Сойдемся, братья и друзья, сыновья русские, составим слово к слову и возвеличим землю Русскую… провозгласим над поганым Мамаем победу…
Задонщина

Уже ведь по Русской земле распространилось веселье и отвага, и вознеслась слава русская над позором поганых.

1

Снег падал неторопливо и основательно — с раннего утра. Было первое октября — праздник Покрова Святой Богородицы.

Кончилась заутреня, люди расходились из церквей, как вдруг снова ударили в колокол. И был это уже не благовест, не косные редкие удары донеслись, был это звон особый, редко случающийся, перебор. Он начинался ударами в кандию, а после маленького этого звона уже и вне церкви ударили камбаны и великие било — пошел, пошел, нарастая, трезвон во вся, во все язычные колокола, одно слово — перебор!

Василий выскочил на соборную площадь.

— Иду-у-ут! — единым вздохом катилось по всей Москве.

Мать накинула теплый платок и бросилась к Фроловским воротам. Василий едва поспевал за ней, стараясь ступать в следы, оставляемые на мягком снегу ее беленькими валенками, изузоренными красными и зелеными нитками.

Фроловские ворота почитались кремлевской святыней, называли их еще иногда и Спасскими. Проходя через них, надо снимать шапку. Тех, кто не сделает этого, заставляют класть перед образом Спасителя пятьдесят поклонов. Но сейчас об этом все забыли, все мчались стремглав из кремля, кто еще в посконной рубахе до колен, а кто уже успев празднично вырядиться и захватить загодя подготовленные для встречи победителей связки соболей и круглые хлебы. Бесперечь трезвонили все до единого колокола, а небо, словно бы по заказу, вдруг прояснилось, снег перестал идти.

Миновав ворота, старики, дети, женщины в ярких платках и сарафанах замедлили бег, всматриваясь встречь слепившему глаза солнцу. Идут, идут!..

Воины, стосковавшиеся по дому, шли напрямик по полю, через запорошенные снегом суслоны и крестцы хлебных снопов, роняя их и не замечая этого. Гремели трубы, реяли хоругви.

Пока была одна только радость. У одних она усиливалась — кто-то уже успел встретить родного человека, кто-то рассмотрел милое лицо вдали, кто-то еще надеялся… Было это сретенье одновременно счастливым и скорбным. Многие уже узнали, что им некого ждать, и был жутким плач ярко наряженных женщин на покрытом белым саваном неубранном ржаном поле. Одинаковыми голосами плакали, выли бабы — одно горе сразило их. Солнце, отражаясь от снега, резало глаза до боли, но счастливые люди ее не чувствовали, их слезы были слезами торжества и веселья, любви и благодарности.

Конные воины подзадержались за леском, пропустили вперед пеших, а когда те стали заходить в кремль, вылетели на белое поле бешеным, несдерживаемым наметом — споро, но и тяжело шли кони, богатырскую ископыть выворачивали, так что после них стало поле словно бы перепаханным, лишь кое-где остались снежные огрехи.

Боброк-Волынский ехал на коне в одиночестве — некому встречать его. Овдовев и не имея детей, вековал он век бобылем. Радуясь чужой радостью, он поднялся за великим князем следом во дворец и поставил на дубовый крашеный стол дивной красоты золотой кубок. Он взял его в шатре без памяти бежавшего Мамая.

Василий прочитал вслух вычеканенные на кубке славянской вязью слова: «Се чаша князя великого Галицкого Мстислава Романовича. А кто ее пьет, тому во здравие, врагу на погибель».

— Это Мстислав Удалой? — спросил Василий.

Боброк опустился на широкую скамью, устало облокотился на столешницу.

— Поверил он лживым словам татарских темников. Презренный Субудай взял его в плен, бросил вместе с товарищами на пол своей юрты, накрыл досками и на том помосте устроил пир. Пил из этого кубка. Дети тех русских богатырей стали дедами, родились их внуки, которые тоже стали дедами, — и вот чаша вернулась.

И все так вернем! — Дмитрий Иванович сиял лицом благоуветливо. Счастье переполняло его. Не мог сидеть на месте, возбужденно ходил по горнице.

Крепко сложенный, с широкой грудью и сильными руками, он выделялся даже и среди тех, кого именовали богатырями. Рядом с ним стоял знакомый Василию мужик, тот самый Фома Кацюгей, что в Переяславле пытался украсть коней, чуть поодаль находился и Некрас, жаловавшийся на монаха Прилуцкого — оба они за ратные подвиги на Куликовом поле и верность великому князю пожалованы в стряпчие. Один теперь был определен на работу в конюшенном дворе, второй в сытенном ведал медовыми погребами.

Вошел епископ Герасим, возгласил с ликованием:

— Истинно сказано в Писании: «Отступило время от них. Господь же с нами!»

В четвертом часу дня началась обедня. После нее служили молебен о победе над врагом. Протопопы и священники пели голосами негромкими, но с таким чувством и торжественностью, что немногие в храме смогли удержать слезы умиления.

Дмитрий Иванович с великокняжеской, обвитой золотыми кольцами шапкой в руках сошел, неслышно ступая по ковру мягкими, без каблуков сапогами из многоцветного сафьяна, со своего царского места, встал у столпа возле верных своих соратников Владимира Андреевича Серпуховского, Дмитрия Михайловича Боброка-Волынского, Федора Андреевича Кобылина, Тимофея Васильевича Вельяминова, Ивана Родионовича Квашни — это почти все оставшиеся в живых из его совсем недавно такой большой свиты.

Ломали руки в рыданиях и мольбах жены пожатых смертью бояр и воевод, горько оплакивали их смерть и свою вдовью судьбу, не хотели верить в непоправимость случившегося.

— Дон ты, Дон, река славная и быстрая, прорыла ты горы каменные, течешь, Дон, в землю половецкую, так прилей ко мне моего государя! — причитала Мария, родная сестра великой княгини Евдокии, вдова Микулы Вельяминова, который смертью искупил позор своего брата Ивана.

Оплакивали безутешно утрату государей своих и жена Дмитрия Всеволжского — тоже Мария, а с ней Феодосья, вдова Тимофея Валуевича, и еще одна Мария — вдова Андрея Серкизовича, и Михайлова Ксения… А всего больше было жаль Дмитрию Ивановичу жену погибшего постельника Михаила Андреевича Бренка — Анисью, словно личная вина была тут Дмитрия Ивановича, отдавшего Бренку свои великокняжеские одежды, словно бы вместо него, молодого и сильного, оставшегося жить, сложил голову Михаил Андреевич… На поди знай, кому жребий выведет, ведь донесла сторожа, что наказывал Мамай перед битвой: «В Митю-улусника стрел не пускайте, он нужен мне живым!»… Видно, не до ханского наказа стало басурманам, пал Бренок в обличье великого князя, вместо него… Да полно, а разве тысячи русских, павших на поле Куликовом, не за него отдали жизни — он ведь повел их на смерть?.. И нет, то слабое утешение, что Сергий благословил его — разрешил, вина вся перед осиротевшими, перед потомками неродившимися — вся на нем одном, на великом князе, и до смертного часа казниться ему этой виной.

Быстрее стрелы разлетелось по городам и весям сообщение о славной победе, оглушительнее набата медных колоколов расходилась по всей русской земле весть о тяжких потерях, и еще много дней предстоит исходить женам слезами по своим семеюшкам, долго будут безутешно причитать матери об ушедших раньше их из жизни дорогих чадушках, новые и новые горестные плачи будут вспыхивать в дальних селищах суздальской и ростовской, вологодской и псковской, белозерской, смоленской и владимирской, серпуховской и угличской земель. Единственным слабым утешением может им служить сознание, что отцы, мужья, сыновья и братья их в самый последний свой миг вспоминали о них, шептали холодеющими губами их дорогие имена, просили у них прощения за то, что оставляют их одинокими я скорбящими раньше срока.

После молебна великий князь сказал, прослезившись:

— О, крепкая и твердая дерзость мужества! Да незабвенно будет сие в памяти внуков я правнуков наших! В знак признательности к милым сподвижникам, убиенным на Дону, станем отныне по благословению первоигумена Руси Сергия праздновать вечную их память в субботу Дмитровскую ежегодно, доколе существует Русь! И заложим в память павших на поле Куликовом храм Божий.

В этом же году на Кулишках — островках, которые и в самую высокую полую воду в низине Москвы-реки не затопляются, была возведена деревянная церковь Всех Святых.

2

И все-таки Дмитрий Иванович был откровенно счастлив. И разве только он один? Всем казалось, что удалось Руси единым ударом разбить оковы.

Победа на Куликовом поле виделась столь решительной, что уж и сомнений не оставалось в вечном теперь благоденствии, славе и силе Отечества. Не верилось, что Орда может еще подняться, мнилось, что на Дону в последний раз пролилась христианская кровь.

Второго Александра Невского видела Русь в Дмитрии Ивановиче и дала ему бессмертное прозвание Донского.

Мамай бежал, бросив весь свой обоз из семидесяти тысяч арб и телег (на них рассчитывал увезти в Орду награбленное на Руси) и триста тысяч подседельных лошадей, у многих из которых хвосты были выкрашены в красный цвет. Много дней за Москвой-рекой на Ногайском дворе и на Арбате велось их пятнание тавром с указанием примет. И других добыч было привезено много. Окольничий Тимофей Васильевич вел учет поступивших в княжескую казну золотых да серебряных денег, драгоценных каменьев, богатой утвари, разного оружия.

Дмитрий Иванович разослал во все концы земли гонцов: созывал в любимый свой Переяславль на съезд князей. А раз Съезд, да еще по случаю победы, затмившей собой все, ранее русскими одержанные, даже и Невскую, — значит, пир! И Тимофей Васильевич не скупо, но бережно диктовал казначею своему Кириллу перечень продуктов для кормстола:

— Четыре осетра просольных, три осетра свежих, пять пудов свежих щук (тридцать щук), двадцать судаков, сорок три язя, сорок три леща, пуд семги, пятьдесят пучков вязиги, двадцать паровых стерлядей, два пуда и пять фунтов зернистой икры, три четверика снетков да во все эти рыбные кушанья луку пол-осьмины, два фунта перцу, десять фунтов хрену, ведро уксусу, ну, и ушной рыбы — девяносто судаков, двести пятьдесят плотвиц… Теперь мясо и птицу…

Из княжеских житниц и братьяниц переносились на конные подводы сладости, меды, вина. Василий и Янга наблюдали за веселой работой отроков блестящими от оживления глазами. Им и самим было отчего-то весело, звонко щелкали на зубах ядреные орешки, губы слипались от утащенных тайком пряников на патоке.

Но Янга вдруг померкла взглядом, и орешки покатились у нее из раскрывшейся ладони:

— Батюшка мой покойный был сапожником и на всю зиму кожи для обуви заготавливал. Зимой стало нечего нам есть, мамушка эти кожи на куски резала, шерсть опаливала, а потом варила… Долго варила… весь день дымно было в избе, а вечером ставили на стол целый котел киселя из кож… Тоже вкусно… Только потом не из чего было батюшке сапоги шить, чеботы, черевья…

Потухшими, неживыми глазами она смотрела в сторону леса, за которым лежало ее печище — останки деревни, в которой забилось ее сердце и в которой прожила она десять лет.

Василий и раньше знал, что лицо у нее красивее, чем у любой другой на княжеских, митрополичьем и боярских дворах: пряменький носик, глубоко посаженные, опечаленные глаза, бровки светлые, шелковые, будто крылышко у птенчика малого… Таких ликов в жизни и не бывает. Такие только на иконах пишут… Смущенно и бережно он погладил одним пальцем ее бровь, спросил тихо:

— Ты святая, да?

Она не сразу откликнулась, лицо ее оставалось задумчивым, на губах пятнышко коричневое от патоки засохло.

— Н-не знаю… Разве живые люди святыми бывают?.. Говорят, надо же чудо совершить, чтоб святым стать… Вот твой отец…

— Ты думаешь, мой отец… — воспламенел всем веснушчатым лицом княжич, — как пращур Александр Ярославович, прозванный Невским, свят?

— Все так говорят сейчас.

— Все? Да? Я спрошу у ведуна, у Дмитрия Михайловича Боброка, он-то знает!

С задрыгавшим отчего-то сердцем Василий побежал на конюшню, и скоро вернулся на своем любимом голубом коне, держась в седле особенно прямо и гордо.

В это же время к красному крыльцу двора подъехал на полном скаку всадник. Стремянный Ждан, который подавал коня Василию, спросил:

— Откуда гонец?

— От князя Владимира Андреевича Донского! — выкрикнул всадник, с трудом удерживая на месте беснующегося, совеем не запаленного низкорослого и мохнатого конька.

— Какого это «Донского»? — развернул своего Голубя Василий. — Донской — это мой отец!

— Ну да, — согласился гонец, нимало не смущенный, и потрепал густую рыжую гриву усмирившегося наконец конька. — У татар обменял, выносливый — страсть! От Серпухова без передыху гнал, а он даже и не взопрел. Таких и Дмитрий Иванович разводит, батюшка твой, который тоже Донским прозывается, потому как он великий князь, голова всему. А наш Владимир Андреевич кличется Донским за то, что первым на татаровей за Дон кинулся, а потом гнал их сорок верст, рубил и весь путь до Красивой Мечи трупами неверных устелил. А твой батя незнамо где в это время был, чуть живого его нашли, говорят, под березкой срубленной лежал.

Все помутилось в глазах у княжича. В бессильном гневе он стегнул плеткой ни в чем не повинного Голубя, тот взвился на дыбки и махнул с места в карьер.

Боброк-Волынский уже уехал в Переяславль. Василий вернулся на конюшенный двор. Ждан не встретил его, был занят купанием великокняжеского коня. Василий сам отвел Голубя в денник, а когда вернулся, то обратил внимание, что отцов конь не просто грязный, но как бы ржавчиной покрыт, особенно много красно-рыжих подпалин на ногах, в пахах, на животе.

— Ждан, — обратился к стремянному Василий голосом беспечным, как ему самому думалось, а на самом деле взволнованным до того, что срывался на писклявый дискант, — скажи, Ждан, ты ведь бился на Куликовом поле?

— Вместе с батюшкой твоим зачал бой на первом суйме.

Василий не ждал такого хорошего для себя ответа, возликовал, но, чтобы не сглазить удачу, решил повременить с главным вопросом.

— Страшно было, Ждан?

— У-у, страшнее, чем умереть!.. Теснотища!.. Поле-то не так уж велико. В двадцать с лишком рядов мы выстроились, и они не менее. Поначалу диковинно казалось: мужики ихние все сплошь безбородые — так, несколько волосенок мотается. Лезут, а глазки узкие, быстрые, так и зыркают, как бы половчее в тебя копье всадить. — Ждан рассказывал охотно, складно, видно, уж не в первый раз. — И вот встали грудь в грудь, так, что подсайдашным ножом кой-когда не замахнуться, не то что мечом. Только засапожником. Отведешь руку, а бить, нет ли, — не знаешь: стоит человек навроде живого, а сам покойник. Упасть не может, некуда. Или глядишь, корежится, а сам без головы уже…

Стремянный умолк, полагая по опыту прежних своих слушателей, что Василий будет не верить, побледнеет, ахнет, станет переспрашивать. Но княжич, кажется, либо это уже слышал, либо другое хотел услышать, только отозвался как-то странно:

— Да это уж завсегда так… А вот самое главное скажи: кто первый придумал за Дон перейти?

Ждан был несколько разочарован — зря старался, но ответил с прежней охотливостью:

— Известное дело кто — великий князь Дмитрий Иванович!

Крепясь, стараясь не выказать радости, княжич уточнил с равнодушным видом:

— А другие князья и воеводы что?

— Да по-разному все. Ольгердовичи, колдун Дмитрий Михайлович, Серпуховской толковали всякое — про Мамая да про Олега с Лягайлом, а Дмитрий Иванович выслушал всех, на этом вот коне сидючи, и молвил: «Любезные други и братья мои! — Ждан произнес эти слова с большим чувством, даже, кажется, и голосом, похожим на отцовский. Умен да сметлив Ждан, не зря великий князь доверил ему заведование всеми своими лошадьми. — Ведайте, братья, что пришел я на Дон не реку эту стеречь, не Олега с Лягайлой разыскивать, но чтобы Русскую землю на веки вечные избавить от пленения и разорения либо же голову свою за всех положить, ибо говорили наши пращуры, что мертвые сраму не имут. Лучше бы мне уж и вовсе не ходить на Дон, чем прийти и, ничего не сотворив, восвояси воротиться. Ныне же пойдем за Дон и там либо победим и все от гибели сохраним, либо головы свои сложим». Так сказал Дмитрий Иванович, и все распри кончились, начали мы мосты мостить да броды в реке искать.

Княжич ликовал — прочь все сомнения и наветы!

— А где этот гонец серпуховской?

— Великий князь велел ему обратно скакать что есть духа, Владимира Андреевича в Переяславль требовать.

— А что, Ждан, — продолжал с наигранной наивностью расспрашивать Василий, — Владимир Андреевич один из всех князей и воевод гнал со своим полком татар до Красивой Мечи?

— Нет, не один, с Дмитрием Михайловичем Боброком. «Время приспело! — крикнул Дмитрий Михайлович. — Сыны русские, братья и друзья мои, дерзайте!» Как выскочили они из засады на агарян, точно соколы на журавлиную стаю, как погнали Мамайку! Пока ночь не пала, гнали и гнали, до далекой реки Красивая Меча, у них ведь у всех кони-то свежие были.

Эх, и чуток еще, видимо, был Ждан! Покосился краем глаза на исказившееся обидой и разочарованием полудетское лицо княжича, прибавил с затаенной улыбкой:

— Тут чего было не гнать, тут бы вон Янга с Юриком сумели — Мамай без оглядки удирал… Тяжело было на первом суйме — тут великий князь все на себя принял, а Серпуховского и Боброка в дубраву отправил. Владимир-то Андреевич, когда вернулся из своей лихой погони на Куликово поле, взывать начал: «Где брат мой и перво-начальник нашей славы?»

— Ну и?.. — затаил дух Василий.

— Ну и стали искать. Искали-искали, искали, искали, насилку отыскали: под деревом весь в ранах лежал Дмитрий Иванович. Верные самовидцы: сапожник Юрка, черные люди — Васька Сухобрец, Сенька Быков, Гридня Хрулец — порассказали, как дрался Дмитрий Иванович мечом двуручным да ножом, много поганых положил, а на него все по трое да по четверо наваливались, особенно яро генуэзцы дрались — они ведь за деньги к Мамаю пришли. И шлем, и латы батюшки твоего были иссечены и кровью неверных обагрены. Многие тяжелые язвы на теле были, а главное, сильно ошеломлен он был, небось видел, как помят его шелом. Принесли его из рощи Фома Кацюгей с Некрасом, привел его лекарь в чувство, а тут Владимир Андреевич подъехал, кричит: «Государь, ты победил!»

Василий вспоминал и не мог вспомнить, какие язвы есть на теле у отца, подумал, что они, очевидно, зажили, пока возвращался он больше двух недель с Дона в Москву. А шелом-то, правда, сильно покорежен… Вспомнил еще, что княжеский лекарь готовил отцу несколько дней подряд снадобья: намешивал в чаше лихорадничик, мяту и дягиль, добавлял кошачьего корня, потом заливал все это крошево водой и долго кипятил. Другой знахарь натирал отцу грудь и спину медвежьим и барсучьим жиром… Да, конечно, и сейчас еще хвор отец, только на людях не показывает этого. А что сильно ошеломлен он был, и Боброк говорил. Рассказывал, что признали великого князя лишь по золоченому мощевику, на котором лик мученика Александра и который завещан отцу дедом Василия Иваном Ивановичем Красным. Хорошо, отец вместе со всей одеждой не передал Бренку мощевик!.. Ну, а раз без него и не узнать было великого князя, значит, и верно, что ошеломлен и кровью залит он был.

Ждан принес ведро с теплой водой, стал протирать тряпкой ноги коню, приговаривая:

— Такая сеча была, что даже кони зверели, меж собой начинали драться — дыбились, кричали страшным ржанием, рвали друг друга зубами. А уж человечьей-то кровушки повидали сколько?

— Это кровь на нем? — только сейчас понял происхождение приметных ржавых пятен Василий. — Чья, человеческая? Отцовская?

— Нет, Бренка. Дмитрий Иванович ведь отдал и коня, и одежду великокняжескую постельнику своему, любимчику Дмитрию Бренку, а сам как простой ратник бился. Татары видели знамя со Спасителем, рвались к нему, все силы на это бросили — иссекли древко, и знамя, и Бренка тоже, думая, что это великий князь. Но мы-то все знали, что наш государь жив, где-то промеж нас находится! А конь обезумел и убежал, я его на третий день сыскал, возле речки под названием Девица изловил.

Василий растерянно теребил рыжеватую шерсть коня:

— Значит, Бренка кровь…

Проницательный Ждан, казалось, догадывался, какие сомнения одолевают к» яжяча и что настойчивыми своими расспросами он хочет рассеять их. Поэтому стремянный продолжал:

— Мы говорили Дмитрию Ивановичу, что долг князя смотреть на битву сверху, с холма, видеть подвиги воевод и награждать достойных. А он отвечал: «Нет, где вы, там и я!» Как траву, направо и налево косил поганых! Сначала расплющил об их головы свою палицу, отбросил ее и взял в одну руку меч булатный, во другую — топор пудовый…

Василию в голову не приходило, когда же стремянный имел время все это в таких подробностях наблюдать, если битва была столь горячая…

— Значит, Бренка это была кровь? — все повторял он.

— Не только… всякая… На десяти верстах лилась три дня. Тела человеческие, как сенные стога, лежали. Даже этот вот высокий конь не мог скакать в тесноте смертной. И кровь великого князя с кровью христиан и антихристов смешалась, поди разбери чья. — Ждан с силой снова стал тереть скребницей коня. — Бояре говорили великому князю: «Мы все готовы на смерть, а ты, государь любимый, живи и передай нашу память временам будущим». А Дмитрий Иванович им в ответ: «Скрываясь позади, могу ли я сказать вам: «Братья? Умрем за Отечество!»? Слово мое да будет делом. Я, вождь и начальник, стану впереди и хочу голову свою положить в пример другим».

Складно пересказывал стремянный, ловко, подробно. Княжич глядел на него внимательно и молча. Потом повернулся и ушел в пустую по дневной поре конюшню, открыл решетчатую дверь в стойло Голубя. Конь узнал хозяина, решил, что тот опять принес пряничка на патоке, потянулся теплой бархатной губой к руке. Василий уткнулся ему в расчесанную гриву лицом и беззвучно зарыдал, сам не зная отчего и почему. Угнездилась в сердце и стала постоянно когтить его какая-то неясная, необъяснимая жалость — к себе, к отцу, к Янге, ко всему миру людей — несчастному, непонятному и жестокому.

3

Не только усомниться — просто задуматься над каким-либо поступком отца не мог позволить себе Василий. Не мог и не хотел этого делать, веря совершенно в его безгрешность и верховную справедливость. Но не век, видно, птенцу сидеть в гнезде с раскрытым клювом, ожидая, что туда положат, что внушат старшие. Жизнь все более властно и безжалостно затягивала княжича в свою пучину, надо и своим, не отцовским лишь умом принимать мысленные решения, выносить внутренние приговоры.

Иные действия отца он решительно не знал как расценивать, но и уйти от оценки не мог.

Когда великий князь выгонял из княжества Киприана, Василию было очевидно: нужен нам иной, русский владыка. Год назад, когда умер Митяй, отец колебался — никого не хотел. А нынче вот не просто пригласил в Москву Киприана, послав за ним в Киев своего отца духовного Федора, игумена Симоновского, но даже устроил в его честь пир, еще более пышный, чем после победного возвращения с поля Куликова. Правда, приезд Киприана в Москву пришелся на шестую неделю Пасхи, на праздник Вознесения, да еще и совпал с рождением у великого князя сына Андрея, так что все молебны, колокольный звон, народные гулянья не в честь митрополита вовсе были, а по случаю Воскресения Господня, рождения и крестин младшего брата Василия., а получалось, будто ради Киприана торжество. Или это он, хитрец, нарочно так подгадал с выездом в Москву? И Сергий Радонежский сам пришел встречать Киприана, с которым той же весной освящал каменный храм Высоцкого монастыря в Серпухове.

— Теперь, когда мы сделали великий шаг, мне нужен митрополит Всея, а не только Великой Руси, — сказал отец, но яснее после этих слов Василию не стало.

На пиру отец сидел не за общим столом, как раньше, а чуть сбоку, в царском кресле. В ногах у него лежал пардус — этот пестрый и красивый мех барса прислал ему в числе других своих подарков новый волжский царь Тохтамыш. Он по достоинству оценил победу русских: сам давно косился на Мамая, да не решался встретиться с ним в чистом поле, не уверен в силе своей Синей Орды был. И потому еще, вопреки обыкновению, первым прислал своему улуснику послов с дарами, а не стал ждать знаков признания его, власти, что в душе сомневался: а ну как после великой своей победы осмелится строптивый князь Дмитрий сделать вид, будто и не замечает смены власти в Орде — на весь мир опозорит!.. Но конечно же, и не забудет Тохтамыш этого своего унижения, не преминет по возможности отомстить. Это понимали и Дмитрий Иванович, и все его ближайшее окружение. Да и всем, и московским простолюдинам по душе было, как повел себя великий князь. Не раз доводилось подслушивать Василию на Соборной площади похвальные речи об отце:

— Князь в масть, одно слово!

— Чистопородный мономашыч, рюрикович!

И тем неожиданнее для Василия прозвучали на пиру слова двоюродного дяди.

— Я говорил тебе тогда, великий князь, что надо было гнать нам Мамая до окиян-моря, разорить все вражье гнездо, — сказал Владимир Андреевич, пригубил чашу с вином, убедившись, что вкусно оно, опрокинул всю чашу в свой круглый, как у рыбы, рот, а затем продолжал предерзостно — Тогда можно было сделать, а ты побоялся. Теперь новый у них хан, с ним будет труднее справиться, все как бы заново началось. Нет, нет, зря ты тогда испугался, брат!

Когда первый раз сказал он, что Дмитрий Иванович испугался, великий князь промолчал, только чуть дрогнула черная тесьма сдвинутых бровей, а когда Владимир Андреевич еще раз на трусость намекнул, Донской повернулся к нему Всем телом, бросил жестко:

— Великого князя судит один только Господь! Ведомо ли тебе это, брат?

Василию приятно было, что отец так осадил зарвавшегося или охмелевшего двоюродника, но вместе с тем ведь и верно — хорошо было бы тогда навечно с Ордой покончить. И неужто вправду отец испугался? За этого барса, что в ногах у отца, да за сковородку с золоченой рукояткой и эмалью, что у матери в горнице, воя сколько послали Тохтамышу ответных подарков — соколов самых лучших, лошадей, не говоря уж о всяких мехах, драгоценностях, тканях да воске с медом. А разорили бы дотла вражье гнездо — сколько богатства бы досталось: себе можно было бы накупить в Европе разного оружия, храмы сплошь каменные, а не деревянные ставить, даже и дворец княжеский из белого камня сложить, а то в пожары горит, ровно простая изба.

Отец будто прочитал мысли княжича, сказал:

— Мы одолели Мамая, а не Орду… Но отныне не должно больше быть у нас междоусобицы, земской вражды, княжеского разновластия — вот наша главная победа. Велика Русь, но бредет врозь — сами по себе бредут князья великие и удельные, каждый на своей обочине, каждый в своей деревне землепашец, а нынче вот всякий должен понять, что он — со всеми заодин. А о покорении степи нам рано мечтать, пока нам нужны лишь крепкие границы, чтобы упреждать ордынцев, встречать их на лесных увалах, на сторожевых заставах. Ну и потом — так знать, как знать…

Гости дружными возгласами поддержали великого князя, здравили его, охотно воздевая над столом наполненные медами и винами кубки.

Василий, сам не зная почему, тяготился застольем. Ему казалось, что отец лишнего бодрится, словно бы успокаивает и других и себя, а сам прячет в душе глубокую тревогу. И другие князья, и Владимир Андреевич первый, очень хорошо это видят, однако почему-то молчат, что-то себе на уме держат. Смутно было на душе у княжича от непонимания мира окружавших его взрослых и от сознания своего бессилия, невозможности все выяснить и поправить. И он был даже рад, когда мать вызвала его из-за стола, хотя и удивился тому, что она сказала:

— Иди-ка Янгу проводи. Она переехала жить к Фоме Кацюгею.

— Почему, пусть у нас живет!

— Иди, говорю. Она сама так хочет. — И у матери в голосе появились непонятные, неизвестные Василию доселе нотки…

Янга сидела на крыльце с узелочком. Завидев Василия, улыбнулась — невесело, зимним солнышком, спросила жалко:

— Великая княгиня сказала, что ты меня проводишь, это правда?

— Конечно, только зачем ты уходишь?

Янга потупилась, пожала остренькими плечиками, промямлила:

— Может, потому, что у вас маленький появился… А у Фомы и жены его Фовро-Февроньи детей нет, им скучно, вот они и зовут меня… Они обещают меня любить…

Что-то Янга не договаривала. На душе у Василия стало и вовсе одиноко и пасмурно.