В зеркале
I
Хотя он посещает этот дом ежедневно и является строго по часам, каждый день все происходит так, будто он заглянул ненароком. Едва зазвенит звонок, Луиза, выбежав из своей комнаты, врывается в комнату брата: иногда слышно, как они вполголоса советуются друг с другом. Иногда, напротив, молчат, словно ждут, пока еще один, более продолжительный звонок не подтвердит первый и не положит конец их сомнениям. Тогда Луиза идет через всю квартиру в переднюю, с хлопаньем затворяя за собой двери, сдвигая один за другим попавшиеся на пути стулья (может быть, для того, чтобы придать дому более живой вид) и на ходу складывая губы в почти правдоподобную улыбку недоумения, которой она постоянно встречает смущенного гостя. Каждый день она обращается к нему с одним и тем же приветствием, произнося эту стандартную формулу нейтральным тоном, как и приличествует человеку, твердо соблюдающему правила этикета, и заключая ее одним и тем же сухим смешком, отчасти похожим на предостережение и на угрозу Порой она ограничивается тем, что вешает пальто гостя на вешалку и молча ведет его за собой по коридору; порой, прежде чем проводить его к брату или в конце визита, задерживается с ним в передней, чтобы обменяться несколькими фразами. Этот диалог обе стороны часто ведут с излишней, едва ли не жестокой откровенностью, и тайному свидетелю трудно воспроизвести его дословно, не смягчая выражений, уже по той простой причине, что ни возраст, ни общее развитие не позволяют ему понять смысл особенно тонких намеков, — в подобных случаях ничего не остается, как оценивать серьезность разногласий по яростным интонациям, по возбуждению, отражающемуся на лицах, которые он незаметно, переводя глаза то на Луизу, то на гостя, наблюдает сквозь приоткрытую дверь.
Можно подумать, что Луиза собралась куда-то идти по делам, так неторопливо она проходит через переднюю и, ничуть не стесняясь, задерживается там у зеркала, шлифуя улыбку, предназначенную для посетителя, ведь она должна показать, что его визит — полная неожиданность. «Не может быть! Это вы?» — восклицает она, недоверчиво оглядывая стоящего на пороге, а иной раз, если любопытство пересиливает в ней желание выглядеть удивленной, добавляет с напускным оживлением: «Как же он будет рад! Он вас ждал!» Тогда гость, чтобы поддразнить Луизу, притворяется, будто принял ее слова за чистую монету: «Вот как? Он действительно мне рад?» С помощью этой уловки он завязывает беседу, в ходе которой рассчитывает узнать то, что она будет стараться вытянуть из него. Слышать, как она говорит о брате, и в свою очередь говорить о нем, — разве это не то же самое, что подвергать его уже сейчас испытанию своим присутствием? Судя по всему, Луиза позволяет себя заманить на это минное поле лишь для того, чтобы утолить свое бешеное любопытство, именно поэтому она и надевает маску скромности, разыгрывая традиционную роль наперсницы из классической трагедии, — но тратит силы попусту, гость знает, как заставить ее выйти из этой роли, ибо не думает чем-либо поступаться просто так, ничего не получая взамен.
— Он действительно мне рад?
— Боже мой, — весело возражает она, — да он только и ждет, когда ваш голос зазвучит в передней, вам это хорошо известно: вы же затем и приходите!
Леонард. Затем, чтобы доставить радость ему, или, может быть, в надежде, что в один прекрасный день он порадует и меня: даст наконец услышать свой голос?
Луиза. Разве он с вами не говорит?
Леонард. Говорит, но лишь для того, чтобы уклоняться от ответа на мои вопросы!
Луиза. Ну вот, а вы жалуетесь на его молчание!
Леонард. Я скорее должен жаловаться на то, что меня здесь каждый день принимают так, будто я нежданный гость.
Луиза. Вы хотите сказать, встречают как чужого?
Леонард. Куда хуже!
Луиза. Скажите то же самое ему, его это позабавит!
Леонард. Если я так скажу, он вряд ли сочтет это забавным!
Луиза. Думаете, он сможет отнестись всерьез к такому вздору? Это он-то, каждый день живущий ожиданием вашего прихода?
Леонард. Он меня ждет, да, но что он при этом чувствует? Надежду или страх? Кого ваш брат во мне видит?
— Того, кем он хотел бы, но никак не может стать для вас. И несмотря на это, вы чем-то его тронули, он всецело к вам привязан! — утверждает она с особым нажимом, словно ощущая прямую связь между этим фактом и тем ужасом, какой, по уверениям Леонарда, он внушает своему другу.
— Всецело и безраздельно? — улыбается тот.
Отведенные в сторону глаза Луизы загораются каким-то бешеным блеском, и она с еще большим исступлением шипит сквозь зубы: «Вы сделали его вашим рабом, вы его истязаете!»
Леонард. А он? Разве он, на свой лад, не сделался моим палачом?
Луиза. С одним отличием: это вы изо дня в день к нему пристаете, хотя прекрасно знаете, что он не сделает ни шагу вам навстречу!
Леонард. Так вот в чем вы меня обвиняете! Оказывается, я злоупотребляю вашим гостеприимством!
Луиза. Обвиняю? Напротив, я хочу вас поздравить! Таким упорством можно только восхищаться!
Произнося эту фразу, она смотрит не на собеседника, а в сторону коридора, как будто вдруг устыдилась своего насмешливого тона и встревожилась: не услышит ли, не осудит ли ее незримый свидетель, возможно, ловящий каждое их слово за одной из дверей, только что ею предусмотрительно закрытых. Уж не заподозрила ли она, что дверь могли тайком приотворить с вполне определенной целью: подслушать и, чего доброго, слово в слово воспроизвести, как это сделано здесь, беседу, которую она ведет с Леонардом в передней?
— Если вы заговорили об упорстве, — спокойно отвечает Леонард, — поздравьте лучше вашего брата: вот чье упорство безгранично, оно меня прямо-таки пугает! И он потому не хочет делать встречных шагов, что знает о своей способности притягивать меня к себе. Получается, я прихожу сюда только затем, чтобы он мог лишний раз испытать власть надо мною, к тому же без какого-либо ущерба для себя самого, ведь он каждый день увиливает и партия вновь откладывается на завтра.
Луиза. По-вашему, ему больше нечем вас привлечь? Но если так, почему тогда вы раз за разом включаетесь в игру, из которой неизменно выходите проигравшим? Может быть, дело в том, что каждая такая проволочка дает вам новый повод продолжать борьбу и стремиться к победе? Или прикажете думать, что вы из одной лишь любви к ближнему…
Леонард. При чем тут любовь к ближнему? Я уже говорил: мы с ним связаны каким-то жутким соглашением, и последнее, что может нашу связь разорвать, — это то, из-за чего наш союз так мучителен для нас обоих!
Луиза. А по-моему, вы нарочно, чтобы польстить себе, рисуете ваши отношения с моим братом в столь драматичных тонах!
Леонард. Заметьте: этот упрек можно обернуть против него!
Луиза. Лишь постольку, поскольку он, как и вы, наивно переоценивает силу слов.
Леонард. Поскольку он считает ее вредоносной. Еще никто с таким извращенным упрямством не обманывал стремление к общению, без которого невозможна истинная дружба! Но может быть, он рассчитывает, что это испытание накрепко привяжет нас друг к другу; может быть, замыкаясь в себе, он лишь хочет внушить мне веру в созданную им утопию — в это молчаливое, никогда не обсуждаемое соглашение…
Луиза. Не худшая ли утопия — требовать, чтобы другой поверил вам то, что он прячет глубоко внутри и не дает поработить словам, да еще и позволил распоряжаться его сокровенным достоянием по вашей прихоти? Это просто чудовищно!
Леонард. Минуту назад вы говорили о любви к ближнему, а теперь приписываете мне какой-то интеллектуальный садизм! Кто же из нас драматизирует ситуацию? Хотя он и подчинил себя этой жесткой цензуре, поверьте, он не менее горько сожалеет о своей неспособности ее отбросить, чем я — о своем неумении его к этому подтолкнуть. Иногда, однако, ему так сильно хочется показать свое доброе расположение, что это желание перебарывает в нем обычную мнительность, и я, слыша, как дрожит его голос, чувствуя на себе ободряющий дружеский взор, внезапно начинаю надеяться…Тут-то и надо бы ему помочь, вооружившись тем насилием, которого он тайно взыскует и к которому я из деликатности или по малодушию опасаюсь прибегнуть, несмотря на благоприятный момент.
Луиза. Так перестаньте подвергать себя этому испытанию: раз и навсегда откажитесь входить в комнату, где слышите изо дня в день только эхо собственных вопросов! А впрочем, я слишком многого требую от такого фантазера, как вы, — вам в сто раз милее эти, по вашим словам, неприятные встречи, чем простота и легкость будничных отношений!
Последнюю фразу она сопровождала яростной жестикуляцией, чуть не задыхаясь от возбуждения, и даже теперь, умолкнув, продолжает, с тем же гневным румянцем на щеках, взмахивать руками в полной тишине, словно персонаж фильма с поврежденной звуковой дорожкой, так что Леонард не выдерживает и громко хохочет прямо в лицо своей обескураженной собеседнице, которая, прикусив губу, вновь от него отворачивается — скрывая досаду, но, возможно, еще и затем, чтобы метнуть косой взгляд в полумрак коридора, где, сдается, она расслышала другой смех, оборвавшийся намного быстрее.
— Почему вы смеетесь? — суровым тоном спрашивает Луиза.
— Вы с таким комическим пылом уговариваете меня покинуть этот дом: как тут не засмеяться! Наверно, мое присутствие наводит на вас ужас. Признайтесь, вы меня ненавидите?
— Ненавижу? Откуда вы это взяли? — она бросает на него странный взгляд: насмешливый и, можно сказать, повеселевший.
— Положим, я ошибаюсь. Действительно, настойчивость, с какой вы выдвигаете свои претензии, показывает, что вы сами не считаете их сколько-нибудь обоснованными, — вами движут лишь горечь и досада.
— Горечь? досада? О чем вы?
Леонард не отвечает: задумчиво потирая подбородок, он делает несколько шагов влево и с этой минуты, похоже, обращается к третьему лицу — темному силуэту Луизы, отраженному в зеркале. «О чем? вот о чем…» — бормочет он, проводя рукой полбу, и медленно отступает на прежнюю позицию, но все так же не сводит глаз с зеркала, где, словно утопая среди неясных, расплывчатых предметов обстановки, бледно-серебристо светится лицо Луизы.
— Какие у вас отношения с братом?
Луиза. Ну… самые простые, самые милые: мы часто шутим, веселимся.
Леонард. Самые простые, самые милые! Каким мрачным голосом, с каким раздраженным видом вы это сказали! Думаю, и это веселье, и ваше привилегированное положение не доставляет вам никакого удовольствия! Может быть, вы слегка завидуете другой дружбе — той, что так дорого, так тяжело досталась мне?
Луиза. Его дружбе с вами? Скажите лучше: нездоровой увлеченности, с какой он каждый день расстраивает ваши происки!
— А часом не наоборот? не той увлеченности, с какой расстраиваю его происки я? — Леонард как бы застает Луизу врасплох неожиданной сменой стратегии, сблизив свою и ее точки зрения, различие которых только что намеренно подчеркивал.
— До этого мне нет дела, — отвечает она сухо. — Я занята другим: я служу ему и оберегаю его, ведь я его старшая сестра.
Леонард. Цель благородная, но вы метите куда выше! И действительно, можно ли назвать близость между людьми подлинной, если они сохраняют ее только из верности годам детства, которые провели вместе? Положим, до сих пор вы мирились из-за этого с его скрытностью, но разве сейчас вам не хочется проверить, так ли она велика? Или вы готовы довольствоваться жалкими, формальными узами, связывающими вас с братом… Вы же всего-навсего исполняете при нем обязанности домохозяйки!
Луиза. Пусть другие пытаются силой или хитростью вызвать его на откровенность: я помню о нашем кровном родстве и навеки запретила себе подобные домогательства! Вы хотите исцелить его, а сами между тем переходите все границы безрассудства, — так кто же из вас не в себе?
Леонард. Распространяется ли этот запрет и на тех, кто живет под вашим кровом?
Луиза. Под моим кровом? О ком вы говорите?
Леонард. О том, кому дарована счастливая возможность участвовать в вашей семейной жизни, — вашем юном кузене из провинции, которого вы приняли к себе на полный пансион и с которым мне случалось сталкиваться в вашем доме…
Луиза. При чем здесь этот ребенок? Вы прекрасно знаете: каждый день, вернувшись из школы, он сразу же затворяется в своей комнате, делает с грехом пополам уроки, а потом, с одобрения взрослых — если не моего, то брата, — допоздна предается беспорядочному чтению. И этим, боюсь, не столько питает свой ум, сколько распаляет воображение! Он проглатывает все вредные романы, все заумные философские трактаты, какие только могут найтись в домашней библиотеке…
Леонард. …если только не занят тем, что марает в своей тетрадке всякую ахинею, навеянную, я полагаю, этими разносортными книжками!
Луиза. Какую такую ахинею? Что вы еще придумали?
Леонард. Недавно вечером, выходя от вашего брата, я нашел на полу, аккурат на том месте, где вы сейчас стоите, исписанный листок: видно, выпал из ранца нашего юного недотепы. Пишет он как курица лапой, но, насколько я сумел разобрать его каракули, это было что угодно, только не домашнее задание!
Луиза. А что же?
Леонард. Нечто вроде повести аллегорического свойства. Свободный полет мысли и крайне витиеватый слог, заимствованный, наверно, у какого-то модного современного автора… Если бы недетский почерк, я никогда бы не подумал, что это ваш мальчишка плетет такую чушь!
Луиза. Достойный кандидат на место в этом сумасшедшем доме, только его здесь и не хватало!
Леонард. Напротив, записи вашего кузена внушают надежду, что как раз ему лечение не требуется!
И надо же, чтобы по непростительной оплошности эта страничка прежде времени угодила в руки именно к тому человеку, о котором там идет речь, — и чтобы он ровно ничего в ней не понял! Понятно, он ожидал увидеть в этом документе признания, вылившиеся из-под пера его не в меру молчаливого друга… И что же обнаруживает его подслеповатый взгляд, «насколько он разобрал каракули»? Бред школьника, загадочную, туманную аллегорию, не стоящую даже того, чтобы толком в нее вникнуть! Олух несчастный, да если бы ты уделил больше внимания этому бесстыдно присвоенному тобой листочку, этой мнимой чуши, за которой ты снисходительно готов признать терапевтические свойства (между тем как она могла бы исцелить не чей-нибудь, а твой собственный разум), — разве ты стал бы упорствовать в своем предприятии, или, как с полным основанием утверждает твоя более догадливая собеседница, в своих фантазиях? Ничто не могло бы открыть тебе глаза лучше, чем этот обстоятельный отчет, повествующий намеренно темным слогом о твоих каждодневных появлениях и уходах, о ваших уморительных препирательствах; ничто не могло бы лучше, будь ты чуть менее высокомерен, отвадить тебя навсегда от твоей затеи! А соучастница этого самообмана? Истеричка, которая столь искусно корчит из себя образцовую сестру, что и сама уверовала в свои сестринские чувства? Она уже готова предать брата и дает себе слово впредь следить за чтением своего юного кузена, — но тот, душа моя, преотлично сумеет ускользнуть из-под твоего смехотворного надзора!
— …еще в таком возрасте, когда можно выпутаться из этой истории!
Леонард. Это намек на то, что мне и вашему брату выпутаться не удастся?
Луиза. Пока вы не перестанете приступать к нему с намерением нечто завоевать, он всегда будет настороже, — и вы не выберетесь из тупика, в котором оказались из-за вашего инквизиторского рвения, умело скрываемого под видом дружбы.
Леонард. Разве он не жаждет сменить вас на иного защитника? Не дает понять, как он нуждается в таком защитнике, как страстно желает его найти? Или вы надеетесь оберегать его целый век, словно крепостная стена, держа на расстоянии всякого, кто хочет к нему приблизиться?
Луиза. И вы еще смеете набиваться к нему в защитники! Вы же сами сказали, что хотите запугать его, страхом принудить к откровенности!
Леонард. Он не испытывал бы страха, если бы его не мучило так сильно желание говорить со мной: ведь, в конце концов, отчего еще он каждый день, встречая меня, немеет, как не из опасения никогда это желание не удовлетворить? По-вашему, дружеское отношение состоит в том, чтобы избавить его от подобных визитов, даже если он при этом будет еще больше страдать?
Луиза. В том, чтобы смириться с немногословностью друга, а не наседать на него, засыпая вопросами, которые, кстати, и рождают в нем недоверие.
Леонард. А как вы думаете, он — он с моей немногословностью смирится?
Луиза. Это именно то, чего бы я хотела!
Леонард. Чтобы мы поменялись ролями?
Луиза. Вовсе нет! Чтобы вы раз и навсегда перестали их разыгрывать. Должна же когда-нибудь кончиться эта комедия, где один ожидает какого-то содействия, которого не может не отвергнуть, а другой лезет вон из кожи, чтобы побудить первого обратиться к нему с каким-то призывом, которого, к своему разочарованию, никогда не слышит!
Леонард. Но позвольте! Так просто наши отношения не уладишь. Если я наберу воды в рот, он в самой этой сдержанности найдет новую причину для беспокойства! Поймет, что, отказываясь ему помогать, я все равно стремлюсь не к чему иному, как к его спасению!
Луиза. Не знаю, что еще вам сказать. Скажу одно: ситуация прояснится.
Леонард. Точно ли?
— Вы оба лучше поймете свое истинное положение, — уверяет Луиза таким категорическим тоном и столь твердо глядя в глаза Леонарду, что тот неожиданно смущается.
— Это верно, до сих пор мои усилия не слишком хорошо вознаграждались, — бормочет он, тяжело вздыхая.
Луиза. Скажите уж прямо: не вознаграждались никак!
Леонард. Вы так говорите потому что ваши тоже обернулись ничем?
Луиза. Я просто не вижу, в чем они состоят, эти мои усилия, — если, конечно, вы не имеете в виду ту работу по дому, над которой сейчас подшучивали…
— Итак, я терпел неудачи только потому, что действовал слишком изощренно, — горько усмехается Леонард. — Как же, по-вашему, надо действовать теперь, чтобы взять ситуацию в свои руки?
Луиза. Дело вообще не в этом. Не в каком-то вульгарном соперничестве. Чтобы взять ситуацию в свои руки, вам нужно выпустить ее из рук, а чтобы выпустить ее из рук, нужно ею по-настоящему овладеть. Правда заключается в том, что в своих руках вы ее еще ни разу не держали!
Леонард. Хорошо, пусть я проворонил все, что мог. Так скажите же, как не загубить последний шанс, который у меня остается.
Луиза. Забудьте о любых расчетах и доверьтесь тому, что подскажет минута. Придется смиренно выжидать, медлить, ничего не предпринимая, и в то же время терпеливо сносить свое бездействие: вам это будет куда легче, чем ему — видеть, что вы так себя ведете.
Леонард. А если, несмотря на все это, ничего не произойдет?
— О, если так, то, поверьте, ничего и не могло бы произойти! — заливается смехом Луиза.
Леонард. Но это великолепное средство, которое вы мне предлагаете…
Луиза. …оно, по крайней мере, упростит ваши отношения, освободив вас от наивной мечты о близости, будто бы достижимой с помощью одного только языка, а его — от кошмара, которым, наверно, была бы для него такая близость…
Леонард. …или наоборот: покажет, что без помощи языка никакой близости между нами достигнуть нельзя?
— Если угодно! — Луиза снова смеется. — Видите, вам в любом случае нечего терять!
— Было бы нечего, если бы вы меня убедили, что к настоящему времени я решительно ничего не приобрел. Но так и быть! Посмотрим, что получится, не будем откладывать, — говорит Леонард, направляясь из передней в коридор, словно ему не терпится проверить совет Луизы на практике.
Луиза. Помните: ничего не вырывайте у него против его воли!
Леонард. Иначе говоря, я должен отказываться почти от всего?
Луиза. От всего, чего он сам не захочет дать.
Леонард. А все прочее оставить вам?
Луиза. А все прочее оставить ему.
Дверь вовремя затворяется, другая же, в стене напротив, была заранее открыта — настолько, что в ней теперь можно видеть спину Леонарда, стучащегося к своему приятелю; но в тот самый миг, как он к нему входит, подняв руку в знак приветствия, сквозняк подбрасывает портьеру: взметнувшись, словно белое пламя, она полностью заслоняет левую половину комнаты и не дает разглядеть силуэты двух друзей. Ничего не остается, как вновь приотворить первую дверь, чтобы видеть сквозь щель ближний конец коридора, где, прислонившись спиной к двери, ведущей в ее комнату, стоит Луиза, — полузакрыв глаза, с предвкушающей улыбкой на губах, она явно наслаждается одержанной победой. Вскоре, однако, неодолимое любопытство срывает ее с места: она в свою очередь устремляется в коридор, неслышными шагами проскальзывает мимо двери — в этот момент вновь осмотрительно притянутой, — и возникает, тоже видимая лишь со спины, в узенькой щели за второй дверью: она подалась вперед, упираясь руками в колени, а голову слегка повернула, чтобы лучше слышать, о чем говорят в комнате брата. Впрочем, судя по ее разочарованному лицу, голоса за стеной, едва лишь она приблизилась, смолкли: вероятно, именно поэтому она сразу же решает оставить свой пост и прежней лунатической походкой бредет по коридору обратно в переднюю, причем на этот раз, громко хлопнув дверью, уходит к себе в комнату. Полно, так ли? Не предприняла ли она ложный маневр, чтобы тайком вернуться к своему сторожевому пункту возле комнаты брата? Ну, это напрасный труд: стоит ей появиться в коридоре, она тут же попадет под наблюдение, которое незаметно для нее ведется через две приоткрытые двери, и, как она ни изворачивайся, чтобы не быть уличенной в подслушивании, ее хитрость немедленно разоблачат, любое, даже самое беглое движение будет зарегистрировано на этих страницах с такой же подробностью, как ее слова. Но когда дверь под осторожным нажимом снова отклоняется в сторону и все углы подвергаются внимательному осмотру, приходится признать очевидное: в коридоре никого нет. Может быть, она оценила рискованность своей затеи и предпочла все же на какое-то время уйти к себе, немного передохнуть, а потом на цыпочках вернуться назад? Или отказалась от нее окончательно, боясь вызвать у двух друзей подозрение и помешать их чистосердечной беседе с глазу на глаз?
Это не свершившееся перемещение — именно потому, что его не было, — сообщает ее незримому и вместе с тем чрезвычайно близкому присутствию еще более гнетущую осязаемость, а затишью, внезапно воцарившемуся в доме, — характер неясного возбуждения, для которого излучающим и вместе с тем впитывающим средоточием становится комната, где сошлись два молодых человека: каждый настороженно выжидает у закрытых дверей, каждый прячется от других, каждый убежден, что спрятался, и тем не менее здесь, на разрозненных листах, покрытых неровными строчками, все происходящее, включая и само это ожидание, должно быть заботливо сохранено, чтобы впоследствии послужить к назиданию действующих лиц этой камерной пьесы!
Нетрудно было предвидеть, что долго на месте Луиза не усидит: вот уже слышно, как она мерит комнату большими шагами, зачем-то — видимо, чтобы заглушить нетерпение, — наводя в ней порядок стучат выдвинутые и тут же задвинутые обратно ящики, без нужды переставляемые стулья, и вновь продолжается это озабоченное, суетливое хождение взад-вперед, бесцельное, вызванное лишь необходимостью чем-нибудь себя занять. Нетрудно было предвидеть и то, что жажда движения рано или поздно вытолкнет ее из замкнутого пространства комнаты и она — прекрасно зная, что это лишь предлог, — придумает для себя какую-нибудь неотложную работу в другом месте. Похоже, однако, что направилась она не в коридор, а в смежный со столовой чулан, служащий одновременно бельевой и кладовкой; а оттуда, по всей видимости, сразу же проследовала в кухню, о чем спустя некоторое время и возвещает характерное дребезжанье посуды: Луиза передвигает ее с необычной резкостью, то ли из-за своего нервного состояния, то ли желая показать всем и каждому, чем именно она теперь занята и, главное, в каком дальнем углу квартиры скрылась. Чуть позже — должно быть, чтобы еще сильнее подчеркнуть свою удаленность, — она, не разжимая губ, начинает мычать какой-то популярный мотивчик, сливающийся с журчаньем воды и оглушительным звяканьем тарелок, ложек и вилок, которые уже без всякого разбора швыряет в раковину. Затем, повинуясь куда более мощной силе, чем стремление изобразить поглощенность хлопотами по хозяйству, — силе поистине неукротимой, вынуждающей ее последовательно расширять поле деятельности, — она вновь движется в переднюю, с грохотом катя уставленный посудой и пустыми бутылками столик на колесах, но тут же бросает его где-то на полпути.
Приходится довольно долго ждать, пока Луиза наконец не отражается в блестящей поверхности зеркала: одной рукой она поправляет прическу, а в другой держит мягкую салфетку, рассеянно протирая ею нижнюю часть подзеркальника. Потом, словно заподозрив, что сзади за нею следят, неожиданно поворачивается на каблуках и окидывает весь коридор, включая дальний его конец, цепким, прямо-таки хищным взором. Быстрое, мимолетное движение, почти сразу же сменившееся непринужденной позой, — однако, хотя она не могла увидеть человека, пристально смотрящего на нее сквозь дверную щель, или догадаться о том, что на нее смотрят, все происходит так, будто чужой взгляд остановил ее и поймал, а она застыла на месте, позволяя ему детально себя изучить.
Но вот она покинула обозримую часть передней и таким же решительным шагом удаляется по направлению к кухне, где на некоторое время задерживается, что-то ищет, после чего вновь появляется в зеркале, держа совок с короткой ручкой (его она кладет на подзеркальник) и щетку, которой и принимается мести ковер широкими кругообразными движеньями, все более их замедляя по мере того как убывает необработанная поверхность; под конец же точным выпадом щетки передвигает собранную кучку пыли в сторону коридора, почти под отворенную дверь, тут же, от греха подальше, мягко прижатую изнутри ногой. Впрочем, этот маневр слишком прозрачен и наблюдать за ее перемещением по коридору нет никакой нужды; лишь в завершающей фазе, когда она подберется к комнате брата достаточно близко — так, чтобы получить возможность слышать голоса беседующих и при этом не дать повода заподозрить ее в преднамеренных действиях, — сквозь вторую узенькую щелку можно будет увидеть, как она вновь примется подслушивать! А вот и нет: отойдя уже на порядочное расстояние от первой, она, вероятно, меняет решение; раздается негромкий сухой щелчок, указывающий на то, что Луиза прислонила щетку к стене, — судя по затихающему стуку высоких каблуков, она удаляется по направлению к передней. Достаточно, однако, слегка нажать на дверь, чтобы убедиться: на этот раз она вовсе не собирается прервать начатое дело; так и есть, она подходит к подзеркальнику, берет оставленный на нем совок и, бросив мгновенный взгляд в зеркало, быстро идет обратно. Начиная с этого момента остается только мысленно — ибо дверь была своевременно прикрыта, — представлять ее в классической позе домашней хозяйки, которая, наклонившись или, может быть, присев на корточки, собирает в совок выросшую горку мусора.
Именно так она выглядит, появляясь чуть позже в просвете второй двери, дающем обзор дальнего конца коридора и, отчасти, двери брата, которая находится чуть ближе к передней и по отношению к щели смещена вправо, отчего и попадает в поле зрения лишь своим краешком, — хотя просвета вполне достаточно, чтобы без особых затруднений наблюдать ухищрения Луизы: она стоит на коленях и, покраснев от напряжения, сметает мусор, а наделе, конечно же, старается занять максимально выгодное положение и удовлетворить наконец свое любопытство.
В этой позе ее и застает Леонард, неожиданно вышедший из комнаты друга: он еле успевает остановиться, чтобы не налететь на скрюченное тело, перегородившее коридор.
Она в замешательстве отстраняется и, не поднимаясь с колен, но при этом неестественно выпрямившись и прижав локти к туловищу, застывает как вкопанная; Леонард же в свою очередь, притворив за собой дверь, смотрит на нее с нескрываемым, хотя и несколько наигранным недоумением, после чего протягивает руку и, учтиво поддерживая Луизу под локоть, помогает ей встать. Нервно хохотнув, она разрешает ему это сделать, медленно, чтобы скрыть смущение, отряхивает пыль с коленей, потом отстраняется и, как слепая, плетется по коридору в переднюю, где останавливается перед зеркалом, прижав к лицу обе ладони и растопырив пальцы, как будто хочет этим жестом стереть с него последние следы растерянности. Наконец с присущей ей взрывчатой резкостью поворачивается на месте, прислоняется к подзеркальнику и, упершись руками в его край, вызывающе смотрит на Леонарда, который медленно выходит из коридора. Тот, однако, не удостоив ее даже взглядом, ускоряет шаг и сразу исчезает из поля зрения.
Сохраняя прежнюю позу, но с изменившимся — напряженным, почти испуганным — выражением лица, она следит за ретирующимся гостем одними зрачками, лишь слегка поворачивая голову в тот момент, когда он, по-видимому, лезет в стенной шкаф и, перебирая там вешалки, ощупью ищет свое пальто; может быть, Леонард уже извлек его и даже накинул на плечи, судя по внезапно исказившемуся от страха лицу Луизы, которая, сознавая, что он вот-вот уйдет и не даст ей подробного отчета о разговоре с ее братом, хмуро и торопливо, без малейшего оттенка сочувствия, бросает: «Что это с вами? Вы заболели?» Возможно, она выпалила первое, что пришло на ум, только бы остановить его, задержать; однако теперь, словно увлекаемая собственной смелостью или внушая себе, что для беспокойства и впрямь есть причины, повторяет более уверенно:
— Вам нездоровится, правда? Может быть, останетесь на минутку, отдохнете?
— Зачем? Я так скверно выгляжу? — доносится из-за кулис суховатый голос Леонарда.
— Лицо у вас встревоженное, движения лихорадочные… — настаивает она, но вдруг осекается, словно перестала находить нужные слова или испугалась, что зашла слишком далеко и может все испортить. «Так значит…» Она вновь проглатывает конец фразы, несколько секунд медлит, потом все же решается осторожно спросить: «Стало быть… у вас ничего не вышло?»
Следует пауза: видимо, прямой вопрос застал его врасплох.
— Ах, знаете ли, — голос Леонарда еле слышен, как будто он находится на большом расстоянии и говорит из последних сил, — тут слишком многое надо объяснять… точнее, по-моему, тут вообще говорить не о чем!
Унылый и сдержанный тон его ответа только увеличивает беспокойство Луизы: она быстрым движением поправляет прическу, как бывает с ней в минуты крайнего душевного смятения:
— Выходит, я ошиблась в своих предположениях?
— Почему вы так думаете?
— Видно по вашему лицу!
— Во всяком случае, я должен был попытать удачи.
Она подхватывает его слова на лету:
— Теперь вы согласны: это надо было сделать!
— Да, надо было, чтобы понять раз и навсегда: в этой ситуации уже ничего не поправишь!
— Значит, вы так и не сдвинулись с мертвой точки? Но хоть что-нибудь в ваших отношениях изменилось?
Голос Леонарда вновь доносится издали, но на этот раз звучит более оживленно и даже с ноткой добродушия:
— Нет, все по-старому! Вы же видите, я весь в его руках!
— Похоже, вы с этим примирились. По-вашему, ждать больше нечего?
— Что вы, как раз наоборот! — со смехом возражает он. — Никогда еще я не был так уверен, что достигну цели, — а цель эта в сущности совпадает с тем, к чему стремится и он!
— Иначе говоря, вы, пусть и косвенно, признаете свое поражение?
— Боюсь, в этом слове видите какой-то смысл только вы!
— Не лгите! — кричит она, гневно тряхнув головой. — И вы тоже, по меньшей мере — для себя самого, хотя и не решаетесь произносить его вслух!
— Ошибаетесь! Даже если бы я, как вы, считал происходящее поединком, то сказал бы, что здесь, по-моему, нет и не может быть ни победителя, ни побежденного, или, вернее, что я не вижу для этой истории иного исхода, чем наша общая победа или общее поражение, но и того, и другого, поверьте, следует ждать лишь тогда, когда у нас обоих истощатся силы и терпение.
— И это, вы думаете, случится в ближайшее время?
— Да, совсем скоро! — уверенно отвечает он.
— Почему же этого не произошло сегодня? — наседает она.
— Сегодня, завтра, чуть раньше, чуть позже — не суть важно! Когда именно, решать не мне и не ему.
— А, вы все-таки запомнили мой совет, — удовлетворенно хмыкает Луиза.
— Напрасно вы так думаете! Я же не говорил, что складываю руки и не буду делать ничего, чтобы ускорить события.
— Значит, вы возвращаетесь к вашей старой стратегии?
— Я вас еще раз прошу: не употребляйте ничего не значащие слова, они в данном случае неуместны и бестактны!
Луиза пропускает мимо ушей это не слишком любезное замечание и, уже не сдерживая любопытства, берущего в ней верх над раздражением, торопливо спрашивает:
— Как он вел себя сегодня? Что между вами произошло?
— Не думаю, что мне так уж хочется об этом рассказывать, во всяком случае сейчас. Я ухожу, пора. Да вы и без того все знаете! Вы же не отходили от двери!
Хотя лицо Луизы заливает краска, она силится выдавить из себя смех; но смех этот застревает у нее в горле, — видимо, столь фальшивая нота нестерпима и для нее самой.
— Что вы такое говорите? Неправда! Я не имею даже отдаленного представления о том, что между вами произошло!
— Вот как? А для чего тогда вы пристаете ко мне, не сводите с меня глаз, засыпаете меня вопросами? Разве не для того, чтобы как следует насладиться моей ложью, — вам ведь известно, что я лгу, вы только что сами мне это сказали! От всего, что вы делаете, так и разит интриганством! Что у вас на уме? Чего вы хотите от меня добиться?
Луиза слушает эту странную обвинительную речь с каменной улыбкой: ее пальцы все так же судорожно впиваются в подзеркальник, как если бы она удерживалась от какого-то непоправимого шага.
— Вы же знаете: мне нравится обсуждать с вами предмет, который так важен для нас обоих.
— Ну да! Именно предмет, отлично сказано! — с насмешкой подхватывает ее слова Леонард. — Мы с вами обсуждаем предмет! И до чего ж прекрасно мы ладим друг с другом, когда говорим об этом предмете, а? Часами готовы о нем болтать, вертеть так и сяк! Мелем, мелем, несем что в голову взбредет! Конечно, кто нам помешает? В конце концов мы вообще забудем, что такое деликатность, что такое скромность, — вот что с нами может случиться!
— Успокойтесь! — говорит она. — Вы в своем уме?
Еще больше напрягая все мускулы, чтобы сохранять дистанцию, отделяющую ее от невидимого собеседника, Луиза смотрит на него с прежней застывшей улыбкой, ошеломленная тем, что он внезапно вышел из себя и разыграл перед ней эту дикую сцену. Потом подается вперед: улыбка постепенно сползает с ее лица, и на нем мелькает выражение ужаса.
— Да что с вами? Поймите же наконец: вам сейчас дурно станет! — вскрикивает она и, оторвав руки от подзеркальника, бросается вперед, исчезая из поля зрения.
Какое-то время слышен только неясный шум шагов и сдвигаемой мебели, а в промежутках — тяжелое учащенное дыхание.
— Простите… это всего лишь минутная слабость…
— Что все-таки стряслось? Посидите спокойно. Вам лучше?
— Да, сейчас это кончится. Простите, пожалуйста, я вел себя как сумасшедший. Мне лучше уйти…
— Опомнитесь, куда вы пойдете в таком состоянии! И как вы только додумались до всего, что сейчас мне наговорили? Кто вам это внушил?
— А, это была просто ребяческая выходка! Дайте мне прийти в себя… Я вас напугал, правда?
— Разве ваша цель была именно в том, чтобы смутить меня, нагнать на меня страху?
— Прошу вас, — никак не может отдышаться Леонард, — оставим это! Просто ваши расспросы были мне неприятны, и, чтобы остановить вас, я попробовал отшутиться, но хватил через край: получилось, что я не шучу, а огрызаюсь. Я поступил нехорошо. Хотите, я вам теперь расскажу, — его голос звучит более ровно, — что произошло сегодня между вашим братом и мною?
— Кстати ли это? Не думаю, что у вас хватит сил на такой рассказ. Вам нужен покой, отдых.
— Это и впрямь не так легко, но после столь тягостной сцены я должен хоть как-то загладить свою вину! — не отстает Леонард, как будто ему самому не терпится узнать то, о чем он собирается говорить.
— Вы действительно этого хотите?
— Да, мне нужно вам все рассказать, и сию минуту! — чувствуется, что он крайне возбужден.
— Но почему непременно сейчас? — Луиза явно не стремится его раззадорить; кажется даже, что она заподозрила какой-то подвох. — У нас будет предостаточно времени завтра.
— Сейчас, только сейчас! — упрямо повторяет Леонард, и слышно, как он дважды хлопает ладонью по подлокотнику кресла. — Разве вы сами меня об этом не просили? Сядьте-ка поближе! Не бойтесь, мой рассказ будет коротким, я не собираюсь вдаваться в подробности.
Теперь он говорит тихо, почти шепотом, словно боится разбудить спящего или больного.
— Так вот Я последовал вашему совету самым точным образом. Раньше, как вы знаете, инициативу проявлял я, а он, напротив, был скрытен, недоверчив и вместе с тем, быть может, старался не упустить момент, когда ему больше не нужно будет прятаться за отговорками и увертками, — ведь хотя он делает все, чтобы этот момент оттянуть, отнюдь не исключено, что он с нетерпением его ждет. Оставаясь все время настороже, он, однако, не ведет себя враждебно. Тем не менее начинать всегда приходится мне, я должен прокладывать дорогу, вести его за собой — и говорить, говорить без умолку, чтобы не разрушилась иллюзия близости, будто бы существующей между нами. Если подчас он и выказывает доброжелательное отношение ко мне, то претворять его во что-то более ощутимое у него нет желания. Вероятно, он считает, что в какой-то степени отдает мне должное уже тем, что удостаивает меня ответом; в моих словах, даже если я несу откровенный вздор — быть может, прежде всего в именно в этих случаях, — он находит нечто успокоительное, позволяющее ему поддерживать видимость диалога и вместе с тем не ставить под угрозу свою безопасность. Так мы и топчемся на месте, скованные страхом и сомнениями, как борцы, не решающиеся броситься друг на друга. И знаете, что всего удивительнее: моя пустопорожняя болтовня изо дня в день укрепляет его позиции; впрочем, именно в этом, как ни странно, и кроется причина моей неудачи.
Итак, я последовал вашему совету. Но чувствовал тревогу, волнение. Легко ли вот так усесться перед ним и не говорить ни слова? Выходит, теперь мы оба должны будем погрузиться в глухое молчание? Помня, что даже задавать вопросы мне удается ценою громадных, хотя вроде бы и непроизвольных усилий, мог ли я не подумать о том, что, целиком полагаясь на него, предоставляя ему самому начать беседу и управлять ее дальнейшим ходом, я взваливаю на себя почти нечеловеческое бремя? Выслушав меня до конца, вы, вероятно, сочтете, что препятствие было вполне преодолимым. Начало, однако, не предвещало ничего хорошего. Он вжался в свое глубокое кресло, и, как бывало уже не раз, тревожно покусывал ногти, застыв в позе, выражавшей если не антипатию, то глубокое недоверие; меня он разглядывал с привычной страдальческой улыбкой, похожей и на мольбу о помощи, и на брезгливый отказ от всякого сочувствия, — но в этот раз как-то особенно пристально, как смотрят на человека, который долго отсутствовал и сильно изменился. Может быть, он догадывался о моей новой тактике, и, еще не зная точно, в чем она заключается, думал, как ей противодействовать. «Ну, что ты там затеял?» — такой немой вопрос я прочитал в его глазах, тотчас же спрятавшихся под опущенными веками. Впрочем, я был так смущен, что почти не смотрел в его сторону. Молчание затягивалось сверх меры, но я переносил его мужественно, стараясь, однако, чтобы в моем поведении не было ничего демонстративного, ничего злонамеренного, и всячески показывая, что не собираюсь подвергать его какому-то испытанию или наказанию. Возможно, как раз в эту минуту, которая пролетела мгновенно, хотя показалась мне бесконечной, мы подступили всего ближе к желанной для него цели. Возможно также, что он, считая эту цель уже достигнутой, захотел в порыве великодушия даровать мне отсрочку. Любопытно: он обратился ко мне почти с теми же словами, что и вы, когда пытались сейчас меня задержать. «Ты выглядишь больным…» — промолвил он вдруг, притворившись, что объясняет перемену, которую внутренне поспешил вменить в заслугу себе, моим временным недомоганием. Я ответил, что мне действительно нездоровится, и это было чистой правдой: я чувствовал себя разбитым, хотя прошел лишь ничтожную часть долгого пути. Днем раньше я не упустил бы крохотного преимущества, какое мне давала эта уступка, и попытался бы вновь завлечь его на нейтральную полосу, где он мог считать себя в безопасности, но меня сковала боязнь впасть в обычное заблуждение и я больше ничего не сказал. Как зацепиться за эту ничего не значащую реплику? И он, со своей стороны, даже если бы хотел, — что он мог бы извлечь из моего лаконичного ответа? Впрочем, его попытка примирения этим и ограничилась. Наши слова, все еще висевшие в воздухе, придали молчанию, разделившему нас, как глубокая пропасть, совершенно иной смысл: теперь оно стало неотвратимой угрозой, силой, враждебной всякому взаимопониманию, всякому, хотя бы и отдаленному, сближению…
Как долго все это продолжалось, не могу сказать. Чего мы ждали? Как именно надеялись выйти из создавшегося положения? Казалось, он старается уловить в моем взгляде нечто сочувственное, ободряющее, и напуган тем, что ничего подобного не находит. Я не шел вперед, но и не отступал. Ему, привыкшему видеть, как мучительно я переживаю любые проявления его отчужденности, теперь самому пришлось всматриваться в скрытное, убийственно-равнодушное лицо, в котором он не мог прочитать даже намека на сострадание, на желание ему помочь. Я в свою очередь сделался для него чем-то абсолютно замкнутым и еще более неприступным, нежели прежде был для меня он. Особенно же больно ему было, я думаю, обнаружить исчезновение моей обычной участливости, моего тайного нетерпения, почувствовать, что я держу его на расстоянии, как если бы вдруг, в беспричинном припадке холодной злобы, решил переложить всю ответственность за наши отношения на его плечи. Возможно, он сердился на меня за то, что в этот раз я посмел схватиться с ним на его собственной территории, где, по его мнению, он был непобедим, но я, со своей стороны, всей душой ненавидел его упрямую привычку отсиживаться в безопасном месте и понимал, что заставлю его просить пощады только в том случае, если буду предельно тверд. Мне очень хотелось отыграться, сделав для него нестерпимым как раз то, что до сих пор было его единственным козырем, и я даже ощутил, по мере того как длилось наше молчание, опрометчивое и безрассудное желание ударить его по лицу или, еще лучше, вцепиться ему в горло, которое он время от времени заслонял ладонями, словно это была самая уязвимая часть его тела, нечто вроде вместилища его смехотворной болезни. Помочь этому страданию, заточенному в немоте, вырваться наружу: пусть оно выразится наконец хоть в чем-нибудь, даже если это будет крик ужаса!
Он явно почувствовал, что над ним нависла физическая угроза, ибо внезапно откинулся всем телом назад, словно уклоняясь от движения невидимой руки. В то же время глаза его слегка сощурились, как если бы, уйдя глубоко в себя, он старался отвести опасность максимальным внутренним напряжением. «Зачем ты меня так мучишь? Чего ты добиваешься?» Эта укоризненная интонация была для него настолько необычной, что сила, помогавшая мне выстоять вплоть до этого мгновения, сразу же меня покинула, и я сухо ответил: «Что ж, я уйду. Расстанусь с тобой навсегда, если ты хочешь…» По-моему, он очень долго пребывал в нерешительности: колебания были для него тем более тягостны, что на этот раз я всем своим видом давал понять, сколь жадно и нетерпеливо жду его слов; так и продолжалось до тех пор, пока он мне не ответил как-то невпопад, без всякой связи (эта его манера порой еще более осложняет наши непростые отношения): «Нет, знаешь ли, я не могу…» Это меня настолько разъярило, что я, не дав ему кончить, закричал: «Так по-твоему, это я могу что-то для тебя сделать?» Злополучная, хотя, быть может, и неизбежная реплика, показавшаяся мне, едва лишь она вырвалась из уст, совершенно бессмысленной и не имеющей никакого отношения к действительности. Он, однако, встретил мои слова веселой улыбкой, еще больше меня взбесившей. У него вновь было такое выражение лица, словно его насильно держат в плену, но при этом, ведя игру куда более искусно, чем я, он улыбался, как если бы принимал происходящее между нами за милую шутку. Весь его облик дышал крайним самодовольством, уверенностью в том, что теперь-то уж он меня сломил. В самом деле, он мог с полным правом гордиться, что побил меня моим же оружием, ибо нельзя было представить себе худшей оплошности с моей стороны, чем эти несколько слов, которые он сумел вытянуть из меня своим лицемерием! Обычно он смотрит в мою сторону лишь тогда, когда я на него не гляжу, а тут уставился с поразительной бесцеремонностью, абсолютно ему не свойственной. Уставился так, как, бывало, вперялся в него я сам, выжимая желанный ответ, — и, точно так же как он в подобные минуты, я чувствовал, что не в состоянии выдержать его взгляд, но тем не менее помнил, что именно сейчас должен наконец его раскусить, добраться до его сути: сейчас или никогда!
Тут, однако, хладнокровие меня совсем покинуло: я вскочил и двинулся на него, задыхаясь от гнева, и, едва лишь крепко схватил его за плечи, он испустил негромкий крик, в котором прозвучал отнюдь не испуг, но торжество, словно перед ним на мгновение с блистательной, слепящей очевидностью обрело плоть нечто, что прежде было неосязаемым; он изучал мое приблизившееся лицо серьезным и почти ласковым взором, заставившим меня сразу же ослабить хватку; но то, что я, склонившись над ним, читал в его глазах, то, что они выражали лучше всяких слов, далеко не исчерпывалось глубочайшим одобрением моего незаурядного поступка, в них была убежденность, что мы наконец доиграли нашу партию, — казалось, луч какого-то света, прежде скрытого, пробудил его сознание от долгого сна. Самым же замечательным было то, что всякая борьба отныне казалась нам беспредметной, ибо я перестал быть его игрушкой, а он больше не был моей жертвой, — мы оказались во власти стихийной силы, изгнавшей наш тайный недуг, развеявшей в прах то, что так долго нас разделяло, то, что делало наши каждодневные попытки сблизиться все более болезненными, наши шансы на успех — все более призрачными. Перемена в наших отношениях казалась мне столь решительной, столь бесповоротной, что, думая о будущем, я уже не ощущал ни страха, ни надежды, — до такой степени мы выпали из течения времени, до такой степени мне была чужда забота о завтрашнем дне.
Он потянул меня за руку, заставляя распрямиться, а потом, окинув взглядом с ног до головы, громко рассмеялся: эта внезапная веселость была самым ярким знаком благосклонности, когда-либо мне дарованной в поощрение и вознаграждение моих стараний. Чувствуя почти животную радость, я присоединился к этому смеху, в котором звучало что-то целомудренное и триумфальное; смеясь, мы праздновали нашу общую победу, являвшую собой как бы оборотную, счастливую сторону всех былых поражений, поочередно нанесенных нами друг другу. Смех беззастенчивый, смех освобождающий, звеневший в комнате и как вызов, и как отказ от вражды, — финальный эпизод испытания, которое на этот раз оказалось невыносимо трудным и жестоким!
Луиза. Итак, произошло нечто исключительное?
Леонард. Невообразимое!
Луиза. Я другое спрашиваю: это и вправду имеет столь большое значение?
Леонард. Во всяком случае, это было именно то, чего я ждал.
Луиза. То, что, по-вашему, и должно было произойти?
Леонард. То, чего ждали мы оба.
Луиза. Не спешите так, не переоценивайте это событие: сейчас оно кажется вам переломным, но со временем может обнаружиться, что истинный его масштаб не так велик! Трудно поверить, что ваши отношения с моим братом в один миг претерпели столь полную и безоговорочную метаморфозу. Некоторые навязчивые идеи слишком сильно влияют на наш рассудок: иной раз принимаешь за действительность то, чего не было и никогда не будет. Вспомните о ваших страхах, вашем недоверии…
— Еще бы мне не помнить! — смеется Леонард. И тут же с некоторым пафосом добавляет:
— Разве еще вчера мы могли предполагать, что сегодня с нами случится подобное и что мы будем вот так обо всем этом рассуждать?
Луиза. Да, но вполне вероятно, что уже завтра такие рассуждения станут невозможными!
— О, мне теперь и дела нет до завтра! — благодушно восклицает он.
— Хорошо, я рада за вас, — голос Луизы звучит не слишком убедительно.
Леонард. За него, в первую очередь за него — вот за кого мы оба должны радоваться!
Луиза. Конечно, но радуется ли теперь он сам? Да и вы тоже — неужели вы всерьез верите, что ваши страдания кончились? Лично я совсем иного мнения, — холодно усмехается она. — Слишком уж все это прекрасно, чтобы быть правдой.
Леонард. Это прекрасно и в то же время это правда!
Луиза. Прекрасно как сон, да, но вот насчет правды… Разве вы не сказали мне в самом начале, что между вами все осталось по-старому?
И поскольку Леонард хранит молчание, она с внезапным ожесточением продолжает:
— Правда состоит в том, что вы из него ровно ничего не вытянули! И все эти басни нагромоздили лишь для того, чтобы в очередной раз меня одурачить, — а может быть, в очередной раз не смогли выпутаться из собственных мечтаний!
Леонард. Но почему вы так думаете?
Луиза. Потому, что вы слишком странно выглядели, когда вышли из его комнаты: лицо мрачное, огорченное, на вопросы отвечали уклончиво, словно не хотели лгать, а потом ни с того ни с сего на меня набросились: ясное дело, играли комедию, чтобы отвести мне глаза! Наконец, этот ваш обморок — его-то как объяснить после такого успеха?
Леонард. Значит, вы мне не верите?
Луиза. Я скорее поверю, если вы сейчас объявите, что избили моего брата или даже его задушили собственными руками!
— Замолчите! — кричит Леонард, и в его голосе вновь слышится дрожь.
Потом, сделав паузу и, видимо, из последних сил стараясь взять себя в руки, с горечью добавляет:
— Значит, я не ошибся: вы подслушивали за дверью, вы все знаете!
Луиза. Скажите лучше: я обо всем догадалась! То, что вы тут рассказывали, — выдумки, чистые выдумки!
— Может быть и выдумки… — рассеянно отвечает Леонард. — Знаете, я здесь привык плести что в голову взбредет, — ну, как болтают в компании, если хотят убить время. Скверная привычка! Каждый день я нарочно трещу без умолку, чтобы истощить его терпение, выманить его из владений, в которых он столь ревниво замыкается. И когда вот так несешь невесть что, не особенно за собою следя, начинаешь забалтываться, глядь — ты уже врешь напропалую. Что еще могу я противопоставить его немоте, как не эту лживую болтовню? Она мое единственное подспорье, моя единственная сила. Я лгу с отчаянным вдохновением, непреднамеренно, но и бесстыдно, — и почти всегда впустую, ибо ложь, извергаемая моими устами, до такой степени не имеет ко мне отношения, что я сам слышу в ней лишь эхо собственной немоты. Я что-то ему говорю, иногда он мне отвечает, и между нами, худо-бедно, завязывается беседа: мы как будто соединяемся в общей надежде и, одновременно, в общем страхе перед близкой развязкой, которую оба пытаемся оттянуть этим разговором. И так, день за днем, мы не можем выйти из одного и того же порочного круга. Сегодня, однако, мы его разорвали, и это была жестокая схватка…
Луиза. Иначе говоря, сегодня вы поспорили?
Леонард. Да, если угодно, это был спор… Но если разобраться, разве вся наша дружба не была долгой подспудной борьбой, разве мы все время не старались подловить друг друга? Сегодня мы оба в первый раз сражались с открытым забралом, на свой страх и риск…
Леонард вдруг осекается, затем его голос звучит вновь, но приглушенно, как будто он чем-то встревожен:
— Скажите, там, в коридоре, кто-то есть?
— В коридоре? Вы кого-нибудь видели?
— Не видел, но кто-то нас подслушивает…
— Что вы! Этого не может быть!
— Говорю вам: за нами уже давно кто-то следит!
— Вы уверены? Но кто бы это мог быть? Не он же…
— Нет, не он, конечно, — с чего вы взяли? Кто-то другой — вон там, за той дверью!
— За этой?
— За самой ближней… Видите, она ходит туда-сюда?
Приподняв свой стул одной рукой и аккуратно переставив, чтобы не тащить его по полу, Луиза вырастает на том же месте, где стояла совсем недавно, спиной к зеркалу, — но на этот раз она уперлась руками в бедра и направляет взгляд туда, куда указывает палец, внезапно возникший слева от нее, а затем постепенно исчезающий за бесшумно притягиваемой створкой двери.
— Да, вижу, — улыбается она. — Но это обычный сквозняк, ее просто не закрыли как следует.
Между тем дверь, двигаясь медленно-медленно, почти неуловимо, затворяется, скрывая прислонившуюся к подзеркальнику Луизу, которая, слегка наклонив голову вбок, сдвинув ступни и не снимая рук с талии, всматривается сощуренными глазами в коридор и при этом недоверчиво улыбается, как будто все еще не желает признать очевидное.
— Хотите, я вам покажу, что там никого нет? — спокойно спрашивает она, и ее голос внезапно звучит в опасной близости.
— Не стоит трудиться! Я знаю, что есть, но мне это глубоко безразлично! Мне здесь больше незачем оставаться… мне нечего делать в этом доме, среди этих ваших сквозняков!
— Постойте, — кричит она, — не уходите же так! Дайте мне по крайней мере доказать вам, что мы здесь одни!
И, в то время как дверь, яростно отброшенная в сторону, распахивается настежь, эти последние ее слова громом прокатываются по комнате, где мгновение спустя нам предстоит встретиться взглядами.
II
Ведь всего смешнее в происходящем то, что она простодушно воображает, будто застигла меня в самом разгаре моей тайной деятельности, разоблаченной сейчас ее сообщником, — между тем как я сам все подстроил так, чтобы она в нужный момент ворвалась в библиотеку, где, усевшись за большим письменным столом и запустив руки в шевелюру, я разыгрываю роль хитрого школьника, который, желая скрыть какую-то проказу, делает вид, что поглощен переводом с латыни. В этой сцене нет практически ни одной детали, какой я множество раз не обдумал бы, нет ни одной ее реакции, какую я давным-давно не предвидел, точно также как в моем поведении нет ничего случайного, ничего от экспромта, затеянного в последнюю секунду.
Едва переступив порог, она застывает на месте, явно недовольная моим присутствием в комнате, изобличающим ложность ее уверений, и, нахмурив брови, скрестив на груди руки, строго на меня смотрит, я же проворным движеньем — впрочем, достаточно заметным, чтобы оно не могло укрыться от ее проницательного взора, — прячу стопку исписанных листков под большим словарем, как бы нарочно разогнутым на тот случай, если кто-нибудь неожиданно войдет. «А, это ты? Но что ты здесь делаешь, скажи на милость?» — спрашивает она, подозрительно вглядываясь в лежащие на столе книги. Услышав этот вопрос, в точности отвечающий моим ожиданиям, я притворяюсь, что с большим трудом ищу правдоподобный ответ, потом лепечу: мол, решил готовить домашнее задание в библиотеке, чтобы иметь под рукой все необходимое. Тут, понятное дело, она громко хохочет и засыпает меня язвительными вопросами: я что, принимаю ее за идиотку? С каких пор для перевода с латыни нужна целая библиотека? Разве одного хорошего словаря не достаточно? «И вот что еще, мой мальчик, — безжалостно продолжает она, — отчего это вдруг тебе вздумалось делать уроки при открытых дверях?» Поскольку я не рассчитывал, что она припустит с места в карьер, мне нетрудно изобразить смущение, даже покраснеть до ушей, и я бормочу с деланной улыбкой: «Может быть, оттого, дорогая сестрица, что у меня такой же вкус, как у вас: я тоже люблю сквозняки…» Эта дерзость, естественно, выводит ее из себя. С угрожающим видом она подступает почти вплотную и заносит над столом руку, как будто собирается отвесить мне затрещину, однако делает совсем другое: вцепляется в словарь и сдвигает его в сторону, так что на свет являются листки, в которые она и тычет пальцем. «А это что такое?» — спрашивает она, в то время как я испуганно прикрываю преступные записи обеими руками, как бы защищаясь и мешая их забрать. «Нет-нет, сударь, дайте-ка это сюда!» Не дожидаясь моего согласия, не обращая внимания на мои показные возражения и не слишком усердные попытки защитить личное достояние, она вырывает рукопись у меня из рук и, отступив на несколько шагов, чтобы я не мог до нее дотянуться, быстро пробегает глазами первую страницу, потом бросает взгляд на следующую, перелистывает, наспех прочитывая по две-три строчки, еще несколько; наконец, видимо, отложив подробное изучение на более позднее время, вновь собирает шуршащие листки в стопку и торжествующе потрясает ею перед моим носом: «Так вот чем ты занимаешься вместо уроков! Завтра мы еще поговорим об этом. А пока изволь немедленно отправиться в свою комнату!»
И лишь после того как она уходит к себе, я обнаруживаю под книгами третью редакцию записей, которую, как назло, по рассеянности заменил второй, вовсе для нее не предназначавшейся, — текстом, где она найдет лишь бледное отражение своих слов и поступков! Все прошло бы гладко, как я и задумал, если бы не эта непростительная оплошность, отравляющая мне теперь удовольствие от сознания, что я заставил ее так хорошо играть роль в этой комедии.
Растерянность, смятение, в которые ее повергло чтение рукописи, только что мне возвращенной, и последовавшее за этим бурное объяснение, — как блестяще все это подтверждает, что моя хитрость удалась! Она не обманула меня своими уверениями, что прочитала это «посредственное сочинение» из чистого любопытства; будь это правдой, чем тогда объяснить учиненный мне сейчас форменный допрос, которому я с такой охотой дал себя подвергнуть, — может быть, и напрасно? (Не лучше ли было предоставить ей самой извлечь выводы из прочитанного, а не подталкивать к этим выводам так грубо, как сделал я?)
Я, конечно, ждал, что рано или поздно она явится в мою комнату и начнет бранить меня за вчерашнее, но не думал, что это произойдет ни свет ни заря: должно быть, прочитанное не давало ей всю ночь сомкнуть глаз, и, распираемая волнением, она сочла необходимым прямо с постели отправиться ко мне для объяснений!
В кое-как подпоясанном, расходящемся на животе желтом халате, бледная, опухшая, непричесанная, она выглядела олицетворением бессонницы. Под мышкой у нее была рукопись: она положила листки на ночной столик, промолвив хриплым, точно спросонья, голосом (в данном случае, думаю, хрипота свидетельствовала лишь о крайнем замешательстве):
— Я больше не хочу лишать тебя твоей собственности.
И поскольку я, продолжая завязывать шнурки на ботинках, ничего не отвечал, добавила с тяжеловесной иронией:
— Полагаю, ты хочешь представить свою прекрасную прозу на суд более искушенных ценителей!
— Вы хорошо знаете, что она предназначается только для вас и ни для кого больше! — не поднимая головы, возразил я самым серьезным тоном.
— Вот как? Почему же тогда первое, что ты сделал, увидев меня в библиотеке, — запрятал рукопись подальше? Мне силой пришлось ее у тебя вырывать! Но в любом случае боюсь, что я этой привилегии не заслужила, ибо, по правде говоря, мало что поняла в твоем рассказе!
— Вы все отлично поняли! — я строго посмотрел ей в лицо. Улыбка исчезла с ее губ, я увидел, что она глубоко подавлена и прилагает все усилия, чтобы не поддаваться своему мрачному настроению. Однако говорила она все тем же шутливым тоном, так плохо вязавшимся с ее измученным видом (впрочем, сквозь эту насмешливость то и дело прорывался бессильный гнев):
— Прости, дружок, но не всем дано разгадать смысл твоей темной аллегории, не говоря уже о том, чтобы исполниться состраданием к этим персонажам, чьи многословные и самодовольные рассуждения об их личных делах очень быстро начинают надоедать. Фальшивые взаимоотношения, которые они всякую минуту, как будто от этого зависит их жизнь, пробуют на прочность, причем каждый обманывает и другого, и самого себя, нудные разглагольствования о том, что вообще не заслуживает комментариев, — разве все это имеет ко мне хоть малейшее касательство? Болезненный мир хитрости и лжи, где они привыкли жить, слишком плохо мне знаком, я в нем чужая. Что же до премудрых дискуссий, которые им приходится вести по твоей воле, то не стыжусь признаться: они для меня слишком уж затейливы… — Она притворилась, что подавляет зевоту. — Впрочем, любопытно было бы узнать — но это так, к слову, — где ты накопал всей этой белиберды!
Я сухо заметил, что далеко искать не понадобилось.
— Если ты хочешь сказать, что не все нафантазировал сам, значит, мои догадки верны, и это меня успокаивает. Не спорю, в твоем возрасте, набивая руку, черпают вдохновение в любимых авторах. И ты, конечно, не отказал себе в удовольствии как следует порыться в библиотеке твоего двоюродного брата, куда я, к сожалению, предоставила тебе свободный доступ! Ну, этого следовало ожидать: в мозгах, напичканных всякой всячиной и к тому же еще не научившихся отличать хорошее от дурного, все слипается в один бессмысленный ком! Интересно, из каких книг ты выудил эту нелепицу, — я, разумеется, говорю не о той, что ты сам сочинил, — добавила она с легкой усмешкой.
— Я лишь тщательно записывал все, что говорили вы, — настала моя очередь усмехнуться.
— Нет, надо же! Да как ты смеешь такое говорить? — вскрикнула она, по-видимому, не на шутку растерявшись; ей понадобилось некоторое время, чтобы овладеть собой. Она старалась не смотреть мне в глаза, как если бы столкнулась против ожидания с непреодолимыми трудностями, но не изменила своего ядовитого тона, плохо скрывавшего ее волнение.
— Значит, тебе было мало хозяйничать в библиотеке, потребовалось еще и влезть в частную жизнь тех, кто тебя приютил? Нет, мой милый, в чем я должна тебя винить, так это в том, что ты совсем не умеешь подслушивать! Если разобраться, что общего у меня с этими твоими словоблудами? Разве лишь отдельные черты характера, впрочем, слишком грубо тобой выпяченные, да какие-то фразы, может быть, вырвавшиеся случайно в пылу разговоров, которые вовсе не предназначались для ушей ребенка! Кстати, последнее подтверждается тем, что этот ребенок так превратно все понял!
— Вам хорошо известно, — отвечал я, — до чего трудно бывает узнать собственный голос! Едва мы что-то скажем, как тут же забываем свои слова, настолько производимый ими эффект обусловлен нашими сиюминутными потребностями, а смысл — перепадами настроения! Если нам показать точнейшую запись сказанного, мы будем отрицать ее достоверность и при этом не покривим душой: мы восстаем против того, что можем с полным правом считать подделкой, карикатурным отражением наших мыслей. Тем не менее поверьте: зоркий свидетель, даже такой неискушенный, как я, способен постигнуть природу вашего волнения более глубоко, чем вы сами, и более верно истолковать знаки, которыми вы неосознанно его выражаете.
Я сказал еще, что хотел облегчить понимание моего изложения и не нарушить правило единства времени, а потому позволил себе свести весь разрозненный материал, накопленный в ходе последовательных фиксаций, в один-единственный разговор, повторения же и досужие отступления, которые могли бы лишь затемнить смысл и сбить с толку, опустил.
— Замечательно! Значит, в школе вас учат, как правильно писать сочинения. Должно быть, и это старомодное имя ты мне прицепил для большей художественности?
Я громко рассмеялся:
— Я вас за язык не тяну! Луиза и вы — одно и то же лицо!
— Замолчи сейчас же, наглый мальчишка! — она сдерживала себя, но на этот раз ее голос дрожал от гнева. — Когда ты заставил это создание, целиком вышедшее из твоего воображения и твоих книжек, сказать, что тебе слишком многое разрешают читать, у тебя была единственная цель: походя очернить свою двоюродную сестру!
— Вы опять смешиваете вымысел и реальность! Если Луиза — всего лишь порождение моего ума, она не может быть моей двоюродной сестрой…
— Но именно так ты ее называешь…
— Равным образом и этот тайный свидетель, доводящийся ей двоюродным братом, вам доводиться таковым не может, — если только вы не узнаете в нем меня!
Она прикусила губу, вне всякого сомненья понимая, что, против собственного ожидания, зашла слишком далеко, но одновременно поняла и то, что теперь нужно рисковать до конца:
— Ладно, допустим на минуту, что так оно и есть, и покончим с этой шарадой. Тебе осталось дать мне третий ключ к твоему наброску. Кто такой этот Леонард?
— Нужно ли мне называть вашего единственного знакомого?
— Значит, в этом новейшем воплощении он стал совершенно неузнаваем! — заметила она критическим тоном и, не дожидаясь ответа, который могла без труда угадать, подчеркнуто сменила тему:
— Может быть, хватит загадок? Скажи наконец, к чему клонит твоя шутка?
— Похоже, вы к этой шутке отнеслись очень даже серьезно! — усмехнулся я.
— Если шутка скверная, к ней нельзя отнестись легко! — возразила она, не сводя с меня ледяного взгляда. — Но я задала тебе вопрос и все еще жду ответа!
Здесь я привлек ее внимание вот к чему: коль скоро она упорно отрицает правдивость моего свидетельства, да еще и вопреки тому, что я воспроизвел сказанное ею почти в тех же словах, какие она, сама о том не ведая, мне продиктовала — хотя, заметил я не столько из самодовольства, сколько из ехидства, воспроизведение отличается более литературной формой, — коль скоро она считает все это чистыми фантазиями, не противоречит ли она сама себе, заставляя меня объяснять смысл того, что в ее глазах лишено всякого смысла? Вроде бы этот довод на нее подействовал, и на ее внезапно смягчившемся лице я увидел первые признаки желания помириться. Это впечатление окончательно подтвердилось, когда она глухим голосом, по-видимому, возвещавшем о ее намерении впредь играть открытыми картами, неожиданно упрекнула меня:
— Не так уж важно, способен ты уразуметь подслушанное или нет, гораздо хуже то, что ты вел себя бесчестно, ты за мною шпионил!
— По-вашему, мои записи это неопровержимо доказывают?
— До известной степени… — признала она, потупившись. — Во всяком случае, они подтверждают мои подозрения. — Затем, тряхнув головой, отрезала:
— Но речь вообще не об этом. Нам нужно объясниться начистоту. Я полагаю, у тебя были свои причины…
— Чтобы следить за вами?
— Чтобы перевирать вещи, которые ты еще мал понимать, — она ущипнула меня за руку. — И о причинах этих, надеюсь, ты мне сам сейчас расскажешь.
— По-вашему, это называется объясниться начистоту? Вы же отлично их знаете!
Она нетерпеливо улыбнулась:
— Откуда, черт побери, мне знать, зачем ты все это затеял!
— Ради вас, ради вас одной — для кого же еще!
— Богом заклинаю, говори яснее! — воскликнула она, и в ее взгляде я вдруг прочел какое-то нервное заискивание.
— Я старался правдами и неправдами подсунуть вам эти листки, чтобы вы могли сами оценить то, что творится у вас на душе!
Она посмотрела на меня так, словно я спятил, потом, фыркнув, откинулась назад:
— Ах ты бесстыжий клоун! Видно, уже забыл, что я их у тебя еле выцарапала?
Я объяснил ей, что, разжигая ее любопытство, нарочно спрятал записи как можно хуже, а мое нежелание выпускать их из рук было мнимым: я лишь хотел, чтобы она заглотала наживку.
— В этом вся соль клоунады! — добавил я, в свой черед рассмеявшись.
— Понимаю, — она даже бровью не повела. Явно обескураженная, она все же пыталась сохранять прежний шутливый тон. — Скажи еще, что это ты затянул меня в библиотеку!
— О, тут и хвастать нечем! — я вновь засмеялся. — Хотя, конечно, это чистая правда!
Как ни силилась она изобразить простодушное удивление, все в ней, с головы до ног, выдавало, что она поняла урок. И даже слишком хорошо поняла — она уже не могла этого скрыть, не могла и дальше, уберегая себя от позора, спасая последние клочки своего достоинства, разыгрывать передо мной неведение. Ей нужно было прояснить ситуацию до конца и в то же время любой ценой не подать виду, что она этого страшится. Поначалу ведь так и было: она вела дознание крайне осторожно, не спуская с меня глаз и, видимо, готовясь его прервать, если риск станет слишком велик. Сумей она не показать, что волнуется, ей удалось бы закамуфлировать и пристыженность — а стыдилась она того, что боится услышать от меня подтверждение давно известного ей факта.
Не исключено, впрочем, что, подслушивая, я слышал в ее словах то, чего не слышала она, — в таком случае ей нужно было допустить, что в ней есть нечто, ускользающее от нее самой, и что я опознавал ее только при условии, что сама она была кем-то, кого не знала. И хотя ей, может быть, не хотелось двигаться дальше, потребность докопаться до правды была в ней слишком сильной — именно поэтому она предпочла смирить свою гордость и не посчиталась с опасностью предстать в смешном свете, решившись требовать от меня откровенного объяснения. Она понимала, что больше не может уклоняться от прямого разговора, и, на какое-то время замолчав, покорно — правда, с несколько тревожным видом, — меня выслушала.
Прежде всего я спросил, вправе ли она упрекать меня в искажении смысла слов, которые я заставил ее произносить, если в то же время утверждает, что не произносила их никогда, и можно ли, по той единственной причине, что ей не удается вспомнить эти слова, приходить к выводу, что она не произносила их на самом деле. Ведь точно так же, как наши мысли и чувства становятся реальными для другого человека лишь постольку, поскольку мы их выражаем, для нас они перестают быть реальными в тот самый момент, когда мы по собственной слабости предаем их забвению. Действительно, память не просто стирает, коверкает или искажает воспоминания о том, что именно мы когда-то сказали, — благодаря своей неограниченной власти она может еще и вводить нас в заблуждение относительно реальности того, о чем мы говорили, потому что сами по себе обстоятельства, внушившие нам эти слова, очень часто с течением времени теряют способность влиять на наш ум.
— Итак, у вас слишком мало оснований для уверенности, что вы чего-то не говорили, и еще меньше — для обвинений меня в том, что я это переврал. Может быть, не я навязываю вам свой вымысел в качестве правдивого свидетельства, а вы хотите объявить вымыслом вполне реальные вещи? Даже если та или иная сцена, в которой вы играли решающую роль, кажется вам неправдоподобной, вы не в силах отменить тот факт, что она в свое время имела место, — если вы его отрицаете, то лишь потому, что для вас она безвозвратно канула в бездну забвения. Вы скажете, что вам только лучше было ее забыть? Именно с этим я и не согласен!
И тут я начал излагать двигавшие мною мотивы.
— Возможно, я придал образу, в котором вас вывел, несколько искусственные черты и, желая как можно сильнее на вас воздействовать, представил в излишне театрализованной форме то, что довольно медленно разворачивалось во времени; возможно также, что нравоучительный и нудный стиль этого диалога порой досадным образом распространяется и на комментарии, как будто свидетель вдруг сбивается на чужой тон, начиная говорить голосом его участников, — так ли, в конечном счете, это важно? Главный вопрос заключается в том, чтобы понять, удалась ли моя попытка текстуально воспроизвести все, что вы говорили в передней, и тем самым помочь вам взглянуть на себя более трезво и объективно. Вы, конечно, скажете, что иные слова выхолащивают мысль, которую они тщатся выразить, — но это само по себе может стать для вас наукой… И признайтесь честно: большинство ваших высказываний, занесенных в мой протокол, отражают страх, который владеет вами и сейчас!
— А может быть, наоборот: ты воспользовался ими для того, чтобы дать выход страху, владеющему тобой? — спросила она с опенком вызова.
Именно в этот переломный момент — и я это сразу же приметил — она решила вновь взять ситуацию в свои руки и сумела-таки обратить ее в свою пользу. Как только она вновь заговорила, я понял, что до сих пор она умышленно не выкладывала все, что у нее было припасено на крайний случай, надеясь выпутаться как-то иначе. Мне в голову не приходило, что она может повернуть разговор таким образом; я покраснел и с великим трудом выдавил:
— Что вы имеете в виду?
— То, что дать мне увидеть себя со стороны — последнее, о чем ты заботишься, что ты никогда об этом и не помышлял!
— Так вы отрицаете, что все это говорили?
— Я отвечу на твой вопрос только после того, как ты ответишь на мой!
— Но я просто не понимаю, о чем вы спрашиваете!
— В таком случае за тебя отвечу я, — объявила она, вновь обретая утерянный было властный тон.
Вплоть до этой минуты ее тактика состояла в том, чтобы держаться внешне миролюбиво, беседовать со мной доброжелательно, пусть и не без иронии, теперь же ее лицо приобрело откровенно беспощадное выражение, — растрепанная, босая, она принялась расхаживать по комнате, говоря с излишней торопливостью и все более возбуждаясь от собственных слов.
— Любое доверительное признание, если оно служит самообличению, сопровождается и обличением того, кому это признание адресовано. То, что ты хитроумно спрятал свою исповедь под лоскутным покрывалом, скроенным из слов женщины, которую выбрал для своего предприятия, еще куда ни шло! Но то, что теперь ты хочешь посеять в ее душе смуту, притворяясь, будто всерьез приписываешь ей противоречия собственной натуры, — затея крайне наивная, и обмануть она может разве что тебя самого! Испугавшись опасности, подстерегающей всякого, кто обнажается публично, ты нашел нужным придать сочинению, носящему характер личного признания, полную видимость объективного отчета, чтобы при случае — если тебе придется от него отречься, — в неловком положении оказался не ты, а я! Вот почему ты сделал декорацией твоей пьесы дом приютивших тебя людей, а ее содержанием — конфликт, иногда возникающий между мной и разными назойливыми гостями, которых в какой-то мере символизирует твой Леонард: конфликт, становящийся здесь проекцией твоей собственной раздвоенности! И с той же целью ты изложил слово в слово обрывки тайком подслушанных разговоров, вдобавок упомянув множество деталей нашей повседневной жизни, мнимых ориентиров, рассчитанных только на то, чтобы меня запутать!
Затем она сердитым голосом перечислила эти детали: ее маниакальное пристрастие к хлопотам по хозяйству, часто вызывающее насмешки брата, происшествие с листком, который какое-то время их занимал, поскольку там были выписаны ее излюбленные словечки, и, наконец, этот странный обморок, имеющий отношение к событию вполне реальному, но происшедшему, по ее уверениям, в совсем других обстоятельствах.
— Знай же, — воскликнула она, подводя итог, — это нагромождение кое-как скрепленных частностей, порой не относящихся даже к одному и тому же времени, никак не может сойти в моих глазах за воссоздание или хотя бы тенденциозное описание подлинного эпизода моей жизни; точно так же для меня вовсе не достаточно отдаленного сходства характеров, чтобы поставить знак равенства между живыми людьми и твоими персонажами: они, вне всякого сомненья, служат лишь для того, чтобы разыгрывать в лицах спор, ведущийся внутри тебя, и вместе с тем позволять действию, которое само по себе является лишь предлогом, развиваться и продвигаться вперед, хотя сообщить ему окончательный смысл они едва ли способны!
Она продолжала столь же рьяно предъявлять доводы в защиту своей позиции и настолько увлеклась, что не могла удержаться от странной нелогичности, то и дело приглашая меня взглядом включиться в дискуссию, — но я не отвечал, и она поняла, что мне попросту нечем крыть. Расценив мое молчание как знак согласия, она заговорила иначе, ее интонации стали более спокойными, даже сочувственными:
— И все-таки скажи: что именно так сильно тебя мучит? Ни разу в жизни не утоленное желание предельной близости: безоглядной, требующей полной самоотдачи? Мучительная неспособность ответить такому же стремлению другого? Угрюмая тоска по взаимопониманию, достижимому только в детстве? Безусловно, это три разные формы одной и той же болезни, и они воплощаются, соответственно, в каждом из твоих персонажей…
Тут, ухватив меня за отворот куртки и заставляя смотреть ей в глаза, она воскликнула:
— А теперь послушай, что я скажу: тот, вокруг которого вертятся и сплетают сети двое других, остается невидимым и безымянным лишь затем, чтобы себя не выдать! Слушай дальше! — прошипела она, с удвоенной силой притягивая меня к себе. — Мне известно еще кое-что, я это обнаружила и должна сказать об этом вслух. А именно: персонаж, прячущийся за кулисами, есть не кто иной, как тайный свидетель и автор этого сочинения! (Она взмахнула рукописью.) Сочинения, которое — поскольку теперь с ним познакомилась я, — возможно, приводит описываемый в нем кризис к его подлинной развязке!
С этими словами она оттолкнула меня столь резко, что я потерял равновесие и прекомичным образом плюхнулся спиной на еще не застеленную постель, а в лицо мне полетели листки, которые она принялась швырять один за другим, смеясь беззлобным смехом, как маленькая девочка, ловко осадившая не в меру задиристого мальчишку.
Сидя на краю кровати, я не мог найти в себе силы, чтобы прервать молчание, хотя и понимал, какую цену заплачу за эту минутную слабость. Мной овладело глубокое уныние, схожее с теми необъяснимыми припадками лени, которые подчас, когда время не ждет и мы все губим своим бездействием, мешают нам даже пальцем шевельнуть. Кажется, под конец, видя меня в столь плачевно-беспомощном состоянии, она спросила, не сержусь ли я, что она говорила со мной без обиняков…
Прежде чем попрощаться, она легонько толкнула меня в плечо и улыбнулась, — я же, как ребенок, которому простили его вину, улыбнулся ей в ответ…
До чего же энергично, до чего стремительно, едва почувствовав, что ее положение стало крайне шатким, она сумела восстановить свое превосходство и подавить меня с помощью тех же приемов, какие, надеясь перехитрить ее, использовал я сам! В конце концов оба мы, испытывая ужас перед тем, что обман развеется, вынуждены были прибегнуть к последнему средству: обманывать другого ради того, чтобы сохранять возможность обманывать себя. Тогда-то наши реплики и приобрели двусмысленный характер крапленых карт, убиваемых в игре видимого и реального, где все взятки должен был забрать более искусный шулер. Но не оттого ли я в самом конце потерял интерес к этой партии, что она подловила меня на промахе и что в душе я отчасти признал ее правоту? Откуда взялись эта вялость, это бессилие?
Теперь нужно понять, с какой целью я заимствовал для моего сочинения ее слова: обеспечивал себе алиби или сам себя вводил в заблуждение, маскировал свои намерения или, напротив, их обнажал. А что, если у меня не было иной возможности сделать так, чтобы меня поняли, если единственное, что мне оставалось, — придать этому рассказу форму скрупулезно воссозданной беседы, в которой владеющая мною боязнь одиночества говорит не моим, а чужими голосами? Коли так, она имела полное право упрекнуть меня в искажении ее слов, воспроизведенных мной, как мне казалось, довольно точно. Значит, я воспользовался ими бессознательно, желая поведать о собственных страданиях, — как если бы я не мог найти правду о себе нигде, кроме как в правде о ней, заключенной в этих словах? Но если задыхаешься от чего-то невыразимого, разве не позволительно избавиться от удушья, предоставляя говорить тому, кому однажды удалось найти для всего этого выражение?
Удручающая ситуация: я подношу к ее лицу зеркало, в котором она видит лишь незнакомое отражение, а затем, когда она поворачивает зеркало ко мне, я в свою очередь отказываюсь узнать в нем себя! Неужели нам, так жадно ищущим этой скрытой правды, может рассказывать о том, что же мы собой представляем, только нечто мнимое?
Когда она ушла, я вновь растянулся на постели: я лежал неподвижно, погруженный в дремоту, уже не чувствуя в себе ничего, что было бы мною, если не считать остатков скверного сна…
Все-таки надо будет сегодня вечером передать ей третью редакцию. Кто знает: может быть, у нее еще достанет сил отвести взгляд от компрометирующего ее призрака, который я назвал Луизой, может быть, и сам я, и все мы, сколько нас есть, увидим на этих страницах, как наш собственный призрачный образ тоже наполняется жизнью…