нижнем Новгороде начали свод деяний российских вести, нежели в ином каком городе, — тут Евфросин потомил недолгим молчанием, чтобы все могли проникнуться важностью сообщения, разъяснил: — Раньше, нежели в Новгороде Великом, в Твери, в Рязани или хотя бы в Москве самой, где задержалась митрополия…

— Ну и что? — нетерпеливо перебил Киприан, чувствуя, куда клонит Евфросин и уже желая резко обозначить свои отношения с ним. А тот преспокойно продолжал.

— Так вот, составитель летописного свода Лаврентий написать возжелал так: «Киприан, митрополит киевский и всея Руси, егда прииде из Константинограда на русскую митрополию, и тогда с собою привез правильные книги христианского закона, греческого языка правила, и перевел на славянский, и Божиею милостью пребывают и доныне без всяких смутов и прикладов и новых вводов».

Киприан уже не сомневался, что в тихих словах архиепископа была заложена издевка. Ишь ты, «написать возжелал», а написал ли? Спросить об этом значило выдать себя с головой, и Киприан сказал надвое:

— Книгу божественных правил я привез из Царьграда, и Катехизисом моим пользуются на православной Руси повсеместно — Все в этих словах было правдой, только всяк по-своему мог читать слова «привез» и «Катехизисом моим».

Евфросин был ветх денми, но умом ясен, взглядом зорок. Он согласно кивал седой головой и как-то по-цыплячьи зажмуривал глаза истончившимися от старости веками, что почему-то особенно раздражало Киприана. Он вообще был зол издавна на все суздальско-нижегородское духовенство: не мог простить и притязаний Дионисия на митрополичью кафедру, и возражений против поставления Киприаном основателя Спасского монастыря в Суздале Евфимия, да и настроение Евфросина давно было известно ему. Киприану стоило немалых усилий, чтобы выдержать приличие до конца. Поигрывая дорогим наперсным крестом, он попытался вернуться к искону разговора:

— Дионисий неправым путем заручился патриаршей грамотой и должен был претерпеть возмездие.

— Христианам, преимущественно перед всеми, запрещается насилием исправлять впадающих в грехи, — вставил кротко, но опять не без яда Евфросин, намекая на загадочность смерти Дионисия на чужбине.

— Верно, верно, — вполне согласно поддержал Киприан, — мирские судьи великую власть оказывают над людьми, преступающими законы, и удерживают их от преступлений против их воли, но в церкви должно обращать на лучший путь жизни не притеснением, а убеждением.

Евфросин покорно склонил голову: мол, исполать тебе, владыка, убеждай! И предложил осмотреть монастырь, пояснив, опять же не без умысла, что основан он пришедшим на Волгу из Киева другим Дионисием, мужем зело образованным, и построен точно по образу Киево-Печерского монастыря, который после Батыева нашествия приходит в окончательное запустение, и его некогда главенствующее место в русском иночестве призван иметь вот этот как раз, Нижегородско-Печерский.

Монастырь в самом деле очень был похож на древний киевский: имел подземные проходы и кельи, выкопанные в береговом склоне, одно слово — Печерский, с той только разницей, что в Киеве отшельники попервоначалу именно в пещерах жили, а не в обустроенных покойчиках. Но и здесь пещеры, как в Киеве, имеют много ходов, иные в рост человека и выше, а широки настолько, что двоим вполне можно разойтись. И даже построена подземная церковь, в которой служится обедня каждую субботу. Хотя в пещерах нет нетленных мощей, как и нет у монастыря своих святых, паломников и тут предостаточно.

По многолюдству Киприан сразу понял, что Печерский монастырь непросто сам по себе развивается, но и рассылает подвижников в отдаленные леса Заволжья. Наблюдение это его, как митрополита всея Руси, ничуть не трогало, но он с удовлетворением решил, что порадует таким сообщением Василия Дмитриевича: в Нижнем Новгороде обстановка складывалась нынче так, что впервые интересы великого князя и митрополита полностью совпадали.

Евфросин до поставления в архиепископы был архимандритом этого Нижегородского монастыря, а потому был по-особенному к нему привязан, хорошо знал здесь каждую подробность и повел митрополита в пещеры неспроста.

В одном из углублений, где устроена была небольшая молельня, он обратил внимание на плиты, которыми устелен пол: на них был дивной красоты орнамент в виде разнообразных и непринужденно разбросанных шестиконечных звезд, словно цветы кипрея на лугу. Киприан не мог не обратить внимания на шестиконечные звезды — таких он не встречал ни в одном храме или монастыре Руси. И спросил с вызовом:

— Что это за мастер пол устилал, не иудиного ли семени?

— Никак такое не возможно, — ответствовал с довольной ухмылкой Евфросин. — Гляди, святитель, как сильно плитки-то потерты да изношены. Стало быть, перенесены сюда после того, как послужили довольно в другом месте.

— Каком таком «другом»? В синагоге, что ли?

— Никак такое не возможно, — пел Евфросин. — Зело древен ведь Нижний Новгород наш и богат был всегда. Мастера из Хозарского царства, строившие там города Итиль и Семендер, после падения каганата нашли прибежище у нас — православные все люди.

— Что же, они и плитку оттуда привезли? — прикидывался рассерженным и бестолковым Киприан.

— Нет, здесь из своих глин обжигали и обклеивали гипсусом. Нижегородская земля бо-о-о-огата-а!..

Простодушный Евфросин надеялся поразить Киприана нижегородскими древностями и тем обосновать право на самостоятельное существование. И невдомек ему было, что искушенный в кознях Киприан не только видел его насквозь, но уже и тайные коварные меры принял — послал в Москву гонца за находившимися там патриаршими послами — архиепископом вифлеемским Михаилом и царским боярином Алексеем Аароном. Послы эти должны были привезти грамоту для Евфросина, текст которой патриарх составил, веря на слово Киприану. А тот, слишком хорошо зная по византийскому опыту, что лучшая ложь изготавливается из полуправды, сказал только, что при митрополите Алексии Нижний Новгород и Городец не входили в состав Суздальской епархии, но умолчал о том, что Алексий отбирал их лишь временно, лишь у епископа суздальского Алексея, а преемнику его Дионисию сразу же возвратил. Скрыть заведомую ложь Киприану помогло и общее двенадцатилетнее замешательство в русских церковных делах, так что многое можно было свалить на покойных Михаила-Митяя, Пимина, Дионисия и так все представить, будто искони были нижегородцы под рукой московского митрополита.

Все складывалось для Киприана как нельзя лучше: вожделенная грамота оказалась не только составленной, но и привезенной сначала в Москву, а теперь вот и в Нижний Новгород в самый ответственный момент.

Делая вид, будто он незнаком с ее текстом, Киприан пожелал поприсутствовать при вручении грамоты послами суздальскому архиепископу. Не подозревая еще всей опасности, но уже предчувствуя недоброе, Евфросин вздрагивающими пальцами развернул пергамент, вчитался в греческий текст. Иногда он повторял какие-то слова и фразы по-русски, порой прекращал чтение сокрушавшего его пергамента и озадаченно вскидывал глаза на митрополита, который занят тем лишь был, чтобы не выдать своего торжества.

В грамоте патриарх Антоний писал, что удовлетворяет иск митрополита Киприана и великого князя Василия Дмитриевича.

Евфросину все стало ясно. Отбросив всякие церемонии, он бесстрашно посмотрел в лукавые глаза Киприана, метнул гневные взгляды на двух других византийцев, без сомнения уже подкупленных в Москве.

— Я сам отправлюсь в Царьград!

— Есть у меня предощущение такое, что напрасны будут усилия твои.

Голос у Киприана был ровен, негромок, какой и подобает иметь человеку столь высокого сана. А про себя подумал: «Нет, только силой можно одолеть суздальско-нижегородское духовенство, надо за подмогой к Василию Дмитриевичу идти». И Киприан порадовался тому, что впервые за более чем десятилетнее пребывание на Руси он может смело рассчитывать на взаимопонимание и безоговорочную поддержку великого князя московского.

3

Если Киприан для достижения своей цели действовал с присущей ему византийской ловкостью, с изощренным в бесконечных смутах коварством, то Тебриз шел по следу своей жертвы осторожно и неотступно, как старый лис, скрадывающий зайчонка-листопадника, которого мать бросает на произвол судьбы на третий день после рождения.

Маматхозя-Мисаил казался Тебризу именно таким беспомощным зайчонком, не чующим, откуда и какая ему грозит опасность.

Помычку начал Тебриз еще в Москве, и было начало гона самым обнадеживающим: Маматхозя пристал к группе монахов, но вид имел светский, а Тебриз сразу же обрядился в черную одежду и прикинулся глухонемым старцем. Обличье изменил до полной неузнаваемости: прилепил длинную седую бороду, согнулся в три погибели, шаркал ногами так, что и в голову никому бы не могло прийти, что истинная-то его походка легка, беззаботна и быстра. А монахи принявшие Маматхозю в свою компанию, не помыкали крещеным татарином, охотно и терпеливо приобщали его к способности обретать благодать — ту силу, что даруется Богом человеку для спасения. Люди в черных рясах повсеместно на Руси уважаемы и чтимы, потому в каждом селении на пути в Нижний Новгород находили они в монастырях либо крестьянских дворах и приют, и кров, и пропитание.

В пешем ли неторопком пути, на постое ли монахи делились воспоминаниями о прожитом, гадали о своей судьбе да о грядущем антихристовом пришествии. Маматхозя сдружился во время таких разговоров с одним из чернецов, который шел из Оптиной пустыни, что под Козельском, и который рассказал — правду ли, нет ли, — будто ту обитель основал главарь шайки разбойников Опта, раскаявшийся, постригшийся и превратившийся в инока Макария. Чернец же этот, узнав о смерти чудотворца Сергия, возжелал непременно вершить подвиг иноческой жизни под приглядом кого-либо из его учеников и шел с большими надеждами, радовался предстоящему своему житью в лесных дебрях Заволжья.

— Если Опта смог, значит, и я могу? — спросил Маматхозя, но как-то вяло, без особого интереса спросил.

— Смочь-то сможешь, да только, я смотрю, ты все в землю тупишься, ровно потерял что, — ответил чернец.

Маматхозя горестно выдохнул:

— Э-эх, жизнь свою потерял я…

— Уж не безвинную ли кровь пролил?

— A-а?.. Что?.. — не сразу понял Маматхозя, — Что было, то отмолил я, как говорите вы, постами да молитвами искупил, а тут иное…

— Тогда, может, ты подружью свою потерял, таких много среди монахов?

— Верно, должна она была стать моей подружьей, из-за нее я веру сменил, чтобы умолить Господа всемогущего, Спасителя… Как Аллах не помог мне раньше, так и ваш Христос бессильным оказался, а я-то верил…

— Не знал, стало быть, ты, что натура женская лжива по природе своей.

— Нет, — горячо возразил Маматхозя, — Она, о которой молюсь я денно и нощно, — свеча воску ярого!

Чернец сочувственно, с пониманием слушал исповедь человека, не увидевшего счастья. Слушал ее и Тебриз, хотя и не очень внимательно. Сам Тебриз не раз пытался разжечь семейный очаг, да все он гас у него: «То ветром задует, то лепехи сырые для огня попадутся», — грубовато определял он причины своей неприкаянности, когда заходила об этом речь, но сам-то для себя знал точно, отчего жизнь его не задалась. И несчастного Маматхозю-Мисаила он очень хорошо понимал, он даже сочувствовал ему и даже подобие жалости к нему испытывал. Знал Тебриз по себе, что ни молитвами слезными, ни угрозами смерти невозможно вернуть свою подружью, если начнет она от тебя ускользать. Мольбы и клятвы могут, кажется, горы свернуть, но нимало не тронут ту, которой стал ты вдруг не нужен. Тут только одно из двух остается: уничтожить ее или себя. Тебриз выбрал первое, а Маматхозя что — второе?.. Решил заточить себя в монастырь — умереть для мира, как разбойник Опта? Но нет, можно ведь не только себя или ее — и это знал Тебриз очень хорошо, он-то сам сначала убрал с дороги его, а уж потом окончательно все порешил.

Уже три дня были монахи в пути. Тебриз не спускал лисьих глаз со скрадываемого «листопадника», а на четвертый день вдруг заподозрил, что не так уж и прост Маматхозя как кажется.

Заночевали в одной из деревенек из трех изб. Тебриз и Маматхозя оказались порознь. Среди ночи вышел во двор по малой нужде Тебриз, поежился, все глуше ветер, все непрогляднее ночи — зазимье. В блеклом свете едва пробивавшейся сквозь рваные облака луны увидел на снегу человека в сером халате — он, Маматхозя!.. Тебриз отвернулся нарочито, будто не видя ничего, а сам косил напряженным взглядом. Маматхозя, не замечая ничего, неторопливо направился к избе. А у порога вдруг резко оглянулся!.. Значит, таился: почему? И может быть, он уж и Тебриза распознал, да притворяется? «Завтра утром», — порешил Тебриз, толком еще сам не зная, что и как сделает завтра утром, однако надо было и знать и делать уже прямо сейчас: вышел утром он во двор, а хозяин горестно сообщает, что один из постояльцев украл у него лошадь осбруенную.

— Вот сволочь! — искренне возмутился Тебриз, и тут же сам сволок: пригрозив крестьянину ножом, отобрал у него вторую лошадь, неопределенно пообещав вернуть или щедро вознаградить на обратном пути.

Ночью выпал снег, и сослеживать беглеца не составляло трудов. Маматхозя держал путь на Нижний Новгород — это стало сразу ясно Тебризу, и он, уже не очень боясь потерять свежую ископыть, заботился только о том, чтобы не отстать в пути, а по возможности и опередить Маматхозю какой-нибудь окольной дорогой.

На второй день погони Тебриз понял, что «листопадник» уже сам его скрадывает: словно опытный заяц-русак, Маматхозя возле небольшой речки прошел петлей, вернулся по своему следу и сделал скидку — махнул на другой берег, где тянулся раменный лес и где, значит, легко можно было затаиться. Тебриз не дал себя провести он сделал вид, что потерял след, помчался галопом к одинокому починку.

Хозяину двора он строго намекнул, что выполняет важное поручение великого князя московского. Крестьянин недоверчиво покосился на монашеское одеяние, спросил с подковыркой.

— Ты, стало быть, друг Василия Дмитриевича Донского?

— Угадал, дружим мы с ним, как дружит лошадь с человеком: я везу, он погоняет. А ты давай мне поживее резвого коня, вот тебе серебро. — Тебриз решил, что сейчас уместнее подкупить человека, чем запугивать его. Очень верно решил: крестьянин, оставшийся очень довольным, объяснил ему, какой путь на Нижний самый короткий да снабдил в дорогу краюшкой овсяного хлеба и вареными вкрутую куриными яйцами.

Менял, нет ли лошадей Маматхозя, но продвигался он вперед ходко. Похоже, что погони за собой он все же не чуял: далеко вперед ушел, на сутки резвой скачки, об этом узнавал Тебриз по холодным следам, по задеревеневшим от мороза катышам конского навоза. Но когда до Нижнего Новгорода оставался всего один переход, след привел в маленький бедный монастырь на берегу Оки и тут оборвался. Тебриз держался на почтительном расстоянии от монастыря, объехал его по замкнутому кругу, убедился наверное — выходных следов нет, Маматхозя где-то там, за высоким дощаным забором, над которым одиноко и тускло выглядывал крытый лемехом шеломчик церкви.

Он привязал разнузданную лошадь к дереву на длинном чембуре, разложил на снегу холстину и высыпал на нее из торбы остаток дробленого ячменя. Нарвал и жесткой сухой травы, сложил рядом — если сильно проголодается лошадь, то и ее схрумкает.

Терпеливо ждал, пока окончательно падет ночь — покровительница влюбленных, беглецов и татей, как говаривал покойный боярин Данила Бяконтов. Вспомнив эти слова его, Тебриз огорчился, ибо получалось, что Маматхозя — влюбленный и беглец, а он, Тебриз, тать, как зовут в Москве всякого хищника, крадуна, плута.

Приняв опять облик дряхлого старца, неспешными стопами побрел к воротам монастыря. Постучался без нетерпения, а когда кто-то вышел из кельи и, хрустя снегом, подошел к калитке, прогундосил наизусть вытверженную Иисусову молитву, услышал в ответ «аминь» и звяк отодвигаемого железного засова.

Игумен, открывший калитку, оказался очень старым стариком, но голос у него был чистым, ясным и певучим:

— Смотри-ка, то от Козерога до Овна лишь звери лесные навещают нас, а тут третий Божий человек за седмицу… Но ты, брат, в лихой час заявился: ангел смерти крылы свои приспустил над обителью нашей.

Игумен проводил гостя в трапезную, посадил вечерять. Плюнул в щепоть старчески скрюченных пальцев, снял со свечи нагар. Тебриз посмотрел в темное окно, перекрестился и взялся за ложку. Прежде чем отхлебнуть квасной тюри, спросил:

— Третий, говоришь, Божий человек?

— Третий, ты — третий, — охотно подтвердил игумен. — В четверток пришел один, переночевать попросился, да под утро занедужилось ему. А днесь второй путник, верхоконный, надысь выкрест татарский, с серьгой в ухе.

«Он вроде бы серьгу-то свою золотую в колокольную медь кинул… Нешто другую заимел?» — прикинул Тебриз, но тут же поймал себя на ненужных сомнениях, спросил нетерпеливо:

— Оба здесь?

— Оба, но один-то плох совсем, близко, чаю, к могиле посунулся.

— Это который в четверток пришел?

— Нет, другой… Они приятелями оказались, вместе поснедали, в одной келье опочив держали. Первому-то чуток полегчало, а второй нынче к вечеру на резь в животе жалуется, плох стал, видно, не жилец. — Игумен повернулся к тяблу, стал набрасывать на себя порхающими движениями руки кресты и вполголоса повторять молитву за здравие брата во Христе.

Но молитва не могла уж помочь Маматхозе — его голос сразу узнал Тебриз, когда приблизился к его келье:

— Сердце мое жизни жаждет…

— Бог милостив, славно жить в лоне его. — Этот голос принадлежал, очевидно, Маматхозину «приятелю».

— Страшно, страшно умирать.

— Страшно жить, а не умирать. Что смерть? Это служанка наша и рабыня.

— Умру я сейчас, брат…

— Умрешь, но так, чтобы ввек живым остаться.

Игумен проводил Тебриза в тесную келью, а сам пошел к умирающему. Через открытые двери покоев доходило до Тебриза певучее увещевание старого игумена:

— Господь Бог — наша защита, и покуда будем на земле, будем прилежно строить храм державного Господа, со страхом Божиим памятуя о смерти, но не мечтая победить ее слабыми своими силами. Брат! Знаю по себе, что всякий человек в долгие ночи перед ликом Спасителя искушался горделивыми помыслами о победе над смертью, но всяк, по себе же знаю, смирялся. Все мы смиряемся перед неведомым и неизбежным. Придем к алтарю со словами покорства, все мы — рабы Господа Бога нашего…

Только сейчас понял Тебриз, как истомился он за время погони. Чувствовал, что в обители уже витает дух смерти и тлена, пытался слушать заупокойные молитвы игумена, но глаза смежались против воли его, и, сам не заметив как, он крепко уснул.

Очнулся, когда слюдяное окно кельи было уж синим. Выскочил во двор и сразу почувствовал что-то неладное. Ворота были распахнуты, игумен стоял сугорбившись, печальный.

— Что стряслось, отче?

— Уехал, не поклонившись…

— Верхом?.. На лошади?.. Этот, с серьгой?

— Нет. Тот, что с серьгой, переступил последнюю земную черту и навсегда оставил юдольную сию обитель.

— Когда он… оставил? Сейчас вот?

— Да нет, он одубел уже… Земля мерзлая, поможешь ли могилку отрыть?

— Поспешаю я… — заметался взглядом Тебриз, но тут же укрепился в намерении своими глазами увидеть, что задубел именно Маматхозя, а не кто-то иной. — Но, конечно, предать надо грешное тело земле.

Убедился: это Маматхозя отошел от сего света. И то еще ему стало несомненно, что рассчитаться с жизнью Маматхозе кто-то помог. Вот так бывает: скрадывает хитрый лис зайчонка, уж готов его сцапать острыми зубами, как вдруг неведомо откуда с высоты упал камнем сокол, и уж трепещет в цепких когтях его листопадник, а лису только и осталось, что бессильно гавкнуть вдогон да униженно опустить свою трубу, которую только что он готов был победно вскинуть вверх.

Чтобы хоть какую-то пользу-выгоду извлечь из похорон, Тебриз незаметно для монастырской братии выдернул из уха покойника золотую серьгу полумесяцем, которая теперь одна уж может быть неоспоримым подтверждением того, что никого уж Маматхозя не сможет обозвать донгузом.

Тебриз принес своей заиндевевшей во время неподвижного стояния на морозе лошади охапку сена, которую надергал из монастырского стога, скормил и округу хлеба. Стряхнул рукавицей иней со спины лошади, обсвистал, потрепал ласково гриву. Лошадь благодарно фыркала, косила на него свой агатовый глаз.

Оставшийся до Нижнего Новгорода отрезок пути он проделал еще более спешно, чем в прошлые дни. А куда торопился, зачем — не мог бы сказать и сам. Когда сослеживал Маматхозю, был он трезво-спокоен, действовал обдуманно и четко, а теперь, когда все, казалось бы, позади, пребывал в трех волнениях.

И в Нижнем Новгороде не мог обрести покоя. Оставив лошадь на постоялом дворе, что в овраге неподалеку от церкви Жен-мироносиц, побрел бесцельно в Верхний посад, а из него к кремлю. Увидев, что мосты надо рвами подняты, кремлевские ворота запущены железными решетками, а мытная изба возле Дмитровской башни заперта на замок, понял, что замерла в городе жизнь в ожидании каких-то важных событий.

Не решаясь сменить одежду, ходил в ненавистной черной рясе, плутал в улицах и межулках, которые тут то сужались, то расширялись, меняя свое направление, оканчиваясь тупиком. Удивился, что прямо возле кремля большущий пруд устроен, а в нем несколько дымящихся паром прорубей. Спросил у торговца харчем, зачем выкопали пруд, когда радом такие большие реки. Тот в свою очередь удивился, не подозревая под монашеским одеянием степняка, однако все ответил:

— На случай греховного пожарного времени.

Поднявшись на откос волжского берега, услышал вдруг над головой грай ворона, вскинул голову, залюбовавшись тем, как две крупные черные птицы кружили и кувыркались высоко над рекой. Подивился: в суровую зиму ворон не только не отлетает в теплые края, но играючи переносит стужу, тогда как воробьи коченеют на лету и падают замертво на снег, а ошалевшие галки лезут прямо в дымящиеся трубы изб. И подумалось Тебризу, что, сравнивая монахов с воронами, не прав он был в своей нелюбви к ним. Вспомнил, что в том монастыре, где нашел свой последний приют Маматхозя, иноки все сильные, рослые, говорят языком ясным и немного певучим, а лица у всех простые и чистые. А решают эти люди заточить себя в монастырь, наверное, в том состоянии, когда вдруг не знают, вот как сейчас Тебриз, что делать им, на что употребить свою силу…

Тебриз снова посмотрел на воронов, позавидовал их свободе и понял: нет, он не такой, как они, он не имеет своей воли, его жизнь в руках господина, которому он служит. И он понял, что делать ему сейчас: искать великого князя Василия Дмитриевича, чтобы получить новое задание и опять стать деятельным, ловким, грозным.

4

Василий Дмитриевич в этот момент тоже засмотрелся, как хороводились в стылом синем воздухе могучие вороны. Поначалу, услышав их крики, он подумал с удивлением, что это гуси. А когда понял, что обманулся, что кричат победно, будто весенние гуменники да белолобики, вещие вороны, вспомнил: говорил Боброк, будто живут они по триста и больше лет, а если так, то видеть могли эти птицы не только отца, но и прадеда Калиту, но и Невского и даже ведь — самого Мономаха!..

«Чур меня, чур!» — мысленно обратился он к своим пращурам и уже увереннее ступил на крыльцо княжеского дворца, где встречал его Борис Константинович в окружении своих бояр.

Нетрудно было представить себе, сколь нетерпеливо и беспокойно ждал Борис Константинович прихода великого князя московского с ярлыком на его владения. Но и гнев его, с трудом сдерживаемый, представить легко.

Боярин Максим, действовавший от имени великого князя, и царевич Улан, исполняющий приказ хана Орды, ничего не смогли поделать с упрямым нижегородским князем — ни убедить, ни застращать не сумели. Признались:

— Надо тебе самому, государь, приневолить его, только в твоей это воле.

И Киприан, всегда такой самоуверенный и чванливый, в беспомощности своей признался, что тоже на одного лишь великого князя уповает.

Весомость своего слова Василий успел осознать. Помнится, очень удивился, когда окольничий Вельяминов доложил: «Нашли Бутурлю». А Василий вовсе и не думал его отыскивать, просто так обмолвился, к слову пришлось. О Маматхозе лишь намекнул, а Максим днесь уж сообщает: «Примчался из монастыря садовник Антиох, сказывает, что Мисаил наш, не успев пострижения принять, дуба дал…»

Но то говорил он верным боярам своим, а ныне перед ним супротивник. Каким словом воздействовать на него? Василий понимал, что не может обмануть надежд Киприана, Максима, Улана и всех других своих людей, которые верят сейчас лишь в него одного, лишь в его державную руку. И казалось ему великим срамом как-то нечаянно обнаружить и свои собственные сомнения, неуверенность, слабость.

Поодаль от Бориса Константиновича стояли его супруга Мария Ольгердовна и сыновья Данила и Иван, по прозванию Тугой Лук, тот самый Иван, которому в Орде Василий в мальчишеской драке выбил зуб. Вспомнив ту свою победу над ним, а также и то, каким простофилей выказал себя Иван в Москве, когда приезжал на посажение, Василий внутренне приободрился и уж на самого грозного Бориса Константиновича посмотрел смело, самовластно. И тот сразу уловил перемену в его взгляде. Начальные слова у него давно уж были обдуманы и приготовлены, но высказывать их он не торопился, ждал, как поведет себя юный московский князь. Он понимал слишком хорошо, что гроза над ним собралась неотвратимая, а выжидательная политика была единственная пока для него возможная. Главное же решение его было такое: что бы ни произошло, не дать унизить себя! Оттого, может быть, он излишне грубо повел себя с первого шага.

— Видишь ли, кто пришел к тебе, сын мой! — вкрадчиво спросил его Киприан, выступая вперед со своим благословением.

Борис Константинович склонился к руке святителя, а затем встал, широко расставив ноги и запустив персты рук за золотой пояс. Ответил без намека на почтительность:

— Глаза у меня не бельмы, вижу!

— И ярлык, однако, видел? — Это уж царевич Улан подошел сбоку. А с другого бока подступил Максим, который в ответ на признание Бориса Константиновича о том, что и ярлык он видел, спросил уж очень требовательно, почти нагло:

— А когда так, почему не пришел к великому князю всея Руси челом бить?!

Борис Константинович против воли своей оробел, не готов был к тому, что разговор столь жестоко начнется. Однако, оглянувшись на бояр своих, на жену да сыновей, на челядь и домочадцев, таившихся в дальнем конце палаты, овладел собой и вымолвил не совсем в пору загодя заготовленные слова:

— Я ничего не боюсь!

— Совсем ничего? — это уж Василий Дмитриевич вступил в разговор.

— Совсем ничего! — с отчаянной решимостью подтвердил Борис Константинович. — Ни мора, ни огня, ни меча, ни ярлыка твоего, ни тебя самого, со всей твоей дружиной. Ни-че-го!

— А геенны огненной? — снова вкрадчивый голос свой подал Киприан, который решил как можно явственнее выразить свое единомыслие с Василием Дмитриевичем, чтобы склонить его потом к себе в помощники, — Суда страшного тоже не боишься?

Борис Константинович смотрел на митрополита озадаченно, молчал довольно долго. Нашел все же ловкий ответ:

— Божьего суда, владыка, — да, боюсь. А потому ничего противохристианского не совершаю… Ничего противосовестного, — при этом он укоризненно посмотрел на Василия, — Должен бить челом я ведь не кому-нибудь, а ярлыку?

— Да, верховному решению султана Золотой Орды и великого князя всея Руси не смеет противиться никто, разве что одно правосудие Божие.

— А вы, стало быть, решили помочь ему?

— Кому?

— Да правосудию-то Божьему.

Дерзок был Борис Константинович. На пришлых враждебных людей хотелось ему произвести впечатление сильного человека.

— Москву промысел Божий предназначил быть истинным сердцем не токмо Руси, но всего православного мира, — Киприан возвысил голос, — А ты противишься, двоить хочешь Русь, сам за ярлыком волочишься, хоть и противно тебе поклониться ему, когда не в твоих он руках.

— Эт-то так, не раз добивался я ярлыка, да отходил с убытком, — сокрушенно согласился Борис Константинович. И понял: видно, чтобы производить впечатление сильного человека, надо быть действительно сильным. Подошел с видом большого доверия к Василию. — Я боролся с ветром, шел против течения, но когда и ветер и течение на меня одного, то сдаюсь, бью челом, о милости прошу.

Царевич Улан, обрадованный искомым окончанием разговора, решил вмешаться, сказать свое веское слово. Был он юн, красив и осанист, да, на беду, не шибко умом силен.

— Понял все же ты, канязь, что так уже ведется: имеющий сто овец обязательно отнимет последнюю у имевшего одну овцу! — сказал с издевательской ухмылкой, и, может быть, не столько слова, сколько эта ухмылка вызвала новый прилив гнева у Бориса Константиновича. Взволновались и его бояре, которые до этого либо вовсе молчали, либо высказывались очень кратко и так, что от их слов пользы немногим больше было, чем от молчания. Впрочем, и теперь их суждения были вполне бестолковыми, Борис Константинович первым понял это, пресек несогласный шум, взмыв над головой десницу.

— Не мыслю я, что так можно мыслить князьям русским, — он вдруг совсем потерялся, стал говорить косно и многословно, — да и никто, я мыслю, так не мыслит, ибо невозможно так мыслить, — Сам чувствуя, что никак не может выбраться из пустых словес, умолк, собрался с мыслями, закончил вполне вразумительно: — Давай, Василий Дмитриевич, поговорим с тобой с глазу на глаз, не на таком вече.

Василий вглядывался в лицо Бориса Константиновича, пытался понять: притворство?.. Вроде бы нет: в глазах ни излишнего беспокойства, ни настороженности, ни скрытой враждебности, ни тайных помыслов.

5

Разговором с глазу на глаз был совместный обед у боярина Василия Румянцева. К нему, конечно, загодя готовились, только неизвестно, ради какого князя так расстарался нижегородский боярин, кому угодить хотел — прежнему своему господину или же будущему.

Обед можно было бы и пиром назвать, столь пышен и торжествен он был. Пиром на Руси веселились, пиром тешились, отмечали победы, семейные события — рождения, крещения, погребения, поминовения усопших, именины, новоселья; пиры непременно давались по случаю Пасхи, Рождества Христова, Троицы, Николина дня, Петра и Павла; устраивались пиры и при встрече знатных гостей хозяевами, желающими поддержать доброе о себе мнение. Вот и Василий Румянцев, хозяин дома, поддержал его, учинил обед силен, хотя повод для него был отнюдь не праздничный, да и шел на дворе тридцать седьмой день Рождественского поста.

Когда Киприан с архиепископом Евфросином, Василий Дмитриевич и Борис Константинович с ближними своими боярами, а с ними и царевич Улан заходили в дом Румянцева, из дальних покоев до них донеслись ребячьи голоса, дружно скандовавшие:

Завтра встанем, Завтра скажем: «Завтра праздник!»

Нетрудно заключить было из этого, что чада и домочадцы боярина строго блюли пост, нетерпеливо ждали разговения.

Василий Румянцев чувствовал себя несколько смущенно, приглашая к трапезному столу, уставленному яствами да медами с пивом.

Борис Константинович с новообретенным самообладанием пошутил:

— Постится весь дом, а старики сочельничают.

Киприан придирчиво осмотрел брашно стола, разрешил:

— Все сие разрешается в количестве умеренном. Скорома нет, а икорка…

— Добывается из холоднокровных тварей Божиих, а сие не грех, — повторил Василий слова, которые слышал от Киприана во время давней встречи с ним в Киеве. Киприан недовольно нахмурился, промолчал: не любил вспоминать те мятежные годы своего изгнания из Москвы. А Василий продолжал: — Да и то: грех не в уста, а из уст.

А Румянцев озабочен был тем, как гостей рассадить. По незыблемому уставу отцов и дедов передавался обычай гостевания: место по правую руку от хозяина — самое почетное, за ним другие нисходились по степеням.

Борис Константинович сразу занял высшее место — бездумно ли, просто по давней привычке либо же нарочито, чтобы насолить гостям и поставить хозяина дома в затруднение.

Киприан, придерживаясь евангельских слов, сел нарочно на самое низкое, третьеразрядное место, уверенный, что хозяин сведет его оттуда и посадит на то, какое следует. Румянцев так и поступил. Чтобы не было уж никаких недомолвок, он сразу же объявил нижегородскому великому князю:

— Господин князь! Не надейся больше на меня, я теперь уже не твой и не с тобой, а на тебя!

Борис Константинович не удивился и не опечалился — готов был к этому, покорно пересел на место второй ступени рядом с Максимом.

Василий Дмитриевич, усаживаясь на подобающее ему место и желая как-то сгладить неловкость, спросил:

— Шел я к тебе в кремль через ворота башни, которую Дмитриевской называют, это в честь кого же?

— Ее дед твой родной поставил, великий князь Дмитрий Константинович, — с явным удовольствием ответил Борис Константинович, счел нужным и добавить еще: — Отец Евдокии Дмитриевны, матушки твоей.

— И тот самый, который навел на Москву Тохтамыша, — вкрадчиво-ядовито дополнил Киприан.

— Нет, не он навел, а его шурья Василий да Семен, — стал торопливо оправдываться Борис Константинович. — Из безвыходности пришлось, хан принудил.

— Ведомо нам это слишком хорошо, — наставительно продолжал Киприан, уверенный в своем праве говорить и обвинять, — Дмитрий Константинович отнюдь не по нужде в услужение хану пошел, но сам первый погнал в Орду жениных братьев.

— Сам-то ты, святитель, бежал в тот август из Москвы к тверскому князю, — оборонялся Борис Константинович, — А надобно было бы тебе Москву блюсти в отсутствие великого князя.

— Меня с Евдокией Дмитриевной, Василием да малым братом его вече народное выпустило…

— Молву народа не надо предпочитать истине, ибо мнение народа часто бывает обманчиво, — кротко молвил архиепископ Евфросин. Киприан покосился на него, отповедал словами же Иоанна Златоуста:

— Но при беспрестанном испытании нельзя опасаться никакого обмана! — И, уже решительно беря разговор в свои руки, обернулся вновь к Борису Константиновичу: — Вот созываете вы третьеводни вече, горожане против тебя сказали. И бояре твои больше не верят в тебя. И хан Орды уж тебе не друг. А ты все упрямишься, на кого же надеешься?

Борис Константинович поднялся из-за стола, повернулся лицом к красному, восточному углу, где стояли в три тябла богато наряженные иконы, отыскал взглядом одну, с которой святой смотрел участливо и сострадательно, истово перекрестился и сказал с большой верой:

— Одна надежда на Николая Чудотворца, нашего нижегородского угодника.

Василий даже в лице переменился — столь неожиданно было признание: он ведь сам ехал сюда, больше всего уповая на заступу Николы, в честь которого отец монастырь поставил и икону которого брал с собой на Куликово поле. Образ этого святого был всегда перед очами Сергия Радонежского в его келье. И Стефан Пермский, великий просветитель народа, не расставался с иконой Николы. Небесный угодник искони сочувствует и содействует земле Русской, Москве как в больших ратных и трудных делах, так и в каждодневных — известно ведь всем, что однажды спас он ниву от града крестьянину, обратившемуся к нему за помощью, в другой раз помог мужику вытащить воз и не побоялся из-за этого замарать своего райского платья… Можно было принимать на веру, что когда-то, очень-очень давно, вершил он чудеса в иных землях: корабль от потопления спас, возвратил Вандалу похищенное у него имущество, а еврею золото, избавил отрока от утопления, освободил из темницы военачальника Петра, спас от плена Василия сына Агрикова, избавил Христофора от усекновения мечом, от потопления мужа по имени Дмитрий и много других услуг оказывал благочестивым константинопольцам, исцеляя расслабленных и ослепленных, выступая на защиту невинно осужденных, — да, все было это, было, но с той поры как пошла земля Русская, он «побеждает агарян, утешает христиан», как пели калики перехожие.

— С коих пор он вашим стал? — не утерпел и Максим, которого тоже задели слова нижегородского князя.

— А вот отче Евфросин поведает нам, пока мы будем снедать, — ответил Борис Константинович охотно и радуясь возможности как-то размыть и отсрочить опасный разговор, ради которого они все тут собрались.

Архиепископ суздальский едва притронулся к еде, сжевав единый капустный листочек, стал неторопливо повествовать хорошо известную всем нижегородцам историю:

— Как ни издевались татары-завоеватели над всем русским народом, над русскими князьями, над русской верой, как ни кичились они своей силой и властью, не могли они не видеть во многом явного превосходства христиан над ними, варварами. И вот один знатный молодой привратник-татарин в Сарае все сравнивал-сравнивал являвшихся к его хану на поклон в Орду русских со своими соотечественниками да и проникся против воли своей любовью к татарским данникам. А как стал узнавать их веру, жизнь, нравы и обычаи, вовсе привязался к ним сердцем и яснее стали ему дикость, невежество и безнравственность жизни единоплеменников. Стали разрывать его душевные муки, не выдержал он сознания своего нечестия и решился оставить свою степь и бежать в Русь. Тихо скрылся из Орды, притворясь утопленником в Волге, и поехал в Суздаль. Здесь он крестился и получил православное имя Клеопы, поступил на службу к князю. Очень он был рад, жил, служил и стал русским до неузнаваемости. Князь полюбил его за искреннее благочестие, доброту, честность. Он женился на русской; имел детей и стал истинным русским боярином. Когда великому князю Дмитрию Константиновичу нужен стал опытный посол в Орду, чтобы заполучить ярлык, Клеопа сам вызвался выполнить многотрудное дело. Да и кто мог быть опытнее здесь, как не прежний привратник царского двора, любимец хана? Князь благословил его, отправил с надеждой в ханскую ставку. Увидел Клеопа свои родные кибитки, степи, море Хвалынское, прослезился, однако теперь ему еще горше было видеть у своих единоплеменников неверие и варварство, порадовался он, что стал христианином, потянуло его скорее в Суздаль, на Русь — новую и дорогую родину. Поторопился он исполнить поручение великого князя, нетерпелив был, не так умело и успешно повел дело, как надобно было, и один старый придворный узнал его. Доложил хану, что это беглец, изменник и вероотступник. Хан в великий гнев пришел, велел заключить Клеопу в темницу. Стали его истязать и мучить, требуя, чтобы он во всем признался и вернулся в прежнюю веру. Клеопа отказывался. Его бичевали воловьими жилами, требовали отречения от православия. Клеопа стоял твердо. Тогда ему объявили от имени хана, что если он будет так упорствовать до следующего дня, то утреннее солнце своими лучами осветит только обезглавленный труп его, а затем в тяжелых оковах оставили его на ночь в темнице. Но исповедник Христов был непоколебим. Искал утешения и укрепления в молитвах к Господу и призывал на помощь святителя Николая. Господь услышал молитву мученика и прислал ему избавителя — своего угодника Николая.

Чудотворец, озаренный небесным светом, тихо явился Клеопе, разрубил единым своим прикосновением его оковы и сказал: «Иди за мной!» Неслышно прошли они через чудесным образом распахнувшиеся двери темницы, невидимо для стражи ушли из ханской ставки. Благополучно достиг Клеопа Суздаля, где уже были наслышаны о его злосчастии и не чаяли видеть живого. В память дивного спасения Клеопа написал икону святителя…

— Видел небось, Василий Дмитриевич, когда в кремль ехал, храм каменный на реке Почайне, где впадает она в Волгу, — пояснил Борис Константинович, — он как раз в честь Николы Чудотворца нами поставлен, там и образ его, написанный Клеопой, пребывает.

Василий слушал рассказ архиепископа с глухим раздражением, которое не хотел до поры выказывать, а благодушные слова Бориса Константиновича показались ему хорошим поводом для того, чтобы дать волю своему гневу.

— Я не только этот каменный храм видел, — начал он тихо, но с явной острасткой, которую почувствовали все, и все немедленно осмоктали бороды и усы. — Видел, что не на одного только Николая Чудотворца ты уповаешь… За ослонным тыном с опольной стороны ров копаешь, чесноку навез… Что, будешь берму из этих кольев устраивать?

— Так ведь, Василий Дмитриевич, известно же: умирать собрался, а рожь сей, — попытался Борис Константинович отвести в сторону разговор, но Василий вернул его в прежнюю стезю:

— Будешь оборонять город или подобру отдашь мне ключи от него?

Борис Константинович закорежился, как береста на огне. Как и всякому смертному, свойственны были ему горячность и обидчивость, повод вспылить был слишком ощутительный, но он однако сумел подавить в себе первое бездумное побуждение и произнес рассудливо слова, давно им обдуманные.

— Я ведь почему хотел с тобой с глазу на глаз говорить… Знаю я, Василий Дмитриевич, что ты глубоко чтишь предков своих, стараешься во всем следовать примеру пращуров.

Тишина настоялась такая, что слышно стало, как потрескивает фитилек лампадки на божнице, каждый задумался: куда это он гнет? Борис Константинович не долго томил.

— Когда Древняя Русь была не столь большой, один князь в ней управлялся. А разрослось Киевское государство, стало в нем два соправителя, помнишь Святослав Всеволодович владел Киевом самим, а в весях полным хозяином был Рюрик?

За столом произошло шевеление, все обратились взглядом к Василию Дмитриевичу. А тот сразу все понял, спросил насмешливо.

— «Весями» хотел бы ты считать нижегородскосуздальские земли?

— Ну да, по сравнению с Москвой наш Нижний все одно что село…

— А в чем же роль свою ты видишь?

— Выправлять кривду, быть заступой народу от врагов, помогать всем сирым и убогим.

— А я, значит, со своими князьями и боярами не управлюсь со всем и сирым да убогим не помогу?

Тут уж ясно прослушиваемое возмущение началось за столом, и скоро полностью обнаружилось, что Борис Константинович совершенно одинок во вчера еще гостеприимном, а нынче уж враждебном доме Василия Румянцева.

— Вот откуда, значит, это идет! — грозно и ликующе вступил Киприан. — А я-то все понять не мог, что это архиепископ суздальский надумал русскую митрополию расчленять…

— Это не я надумал, так испокон века было — слабо возразил Евфросин. — Но и то правда, где рука, там и голова.

Посчитал нужным свое верховное слово молвить и царевич Улан высокомерно повторяя слова хана:

— Как ни собирай кнутовые ремни в горсть, они будут расплетаться, если нет одного узла. — И добавил уж от себя. — Для Руси такой узел — грамота царя Тохтамыша.

— Имя мое, — произнес во вновь установившейся тишине Василий Дмитриевич, — значит по-гречески «царь», а разве же царь может иметь соправителей? — Он говорил спокойно и насмешливо, решив, что больше не должен ввязываться в споры и пререкания.

Борис Константинович, пережив сильное уязвление, сейчас вспыхнул:

— А мое имя нашенское, славянское… — Но вновь сумел подавить в себе гнев, понимая, что он может привести его лишь к окончательному надругательству над его великокняжеским достоинством. — Я почему, Василий Дмитриевич, осмелился предложить себя в соправители твои?.. Не потому только, что «сельцо» мое Нижегородское поболее любого европейского королевства будет, и не потому, что Нижний Новгород стал ловчее, чем Москва либо Тверь, Рязань, либо Верхний Новгород, не поэтому, а вот почему: сюда сходятся все пути — рязанский по Оке, московский по Клязьме, тверской и новгородский по Волге. Главное дело Руси — от них вот избавиться, — он небрежно ткнул перстом в царевича Улана, ударил во все тяжкие, надеясь хоть так вызвать сочувствие к себе, — Москва твоя уязвима со стороны Дикого Поля, а вокруг новгородских наших пятин заслон из лесов и болот. Но ты же не захочешь сделать стольным городом Нижний, в Москве будет по-прежнему голова Руси, а я стану ее верной рукой, стану голову эту оборонять.

— Полно, господин князь! Ты себя-то оборонить не умеешь, — грубо перебил своего бывшего властелина боярин Румянцев, давая этим знать, что он в своем решении непоколебим и что надеяться Борису Константиновичу больше вовсе не на кого.

— Молчи, холоп! — впервые вышел из себя окончательно Борис Константинович и ударил рукой по столешнице. Но был его гнев не страшен, но смешон; он только зашиб до боли мизинный палец, стал дуть на него, дрябло тряс рукой.

Василий Дмитриевич встал из-за стола. Поднялись разом и все остальные. Смышленые бояре Максим и Василий заняли место у входных дверей.

— Будешь в Нижнем, будешь, останешься здесь объявил Василий Дмитриевич, — однако не как соправитель, вообще не как князь, а как холопище! Данилу, Ивана, Марию Ольгердовну и всех еще, кто будет бунтовать, развести по разным городам.

Максим понятливо кивал головой, Василий Дмитриевич с опаской покосился на него, добавил:

— Развести, но без вредительства членов.

— С Евфросином бы тоже разом решить, — вставил Киприан.

Максим оказался догадливым излишне, брякнул:

— Ветх денми, встрясу не вынесет.

Василий Дмитриевич осуждающе посмотрел на верного своего слугу, решил:

— Архиепископ верно понял, что где голова, там и рука, однако, если пожелает, может ехать в Константинополь на патриарший суд.

Киприан охотно согласился с этим, поймав во взгляде великого князя уверенность в том. что суд этот будет и скорым, и правым. Понял все и Евфросин, произнес горестно:

— Казна патриаршая в Константинополе все скудеет, а я не имею серебра, чтобы хоть чуть пополнить ее…

— Вот, вот верно, отче, говоришь! Не правдою а златом да серебром добилась Москва права на Нижний Новгород! — Борис Константинович сорвался на крик. Он стоял у дверей и очень хорошо знал, что окружившие его слуги готовы сразу же за порогом заломить ему за спину руки и вести в поруб. — Сказано в Священном писании не всуе — «безумного очи конец вселенная», уж воистину конец света близится алчность да зависть не могут не довести мир до погибели. — Он что-то еще выкрикивал за дверями в сенях, но Василий не вслушивался он чувствовал себя уже за пределами тревог и напастей, мог теперь безбоязненно и спокойно заняться последками вершащегося действа по подчинению Москве обширного Нижегородско-Суздальского княжества. Были у великого князя московского земли вотчинные, наследственные, теперь заимел он еще и удельные — те, что самолично приобрел. Теперь имел он право послать в Муром, Городец, Тарусу, Мещеру своих наместников, данщиков, приставов, выдавать там жалованные грамоты, держать закладников и оброчников.

И, будто угадав ход мысли великого князя, Василий Румянцев обронил между прочим:

— В Москве рыбы много, однако не хватает все же… Надо везти ее и с Севера, и из Поволжья. У нас тут шибко богатые рыбные ловы и тони — не только в самой Волге, но и в речках Суре, Ветлуге, Унже, Керженце… Есть у нас такие рыбы, каких нигде больше не водится, белая семга-белорыбица, что вкуснее всякой красной, стерлядь особенная тоже, царская…

— Вот мы ее и попробуем у тебя, — решил Василий. — Здесь я жить буду, покуда в обратный путь не соберусь.

— Милости прошу, милости прошу! — обрадовался Румянцев.

Сделать дом боярина своим местопребыванием до отъезда в Москву Василий Дмитриевич наметил еще до начала обеда, сразу же, как только зашли сюда: был этот дом очень похож на поместье подмосковного боярина Красного-Снабди — тоже трехжильный, тоже с тремя крыльцами для троекратной встречи почетных гостей, тоже с навесами на кувшинообразных подпорках.

6

Когда Василий сказал Румянцеву, что намерен сделать своим наместником Красного-Снабдю тот поначалу опечалился: видно, втайне надеялся сам стать первым лицом в Нижнем, но сам же сейчас и понял, что нельзя ему этот пост занимать, ибо слишком много будет у него явных и тайных врагов. Он обещал по-прежнему быть надежным доброхотом Москвы, обещался негласно помогать молодому московскому наместнику. А Снабдя и сам тоже оробел — слишком большое, сложное и неизведанное дело принимал на свои плечи. И тогда Василий решил временно двух наместников-«соправителей» оставить: кроме Владимира Даниловича еще и Дмитрия Александровича Всеволожа.

Самолично ставил великий князь всех казначеев и дьяков, которые будут ведать прибытком, всех тиунов и посельских, доводчиков, приставов и прочих пошлинных людей.

Не мог не побеседовать он напоследок с Иваном, с которым они мальчишками смертный ужас переживали в ордынском плену и отношения с которым складывались по-мальчишески же вздорными, вплоть до зуботычин и ругачки. Беспременно, будет Иван и сейчас ртачиться и дерзить себе во вред, а Василию хотелось бы, чтобы он кротко признал поражение свое и своего отца, тогда можно было бы как-то облегчить его участь, сделать для него что-нибудь доброе, например, наградить маленькой опричниной.

Спросил на пробу:

— Отец твой сказал, что я златом да серебром только ваше княжество на себя взял, ты тоже так думаешь?

— Так, а не инак! — предерзко выпалил Иван, прозванный Тугим Луком не за физическую могутность (был он хоть и не мозглей, но и не богатырем), а за то, что любил оттягивать тетиву ногой.

— Что ж… — раздумчиво и благодушно стал рассуждать Василий, — верно: деньги, взятые мною из великокняжеской казны, немало подсобили мне в переговорах с Тохтамышем. Но понять должен и то ты, что не в одних деньгах дело, а в том, что сила Москвы возросла многократно, и Орда знает это и не может с этим не считаться. Ведь если бы твой отец, или тверской князь, либо рязанский и любой другой русский великий князь привез бы еще больше моего злата да серебра, то, как думаешь, дал бы ему Тохтамыш ярлык?

Иван надулся, покраснел. Как хотелось бы ему сказать: да, дал бы и моему отцу он ярлык, но знал, что слишком очевидна правота Василия. И сказал только:

— Что же, боится он тебя нешто?

Василия это не смутило:

— Бояться — нет, не боится, однако на мою помощь все же рассчитывает.

— Это на какую же? — взметелился Иван.

— Орда уже не может справиться с ушкуйниками, которые во время своих набегов грабили татарских купцов по Волге и доходили до Булгар и Сарая. На вас надежды нет, проходят сквозь вас ушкуйники, как через пустоту.

— А ты надеешься сладить с ними?

— Еще проще, чем с вами…

Иван был сыном своего отца, таким же вспыльчивым и обидчивым, и он, как и Борис Константинович, решил утешиться дерзостью:

— В Орде ты меня осилил, потому что старше меня на целый год, а здесь твоя могута в татарском ярлыке. Но забыл ты, что нам Александр Невский заповедал (он ведь в нашем Городце предал свой дух Господу), он вот что сказал: «Не в силе Бог, а в правде». А правота — она что лихота, все одно наружу выйдет, погоди, вот ужо тебе… «Аще не избудет правда ваша паче книжник и фарисей, не внидите в царствие небесное».

— Довольно! Кто сердит, да не силен, тот сам себе враг: хотел я тебе послабление дать, а ты, как кутенок, на собственный хвост лаешь. Будешь заточен в Городце в том самом монастыре, где пращур мой Александр Невский истому после путешествия в Орду принял. А захочешь наружу выйти, дашь мне знать, так, мол, и так, я, Иван Тугой Лук, прошу простить мне мою кривду. — Малую надежду хотел оставить Василий давнему своему товарищу по. несчастью, но тот отказался от нее и, уходя, такое отмщение нашел.

— А Василий-то с Семеном хитрее тебя, в Орду умыкнулись!

Напоминание о побеге «суздальских Дмитриевичей», которые приходились Василию дядьками и которые столь же решительно, как и Борис Константинович с сыновьями, противились присоединению Нижегородского княжества к Москве, конечно же, было очень язвительным — расчетливый удар нанес Иван напоследок. Василий днесь еще организовал за ними погоню, но надежд на успех было мало.

Киприан попенял:

— Мягок ты, Василий Дмитриевич, не знаешь по молодости своих лет, что с неприятелем надо сразу же обойтись круто, может, даже сверх меры, но разом, в единый день. Одна обида, пусть очень большая, меньше озлобляет и скорее забывается, нежели много маленьких и каждодневных обид. А благодеяния, напротив, надо постепенно по губам подданных своих размазывать.

— Так византийские цари поступают? — вяло поинтересовался Василий.

Киприан вдохновился.

— Да!.. О да! Учиться тебе надобно у них. Дмитрий Иванович все по-европейски норовил, как ни наущал я его…

— Как это — «по-европейски»? — насторожился Василий.

— В латинянских странах сплошь двоевластие светские князья и короли соперничают с духовными владыками каждый первенствовать хочет А зачем? В Византии император при вступлении на престол получает чин диакона Благодаря этому он может участвовать в церковных соборах, диктовать на них свои решения Император, стало быть, является там для церкви высшим господином и хранителем веры Патриарх стоит на втором месте.

— Нешто ты бы на это согласился — вторым-то быть?

— Ты слушай… Император — венценосный самодержец, но — простой смертный человек, слабый и грешный. Патриарх может наложить на него церковное покаяние, закрыть вход в церковь, отказать в венчании или разводе. Без благословения патриарха армия не может идти в бой.

— Эка!.. А отец без твоего благословения повел полки за Дон. Пусть так и впредь будет, по-европейски…

— Нет! Не ты, так преемники твои поймут, что нельзя терпеть, чтобы язвы разъедали власть в государстве. Пойми, сын, положение твое таково, что ты должен готов быть в любой миг повернуться в любую сторону, глядя по тому, куда дует ветер, ты обязан при необходимости с легким сердцем вступить на путь зла. Кто же в таком случае позаботится о спасении души твоей?..

Не все из того, что настойчиво внушал пролазчивый Киприан, доходило до сердца Василия, но соображение о том, что грех за клятвопреступление, жестокость, вероломство может взять на себя кто-то другой, а он, князь, простой смертный человек, слабый и грешный, может, таким образом, не совеститься и не каяться, было соблазнительным.

Василий велел организовать новую погоню за бежавшими от его кары дядьками Василием и Семеном, а при поимке обойтись с ними круто, как с переветниками, умыслившими злое дело.

Многочисленные чада Василия Румянцева горланили новую скандовку:

Завтра встанем, Завтра скажем «Нынче праздник!»

Оголодавшие за пост ребятишки торопились, завтра лишь Рождественский сочельник.

В обратный путь из Нижнего Новгорода Василий Дмитриевич наметил выходить послезавтра — двадцать пятого декабря.

Этот праздничный день Рождества Христова был отмечен в летописном своде монахом Печерского монастыря как день черный — как конечный день истории некогда славной и могучей державы, основанной Андреем Боголюбским. Это понимал и чувствовал монах-книжник, чьей рукой водило высшее духовенство и великий князь; но что думал простой люд?

Василий возвращался домой, но возвращался не с чужбины, как месяц назад. Оглядываясь окрест себя, он не видел ничего ни чуждого, ни незнакомого, ни непонятного — Нижний Новгород был словно бы продолжением Москвы, частью, украйной ее.

Заснеженные улицы, избы, клети, терема. На карнизах домов, на ветках деревьев — куржа, что белые кружева на расшитом вороте у девицы, которая прошла быстрой походкой мимо, печатая следы узкими подошвами красных сапожек. Тихо утром возле домов. Где-то лает неохотно собака, запел и поперхнулся на морозе петух. Бабы у ворот, размахивая руками, посудачили недолго и разошлись.

Топятся печи, из изб дым выползает вниз через волоковые окна либо подымается столбом из труб. Не горький дым, даже и вкусный: пекутся праздничные пироги.

Легок воздух, мягок снежок, морозец чуть щиплет.

Василий, закутавшись в медвежью полость, выглядывал из крытого возка, прощаясь взглядом с городом, который стал теперь его собственностью.

Все его — дома, храмы, амбары, и люди — его подданные.

Девица в меховой шапке. Старик с усами и бородой в инее, направившийся к торговым рядам; и еще один старик, с деревянной лопатой, которой он чистит подход к своему дому от калитки.

Мелькают, кружась, тулупы — желтые, черные, зеленые… Березы с розовыми ветками… Гуси с красными ногами… Дятел на дубу… Черные вороны на небе… Лошадь серая в яблоках… Еще одна лошадь промелькнула — масть не разглядеть, видна лишь богатая серебряная сбруя.