Прохожие не замечают меня. Они не видят, что я — волк, потерявшийся в городе. Серый волк, самец или самка, без имени, без возраста, не оставляющий следа на людском безразличии. Я боюсь толпы, мои ноздри дрожат от отвращения и я бегу от окружающих. Я ненавижу человеческую шкуру с ее запахом смерти.
Я была совсем маленькой, когда сбежала из их мира. Мне было семь лет, и меня звали Мишке, я еврейка. Они снова поймали меня и сначала повели в школу, а потом на мессу, натянув мне на голову дурацкую шапочку. Меня заставляют носить уродливую одежду, которая стесняет движения, и ботинки, слишком ровные для моих скрюченных пальцев, привыкших к мягкой лесной почве. Они не замечают ничего, кроме моей внешности, изуродованной страданиями, я вся покрыта рубцами и струпьями, мои ноги искорежены в долгом путешествии по земле, охваченной войной. Я всюду видела смерть, они не могут вообразить, какой голод и холод я познала! Я жила среди волков, я телом и душой стала волком. Вот почему люди не понимают той яростной силы, что живет во мне, того непреодолимого желания укусить, когда на меня нападают, того голода, который я не могу утолить, и той дикой свободы, которую я ищу повсюду и не знаю с тех пор, как они заперли меня.
Сегодня я иду по следам моей старой стаи. Где-то в Брюсселе есть улица, на ней — небольшой унылый дом, пыльный и практически пустой, где я когда-то пряталась под кроватью. Тогда я была маленькой светловолосой девочкой с зелеными глазами. Места, по которым я прохожу сейчас, кажутся мне смутно знакомыми: блестящие трамвайные пути на улице Гайе — это 56-я линия одного из бедных кварталов Брюсселя. Я вижу школу: в нее ли я ходила, туда ли за мной пришла женщина в черном, когда я ждала папу? Я сидела на трех ступеньках из серого камня. Сейчас этих ступенек не видно. Куда же они исчезли? Этот козырек мне ни о чем не говорит. Нужно вспомнить, куда идти, и я просто следую дальше. Трамвайная линия должна вывести на улицу, где жили мои родители. Но передо мной три улицы: две из них идут прямо и поднимаются в гору, а третья — наискосок пересекает их.
Я обхожу все три, внимательно оглядывая дома в поисках какого-нибудь знака. Одна из улиц отпадает сразу, потому что она поворачивает, а в моей памяти такого нет. Остаются еще две. Повсюду одинаковые многоэтажные дома, одинаковые балконы, одинаковые фасады идут один за другим, и уже на полпути я решаюсь. Мне кажется, что тот дом стоял посередине улицы, но в памяти трудно восстановить размеры. Я была ребенком, и с тех пор прошло десять лет, вполне возможно, что на самом деле дом был ниже или выше… Я снова медленно поднимаюсь и спускаюсь по улице, выискивая хоть что-нибудь, что может мне помочь. Время идет — мне пришлось соврать опекуншам, что сегодня у меня уроки после обеда. Я должна вернуться домой в строго определенный час, мне нельзя опаздывать. Некоторое время я наслаждаюсь этой маленькой свободой — ходить в школу без сопровождения, а сегодня я в первый раз отважилась пойти одна в город на поиски своего прошлого. Мой дом точно здесь, в этом квартале, где-то за этими фасадами, или, быть может, на соседней улице, но у меня нет времени на колебания. Те, кто здесь живет, должны знать, что происходило в этом месте во время войны.
Примерно на середине улицы я наугад останавливаюсь перед входом в одну из многоэтажек. Даже если я ошиблась, мне все равно подскажут, где искать: напротив, поблизости или ниже по улице. Я в одиночку прошла тысячи километров через воюющую Европу, а теперь потерялась на маленьком клочке земли и не могу отличить один балкон от другого. Будь я в лесах Германии, Польши или Украины, я бы знала, как найти логово волков, дуплистое дерево или валун у извилины ручья. А здесь все не просто, и я долго не могу выбрать одну из одинаковых закрытых дверей.
Странно, ко мне вернулось чувство, как будто мне снова семь лет, и со мной тот же страх: меня с презрением выгонят и захлопнут дверь перед носом. В это мгновение я больше не волк, я всего лишь худой, неловкий подросток, который не знает, на какой из звонков нажать обкусанным до рубцов пальцем. В глубине моей памяти ничего нет о звонках, поэтому я выбираю среднюю кнопку.
Кто-то выходит на балкон, который я посчитала своим без всякой уверенности, что так и есть. Меня окликает женщина:
— Что вам нужно?
— Мадам, пожалуйста, мне нужно поговорить с вами!
Я боюсь, что мой внешний вид оттолкнет ее, потому что во мне нет ничего привлекательного — коротко стриженные волосы, кожа покрыта корочками, которые я постоянно счесываю, и поэтому они иногда кровоточат… Неуклюжая походка из-за слишком тяжелых ботинок — они мне совсем не подходят… Я отступаю назад, смело поднимаю голову в готовности убежать. Но женщина отвечает:
— Сейчас спущусь.
Мне по-прежнему трудно общаться с незнакомыми людьми, отчасти из-за недоверия, а отчасти из-за того, что я слишком привыкла говорить, не раскрывая рта. Чаще всего я обращаюсь к самой себе, как делала в течение долгих лет полного одиночества. И вот, боясь ошибиться, я на одном дыхании произношу этой женщине все, что заготовила в тишине:
— Мадам, моих родителей схватили здесь во время войны, их взяли вместе с многими другими людьми с этой улицы, я думаю, что это произошло именно здесь, и если вы хоть что-то про это слышали, скажите мне.
— Да, с этой улицы забрали много народу, но и с другой тоже. Как звали ваших родителей?
— Я не знаю.
— А ваша фамилия? Бы не знаете свою фамилию?
— Не знаю. Мою маму звали Геруша, а папу — Ревен.
Женщина удивленно смотрит на меня. Я не хочу, чтобы она спрашивала еще что-нибудь обо мне, я ненавижу имя, которое ношу сейчас, — это не мое имя. Впрочем, мне плевать на фамилии: разве у волков есть фамилии? А у собак или лошадей? На меня наклеили эту «Моник Валь», и она для меня ничего не значит. Не дождавшись ответа, женщина быстро меняет тему — мне кажется, чтобы отделаться от меня.
— Когда мы сюда приехали, тут уже ничего не было, только коробка и фотографии, разбросанные по полу. Я не смогла их выбросить, меня воротит при мысли об этом, поэтому мой муж куда-то их убрал, подождите минутку.
Она не разрешает мне войти, но все же оказывается достаточно любезной, чтобы рассказать мне про фотографии, и я не убегаю, потому что надеюсь их увидеть. Я жду перед входом, и мое сердце бьется все сильнее. Возможно ли, что я угадала, что нашла тот дом, что узнаю маму или папу на этих фотографиях? Я даже не знаю, были ли у них фотографии. В нашей квартирке было так мало вещей — никакой мебели, кроме кровати, на которой мы спали втроем, стола, стульев и кресла, одежда висела на стене, шкаф стоял на лестничной площадке, а в нем за щетками и швабрами было спрятано ружье. Это точно, я сама его видела. А еще там была моя деревянная лошадка, Жюль. Жюль — это всего лишь потрепанная плюшевая голова, прикрепленная к палке от швабры, старая, еще довоенная игрушка, и я скакала верхом на этом горячем скакуне по своему воображаемому миру. Жюль был моим другом, я узнала бы его по мягким потертым ушкам и нашла бы по запаху, если бы он находился где-нибудь э этом доме. Я жду и рассматриваю улицу, которая поднимается и опускается.
На перекрестке была бакалейная, и прямо перед ней останавливалась повозка, которая регулярно проезжала мимо нашего дома. Чтобы остановить лошадь, кучер кричал: «Тпру, Жюль…» а чтобы тронуться: «Но, Жюль!» Поэтому я и назвала так свою лошадку. — Здесь нет никакой бакалейной лавки. И все же я уверена, что пришла в нужный квартал. Как-то раз я слышала разговор о том, что стоит остерегаться бакалейщика, потому что он выдает людей. Возможно, магазин исчез после войны.
— Вот она, можете посмотреть. Если что-нибудь найдете, возьмите себе.
Женщина протягивает мне серую картонную коробку без крышки, а в ней — куча больших и маленьких фотографий, и я неловко роюсь в этом беспорядке, чувствуя себя не в своей тарелке на пороге этого дома. Она спокойно ждет, но я знаю, что ей не терпится, чтобы я сказала: «Нет, это не мои родители, извините…» — или выбрала один снимок и ушла, поблагодарив ее.
Но их слишком много, и женщина стоит и смотрит, как я поднимаю пачки фотографий и неловко их перебираю — и уже не знаю, как мне вести себя перед всеми этими лицами и силуэтами на потемневшей или пожелтевшей бумаге. Множество детей и взрослых, позирующих в разной одежде; группы людей; негативы, которые, должно быть, хранились еще до начала Первой мировой войны. Меня привлекают два портрета из самых больших: мужчина (просто потому, что он блондин со светлыми глазами, как и мой отец — он мог бы быть его братом) и женщина (которая совсем не похожа на мою маму). Она красива, но далеко не так, как мама, она улыбается, обнажая белые зубы, большие глаза немножко грустные, но у нее короткая стрижка, а у мамы были великолепные темные, волнистые волосы. Моя мама была такой красивой! Это не мои родители, но я все равно возьму фотографии — светловолосого мужчины и женщины с темными волосами. Эти вещи мне не принадлежат, но я их выбрала (будто вернула из тени на свет) — прежде всего потому, что стоящая передо мной женщина ждет, когда же я наконец решусь, и еще потому, что это символ. Я даже не спрашиваю, кто эти люди, все равно на обороте фотографий нет никаких надписей. Это чьи-то забытые родители, их схватили так же, как и моих, и, скорее всего, они пережили то же самое. Эти снимки станут для меня вещественным напоминанием.
Я спрячу их, иначе от меня потребуют объяснений. Фотографии заберут, а со мной начнут обращаться как с воровкой или, что хуже всего, будут насмехаться над тем, с каким упорством я утверждаю, что я еврейка и меня зовут Мишке. Однажды, когда я наконец стану свободной, я вставлю их в рамку и повешу на стену. И я буду смотреть на них каждый день, потому что они принадлежат к моему неизвестному племени. Я буду приносить им цветы и зажигать свечи, как делала мама по вечерам в еврейские праздники.
— Я возьму эти, мадам.
— Хорошо, я рада.
Она даже ни о чем меня не спрашивает, а я не даю повода для расспросов. В глубине души она смеется надо мной, несмотря на это дружелюбие на пороге. Ее мало волнует, кто эти люди и кто я такая. Я доставляю лишнее беспокойство. Война закончилась.
— Мадам, я хотела бы узнать, что здесь произошло.
— Да мы не знаем, нас-то тут не было, а рассказывают, что аресты были, людей ловили, только вам нужно пройти выше по улице и зайти с другой стороны квартала, потому что на тех улицах было много облав…
Ее взгляд беспокоит меня, и, хотя никакой угрозы нет, мне хочется немедленно убежать.
Все равно мне пора возвращаться, уже довольно поздно, и я уверена: когда приду домой, меня будут ругать. Мне так грустно, я так разочарована этой неудачной попыткой, что мне не хватает решимости идти дальше. А куда идти? Звонить во все двери в квартале? Или считать двухэтажные дома с балконом на втором этаже? Как изголодавшаяся по воспоминаниям нищенка, просить, чтобы люди рассказали хоть что-то?
Я не выпрашивала еду у людей, когда была одна в целом мире, я воровала. Я никогда не просила о жалости. Только волки кормили меня, как свою. Я, сама того не зная, была волчонком, которого они приняли, с которым разделили пищу и тепло. Только они меня защищали, и я напрасно стала искать следы моего детства среди людей. Среди них у меня нет имени — мне плевать на него, и семьи нет — мне наплевать на нее.
Я выжила среди волков и пронесу этот неизгладимый опечаток через всю свою жизнь. Теперь я учусь жить среди людей, не любя их, учусь ненавидеть, чтобы держаться и не плакать. Я знаю, как притворяться человеком, я знаю их повадки, я научилась говорить, читать, писать, носить маски, как они. И я всегда испытываю огромную радость — мне дано было пережить то, что им недоступно! Я засыпала в логове рядом с волчицей, ела с ней от одного куска и прижималась к земле перед вожаком стаи.
Именно поэтому сапожник не смог ничего сделать для моих загрубевших ног со скрюченными пальцами, похожими на когти. Мои ноги развивались в лесу, замотанные во все, что могло их защитить. Старые стоптанные башмаки, солдатские ботинки, тряпки, галоши — из-за всего этого кожа на ступнях затвердела, я обрезала ее ножом, зубами отрывала то, что причиняло мне неудобство, и обгрызала ногти. Когда я умирала от голода, я жевала эти куски кожи, внушая себе, что это еда. Мои ноги заставляли меня страдать и до сих пор напоминают о себе.
Ты даже представить себе не можешь, мадам, «которая не жила здесь во время облав на евреев», какой была моя собственная война. Я буду почитать два портрета, что забрала у тебя под носом, потому что люди на них пережили то же, что мои мама и папа. Для этих портретов достойней лежать под моим сиротским матрасом, чем валяться на дне коробки в углу твоего дома.
— До свидания, мадам, спасибо, мадам.
Я возвращаюсь к двум женщинам, которые вынуждены жить со мной и воспитывать меня. Сибил и Леонтин, монахини, старые девы, обрученные со своим Богом. Они начнут голосить, как две гусыни, из-за того, что я сбежала, наврала им, будут называть меня «голодранкой» и прочими именами, которыми уже наградили. Я дикарка, «Меньше-чем-ничего», которая писает в саду, вместо того чтобы пользоваться туалетом, как благодарная сиротка. Маленькое чудовище, которое отказывается носить шапочки, считая их дурацкими. Гадкая девчонка, которая не выносит хлопчатобумажные трусики и бумазейные ночные рубашки, застегивающиеся на пуговицы до подбородка. Бунтарка, не признающая Бога. Мне его навязали, но он не является моим Богом.
Если бы они знали, что я прячу под своим матрасом! Последний нож, который я откопала в лесу, компас, все эти годы направлявший меня к восходящему солнцу, русские звезды, оторванные с шапки мертвого солдата. Последние сокровища моей скитальческой жизни с волками. Я постоянно меняю тайники, я гораздо хитрее, чем они думают. Я выхожу через окно, забираюсь на крышу и съедаю все, что мне дают, как будто снова придется бежать, и мой живот будет пустым много-много дней.
Они не обращают внимания на мою жизнь, потому что не хотят ничего знать о ней.
— Нет, ты не еврейка… Нет, тебя не зовут Мишке… Замолчи, Моник! Ты должна знать свою молитву и читать «Богородица Дева, радуйся», ходить на исповедь и преклонять колени в церкви. Тебе четырнадцать лет, ты должна вести себя как девушка. Твое имя и дата рождения записаны в мэрии. Ты родилась 12 мая 1937 года, тебя зовут Моник Валь — и не выдумывай!
— Нет, мама говорила мне, что я родилась в 1934 году, мне не четырнадцать, мне семнадцать лет!
— Все, прекрати, Моник. У тебя есть имя, этого довольно.
Мне плевать на их имя. Мне было шесть лет, когда у меня украли моих родителей, их любовь и мое имя. Мне было семь лет, когда мне пришлось спасать свою жизнь. Я цепляюсь за эту уверенность, и на несколько месяцев все остальное становится неважно. Правда обо мне — в моих сильных ногах, привыкших идти и бежать. В моем животе, полном волчьего голода, в моих крепких белых зубах, жевавших все. Я храброе и сильное животное, я научилась сама себя защищать, нападать, выживать.
У меня нет ничего общего с этой Моник Валь, которую поместили в местную школу, чтобы сделать из нее монахиню или учительницу!
Святоши дали мне стены и крышу над головой, они кормят меня, и я буду пользоваться этим до тех пор, пока они не потеряют право меня запирать. Возможно, по их критериям я плохая девочка, но, несмотря на то, что они говорят, будто желают мне добра, я прекрасно знаю: они хотят меня уничтожить. Как всегда: не надо быть еврейкой, нужно забыть про Мишке, про волков и про все остальное.
Но я никогда не забуду.