Звездные часы одного певца
I
Я, присутствовавший лишь на двух из тех двадцати спектаклей, когда его голос был самым прекрасным голосом нашего столетия, не берусь объяснить здесь чудо, позволившее безвестному музыканту внезапно, пусть и на краткое время, стать обладателем поразительно широкого певческого диапазона, благодаря чему он получил возможность заниматься небывалой вокальной акробатикой: с легкостью перелетать через гигантские интервалы, брать и наверху, и внизу труднейшие ноты и, в зависимости от требований роли, с равным успехом исполнять партии баса, баритона и лирического тенора. Все это, говорили тогда, выглядит так, будто гортань нашего певца претерпела органическое перерождение — вероятно, на клеточном уровне, — придавшее ей необычайную эластичность, которая и сохранялась вплоть до конечной фазы заболевания. Гипотеза крайне фантастическая, хотя ее подтвердил в беседе со мной сам больной, — но даже если согласиться, что этот странный случай находит таким образом чисто физиологическое объяснение, все равно без ответа остается целый ряд вопросов, и в первую очередь следующий: почему этот певец сумел предложить столь глубокие и правдивые интерпретации партий Дон Жуана, Отелло и Каспара, что затмил всех своих предшественников, бесконечно более опытных и давно признанных публикой? Должны ли мы думать, что иная болезнь не просто поражает организм, но, воздействуя на прежде аморфную натуру подобно удару тока, захватывает все сферы восприимчивости и может пробудить в посредственном артисте почти сверхчеловеческие способности?
Впрочем, я не собираюсь давать обзор теорий, ставивших целью так или иначе разгадать загадку его непродолжительной оперной карьеры, — все они плохи уже тем, что бесконечно далеки от величественной и таинственной сути происшедшего, и хотя их авторы оказались не в силах объяснить удивительные свойства этого голоса даже с технической точки зрения, еще больше можно осудить их за то, что ради изучения природного явления они пожертвовали фигурой самого артиста, с которым мне, напротив, посчастливилось сблизиться в один из важнейших моментов его личной жизни. Но сначала, чтобы сделать дальнейшее изложение более понятным, нужно в нескольких словах напомнить подробности его головокружительного восхождения к славе.
Фредерик Мольери, сын француженки и итальянца (его отец торговал вином в Болонье), рано обнаруживает живое пристрастие к театру, куда часто ходит без ведома родителей; они же, с основанием или без основания, постоянно журят его за нерадивость и легкомыслие. Как случается иногда с талантливыми, но лишенными твердого руководства и нерешительными от природы детьми, он ничего не делает для развития своих дарований и то ли по недостатку храбрости, то ли по беспечности даже не пытается завязать отношения с актерами, которым аплодирует каждый вечер, ибо во всем полагается на везение, а собственные усилия не ставит ни во что, — фатализм, делающий понятным многое из того, что с ним случилось позже, равно как и его полное равнодушие к неудачам. По просьбе родителей, бесхитростно пытающихся отвратить сына от увлечения, мешавшего, как они считали, занятиям в школе, дядя Фредерика, скрипичный мастер, дает ему первые уроки игры на скрипке и на гобое. Через два года юношу принимают в местный оркестр, где, в зависимости от концертной программы, он поочередно играет то на одном, то на другом инструменте, отдавая явное предпочтение последнему, который вскоре осваивает самым блестящим образом.
Излишне прослеживать здесь все этапы его карьеры оркестранта: он мог бы ею только гордиться, но почему-то умышленно прятался в тени. Никогда он не дает согласия выступить перед публикой иначе как среди таких же безымянных музыкантов, неоднократно и с весьма показательным упрямством отказывается играть соло или даже в небольшом ансамбле, где ему до какой-то степени принадлежало бы первенство, — и это нежелание выделяться делает достаточно правдоподобной, если не доказанной, гипотезу, согласно которой Мольери, направляемый чем-то вроде тайного предчувствия, сберегал себя для того дня, когда благодаря нежданному случаю смог предстать перед потрясенными слушателями во всем блеске другого своего дарования, ранее не известного никому, за исключением единственного человека, игравшего во всей этой истории, как мы увидим, немаловажную роль.
Спустя несколько лет мы встречаем его во Франкфурте: он уже зачислен в один из наиболее знаменитых филармонических оркестров Европы и в ближайшее время должен совершить свой замечательный подвиг. Далее все происходит примерно так, как в плохих киносценариях. Гастрольная афиша труппы, с которой он отправился в поездку, включала, наряду с серией концертов, чередующиеся представления «Дон Жуана» и «Волшебной флейты». Здесь нужно упомянуть, что Мольери попросил у дирекции разрешения присутствовать на сцене в числе тех музыкантов, которые, как «настоящие актеры», то есть в гриме, костюмах и париках, должны увеселять гостей на празднике у Дон Жуана в конце первого акта, — и получил согласие. Заметим также, что прежде он никогда не обращался с просьбами подобного рода.
Незадолго до начала увертюры обнаруживается, что исполнителя главной партии нет на месте; кто-то отправляется его разыскивать и вскоре приводит — к великому облегчению импресарио, не имевшего в запасе дублера. В общей суматохе, всегда творящейся перед поднятием занавеса, никто не обратил внимания на странную походку и беспорядок в одежде артиста, которого не слишком церемонно затолкали в гримерную. Никому не бросились в глаза и подозрительные синяки на его бледном, мертвенном лице, тут же искусно закамуфлированные слоем пудры и румян. И вплоть до конца первого акта зрители видели на сцене обычного Дон Жуана — веселого соблазнителя, дышащего искрометной страстью. Важно напомнить: по мнению всех присутствовавших на этом незабываемом спектакле, венский певец тогда превзошел самого себя и чистотой пения, и силой актерской игры. Тем не менее некоторые зрители — наверно, чтобы выместить раздражение, ведь чуть позже в этот день их надули, да еще так унизительно, — корили его за то, что он с чрезмерным, даже, можно сказать, тягостным правдоподобием изображал человека, которому отуманили голову вино и чувственные наслаждения, и что он извратил смысл драмы, всячески акцентируя исступление своего героя — конечно, безбожника и распутника, но все же гордого дворянина, не способного настолько забываться и в минуту разгула. Дирижер со смехом пожаловался, что ему пришлось гнать оркестр во весь опор, еле поспевая за певцом, отдавшимся своему порыву и как будто впавшим в транс, — особенно в последних сценах, когда тот совсем перестал следить за его указаниями и, утратив ощущение реальности, старался сбросить с себя путы своей роли.
Ну а наиболее привилегированный зритель, который находился прямо на сцене и к тому же основательно знал партитуру, ну а Фредерик Мольери — что мог подумать он, видя, как много вольностей допускает знаменитый артист? Разглядел ли он за преувеличенными жестами певца нечто сомнительное, отчего тот приобрел не слишком симпатичный вид спотыкающегося пьянчуги, только что вышедшего из дверей кабака, и, если так, вправе ли мы заключить, что Мольери предвидел дальнейшую катастрофу и выгоды, какие она сулила ему лично? Чего не знаем, того не знаем: вполне вероятно, что он без всякой задней мысли наслаждался трактовкой роли, во многих отношениях близкой к той, которую вскоре изберет сам; может быть, он вообще ничего не почувствовал.
Можно ли удержаться от того, чтобы не представить себе этот самый важный, если оценивать задним числом, момент его карьеры, непосредственно предваривший, как нам известно, ее блистательное начало? Сидя на балконе, Мольери, только что принимавший участие в исполнении знаменитого менуэта, скорее всего, даже не догадывается, что ему вот-вот предстоит сделать решающий шаг, однако едва начинает падать занавес, скрывающий от зрителей Дон Жуана, который стоит среди опустевшего сада не в надменной позе вольнодумца, презирающего громы небесные, но с виновато понуренной головой, — опережая тем самым дальнейшее и лишая своего персонажа героического достоинства, — как знать, может быть, именно тогда изумленный Мольери обнаружил, что актер перестал играть, может быть, раскаты грома, сопровождающего последние такты, прозвучали для него призывом попытать удачи…
Как только занавес опускается, шатающегося Дон Жуана подхватывают Лепорелло и Дон Оттавио, вынужденные препроводить его в гримерную, где тот буквально валится с ног, проклиная на все лады негодяев, будто бы напавших на него перед спектаклем. Вызывают дежурного врача, но певец раздраженно его отталкивает и кое-как добредает до сцены, чтобы явиться перед аплодирующими зрителям. Во время третьего вызова он с милым бесстыдством кафешантанной звезды рассылает во все концы зала воздушные поцелуи и, видимо, просто не понимает, какое скверное производит впечатление, — ибо вслед за тем, в отчаянном напряжении сил, широко расставляет руки, как будто хочет обхватить громадный шар, опускается на одно колено и явно собирается выкинуть еще какой-то фортель, когда упавший занавес пресекает наконец это неприглядное кривлянье.
Спустя мгновение еле живой певец опускается на подставленный стул: глаза его полузакрыты, губы дрожат, а на расспросы друзей он только огрызается, громко всхлипывая. Что же произошло на самом деле? Распространился слух, будто в момент выхода на сцену он был пьян, но никто не смог официально удостоверить, что видел его в тот вечер нетрезвым, да и не такой это был человек, чтобы даже случайно напиться до бесчувствия; несколько синяков, обнаружившихся на его лице после того, как был смыт грим, могли бы, пожалуй, вызвать доверие к его собственной версии, согласно которой он подвергся на улице нападению каких-то неизвестных и был жестоко избит, — однако упорное нежелание певца отвечать на любые вопросы, касавшиеся предполагаемого нападения, и отказ подать жалобу в полицию делали эту версию крайне сомнительной. Впрочем, не так уж важно, какими были истинные причины срыва: здесь нас интересует лишь то, что, невзирая на все мольбы импресарио, артист объявил, что не в состоянии петь партию до конца, и тут же получил от врача свидетельство о нетрудоспособности.
Вообразим теперь смятение импресарио, оказавшегося перед нелегким выбором: либо, полагаясь на удачу, доверить партию другому певцу (но кому? кто осмелится взять на себя столь почетную и в то же время столь рискованную роль?), либо выйти на сцену, принести извинения рассерженным зрителям и вернуть им деньги за билеты. Как случается подчас в трудных ситуациях, когда любое решительное действие чревато неприятностями для того, кто его совершает, импресарио, вместо того чтобы спокойно подумать, как спасти положение, начинает слушать советы, сыплющиеся со всех сторон, и не может последовать ни одному из них, — так что антракт давно кончился, а он все еще колеблется, труппа же продолжает судить и рядить об этом происшествии, способном всерьез повредить успеху турне. Именно тогда к режиссеру робко приближается один из скрипачей, игравший на сцене вместе с другими оркестрантами и потому еще не снявший красивого шелкового костюма.
— Вообще-то у нас есть Мольери…
— Мольери? — переспрашивает режиссер. — Что еще за Мольери?
— Гобоист из нашего оркестра, но он восхитительно поет.
— Мольери? Вы смеетесь надо мной?
— Что вы, ни в коем случае!
И скрипач рассказал о том, как вчера, во время их совместной прогулки по берегу Майна, Мольери внезапно забежал за куст и пропел несколько пассажей из «Дон Жуана», безупречно подражая то голосу Л., заболевшего певца, то голосу Н., сегодняшнего исполнителя партии Лепорелло.
— Это было потрясающе, просто потрясающе! Я подумал, что теряю рассудок!
Примерно такое же ощущение испытают чуть позже все те, кто будет знать о замене, — музыканты, актеры, статисты, машинисты сцены; а потом к ним присоединятся и некоторые зрители, узнавшие, что в конце спектакля они аплодировали не знаменитому тенору, а никому не известному дублеру, найденному в последнюю минуту.
— Полно! — будут твердить они в один голос. — Рассказывайте кому-нибудь другому! Это был он! тот же самый! Мы еще не сошли с ума!
Хотя скрипач, подавший импресарио спасительную мысль, уже пережил подобное потрясение накануне, он все же остолбенел, увидев Мольери перед кабинетом дирекции, куда тот был срочно вызван. Волшебной переменой, почти всегда происходящей даже с самыми бесцветными личностями в результате переодевания — так меняют актера грим и костюм, священника — пышное облачение, — объясняться его оторопь в данном случае никак не могла, поскольку Мольери к этому моменту, несомненно, сменил яркий наряд статиста на унылый фрак обитателей оркестровой ямы. Скрипач был глубоко поражен величаво-отрешенным обликом этого человека, всегда славившегося своей скромностью, — метаморфоза была тем более невероятной, что она распространилась и на вполне конкретные физические качества Мольери, как, скажем, телосложение или цвет глаз: будучи от природы даже не среднего, а маленького роста, теперь он казался головой выше любого из окружающих, а его лицо, вообще-то ничем не примечательное (что могу подтвердить и я), излучало поистине солнечный блеск Как мы можем предположить, скрипач, взбудораженный мыслью, что ему одному дано предугадывать будущую славу Мольери, — нужно принять во внимание и редкую обманчивость места, где они находились, ибо в этом отношении ничто не сравнится с театральными кулисами, — заранее смотрел на своего приятеля сквозь ее сверкающий ореол; не исключено, что он уже видел Мольери таким, каким ему в этот вечер предстояло явиться многочисленным зрителям, покорным жертвам одного и того же миража, и каким с тех пор любой из них станет представлять себе соблазнителя, презревшего все законы. (Проще сказать, его впечатление было прямо противоположным тому, что возникает у нас, когда, уже не восхищаясь, а разочаровываясь, мы видим рядом с собой, среди ничем не отличающейся от него толпы, малоприметного актера, которого под воздействием огней рампы, театрального костюма и литературного вымысла считали принадлежащим к особому миру и наделяли чуть ли не божественным величием. Когда меня позже знакомили с Мольери, я испытал точно такое же недоумение: что общего может быть у этого человека с демоническим персонажем, только что сраженным на сцене нежданной смертью?)
После спешного прослушивания, во время которого Мольери, если верить свидетелям, продемонстрировал лишь более-менее сносное мастерство (но скажите, какой любитель мог бы в данном случае выйти из положения с большей честью?), импресарио решается рискнуть и доверяет ему эту великую партию. Когда же занавес опускается, он, плача от восторга, прижимает Мольери к груди и предлагает с завтрашнего дня заключить контракт, который тот вначале не решается подписать, поскольку далеко не уверен, как он говорит, в своей способности совершить такой же подвиг еще раз, — эти его сомнения отнесли на счет артистического кокетства, тогда как на мой взгляд они были вызваны вполне законной осторожностью: хорошо ли связывать себя обязательством давать нечто, чем не обладаешь, чего в любой момент у тебя может не оказаться?
II
Хотя меня никак нельзя назвать близким приятелем Мольери, память о нескольких наших беседах не раз заставляла меня мысленно возвращаться к этой загадочной истории, и у меня, я думаю, есть право отвергнуть любое ее толкование, не согласующееся с теми немногими его высказываниями, какие я слышал лично. Мне довелось впервые увидеть его на сцене во время моего краткого пребывания в Лондоне, и в тот же вечер я был представлен ему нашей общей подругой, которую много лет назад потерял из виду и случайно встретил вновь при следующих обстоятельствах. Дело, вынудившее меня предпринять эту поездку в самую холодную зимнюю пору, было пополам с грехом улажено после четырех часов скучных словопрений в прокуренном дешевом ресторанчике, откуда я тихо ускользнул, решив прогуляться по улицам: на душе у меня было скверно, поскольку я сознавал, что дал себя околпачить в ходе торга, который мне пришлось вести на моем примитивном английском; к тому же я испытывал тревожное ощущение незащищенности, порой овладевающее мною, когда я в одиночестве брожу по чужому городу. Несмотря на туман, по-настоящему заметный только при взгляде на небо, где плавало клейкое белесое солнце, все контуры домов, все выступы и углубления на фасадах прочерчивались с почти осязаемой рельефностью, как скалы на морском берегу перед грозой, а темно-красный цвет зданий, характерный для некоторых лондонских районов, вовсе не оживлял этого бедняцкого квартала, придавая ему лишь более зловещий вид. Шоссе, вдоль которого я шел, уходило в облицованный кафелем тоннель, проложенный под железной дорогой, — этот подземный переход, хорошо освещенный с обеих сторон рядами светильников, вмонтированных в стены, и, вообще говоря, нисколько не страшный, тут же внушил мне паническое желание повернуть обратно. Почему-то в это мгновение мне почудилось, что, войдя в него, я подвергну себя большой опасности. Вместо того чтобы последовать первому движению чувства, я прибавил шагу, думая прежде всего о том, как бы поскорее дойти до другого конца, но едва лишь оказался под сводами тоннеля, как все вокруг загрохотало, — хладнокровие меня покинуло, я закричал во все горло и пустился бежать, не сводя глаз с полукруглого выхода, где смутно виднелись два силуэта: два человека одинакового роста, похоже, шедшие мне навстречу по тому же тротуару. Перед тем как поравняться с ними, я вновь перешел на обычный шаг: голова все еще гудела от металлического лязга (или от моего собственного крика?), и я дышал как загнанная лошадь, но к этому моменту полностью успокоился, несколько стыдясь своего малодушия. Двое прохожих, мужчина и женщина, посмотрели на меня с любопытством. Я оставил их позади, но чувствовал и спиной, что они все еще оборачиваются и глядят на меня, вероятно, обмениваясь на мой счет насмешливыми замечаниями. Потом услышал радостный голос, окликавший меня по имени — раскатистое эхо наполнило длинный переход, медленно стихло, — и я увидел, что женщина бежит ко мне; на этот раз я узнал в ней мою давнюю, горячо любимую подругу. Анна Ферковиц. То же узкое лицо, те же мерцающие глаза и прежняя улыбка, нежная, слегка лукавая…
— Вы! — задыхаясь, воскликнула она и, крепко ухватив меня за руку, впилась взглядом в мое лицо, как если бы сомневалась в том, что перед нею действительно я. — Вы же нас напугали! Так это вы!
В ушах у меня еще звенело, я не совсем ясно слышал, что она говорит, — или, может быть, эхо искажало ее голос? Я глупо улыбался, ничего не отвечая. Она трясла мой локоть, крича, что нам нужно, нам просто необходимо встретиться. Потом, деловито перерыв свою сумочку, вытащила оттуда розовый билет и протянула мне: «Держите-ка. Только непременно приходите, во что бы то ни стало. А после поболтаем». Она защелкнула сумочку и приветливо улыбнулась, как будто у нее с плеч свалилось тяжелое бремя. Я смотрел, как она возвращается к своему спутнику и, подхватив его под руку, удаляется, так же резко и оживленно, как когда-то, — в моих глазах эта живость не утратила очарования и теперь, — жестикулируя рукой, затянутой в перчатку. Но почему такая спешка? Она исчезла мгновенно, как и возникла передо мной. Может быть, из деликатности решила притвориться, что крайне взволнована? Или хотела скрыть смущение: ведь она случайно увидела меня таким, каким, вероятно, предпочла бы не видеть никогда? Я дошел до конца тоннеля — над ним пронесся тем временем еще один поезд, на этот раз вызвав во мне лишь легкое раздражение, — и на дневном свету разглядел билет, который она вложила мне в руку.
Как в раннем детстве, лихорадочно предвкушая удовольствие, всегда доставляемое мне посещением оперы, даже если речь идет о самом рядовом произведении, — требователен я скорее к качеству постановки, а оно в данном случае было гарантировано высокой репутацией театра, — я отправился в Ковент-Гарден, где в тот вечер давали вещь, заведомо, хотя прежде я ни разу не видел ее на сцене, причисленную мной к разряду моих любимых, возможно, потому, что и ее название, и автор внушали несколько таинственные романтические ассоциации: я говорю о «Вольном стрелке» Карла-Марии фон Вебера.
Анна была не одна в ложе на авансцене, куда она меня пригласила. Там же сидели трое мужчин в строгих вечерних костюмах. Они встали с явным намерением меня приветствовать, но Анна и не подумала представлять меня этим субъектам, с которыми за весь вечер не заговорила ни разу, как если бы они находились там лишь для того, чтобы оказывать ей услуги, — и, похоже, их обязанности действительно этим ограничивались. Они то передавали ей бинокль, то помогали укутаться в меховую накидку, и при этом так суетились, так старались перещеголять друг друга, что иной раз попадали впросак. В конце каждого акта они аплодировали с великим усердием, однако ровно столько, как сама Анна (то есть много дольше любого другого зрителя); ее восторг они, по-видимому, разделяли из чистой вежливости. Странные господа: со временем и я стал обращать на них внимания не больше, чем на обычную прислугу. На несколько слов, сказанных мною шепотом, — что я очень рад видеть ее вновь, что она почти не изменилась и т. п., — Анна отвечала односложно, с рассеянным, задумчивым видом человека, которому разговор докучает, и вскоре я понял, что ей больше понравится, если я буду вести себя так же сдержанно и чопорно, как эти трое. Пока звучали первые такты знаменитой увертюры, я смотрел на Анну сбоку и обнаружил в ее лице перемену, делавшую только что произнесенный мною комплимент довольно сомнительным: она никак не могла справиться с нервозностью, то и дело проступавшей в трогательных морщинках вокруг ее рта, — да, она по-прежнему была прекрасна, но, казалось, полностью лишилась уверенности в себе, какую придает любой женщине сознание собственной красоты. Точнее сказать, в той игре, что ей приходилось теперь вести, красота была третьестепенным козырем. Впрочем, не исключено, что эта мысль — как и некоторые другие, последовавшие за нею, — пришла мне в голову гораздо позже, когда я догадался, что напряженное, тревожное лицо Анны отражало ее внутренние страдания, имевшие самое прямое отношение к тому, что происходило перед нами на театральных подмостках.
Нужны были по меньшей мере могучий гений Вебера и высочайшее мастерство артистов — абсолютно раскованное пение, живая игра, — чтобы превратить это либретто, восходящее к тривиальной и довольно глупой легенде, в жестокую драму, потрясая зрителя проецированием вовне стихийных сил, владеющих человеческой душой, материализуя наши страхи, наши галлюцинации. Ни одна из постановок, увиденных мною позже, не обозначила столь ясно печать рока, лежащую на образе Каспара, которого обычно причисляют к персонажам второго плана и которому актер, игравший в тот вечер, сумел полностью вернуть присущее ему мрачное величие и гибельную власть; никогда впоследствии эта детская сказка про охотников и колдовство — служащая лишь канвой для прекрасной романтической музыки — не облекалась в моих глазах такой таинственностью. Все действие, начиная с громового ружейного выстрела, открывающего первый акт, и вплоть до финальной сцены примирения, было решено в мистическом, сверхъестественном ключе, — не только самые энергичные части, где прелесть сельской жизни омывается атмосферой черной магии, но и подпорченные вкусом эпохи вяловатые эпизоды, несомненно выигравшие благодаря доминирующему ночному колориту. Однако душой этого фантастического спектакля был — я не мог отвести от него взгляда, лишь только он появлялся на сцене, — чудесный певец, исполнявший роль Каспара: согласно либретто, лесника, продавшегося дьяволу, но в интерпретации, предложенной этим исполнителем, едва ли не самого нечистого собственной персоной. С дерзостью, которую позже ему часто ставили в вину, певец, отказавшись следовать упрощенной романтической схеме, использующей резкие переходы от одной противоположности к другой, искусно сочетал несовместимые темы в едином трагическом стиле и вдохнул во всех главных действующих лиц темную и неистовую силу, позволившую каждому из них провести партии с начала и до конца на предельном накале; он нисколько не стремился расцвечивать образ Каспара живописными деталями и, высвободив легенду из узких сюжетных рамок, возвысил ее до масштабов мифа: примечательно, что несколько сцен, в которых тот не появляется, все равно были как будто заражены его инфернальным присутствием. Возможно, эта интерпретация искажала общий смысл произведения, целиком подчиняя его демоническому началу и оттесняя на задний план остальные элементы — жизнерадостность простых людей, чувствительность героев, их готовность к состраданию; но, так или иначе, ни один зритель не был в состоянии об этом судить, ибо восторг, овладевший публикой, надолго лишил ее способности объективно оценивать происходящее. Все голоса, как я уже сказал, звучали безукоризненно, однако, услышав Каспара, самый рассеянный, самый равнодушный к пению слушатель не мог не встрепенуться душою, тут же позабыв обо всем на свете.
Вернусь к Анне: в интересе, с каким она следила за представлением, странным было то, что ее ничуть не захватывало царившее волнение, — она, возможно, была лишь невероятно внимательна, и эта ни на секунду не слабевшая сосредоточенность придавала ее лицу озабоченное выражение, как у немолодой женщины, задающей один из самых важных для нее вопросов и никогда не получающей желанного ответа. Даже в чрезвычайно продолжительных аплодисментах, которыми она приветствовала артистов в конце первого действия, было нечто демонстративное, заставлявшее сомневаться в том, что она искренне разделяет общее восхищение. «Что вы скажете о Мольери?» — спросила она, повернувшись ко мне; так я узнал имя сказочного певца. Не дожидаясь реакции — и показывая, что до моего мнения ей нет дела, — она тут же добавила с ребячливой гордостью: «Великий певец, понятно. Это мой возлюбленный».
Я не знал тогда, что она лжет, и потому все в ее тираде показалось мне удивительным — почти вызывающее бесстыдство, самодовольство (недостаток, в котором меньше всего можно было заподозрить эту на редкость скромную, лишенную кокетства женщину) и, наконец, старомодное слово, которое, по-моему, она употребила без малейшей иронии.
— Поздравляю. Он действительно прекрасен, — вежливо сказал я.
— Прекрасен? Вы находите, что он прекрасен? — вдруг взорвалась она и потребовала, чтобы я выразился более определенно: не хочу ли я сказать, что он хорош собой? Я засмеялся: разумеется, очень хорош. Она сжала мне руку: «Но скажите, вы так подумали и вначале, в самый первый раз, когда увидели его на улице?» И поскольку я ответил, что до этого вечера никогда его не видел, заметно огорчилась. Разговор прервался. Она попросила меня проводить ее в фойе, но едва мы вышли в коридор, сейчас же от меня отделилась, причем не случайно, а намеренно: я увидел, что она пробирается через толпу, не оглянувшись и не дав мне знака к ней присоединиться. Несколько уязвленный, я нашел ее вновь только в конце антракта: она сидела в ложе, не говоря ни слова и, как раньше, уйдя в себя.
Нет смысла описывать продолжение спектакля: оно было настолько странным, настолько захватывающим, что я даже забыл следить за моей соседкой. Мольери придал знаменитой сцене в Волчьем ущелье, обычно носящей черты претенциозного кошмара, поразительный вкус правдоподобия. Мной завладела властная и непостижимая сила этого голоса, доносившегося непосредственно из какого-то иного мира.
Анна, вставшая во время последних выходов кланявшихся актеров, посмотрела на меня с удивлением: она часто моргала, словно увидела перед собой человека, которого давно не встречала и не ожидала более встретить. Это было обидно, но разве в моем отсутствующем взгляде она не прочла точно такую же растерянность? Пробираясь мимо меня к выходу, она весело бросила: «Ну, теперь пошли ужинать!», — и тут же хором загудели важные голоса трех поддакивающих друг другу господ, которые принялись беспорядочно обсуждать спектакль, а затем продолжили свои рассуждения на лестнице и даже на улице. Анна, взяв меня под руку, презрительно шепнула: «Нет, вы только послушайте! Этим кретинам во всем нужно выискать блох!» Отвергнув предложение направиться в выбранный мною ресторан, она потащила нас в какой-то молочный бар в двух шагах от театра, где, ни с кем не советуясь, сделала весьма скромный заказ: по чашке чая для всех. Неужели она и вправду собиралась здесь со мною «болтать» в присутствии этих трех «кретинов»? Не сразу догадавшись, что она кого-то ждет (хотя не заметить, как нетерпеливо она поглядывает на дверь, было трудно), я безуспешно пытался ее разговорить, заинтересовать то тем, то другим, но вскоре почувствовал, что выдыхаюсь и мной овладевает довольно угрюмое настроение. Мы стали молча пить принесенный нам чай.
Спустя какое-то время она представила меня Фредерику Мольери, который, к моему жестокому разочарованию, оказался ничем не примечательным щуплым человечком с застенчивым взглядом и заторможенными жестами. «Мы с вами виделись лишь мельком», — сказал он, сердечно пожимая мне руку, и самым вульгарным образом прыснул, как будто отпустил блестящую остроту; мне, однако, его лицо показалось совсем незнакомым, и только благодаря замечанию Анны («о, мы все тогда так спешили, что мне не пришло в голову вас друг другу представить, да и место было неподходящим») я понял, что именно он подразумевал; предотвращая дальнейшие неприятные вопросы, я признался, что не узнал его на сцене, хотя во время спектакля, можно сказать, не сводил с него глаз (впрочем, это означало, что без представления Анны я не узнал бы его и в молочном баре). Понимая, что мои слова его слегка огорчили, я рассыпался в сбивчивых комплиментах: Мольери, морща лоб, слушал меня со страдальческим видом. Он поднял руку, прерывая мою речь, и посмотрел на меня с укоризной. «Как же я устал! — негромко сказал он, проведя ладонью по лицу. — Устал, смертельно устал!» В самом деле, контраст между потоком жизненной энергии, струившимся из него на сцене, и теперешней изможденностью, которую лишь оттеняла невзрачная внешность, был разительным. Казалось, он вложил в пение все силы, а кончив петь, целиком исчерпал свои душевные запасы. В театре его голос с первого мгновения вливал в слушателей бодрость, здесь же он был тусклым, апатичным, механически-безучастным.
О том вечере у меня почти не осталось воспоминаний, представляющих интерес. Анна и Мольери — трое господ вступали много реже — вели бессвязный шутливый разговор, постоянно обманывавший мои ожидания. Я не мог понять, отчего они так старательно избегают сколько-нибудь серьезных тем: может быть, дело было в моем присутствии и эта дурацкая болтовня защищала их от моего законного любопытства? Но вот чего я не забыл и не забуду никогда, так это дичайшего — поистине гнусного — жеста, которым Мольери отшвырнул руку Анны, когда та положила ее на его руку Его взгляд помутнел от гадливости, лицо гневно искривилось. Анна не повела и бровью, как будто ее не подвергли публично столь грубому оскорблению. Все выглядело так, словно ее жест и ответный жест Мольери были лишены смысла, не создавали причин для беспокойства, вообще ничего не значили ни для нее, ни для него. Чтобы отвлечь внимание от случившегося, я попросил Мольери объяснить мне кое-какие темные места драмы, в которой тот сегодня играл, — тут он прикинулся чудовищным невеждой, объявил, жалко улыбаясь, что даже не заглядывал в это идиотское либретто: просто затвердил свою партию на немецком языке наизусть, не понимая ни единого слова. «Я ищу наслаждения только в пении, в нем одном», — признался он.
— Но все-таки, — возразил я, — вы на время сделались Каспаром, этим проклятым охотником!
— Ну и что? Он ведь просто опереточный черт, куда менее вредный, чем Дон Жуан… да и Дон Жуан в сущности не такой уж злодей… — И Мольери пожаловался на скудость репертуара: трудно найти мужскую фигуру, которая была бы одновременно орудием зла и его жертвой. (Помню, во время другой нашей встречи он сказал мне, что есть лишь две партии, какие ему хотелось бы исполнить: Кармен, и еще Лулу из оперы Альбана Берга. «А что вам мешает спеть и ту, и другую?» — шутливо заметила тогда Анна.) Остаток вечера мы провели за обсуждением пустячных артистических сплетен, каких-то недомоганий и тому подобных мелочей, не сохранившихся в памяти.
На следующий день Анна Ферковиц позвонила мне в гостиницу, к моему удивлению, она стала упрекать меня в том, что накануне я держался слишком холодно. Мы же старые друзья, откуда такая церемонность? Она не шутя уверяла, что провела мучительную ночь, что не сомкнула глаз, думая о моем вчерашнем поведении. Я возразил довольно живо, вернув Анне ее упреки, но она вновь повторила их с искренней обидой в голосе (никто не был так далек от притворства, как эта женщина). Затем, не менее яростно и гораздо более проницательно, она обвинила меня в том, что я не оценил по достоинству Мольери: «Вы его считаете ничтожеством, сознайтесь! Верно я говорю?» И, чеканя слоги, произнесла еще и еще раз: «Ничтожеством, так ведь?» Я отделался худшей из банальностей: дескать, столь одаренный артист ничтожеством быть не может, — но это, похоже, окончательно вывело ее из себя. «Знаете что, мой милый? Сам Мольери, услышь он эти слова, рассмеялся бы вам в лицо!» И у меня возникло впечатление, что Мольери слышит наш разговор, что он действительно рассмеялся.
Мне льстило, что Анна высоко ценит мое мнение, но я с беспокойством спрашивал себя: не потому ли она так сердится, что не до конца утвердилась в своем собственном, — как иначе объяснить этот гневный голос, этот странный ультимативный тон? У меня было чувство, что она подвергла меня какому-то испытанию, которое я выдержал из рук вон плохо. В конце концов мы условились о новой встрече. Но перед тем я еще раз побывал в Ковент-Гардене, где Мольери пел в «Отелло»: опера шла на итальянском, и на этот раз он не мог бы с чистой совестью заявить, будто ничего не смыслит в тексте, написанном на его родном языке. Тем не менее было очевидно, что выразительная сила его голоса, граничившая с чудом, делает слова ненужными, а мимике и жестам, обычно столь важным для понимания музыкальной драмы, придает несколько утрированный характер: этот голос сам по себе был особым языком, и сейчас — в точности тем, каким говорит ревность. Воздержусь от более подробных комментариев по поводу этого представления, в ходе которого я вновь почувствовал, что Мольери вызывает во мне почти мучительное любопытство. Скажу лишь, что, заметив в антракте Анну, склонившуюся над краем ложи, где мы сидели вместе вчера, я задушил в себе желание подойти к ней в фойе, — так сильно не хотелось испытать новое разочарование после спектакля. И в гостиницу вернулся до того перевозбужденным, что в свою очередь не мог сомкнуть глаз всю ночь.
На следующее утро я пришел к месту нашей встречи раньше назначенного срока. Вскоре появилась Анна, запыхавшаяся и кое-как, по-видимому в спешке, накрашенная. Разговор не клеился: чтобы скрыть мою растерянность, я предложил пройтись по Гайд-парку. Тщетно, однако, я пытался заинтересовать ее нашими общими воспоминаниями, тем, чем занимаюсь теперь, как жил и живу, — и в тот момент, когда я отчаялся узнать хоть что-нибудь о ней самой, она внезапно, глядя в землю, призналась, что совсем было решила не ходить на это свидание:
— Видите ли, иногда чего-то хочешь так сильно, что начинаешь не доверять самому желанию, бояться его.
— А вы так сильно хотели меня видеть?
— Да, очень. И очень боялась. У меня никогда не было секретов от вас. Вы меня не поймете, — улыбнулась она. — Я жажду с вами говорить, но предпочла бы обойтись без этого.
Некоторое время мы шагали в полной тишине, только шуршал под ногами гравий, которым была посыпана аллея. Потом она спросила в упор: «Что вы на самом деле думаете о Мольери?»
Немного смутившись, я попытался спрятаться за туманными общими фразами, каких и заслуживал подобный вопрос. Она меня перебила: «Вам просто нечего о нем сказать, в этом вся загвоздка!» И с неожиданным ожесточением добавила: «Я должна с ним расстаться!»
Может быть, она испытывала потребность поделиться со мною своими чувствами, но у этого признания, несомненно, была и другая причина: ей хотелось видеть мою реакцию и заставить меня высказать нечто, что, как она подозревала, я предпочитаю скрывать. Спустя некоторое время, не выдержав молчания, которому она не без расчета дала установиться, я себе на горе брякнул первое, что пришло на ум, — именно этого она и ждала, чтобы тут же энергично опровергнуть мое мнение, скороспелое и беспочвенное. Ну хорошо, пусть я сужу о Мольери поверхностно, на основе беглого впечатления, а потому моим словам грош цена, и все же: могу ли я не удивляться, видя, что она увлеклась таким человеком?
— Он вам не нравится?
— Он мне и впрямь не слишком нравится, но дело совсем не в этом.
— А в чем же? — спросила она, глядя на меня с вызовом.
— В том, что ему не нравитесь вы, да и вам, по-моему, не нравится он.
— Ошибаетесь! — воскликнула она с раздражением. — Если бы он мне не нравился… — Но не кончила фразы и, словно для нее было менее важно рассеять заблуждение насчет ее чувств, чем выяснить причины моей антипатии, спросила, сверля меня взглядом: «А почему Мольери не нравится вам?» Пришлось ответить, что я и сам не знаю: порой бывает трудно разделить то, что чувствуешь инстинктивно, и то, что понимаешь умом, — но она не дала мне вывернуться так просто.
— Может быть, потому, что он мало говорит? Но вы же слышали, как он поет! — воскликнула она с такой болью, что мне стало жаль ее, хотя в ту минуту ее слова и казались лишенными всякой логики.
— Да, слышал. И вчера вечером тоже.
— Так вы там были! — она явно повеселела. — Значит, вы в нем не разочаровались!
— Можно ли разочароваться в таком чудесном голосе!
— Ну да, да, его голос, конечно, — сердито пробормотала она, поникая и втягивая голову в плечи, как человек, переставший надеяться, что его поймут. Впрочем, начиная с этого момента наш разговор принял иной, более доверительный характер: помню, мы долго расспрашивали друг друга о судьбе приятелей юности, вспомнили, шутя и смеясь, наши давние споры и бурлескные обстоятельства, сопровождавшие наше знакомство. И все же после того, как мы вышли из парка, она вдруг оборвала беседу и, заступив дорогу, как бы с целью помешать мне двигаться дальше, выкрикнула: «Не судите о нем слишком поспешно! Вам нужно еще раз встретиться с ним, еще раз поговорить. У него не только прекрасный голос, но и душа великая!»
В устах любой другой женщины столь выспренний тон показался бы мне неестественным, но, слишком хорошо зная Анну, я понимал, что в этом случае не могло быть и речи о показной патетике, рассчитанной на то, чтобы выжать из меня сочувствие. Я взял ее за руку:
— Успокойтесь. Что вас так пугает? Вы придаете слишком много значения моему мнению, а мне попросту нечего сказать о столь важном для вас предмете. Лучше будем и дальше болтать как старые друзья!
Она окинула меня мрачным взглядом:
— Вам нечего сказать! Потому-то я вас и умоляю подняться сейчас вместе со мной!
Она указала на фасад гостиницы, к которой тем временем незаметно и, как призналась в дальнейшем, с умыслом меня подвела.
— Так вы живете здесь?
Она ничего не ответила. «Вам непременно нужно его увидеть», — все так же тихо, но настойчиво твердила она, втаскивая меня в лифт. Мы вышли в гостиничный коридор, и Анна повела меня за собой. Она постучалась в какую-то дверь и, почти одновременно, в соседнюю, из которой на мгновение выглянуло грозное лицо одного из трех господ, прижимавшего к губам указательный палец. Эта дверь тут же закрылась, после чего слегка приотворилась предыдущая, у нас за спиной, и важный голос (я тут же его узнал) возвестил, что господин Мольери сегодня не принимает. «Не принимает? — Анна засмеялась. — Да вы ему скажите, кто пришел!» Последовало недолгое молчание. «Весьма сожалею, — твердо повторил голос. — Господин Мольери работает и велел никого не пускать». Анна повернулась ко мне, бледная, дрожащая от гнева. «Какая наглость!» — она передернула плечами. И бросилась всем телом на дверь: «Фредерик, это я!» Дверь открылась, и мы увидели сонно морщившегося Мольери, который посторонился, освобождая проход.
— А шуму-то, шуму! — Он смотрел то на меня, то на Анну и вроде бы приглашал нас войти, но его не слишком приветливый взгляд и хитроватая ухмылка мешали нам двинуться с места. Очевидно, Анна уже пожалела о своем поступке: по выражению лица человека, стоявшего перед нею, трудно было понять, что у него на уме.
— Мы просто шли мимо, — пролепетала она жалобно. — Но, кажется, мы вам помешали?
— Помешали? Ну и что, мне все время кто-нибудь мешает, — нахально ответил он и, обращаясь ко мне, добавил: — Эта милая дама прямо-таки гоняется за мной. Что прикажете делать?
Не думаю, что этот омерзительно пошлый тон был для него естественным: видимо, слава сделала его недоверчивым, и он хотел отбить у своих знакомых всякую охоту приставать с изъявлениями симпатии. К тому же чувство, которое питала к нему Анна, наверняка внушало ему серьезные сомнения и он страдал от этого не меньше, чем она от его холодности. Как бы то ни было, его цинизм показался мне возмутительным, и я сухо заметил:
— На вашем месте я бы не жаловался.
— У вас и вправду не было бы причин жаловаться, — ответил он с улыбкой, как если бы между нами была огромная разница. И тут же, чтобы его правильно поняли, добавил:
— Не больше, чем у меня, будь я неотразим.
— О, если кто-нибудь неотразим, так это вы! — Я, естественно, думал о Каспаре и Отелло, по отношению к которым этот карлик в домашнем халате представлял лишь злобную карикатуру.
— Спасибо на добром слове, — ответил он без тени иронии или аффектации. Ничего от себя в эту стандартную формулу Мольери не вложил: знак пустой, механической вежливости, без которого можно было и обойтись.
Он удалился в ванную, чтобы привести себя в порядок, но поддерживал разговор и оттуда, тяжеловесно шутя насчет несвоевременности нашего визита: притворно сожалел, что Анна всегда тормошит его в рабочие часы, а вот когда он мог бы уделить ей немного времени, назначает встречу и почему-то не приходит. Она едва отвечала ему, возражала все реже и, наконец, от всей души рассмеялась, как будто решительно не могла принять его упреки всерьез. Были ли они ей приятны или, напротив, этот насмешливый той в какой-то момент сделался для нее нестерпимым? Так или иначе, она украдкой выскользнула из комнаты, показав мне жестом, что я должен остаться. Мне кажется сейчас, лучшей тактики, чтобы заставить Мольери отказаться от той, какую избрал он, нельзя было придумать. Сообразив, что Анна ушла, он тут же перестал фиглярничать.
— М-да… — сказал он, обводя комнату взглядом. — Вы думаете, она обиделась?
— Вам нравится дразнить людей, — укорил я его.
— Что вы, совсем нет! Я говорил чистую правду. Ваша подруга кого хочешь поставит в тупик…
— Вы тоже!
— Это ведь потому, что я самый обычный, самый заурядный человек, а? — спросил он, подступая вплотную и глядя на меня с любопытством. Проницательность Мольери заставила меня покраснеть, и от него это не укрылось.
— Возможно, — я опустил глаза. — Но скажите: неужели вам приятно ее мучить?
— По-вашему, это я ее мучаю! — воскликнул он, искренне удивляясь. — А может быть, она мучает себя сама? У этой женщины слишком бурная фантазия, — он негромко засмеялся.
— А по-моему, она питает к вам очень глубокое чувство. Вам это кажется смешным?
Он начал медленно ходить по комнате.
— Послушайте: мне, конечно, очень больно сознавать, что меня любят за то, чего во мне нет, но ей-то еще хуже — она не может свыкнуться с ненавистью, которую я ей внушаю тем, каков я есть на самом деле. Она попала в крайне тяжелое положение. Вот о чем вам надо бы подумать.
— Но это полная чушь! — закричал я. — Или вы просто играете словами. Видели бы вы свое лицо, когда поете на сцене…
— Да, разумеется, — раздраженно отозвался он. — Повторяю вам: она никак не решится меня возненавидеть в те минуты, когда я становлюсь обычным, ничтожным человечишкой. Мой голос вскружил ей голову. Тяжелое положение, тяжелое! Ну да ладно, — продолжил он другим тоном, взглянув на часы, — хватит болтовни!
Он сбросил свой халат, влез в пиджак и, перекинув через руку плащ, вновь обратился ко мне, натянуто улыбаясь:
— Она специально оставила вас со мной наедине: рассчитывала, что вы сумеете вызвать меня на откровенность, а потом все ей слово в слово перескажете. Ну что же, дело сделано!
— Я пришел не затем, чтобы шпионить, — возразил я. Он хлопнул меня по плечу.
— Нет-нет, ничего такого я не говорил. Вы мне глубоко симпатичны. Только не стоит вам изводить себя из-за госпожи Ферковиц. — И пробурчал что-то невнятное, вроде: «Все это вообще висит на волоске!»
Мольери предложил мне проводить его до студии, где он должен был участвовать в репетиции. Шли мы недолго, и по дороге он без умолку, перескакивая с пятого на десятое, рассказывал мне разные разности, которых я здесь повторять не буду. Он говорил о своем детстве, о молодости, вспоминая прошлое с трогательной обстоятельностью; искусство же свое (как я неосмотрительно выразился), по-видимому, не ставил ни в грош. Ярость, внушаемая ему тем, что, по его же признанию, он больше всего любил, была искренней, нисколько не сомневаюсь. «Зачем все это раздувать? Я решительно против!» — и надо было видеть свирепое выражение его лица в тот момент, когда он выкрикивал эти слова, показавшиеся мне не то что двусмысленными, а просто непонятными. До отъезда я видел его еще дважды, в обществе Анны и все тех же трех господ, вероятно, исполнявших неблагодарную обязанность отгонять всех, кто ему докучал, или поддерживать беседу, в которой он не желал участвовать. Вид у него был совсем вялый, потухший. Что касается Анны, то ее расчет — если она и в самом деле надеялась, что я дословно перескажу ей разговор, ставший возможным благодаря ее намеренному уходу, — так и не оправдался. Впрочем, от вопросов она воздержалась: может быть, окончательно рассталась с надеждой, что я пересмотрю мое первоначальное мнение, чересчур, как она сознавала, похожее на ее собственное?
III
Мне остается рассказать, как Фредерик Мольери, пережив таинственную внутреннюю одиссею, о которой мы ничего не знаем, покарал всех, кто любил его за то, чего в нем не было, осквернил созданный им же самим культ, разбил вдребезги свою репутацию и подверг себя чудовищному поруганию перед разгневанной публикой, пришедшей в театр, чтобы наградить его овациями.
Не будет абсурдным предположить, что эта пощечина, которую он влепил своим поклонникам, стала как бы отчаянным жестом человека, потерявшего все.
Последний раз, когда я его видел на сцене, был также и последним, когда он появился на ней в качестве певца. Интересно было бы узнать, не объяснялся ли тот факт, что он познал свой первый триумф и потерпел первую неудачу в роли Дон Жуана, обдуманным расчетом со стороны Мольери, желанием некоторой гармонической завершенности. Я не принадлежал к числу искушенных зрителей, почуявших неладное уже в первых сценах, но поначалу отнесших это на счет собственного плохого самочувствия или акустических изъянов зала, — возможно, Мольери вновь начал оказывать на меня гипнотическое действие, помешавшее заметить осечки в его пении, все более очевидные отклонения от партитуры, которые он допускал, подхлестывая себя и устремляясь к запредельным, рекордным высотам. Трудно сказать, в какой именно момент зрители были вынуждены мысленно признать, что у великого певца сегодня не лучший день, что он самым плачевным образом не дотягивает до своего уровня. Непонятно одно: почему никто из них открыто не выразил своего разочарования во время антракта? Чем это объяснить? Скромностью, осторожностью? По-видимому, Мольери выработал определенный план: сначала капля за каплей вливать в сердце слушателя неуверенность, затем посеять в нем разлад, заставлять то и дело менять мнение, искусно дозируя высочайшие певческие достижения и совершенно нестерпимые промахи, и наконец, перейдя к откровенному, вызывающему глумлению, нанести такой удар, который восстановил бы против него весь зрительный зал. В соответствии с этим планом, он решил в первом акте ограничиться тем, чтобы все более грубо искажать манеры и характер своего героя, превращая его в своеобразного близнеца Лепорелло, этакого сластолюбивого гаера, бездумного и жестокого обманщика, наглого прощелыгу, чуждого всякому представлению о грехе. При этом, однако, употреблять старания, чтобы поэтапное превращение великого вольнодумца в скверную копию самого себя заметили только знатоки, которые и начнут возмущенно перешептываться, в то время как остальные еще будут доверчиво аплодировать: ступень за ступенью заставит он Дон Жуана спуститься к низшему пределу гнусности, где преступление уже не прикрашивает себя ни благородством, ни отвагой и внушает лишь омерзение. Но чтобы выхолостить своего героя, лишить Дон Жуана его лучезарного блеска, придать всему, что он делает, не исключая и вызова, брошенного небесам, двусмысленный — трусливо-дерзкий — пошиб, Мольери располагал единственным действенным средством: ему нужно было ополчиться на саму музыку Моцарта. Он будет делать это весьма методично, вначале с величайшей осторожностью, то еле заметно отклоняясь от музыкального сопровождения, то подпуская некоторой приторности в свой голос, а затем все более неприкрыто вводя и утверждая там, где должно торжествовать чистое творчество, искусственные приемы, приправляя самые знаменитые арии фиоритурами, а подчас вставляя и такие вокализы, каких не простили бы даже исполнителю Мейербера. Наконец, в самых последних сценах, на кладбище и с каменным гостем, не имея возможности принизить музыку, сохраняющую свое нетленное величие, Мольери без колебаний пустит в ход единственное оружие, к которому еще не прибегал, — он начнет фальшивить, фальшивить так отчаянно, чтобы возопили и глухие.
Впрочем, зачинщик смуты ясно сознает, что ему самому в ней не уцелеть. Некоторые будут удивляться тому, с каким хладнокровием Мольери отказывается от своей славы.
Лишь во втором акте ропот недовольства стал настолько громким, что часть зрителей, еще не утратившая благосклонности к Мольери, решила затеять контрманифестацию, не имевшую успеха, ибо актер, удивленный, что его пение прервали преждевременным, как он считал, взрывом аплодисментов, лишь пожал плечами и скорчил гримасу отвращения — поступок, не снискавший ему новых приверженцев и сразу же оттолкнувший многих из тех, кто держал его сторону. Нисколько не смущаясь, не обращая внимания на свист и насмешки, посыпавшиеся со всех концов зала, он, казалось, черпал вдохновение в том, чтобы подливать масла в огонь, временами же впадал в крайнюю развязность и безвкусицу: например, подчеркивая патетический характер той сцены, где Дон Жуан бросает вызов статуе командора, он примешал к своему пению какие-то рыдающие ноты, а в следующей сцене, простирая руки к небесам и запрокинув голову, принял экстатическую позу во вкусе дешевых комедиантов, желающих не столько хорошо исполнить роль, сколько произвести впечатление на публику низкопробными внешними эффектами.
Но несмотря на все эти бесчинства, превращавшие его в настоящего шута, Мольери по-прежнему внушал мне уважение: столь пугающую и тревожную он источал энергию. Я восхищался угрюмым пылом, с каким он стремился разжечь скандал, низвергнуться с вершины, куда был некогда вознесен, исковеркать шедевр, которому был обязан своим первым триумфом, — не говоря уже о том, как бесстрашно он противостоял натиску этой взбешенной орды эстетов, — еще бы, ведь у них похитили несколько часов безмятежного удовольствия, время, не стоившее, как они думали теперь, заплаченных денег. Ему удалось сообщить зрелищу своего падения — окрашенного в тона добровольного самозаклания и чем-то напоминавшего ликвидацию гигантского лопнувшего предприятия — тот же характер тщательно подготовленной магической церемонии, какой он придал двумя годами ранее своему молниеносному прославлению, так что сам голос его, пусть и утративший чистоту, точность, силу, от этого лишь больше меня волновал, словно голос прежде знаменитой, но постаревшей певицы, из глубины которого, как из давнего прошлого, доносятся звуки, потрясавшие нас в те времена, когда его еще не заставил потускнеть возраст. Итак, Мольери больше не был великим вольнодумцем, ясно сознающим при пожатии каменной руки, что его ждет смерть и воздаяние за грехи, но тем не менее пятикратно бросающим в застывшее лицо колоссальной статуи, этого воплощения справедливости, свой бесстрашный вызов, — в тот вечер он предстал заурядным развратником, ослепленным жаждой наслаждений и потому отрицающим реальность всего, что напоминает ему о содеянных преступлениях. На безжалостные призывы статуи покаяться он, давясь хохотом, раз за разом отвечает «нет!», но этот отказ вернуться на путь истинный не имеет ничего общего с бравадой, ибо во всем происходящем он видит ничего не значащую игру, а медленно шагающую и торжественно вещающую громадную фигуру считает призраком, над которым можно только потешаться, как если бы перед ним был персонаж фарса, разыгранного его чувствами под воздействием обильного ужина и выпивки; и точно так же — смехом абсолютного неверия — он смеется, когда, вложив руку в ледяную руку статуи, делает вид, что умирает от страха. «Che smania! Che inferno! Che terror! Ah!» — эту последнюю фразу, включая финальный вопль, он пропел ерничая, как будто не верил собственным словам и шутки ради запугивал себя самого. Отвратительное кощунство, непристойная выходка, вызвавшая громкий свист и шиканье в неистовствующем зале, между тем как он, размахивая руками посреди языков пламени — вылитый балаганный паяц — дал себя поглотить карающей бездне, которая в свою очередь могла быть лишь кошмарным сном пьяницы.
«Ah, dov’e il perfido, dov’e l’indegno? Tutto il mio sdegno sfogar io vo’!» — поет квартет обвинителей в финальной сцене, служащей как бы моралью драмы: все смеются, все радостно рукоплещут, и общий гул одобрения сопровождает слова Эльвиры, повторенные затем и хором: «Ah, certo е l’ombra che l’incontro!» Но Мольери — разве он в этом случае действительно был лишь собственной тенью? Не должны ли мы, напротив, заключить, что он еще никогда не обнаруживал так явственно, с такой исступленной силой тайную суть своей могучей натуры — любовь к ниспровержению мнимостей и отвращение к обману, которому, внутренне терзаясь, до сих пор слишком покорно служил? Ибо свой последовательный бунт он направлял в первую очередь против себя самого, не считаясь с ценой, какую предстояло за это заплатить, пренебрегая грозившей ему опасностью; и нельзя ли предположить, что все эти неожиданные срывы его голоса, эти чудовищные диссонансы были чем-то вроде симптомов болезни, которая коренилась более глубоко и которую он решил высветить огнями рампы, — не только кощунства ради, но и затем, чтобы разрушить ненавистное здание своей славы, чтобы безвозвратно погубить себя во мнении людей, восхвалявших его за то, что не заслуживало похвал, и любивших за то, чего в нем на самом деле не было?
(Я готов признать, что моя интерпретация событий строится на чистых догадках, но в этом отношении она ничуть не хуже тех, что исходят из гипотезы о длительном мошенничестве, которая выглядит совершенно неосновательной, если вспомнить о целом ряде блестящих выступлений Мольери на оперной сцене. Спору нет, между бунтарским духом этой целенаправленной подрывной акции и тем, что нам, с другой стороны, известно о застенчивости Мольери, долгое время проявлявшейся в его непреодолимом отвращении к публичным выступлениям, действительно есть явное противоречие. Но разве нельзя предположить, что его таинственная история может быть истолкована двумя, а то и тремя разными способами? Я не хочу навязывать своего толкования, я не считаю его окончательным — такового вообще нет и быть не может, — но мне оно представляется более естественным, более согласным с характером этого человека.)
Глядя, как по широкой лестнице хлынул вниз поток мужчин во фраках и разряженных дам, казалось, спасавшихся от стихийного бедствия, я погрузился в размышления и долго не двигался с места; может быть, надеялся, что кто-нибудь подойдет ко мне и предложит уйти вместе, что рядом окажется друг или хотя бы дальний знакомый, все равно кто, — кто-то, чье дыхание будет струиться паром в студеном воздухе, — и мы с ним поговорим немного обо всем и ни о чем, а этого коснемся разве что вскользь, как временной неудачи, не имеющей серьезных последствий; или же, думал я, стоит подождать у выхода самого Мольери и предложить ему свое общество — ведь мне достаточно было всего лишь увидеть еще раз абсолютно незначительное лицо этого маленького человечка, услышать его бесцветный голос, чтобы удовлетворить мое любопытство, исчерпать эту историю, вновь прийти в спокойное состояние духа! Но я уже понимал, что выйду из здания Оперы в одиночестве: лестница опустела, за мной запирали двери. Какое-то время я слонялся по улицам, все еще надеясь кого-нибудь встретить. В ту бессонную ночь, пролившую на все нестерпимо ясный свет, мне стали понятны страдания Анны, ее восхищение, ее брезгливость.
IV
Спустя несколько дней я встретил Мольери в подземных залах Аквариума. Он случайно столкнулся со мной в зеленом влажном полумраке, извинился и не стал притворяться, будто меня не узнал, — в его взгляде не было ни подозрительности, ни смущения, он скорее стремился показать, что рад нашей встрече. Я же, более не испытывая острой потребности его видеть, думал только об одном: как выйти из этой щекотливой ситуации? Он подвел меня к прозрачной стене, за которой беззвучно разевала рот пухлая, добродушная рыба, и засмеялся каким-то детским, совсем неожиданным смехом, потом, перейдя к другой рыбе — с презрительно искривленным ртом, с глазами как у быка, налитыми кровью, — снова захохотал, прижался лбом к стеклу и начал по-мальчишески ее передразнивать, клацая челюстями. Странное озорство, делавшее его неузнаваемым. Эту жизнерадостность, видимо, следовало понимать так: выкиньте из головы все, что вы обо мне знаете, пусть я буду для вас самым обычным человеком, в чьем прошлом нет ничего интересного, ребенком, весело глазеющим на рыб! Но, выйдя из Аквариума, он утратил свой юный задор. Глядя на него при ярком дневном свете, я нашел, что выглядит он довольно жалко, хотя его лицо оставалось спокойным, а взгляд — таким же оживленным. Он сказал, что хорошо бы нам где-нибудь пообедать вместе, и самым поразительным было то, что я принял этот опрометчивый вызов: как если бы несогласие означало не просто отсутствие учтивости, но прямую трусость. Теперь, по прошествии времени, я думаю, нам обоим потребовалось бы еще большее мужество — или еще большая способность сохранять невозмутимый вид? — чтобы пренебречь столь благоприятным случаем.
— Вы навсегда бросили петь, это правда?
Вопрос был дерзким, и я тут же покраснел, словно допустил какую-то бестактность. Мольери ворчливо забормотал:
— Бросил, бросил… еще одно журналистское словечко, они все переводят на свой газетный язык! Бросил… какая глупость!
Потом взглянул на меня с улыбкой:
— Положим, вы лишились способности ходить — ну и как после этого, вы по-прежнему ходили бы? Неужели не понятно: я больше не могу петь, вот и не пою. По-вашему, это называется «бросил»?
В его голосе не чувствовалось горечи и тем более гнева, он говорил с жестокой прямотой, как бы желая исчерпать тему в нескольких словах, — может быть, чересчур торопливо, чтобы поскорее от нее отделаться. Этот откровенный тон сам по себе должен был меня образумить, но я, забыв о всех приличиях, пошел еще дальше (я тоже спешил покончить с этим разговором, не доставлявшим мне, кстати, никакого удовольствия: я завел его только потому, что не мог забыть о той мучительной ночи).
— Но вы от этого не страдаете?
— А вот это вопрос излишний! — насмешливо отозвался он.
Я продолжал наседать с неслыханной наглостью, какую можно было бы объяснить только равнодушием и бессердечием (ибо, страстно желая узнать разгадку, боялся, что Мольери это почувствует и мне ничего не скажет):
— Почему же?
— Потому что любой ответ на него тоже будет излишним. Разве могут что-нибудь изменить наши самые прекрасные грезы, если мы не способны их осуществить? Возможно, я и страдаю, потеряв то, что имел, но это ровно ничего не значит, это никому не интересно.
— Кроме меня, может быть, — не слишком твердо возразил я.
— Бросьте! Вам до этого нет дела, как и всем остальным.
— Даже Анне Ферковиц?
Он остановился и пожал плечами:
— Вы шутите! Теперь ваша подруга счастлива, она наконец освободилась! Ее чувство ко мне было только капризом, она сама это подтвердит, — и теперь она, конечно, своим капризом не слишком гордится. В тот вечер я ей оказал большую услугу… — добавил он хитро.
— Так с вашей стороны это была жертва? — Мной овладела безумная смелость, объяснявшаяся не только любопытством, я чувствовал, что способен пойти дальше, как угодно далеко: ничто не могло бы меня остановить. И тут я впервые увидел, как он нетерпеливо замахал рукой:
— Да нет же, вы меня совсем не поняли! По правде говоря, ваша подруга мне не чрезмерно нравится, я никогда не думал о том, чтобы ее соблазнить. Я вообще не из тех, кто склонен пользоваться ситуацией.
— Простите, но по меньшей мере однажды вы сумели ситуацией воспользоваться. И кто вас в этом упрекнет?
Мольери посмотрел на меня с удивлением:
— Однажды? Вы намекаете на то, что какой-то дурак назвал божественной удачей, позволившей мне стать певцом?
Он расхохотался:
— Поверьте, это не была случайная ситуация, стечение обстоятельств, которое никак нельзя было пропустить, нет, вовсе нет! — повторял он, все также смеясь. — Я охотно принимаю то, что мне дают, и так же легко позволяю это у меня забрать! Но в тот раз, мне кажется, кто-то — не я сам, кто-то другой — все очень тонко подготовил, не побрезговав, возможно, даже насилием…
— Значит, это было заранее подстроено? — спросил я с замирающим сердцем (все мои надежды были связаны с его ответом).
— Так говорили, — ответил он брюзгливым тоном, как будто собирался взять свои слова обратно. — А недавно сумели более чем убедительно доказать, что в своем последнем выступлении я подражал манере венского певца, который тогда почувствовал себя плохо и принес мне эту божественную удачу. Эти журналисты такого наговорят…
— Но вы сами говорить вообще не хотите, — горько заметил я.
— А вы, похоже, мастер развязывать язык даже тем, кому и сказать нечего!
Не обращая внимания на его насмешки, я гнул свою линию, чувствуя, что от этих расспросов, представлявшихся мне, впрочем, тягостными и бесполезными, у меня начинает кружиться голова.
— Стало быть, вы можете… больше не петь?
— Я больше не могу петь, — поправил он меня самым добродушным образом.
— Но если бы могли, то пели бы?
Он бросил на меня хмурый взгляд: в нем читалось замешательство, усталость и, возможно, недовольство:
— До чего же мне не по вкусу эти ваши «если»: какие-то они глупые, праздные.
— Вы не хотите мне отвечать? — гневно воскликнул я.
— Поймите вы… Разве я могу влезть в шкуру человека, которым перестал быть — или, может быть, вновь сделаюсь когда-нибудь, но не сейчас, не в эту минуту? Зачем мне ломать перед вами шута?
Он поднял руку, смягчая этим жестом резкость своих слов, посмотрел на меня внимательным, участливым взглядом:
— Вы очень молоды и, боюсь, слишком впечатлительны…
— Так оно и есть, — ответил я сухо.
— Я хочу сказать: вы волнуетесь из-за сущей чепухи. Вам не хватает беззаботности.
— А вам — вам ее хватает? — теперь была моя очередь иронизировать.
— Куда там! Потому-то со мной так неприятно иметь дело, неужели вы не видите?
Как ловко он уходит от ответа, подумал я. И мысленно поклялся: нет, ты у меня не выкрутишься!
— Так значит, у вас что-то не в порядке с горлом? — выпалил я, наивно рассчитывая застать его врасплох внезапным натиском.
— Кое-кто думает именно так, и это еще не самые большие глупцы! В самом деле, заболевание гортани — вот что все объясняет! Ясно, четко и окончательно!
— Но разве это правда? — я отбросил всякие приличия (мной внезапно овладело страшное раздражение, и я чувствовал, что способен на любую грубость).
— Разве это правда! — Он захохотал, откинув голову назад. — Неисправимый человек! Послушайте: правда это или неправда, в любом случае ни вы, ни я — и никто на свете тут ничего не может изменить. Надо радоваться жизни, надо быть беззаботными, как Папагено!
— Если болезнь неизлечима, вы больше не сможете петь? Никогда?
— Да, с вами так просто не сладишь! — воскликнул он весело. — Ни вам, ни мне, да и вообще никому не дано этого знать. Позвольте и мне в свою очередь спросить вас: к лицу ли нам обоим тратить время на эту пустую болтовню?
— Ну нет! — вне себя от ярости, закричал я во весь голос. — Нет! Вы меня не собьете! Если наш разговор превратился в болтовню, то кто в этом виноват? Я хотел получить ответ всего на один вопрос, и притом самый важный, но вы ведете себя так, что мне пришлось задать уже десять! И на все эти вопросы вы отвечаете шутками и прибаутками, и… да, и просто ложью!
— Успокойтесь! — он похлопал меня по плечу. — Очень уж близко вы все это принимаете к сердцу! Как же я вам завидую!
— Вы мне завидуете! Еще одна милая ложь! — я не мог сдержать возмущения. — Ваша беззаботность — знаю я ее! Это все напускное, это одна из тех прекрасных грез, над которыми вы только что насмехались! Вы умеете притворяться, но на самом деле вам ох как несладко… Вы так и останетесь конченым человеком, вы всегда будете оплакивать ваши невозвратные звездные часы!
Кровь бросилась мне в голову, и я, задохнувшись, осекся, в полном ужасе от жестокости моих слов: фраза была театральной и не отражала моих мыслей, так далеко не заходивших, я вовсе не был уверен, что сказал правду. Но Мольери, по-видимому, ничуть не обиделся, даже не взволновался.
— Может быть! — промолвил он с величайшей кротостью. — Но об этом тоже ничего нельзя сказать.
И, внезапно ускорив шаг, объявил совсем другим голосом, оживленным, жизнерадостным:
— Лично я с удовольствием съел бы сейчас хороший бифштекс с кровью. Заглянем сюда, а?
Помню, за едой мы разговаривали мало. Мольери набрасывался на все блюда с животной жадностью и, что бы он ни ел, каждый раз, проглотив очередной кусок, хватал свой бокал с вином и залпом его осушал (мы выпили три бутылки). В ресторане его неприятная внешность, его вульгарные манеры выступили наружу, но произошло это не совсем помимо его воли: он, вне всякого сомнения, умел нарочно представить себя в дурном свете, внушить своими грубоватыми замашками отвращение смотревшей на него псевдоутонченной публике. Здесь, отделенный от меня только столом, он казался толстым и краснолицым (теперь я удивляюсь этому неправдоподобному, но так и застрявшему в моей памяти впечатлению). Ни его, ни меня не смущало то, что наша беседа едва вяжется. Из его корявых шуток и путаных рассказов мне почти ничего не запомнилось, если не считать фразы, брошенной в ответ на мой вопрос о трех лондонских господах: «А! Не напоминайте мне о них. Пиявки!» Насытившись и, видимо, захмелев, я поспешил откланяться: мой пыл окончательно сошел на нет. Мы встали из-за стола, и тут он с неожиданной заботливостью спросил, не болен ли Я:
— В ресторане так душно… вы, кажется, плохо себя чувствуете?
— Ошибаетесь, — ответил я. — Я себя чувствую прекрасно.
— В самом деле? Простите, но выглядите вы не очень хорошо. Меня это с самого первого дня поразило. И какой напутанный у вас тогда был вид! Право, это было забавно: мы с вашей подругой бежали, вы тоже, но в противоположном направлении — и все произошло так быстро, так быстро…
— Но я не видел, чтобы вы бежали, — с усилием выдавил я.
— Вот как? — Он засмеялся. — Оказывается, это были вы, друг Анны Ферковиц! Послушайте, — добавил он, меняя тон. — Вы мне нравитесь, вы честный, прямой человек — и сколько же времени вы потеряли со мной, хотя во мне нет ни честности, ни прямоты! Только не возражайте!
И, точно отрубив, попрощался.
Больше я его никогда не видел. Анна, с которой мы уже давно, хотя для размолвки не было серьезных причин, перестали понимать друг друга, упомянула о нем всего один раз, не слишком охотно и с покоробившим меня смехом: что, мол, говорить о мужчине, лишившемся мужской силы (но какая досада скрывалась за этим смехом, какое уныние!).
Я не утверждаю, что мой чрезвычайно схематичный рассказ до конца проясняет историю Мольери; не утверждаю также, что чей-то проницательный ум сможет разгадать эту загадку, вникая в описание событий, случайным свидетелем которых я стал. И даже если не выходить за границы моего опыта: не исключено, что по забывчивости и по неспособности отделить главное от второстепенного я упустил из виду детали, которые помогли бы решить эту задачу, как бы намеренно усложненную тогдашними критиками и самим Мольери, — или не вовсе упустил, но до такой степени оставил в тени, что лишил мое свидетельство всякой ценности. Я старался хоть немного рассеять таинственный туман, окутывающий эту фигуру, но не получилось ли так, что он еще более сгустился? Меня будут упрекать в том, что, желая обосновать свои утверждения, я иногда выгодным для себя образом смещал акценты, — скажем, вывод о преднамеренных действиях Мольери, отстаиваемый мною выше, не слишком убедительно, чего греха таить, подкрепляется теми двусмысленными признаниями, которые я вырвал у него во время нашего последнего свидания.
Но в конце концов, кому теперь есть дело до Мольери? Вы утратили интерес к его судьбе, вы забыли даже его имя, и хотя он по-прежнему находится среди вас, там же, где некогда совершал свои подвиги, вы его не узнаете: вашими мыслями безраздельно владеют те, кто пришел ему на смену и кого вы не преминете лишить своей благосклонности, если они в свою очередь вас разочаруют. Чье зрение окажется достаточно острым, чтобы отличить этого невысокого человека в черном от его собратьев; чей слух настолько тонок, чтобы вычленить негромкие модуляции гобоя? Да и хочет ли Мольери, чтобы на него указывали пальцем, — он, вернувшийся на свое скромное место, откуда можно видеть все, а самому при этом оставаться невидимым? Должно быть, накопленный опыт позволяет ему оценивать достижения ваших новых любимцев с полным знанием дела. Кто сравнится с ним теперь в умении обнаруживать маленькие хитрости, которыми они подчас не брезгуют, чтобы одурачить слушателей и скрыть от них свои слабые стороны? Нам, впрочем, неизвестно, осуждает ли Мольери эти уловки и недостойные приемы со всей строгостью. Может быть, он радуется, видя, как искусно водят за нос безграмотную и легковерную публику. Встречает ли он любой незаслуженный успех презрительным пожатием плеч или, напротив, чувствует себя связанным с этими прославленными шарлатанами чем-то вроде сообщничества? Насколько мучительно для него это испытание — слышать совершенный голос, легко ли такое выдержать человеку, которому теперь подчиняется лишь тоненький ручеек гобоя, заглушаемый грохотом оркестра? Как знать?
«Смотрите! Там! Прямо перед нами! Настоящая вдова!» — таким, рассказывали — правдиво, нет ли, не столь важно, — было странное восклицание, вырвавшееся однажды из уст Мольери, когда, сидя на террасе кафе в обществе какого-то друга (не скрипача ли, содействовавшего первому его триумфу?), он увидел, как на противоположной стороне улицы, ступая очень медленно — ее глаза были отуманены темной мечтой, ее голова словно поникла под бременем неисцелимой печали, — появилась Анна Ферковиц, Анна, напоминавшая роскошную яркую хризантему, лежащую на могильном камне, Анна, которой когда-то был так дорог некий прекрасный голос, что теперь, казалось, она носит по нему траур.
Детская комната
Нельзя передать, какую растерянность, какой стыд он чувствует из-за того, что, забыв о всяком такте, стоит, словно вкопанный, рядом с приоткрытой дверью детской комнаты. Конечно, разумнее было бы вернуться к себе: он поражен тем, что не может заставить себя пройти в обратном направлении эти несколько шагов, сделанных только что без какой-либо цели, если вовсе не в полусне; но еще больше он поражен этим тягостным состоянием духа, несопоставимым с вызвавшей его причиной: ведь хотя он до сих пор ни разу не отваживался подходить к детской — и, вероятно, никто из детей никогда не приближался к его комнате, — существуют ли нравственные нормы или правила домашнего обихода, которые запрещали бы ему подобные действия? И теперь, когда он оказался рядом с их дверью, можно сказать, случайно, ему приходится лишь удивляться, отчего это странное замешательство, не имеющее ничего общего с сознанием, что он попрал какой-то закон, нарушил чью-то тайну, повел себя не лучшим образом, властно удерживает его на месте, а не гонит прочь; он знает, что ни за какие блага не согласится отсюда уйти, знает, что так и будет стоять, хитроумно оправдывая свое решение отсутствием выбора: ему-де необходимо выяснить опытным путем, почему он должен был бы уйти и почему все-таки не смог.
Он знает также — ибо ему кажется, что он знает все, — насколько это нечестный довод. Да, ему кажется, что он все знает и ничего не может: именно в этой прозорливости и в этом бессилии он черпает самое острое наслаждение и в то же время чувство вины, для которого, впрочем, нет никаких оснований. Он мог бы с полным правом сослаться на непредумышленность своего поведения, освобождающую его от ответственности. У него не было и доли секунды для колебаний, некогда было размышлять, допустимо подслушивать или нет: слишком неожиданно завладели его вниманием детские голоса, не оставив ему возможности своевременно удалиться, а потом было уже поздно, — так единственный взгляд, исполненный вожделения, вменяется в грех. Но даже если бы этот, более веский довод показал ему всю беспочвенность столь сильных угрызений совести, они все равно не исчезли бы, — чтобы их не испытывать, ему нужно было бы незамедлительно отказаться от подслушивания у двери детской, а это невозможно, поскольку его непомерный интерес к тому, что говорят школьники, болтающие друг с другом после уроков, вызван не чем иным, как желанием прояснить для себя природу этих угрызений.
— Нет, еще рано! Сохраняем спокойствие!
Ничего не говорящая и вместе с тем чрезвычайно значимая, эта первая услышанная им фраза пробудила в нем непостижимое любопытство: именно она помешала ему вернуться к себе.
— Спокойствие, вот так так! То есть будем просто разговаривать?
— Никто тебя не заставляет разговаривать, все только рады будут, если ты помолчишь. Бери пример с Жоржа!
Он узнает голос Поля, своего племянника, но кто такой этот Жорж?
— Может, заставим Жоржа говорить — чем не забава?
— Прекрасная мысль! Скажи-ка, Жорж, почему ты вдруг онемел?
— Он вовсе не онемел, он не хочет говорить.
— Ну ладно! Жорж, почему ты не хочешь говорить?
— Не будет он говорить. Он говорит только на уроках. Вот увидите, он вам не ответит.
— С тех пор как он замолчал, я поняла, до чего же мне хочется услышать его голос.
— Поль из его класса, он может нам этот голос описать.
— Вы же знаете: все, кто повторяет заученное, говорят одинаково.
— Поль прав. Рассказывать затверженный урок и говорить — совсем разные вещи. Почему ты все-таки не хочешь ничего сказать, Жорж, ответь!
— Жорж, к тебе обращаются, отвечай, слышишь!
— Сказано вам, он не ответит.
— А если мы начнем его бить, мучить — ответит или нет?
— Только заплачет, и все. С таким же успехом можно его щекотать, тогда он засмеется. Лучше оставить его в покое.
— Но похоже, он явился сюда, чтобы выдержать какое-то испытание. А мы — чтобы его этому испытанию подвергнуть.
— Ничего подобного. Вид у него очень благодушный.
— Благодушней, чем у нас. Обидели его, а обижаться впору нам — ведь это он не хочет с нами говорить.
— Так он молчит потому, что обиделся?
— Откуда нам знать, Жаннета, если он этого не сказал?
Жаннета? Но он не узнает ее голоса, а что касается голоса Поля, тот звучит в ответ на слова, которые Поль произносит голосом какого-то другого ребенка. Может быть, Поль поочередно играет роли всех предполагаемых участников разговора? Но если так, с какой целью он говорит за других своим голосом, а за себя — чужим? Или, наоборот, в комнате действительно находятся несколько детей — тогда этот неизвестный Жорж, чье молчание они обсуждают, как раз может быть единственным вымышленным персонажем, которого они якобы лишили слова, поскольку того требует игра, а затем стали хитренько делать вид, будто упрашивают его заговорить, как если бы это молчание и впрямь было следствием его каприза, а не стержнем их спектакля. Нет, если кто из детей и присутствует в комнате, то это, скорее всего, Жорж: его молчание обладает какой-то силой несомненности, тогда как остальные, заимствуя голоса друг у друга, словно сливаются в одной и той же призрачной фигуре, все время зыблющейся, неопределенной. Уже этого достаточно, чтобы счесть малоубедительной гипотезу о двойном притворстве детей.
— Откуда нам знать, Жаннета, если он этого не сказал?
— А по-моему, обида у него на лице написана.
— Придумаешь тоже! Ничего там не написано, разве что усмешка. Он над нами потешается, а мы, дурачки, ему помогаем. Жорж, можешь молчать сколько хочешь!
— Мы тебя прямо умоляем, Жорж: молчи! Наверно, еще лучше велеть ему стать лицом к стене…
— Может, и уши пусть себе заткнет? Ну нет! Я против! Все равно что вытолкать его из комнаты, а с чего бы? Он же никогда не отказывался приходить сюда, не отказывался с нами играть.
— Постой, Поль: в этот-то раз он не мог ни отказаться, ни согласиться!
— Пришел — значит согласился, я так считаю.
— И правильно сделал, что пришел: если бы отказался, то нарушил бы свой обет. Он ведь каждый четверг приходит. В том, что он здесь, нет ничего особенного: вот не было бы его, тогда другое дело.
— Ничего особенного, но мы почему-то только о нем и говорим! Сегодня мы слишком серьезно настроены, мне до смерти скучно!
— А ты как, Жорж? Тебе тоже скучно?
— Еще рано его об этом спрашивать. Скучнее всего на свете то, о чем я буду говорить сейчас. Особенно для Жоржа: он не хуже меня знает, что это такое. Речь пойдет об уставе нашего коллежа. Слушайте внимательно.
— Нет, Поль, мы пришли сюда не для того, чтобы ты нам рассказывал о своем коллеже!
— А кто предлагал заставить Жоржа говорить?
— Не вижу никакой связи. И Антуан, кажется, тоже. А ты, Жорж?
— Перестань теребить Жоржа! Думаешь, он тебе ответит?
— Я считаю, мы должны все время ловить его, ждать, когда он потеряет бдительность.
— Если он заговорит по неосторожности, тебя и поздравлять будет не с чем. Это совсем не то, что говорить по-настоящему. К тому же он после этого еще опасливее станет, да и обмана не простит. Нужно играть по правилам, Жаннета.
— Что еще за правила? И о какой игре ты говоришь?
— Поль! Поль! По-моему, тебе пора приступить к рассказу о коллеже. И это юное создание, и я — мы умираем от желания выслушать твои поучения, вследствие чего, надо полагать, мы умрем от скуки.
«Вследствие чего! Вследствие чего надо полагать!» — все дети, за исключением того или той, чье слово было последним, и, вероятно, Жоржа, наперебой передразнивают этого ребенка — мальчика или девочку, — который, подделываясь под назидательный тон Поля, выразил желание слушать поучения, — а затем все разражаются смехом. Этот дружный смех сменяется столь продолжительным молчанием, что в какой-то момент он спрашивает себя: может быть, дети украдкой, так что он и не заметил, перешли в соседнюю комнату, предназначенную для приема гостей? Но тут же вспоминает: нет, из детской можно выйти только в коридор, где он стоит сейчас в засаде. Он напряженно вслушивается, и ему кажется, что за дверью происходит нечто похожее на мышиную возню, тихую, но весьма оживленную; там как будто с величайшей осторожностью двигают мебель, сопровождая эти перестановки краткими приглушенными указаниями: «Сюда! Нет, вон туда! Давай, давай! Быстрее!»… Перешептываясь, перемещаясь из одного конца комнаты в другой, дети действуют аккуратно и бережно, как если бы то были рабочие сцены, снующие во время смены декораций за опущенным на мгновение занавесом. Наконец слышится голос Поля — твердый, строгий, исполненный важности: не будь он таким тоненьким, можно было бы подумать, что речь держит взрослый. Каждое слово Поль не просто произносит, но чеканит, как человек, не намеренный терпеть ослушания и повторять сказанное дважды: это язык власти, говорящей устами ребенка. Усиленный царственной интонацией, его голос словно льется с высоты — с горной кручи или с балкона; вполне вероятно, что для лучшего воздействия на слушателей Поль решил влезть на импровизированные подмостки, которые под его руководством соорудили из предметов обстановки другие дети.
— Излишне объяснять, почему я не буду говорить о том уставе, что некогда был изложен в восьмидесяти с лишним статьях основателем коллежа: выслушать столь длинный перечень и не расхохотаться могли бы только наши учителя; мы же — ни Жорж, насколько мне известно, ни я сам, — не знаем священного текста наизусть, первоначальный дух из него давно выветрился, даже самый придирчивый учитель ссылается на этот устав только в крайнем случае, если ничем другим нас уже не проймешь, и всегда, я заметил, делает это с большой неохотой! Надо вам знать, что в действительности не существует иного устава, нежели тот, который все мы, включая самых больших озорников, несем внутри себя, когда входим в двери коллежа, — именно поэтому мы, сколько бы ни твердили обратное и ни кричали о том, как нам отвратителен подобный гнет, не можем ускользнуть из-под его власти, давая тем самым законный повод важничать нашим учителям, а те ошибочно считают себя создателями этого устава и волей-неволей становятся его исполнителями. Так что соблюдать его много труднее и обходить много тяжелее, чем любой устав, навязанный учителями. Для начала скажу: хотя любое отступление от устава дает основания наказать нарушителя…
— Постой, Поль: ты, кажется, переходишь на сторону учителей.
— …тем не менее нам нужно делать что-то, чтобы проштрафиться, ведь неукоснительное следование уставу означало бы его фактическую отмену, а без устава…
— Не было бы удовольствия, которое приносят только нарушения? Браво, Поль! Ты заставил Жоржа улыбнуться!
— Жорж смеется над твоим невежеством! Да будет тебе известно, дурья башка, что в самом по себе нарушении никакого удовольствия нет, но есть, и подчас очень сильное, удовольствие в том, чтобы суметь навлечь на себя наказание.
— Вот как? Лично мне совсем не нравятся наказания — все равно, заслуженно меня наказывают или нет.
— Сами наказания тебе не нравятся, но явно нравится, когда их тебе назначают — и заслуженно, и незаслуженно!
— Неправда!
— Допустим, что Поль говорит правду, и посмотрим, к чему он клонит.
— А вот к чему… Но вы меня сбили! Жорж, помоги мне: ты единственный, кто слушал не перебивая!
— Так он и попался на такую грубую уловку, жди! Нет, мой бедный Поль, чтобы усыпить бдительность Жоржа, тебе еще придется попотеть! А пока ответь-ка нам, почему ты все-таки переметнулся на сторону учителей…
— По-моему, я уже объяснил: заставляя учителей нас наказывать, мы как бы делаем еще более прочным тот устав, который создан нами, и тем самым превращаем их в наших слуг.
— Может быть, он и создан вами, но соблюдать его вас заставляют учителя! А если так, к чему все эти тонкости? Для начала скажи лучше, что это вообще за штука, ваш хваленый устав?
— Со временем ты подрастешь, поступишь в коллеж и все узнаешь, а пока что мы с Жоржем попытаемся дать тебе о нем хотя бы приблизительное представление.
— И Жорж тоже? Интересно будет послушать!
— Жорж говорит моими устами!
— Ну ты хватил! Или это еще одна уловка, чтобы рассердить Жоржа? А сам упрекал Жаннету, что она нечестно играет!
— Перестаньте браниться! Давай, Поль, рассказывай про свой устав…
— Так слушайте!
Наверно, думает он, Поль хочет придать своей речи как можно более торжественный характер и оттого делает столь длинную паузу. Или он застыл с разинутым ртом, как актер, забывший первые слова монолога? Или дело в том, что, решив наконец сбросить с себя серьезность, он присоединился к внезапно развеселившимся приятелям, чей приглушенный смех просачивается сквозь дверь? Может быть, дети молча, знаками, сговорились затеять импровизацию на первую попавшуюся тему, чтобы посрамить нежелательного свидетеля, о присутствии которого за дверью они догадались, а теперь почувствовали, что запал иссяк, что больше не удается выдержать этот церемонный, строгий тон, совсем не подобающий их возрасту, и давятся со смеху? Может быть, тягостное чувство, до сих пор его не отпустившее, объясняется смутным подозрением, что стайка детворы попросту морочит ему голову?
Но не успевает он подумать о том, чтобы бежать со своего поста и спастись от позора, которого не миновать, если он даст себя застигнуть на месте преступления, как в комнате снова, развеивая все его опасения и подогревая любопытство, звучит серьезный, солидный и по-прежнему наставительный голос Поля!
— Переступая порог коллежа, начинаешь соблюдать особые правила дисциплины, — они не записаны нигде, только в тебе самом. Стоит лишь пожелать от них освободиться, как тут же почувствуешь вину, вне зависимости оттого, накажут ли тебя учителя или вовсе не заметят твоего прегрешения. Иначе говоря, с этой минуты ты становишься пленником обязательств, которые налагаешь на себя сам, и уже это доказывает, что устав, сочиненный учителями, — вещь бесполезная, туманная и непригодная для практического использования.
Но вернемся к уставу, созданному нами. В отличие от преподавательского, это устав неписаный, а потому его нельзя заучить наизусть. Когда переступаешь порог коллежа, словно надеваешь школьную форму, делающую тебя похожим на всех, кто внутри, и отличным от всех, кто снаружи. Снять эту форму — все равно что выйти на улицу.
— Объясни, каким именно образом устав взял тебя в тиски, едва ты переступил порог?
— Вне школьных стен устав перестает нас терзать. Сколько бы мы ни старались вызвать его в памяти, он, как всякое воспоминание, остается неясным, расплывчатым. Но, чтобы удовлетворить ваше любопытство, позвольте мне с помощью Жоржа представить для вас несколько сценок, которые помогут его воссоздать. Давайте вообразим… вообразим, что вот эта комната и есть место, где обнаруживает свое действие наш устав. Жорж будет учителем.
— А мы — твоими одноклассниками…
— Оно бы ничего… Но вы же видите, милые детки, как я на вас непохож. Сцену, которую мы сейчас разыграем, по-настоящему можем вообразить и пережить только Жорж и я, — вам отводится лишь роль зрителей, в лучшем случае статистов.
Итак, пусть эта комната будет местом, где обнаруживает действие наш устав, а мальчика, который впервые входит в нее через эту дверь, мы назовем Жаком. Ты выйдешь из комнаты под своим настоящим именем, а затем войдешь под именем Жака, представляя себе, что Жак здесь никогда не был, — ведь мы должны опираться на допущение, что он входит сюда первый раз в жизни.
— Если только он не возвращается в коллеж после каникул…
— Верно, но для него эта комната все равно должна быть местом, где действует устав, и только, — он ни в коем случае не должен узнавать в ней место, где мы собираемся каждую неделю. Итак, приступаем! Сейчас мы увидим, как через эту дверь входит Жак!
Сразу же после этих слов, произнесенных голосом Поля, дверь распахивается, и он едва успевает прижаться к стене, чтобы его не заметили дети, собравшиеся в комнате, хотя и не может спрятаться от ребенка, вышедшего в коридор. Он удивляется, но в первое мгновение чувствует радость, поскольку не узнает своего племянника в этом школьнике в коротких штанишках, который смотрит на него отсутствующим взглядом, как будто в коридоре никого нет, или, во всяком случае, не проявляет к его странному поведению ни малейшего интереса. Однако затем он чувствует замешательство, потому что черты этого личика ему бесконечно знакомы, а выражение, напротив, совсем незнакомо, и он ощущает почти полную уверенность, что никогда раньше его не видел. Молчаливое противостояние длится несколько мгновений, которые нужны мальчику для того, чтобы закрыть за собою дверь и вновь ее открыть, но их оказывается вполне достаточно, чтобы он утратил самообладание; дрожа всем телом, он смотрит прямо в глаза юному существу, чье равнодушие показалось бы ему оскорбительным, не будь оно следствием какой-то — впрочем, совершенно необъяснимой — слепоты (если бы этот ребенок видел его или хотя бы подозревал, что из полумрака коридора глядит притаившийся взрослый, то не сумел бы перебороть недовольство и растерянность: даже попытавшись скрыть свои чувства с помощью бравады или деланной беззаботности, мальчик все равно бы выдал их самим этим усилием, — но в детских глазах, смотрящих сквозь него, нет вызова: они отражают лишь его отсутствие; в приостановленном жесте руки, не отпускающей дверную ручку, в выжидательном, как бы настороженном повороте торса, бедер, колен, нет скованности, искусственности, в них проглядывает разве что некоторая угловатость, свойственная столь юному возрасту).
— Входи! — приказывает из-за двери голос Поля. В тот миг, когда, пользуясь благоприятным случаем, он вытягивает шею, чтобы разглядеть хотя бы краешек открывшейся сцены, дверь безжалостно захлопывают у него перед носом, и он вынужден отскочить назад: эта неудача выводит его из равновесия, огорчает до глубины души и почти лишает способности примириться с прежней ролью невидимого слушателя. Разочарование так велико, что он думает просто-напросто войти в комнату, но отказывается от своего намерения, боясь, что этого вторжения не заметят точно так же, как, судя по всему, не заметил его присутствия в коридоре только что ушедший ребенок.
— Как мы видим, в эту дверь вошел Жак! — комментирует происходящее голос Поля. — И теперь Жак ответит на вопросы, которые, желая облегчить ему задачу и раскрыть перед всеми происходящую в нем борьбу, мы будем задавать. Жак, где ты?
— Во дворе, — отвечает голос, принадлежащий вроде бы тому же Полю; правда, теперь он звучит неуверенно, тихо и довольно жалобно.
— Чего ты так боишься?
— Ну и кутерьма тут! А крику, крику!
— Отвечай на мой вопрос, — строго приказывает голос Поля.
— Я боюсь, что чересчур отличаюсь от детей, играющих вокруг, ведь я не знаю правил, — голос Поля вновь звучит испуганно, как у заблудившегося ребенка.
— Ты не знаешь правил? А может, наоборот: ты никак не перестанешь о них думать, потому что чувствуешь себя новеньким? Ты так боишься нарушить устав, что позволил страху связать тебя по рукам и ногам?
— Да, я хотел бы вести себя так же, как те, кто уже набрался опыта, — непринужденно, беззаботно. Если бы я мог просто играть, как они, мне не пришлось бы сносить их попреки и насмешки!
— Наберись терпения: со временем ты будешь играть точно также, в свое удовольствие!
Слышится пояснительная реплика в сторону, вновь произнесенная голосом Поля:
— Итак, устав, тревожа совесть Жака, взял над ним власть. Жака подавляет объем новых обязанностей, страшит их суровость: как, с его-то слабыми силами, соблюсти все до точки, как не мучиться постоянным сознанием вины, без конца перебирая эти предписания в уме и приходя в ужас от мысли, что можно нарушить их по неведению, — хотя, войдя в дверь коллежа, Жак стал знать их не хуже одноклассников и куда лучше учителей, одергивающих его лишь затем, чтобы выказать служебное рвение. А теперь посмотрим, что происходит спустя несколько дней. Жак, как твои дела?
— Разве мне удастся объяснить это вам, никогда не переступавшим порог нашего коллежа, разве сумею я сделать для вас настоящим то, что может быть описано только в прошедшем времени, — как, например, пахли плесенью бумага и чернила, как от железного умывальника разило чужой зубной пастой и хлоркой, как затихали, перемежаясь с нестройным трезвоном колокола в конце перемены, волны криков в школьном дворе, как хлопали брошенные со всего маху крышки парт, — разве могу я надеяться внушить вам, совершенно чуждым всему этому, представление о вещах, которые я описываю именно так, а не иначе, лишь потому, что воссоздаю перед вами то, что чувствовал и слышал еще сегодня утром, однако совсем не то, и вы прекрасно это знаете, что ощущаю теперь, когда говорю с вами?
— Но я обращался к Жаку! — взбешенно ревет голос Поля. — Не к тому, кто исполняет здесь роль Жака, и не к тому Жаку, который покинул стены коллежа и с грустью предается воспоминаниям о былых запахах и звуках, а к Жаку, живущему в коллеже именно сейчас и постепенно привыкающему обходить те правила, какие он сам учредил и каким подчинялся с того дня, когда впервые пришел в коллеж. Если ты будешь так отклоняться от роли, мы только потеряем время. Нужно играть всерьез!
— Я никогда не был так серьезен, как сейчас. Разве можно сказать, что я говорил от себя, а не от имени Жака? Неужели Жак не должен реагировать ни на запахи, ни на звуки?
— Даже если он на них реагирует, мы не просим его описывать свои ощущения, поскольку, как ты сам заметил, это подразумевает возврат к прошлому, а мы условились, что он будет говорить только о настоящем. Итак, продолжим. Пусть теперь Жак станет перед Жоржем, словно тот его преподаватель, и мы послушаем, как беседуют друг с другом учитель и ученик.
— Давайте-ка разберемся… Коль скоро вы признаете свою вину, объясните мне: почему вы так поступили?
— Э-э… я не знаю, господин учитель…
— Ах вот как, вы не знаете? Лгунишка! Вы заслуживаете двойного наказания!
— Я сделал это не нарочно, господин учитель.
— Старо как мир! Все школьники так говорят. Если бы я доподлинно знал, что вы сделали это нарочно, я бы просто поставил вас в известность, что вы наказаны, я бы не требовал ответить, почему вы навлекли на себя эту вполне заслуженную кару.
— Нельзя все время вести себя правильно, господин учитель.
— Спору нет, это не так просто, тут я с вами согласен, но неужели вы думаете, что я удовлетворюсь этим ответом? Мне не нравится ваша улыбка — вы как будто надо мной насмехаетесь, право! Уж не хотите ли вы, чтобы я надрал вам уши?
— Надерите, господин учитель! Делайте свое дело!
— Какое нахальство! Не думайте, что я дам сбить себя с толку, наглец этакий! Допустим, что я ничего не слышал. Теперь отвечайте: почему вы провинились?
— Чтобы вы могли делать свое дело, господин учитель.
— Вы опять дерзите! И еще хуже: вы опять увиливаете!
— Я не увиливаю и тем более не думаю дерзить, у меня просто не нашлось лучшего ответа на ваш вопрос, господин учитель.
— Так что же: вы совершили дурной поступок только для того, чтобы у меня был повод вас наказать?
— Ах, господин учитель, вы же только орудие…
— Орудие? Час от часу не легче! Орудие, которое вы используете по своему произволу, орудие, предназначенное для того, чтобы регулировать ваше поведение… Значит, вы просто захотели удостовериться, что это орудие исправно?
— В некотором роде так, господин учитель.
— Ну, это уж слишком! Ступайте вон!
— Браво! Прекрасная сцена! И разыграно хорошо!
— Так хорошо, что, похоже было, Жорж сам задыхается от возмущения!
— И вот-вот вмешается в диалог!
— Значит, это ты говорил и за учителя, и за ученика?
— Да, но слова учителя внушал мне Жорж, и тебе казалось, что они исходят из его уст.
— Таким образом, нельзя сказать, что Жорж хранил молчание.
— Но нельзя и утверждать, что он говорил. Впрочем, даже если бы он открыл рот, то все равно выразил бы недовольство учителя, а не свое собственное. Рассказывать заученный урок и исполнять чью-то роль — велика ли разница? Выходит, Жорж и тогда был бы верен своему обету.
— Интересно, допускает ли сам Жорж, что можно открывать рот и в то же время ничего не говорить.
— Его молчание показывает, что не допускает.
— В целом из этой сцены следует, что власть учителей слаба, а их влияние на учеников ничтожно.
— Не совсем так Скорее всего, без надзора учителей мы соблюдали бы наш устав ничуть не хуже, но признаемся честно: ужас, который их присутствие наводит на всех учеников, придает уставу подлинную реальность. Конечно, кот со двора — мыши в пляс, всем это известно; но если бы кот в один прекрасный день действительно ушел и больше не вернулся, разве стали бы они плясать, а не погрузились в дремоту, пресытившись скучной безопасностью? Мы этого чувства не ведаем, мы все время начеку, мы постоянно хитрим, изворачиваемся. Вот тема, которую Жак, по нашей просьбе, разовьет на примере расписания дня, введенного в коллеже без особой надобности. Вы сами убедитесь: преподаватели сделали все, чтобы не дать нашей бдительности притупиться. Любой нерадивый или дерзкий ученик, куда-либо опоздавший, карается лишением свободы на целый день, до вечера. Но лучше послушаем Жака.
Теперь исполнитель роли Жака, говорящий голосом Поля, бубнит с тупой машинальностью крестьянского ребенка, одинаково равнодушного и к сути затверженного урока, и к тону изложения:
— Разбуженные звоном колокола, мы спешим встать, умыться и одеться, прежде чем надзиратель дунет в свисток, приказывая нам построиться и отправиться на уроки, причем весь смысл этих практических занятий, с которых мы начинаем день, заключается лишь в том, чтобы напомнить нам о существующих правилах и уберечь от постыдных одергиваний со стороны того, за кем мы признаем право вести надзор и направлять нас на путь истинный. Мы тщательно умываемся под критическим взглядом учителя только потому, что в противном случае он упрекнет нас в нежелании следить за нашим внешним видом.
— Но если так… Позвольте мне на минуту прервать Жака… Если так, что получается? Когда учитель ослабляет надзор, в той же мере слабеет и ваше рвение. Иначе говоря, если бы не боязнь получить выговор, вы не стали бы соблюдать правила гигиены, ибо видите в них ненужное ограничение вашей свободы, — значит, вы сами, как это ни парадоксально, свидетельствуете в пользу учителей.
— Жак не совсем точно выражает свои мысли. Положим, правила не были бы навязаны нам учителями, — из этого еще никак не вытекало бы, что мы хорошо выполняли бы свои обязанности только в присутствии учителей, а без них — плохо. Мы выполняли бы их самым обычным образом: ни хорошо ни плохо. Просто выполняли бы, и все!
— Я решительно перестаю понимать, для чего нужны учителя!
— Неужели тебе не ясно, что они наделили устав плотью и кровью, придав нашим отношениям с ними, — а эти отношения фактически заменяют устав, — характер постоянного конфликта? Именно учителям мы должны повиноваться, именно они назначают нам наказания — и, разумеется, именно учителей мы всегда норовим ослушаться, чтобы дать им возможность, как дерзко выразился наш школьный товарищ, «делать свое дело». Украдкой противодействуя их распоряжениям, выскальзывая из-под их надзора, мы навлекаем на себя справедливые наказания: тем самым мы непрестанно порываем с беспечной покорностью, способной нас убаюкать, но в то же время признаем неодолимую власть устава, тяготеющего над нами только благодаря нашим частым проступкам. Да и кто другой, как не учителя, исподволь подталкивает нас эти проступки совершать — и напоминаниями о наших обязанностях, и карательными мерами, которыми они постоянно нам угрожают? Впрочем, пора вернуть слово Жаку.
— И когда после уроков мы готовим задания, то старательно выучиваем новый материал и делаем упражнения единственно ради хороших отметок: идя навстречу требованиям преподавателей, мы обеспечиваем себе приятное освобождение от наказаний. Точно так же во время классных занятий мы болтаем о посторонних вещах не для того, чтобы избавиться от чувства порабощенности, а для того, чтобы его усилить. И если затем приходится каяться перед лицом более робких одноклассников, которых учитель ставит нам в пример, мы не испытываем бессильной ярости побежденных и даже не думаем протестовать, ибо эта недозволенная болтовня и была рассчитана на то, чтобы подставить себя под удар.
— Постой, постой! Не кончится ли это тем, что вы начнете отождествлять учителей с уставом, а устав с учителями?
— Конечно, все функции, какие учителя берут на себя, присвоены ими самочинно. Однако сами учителя считают, что мы попали бы из огня в полымя, если бы избавились от их опеки, — ведь, не будь подлого давления с их стороны, обязательств, которыми они нас опутывают, и всевозможных наказаний, которым они подвергают нас за нарушения дисциплины, от устава не осталось бы даже названия, а коль скоро мы больше не имели бы права назвать его уставом…
— …он попросту прекратил бы свое существование? Стало быть, подчинение этим прохвостам, этим учителям-мучителям — лучшая гарантия вашего подчинения уставу?
— Хватит, Поль, надоело! Этот твой Жак, твой устав, учителя… ты хочешь нас со свету сжить?
— Ладно, ладно! Больше ни слова об уставе.
— Скажи уж честно, Поль: больше ни слова о том, чтобы заставить говорить Жоржа! Смирись со своим поражением, признайся, что ты рассчитывал пронять Жоржа, изводя его, как и всех нас, нудными софизмами, но он выстоял, он не проронил ни звука, хотя в какой-то момент, во время этой красочной сцены в коллеже, когда ты подсунул ему роль преподавателя и Жорж пару раз поморщился, могло показаться, что он готов клюнуть на твои фокусы! Сознайся, Поль: ты просчитался! Сделаем лучше по-другому: сами попробуем молчать. Увидишь, Жорж не сдержится и в свою очередь попытается вытащить нас из молчания, но не сможет этого добиться, пока не заговорит!
— Так он теперь все знает! Неужели ты, простофиля, надеешься переиграть Жоржа, заранее открыв ему карты?
— Разве из того, что я вижу цену всем этим жалким ухищрениям, этим сразу же бросавшимся в глаза ловушкам, которые ты понаставил в своих пространных речах, следует, что я непременно проиграю? Думаешь, если твои слова не смогли выбить Жоржа с его позиций, так мои заставят окопаться еще глубже? Как же ты наивен! Мы уже видели, чего ты добился мудреными рассуждениями насчет устава — и то сказать, чем не предмет для казуистики? — видели, как все они кончались пшиком, а потом и вовсе захлебнулись, встретив отпор Жоржа, сумевшего, как это для нас ни грустно, сохранить полное самообладание!
— Хорошо, будь по-твоему. Объявляй нам правила новой игры!
— Игра будет та же самая, но мы поменяемся ролями. Пусть теперь Жорж заставляет говорить нас.
— Жорж научен горьким опытом Поля. Не думаю, что он согласится!
— К тому же, мы только что это видели, он предпочитает роли без слов!
— Ты лучше скажи, кого объявят победителем: Жоржа, который, разговаривая с нами, заставит нас говорить, или нас, которые, не разговаривая с ним, заставят говорить его?
— Поймите наконец: когда мы хотели победить Жоржа с помощью слов, ошибочно считая, что этого оружия достаточно, ему, видимо, было совсем нетрудно противопоставлять свое молчание нашей болтовне, — но не так-то легко часами крепиться среди упрямых молчунов, если, конечно, дело не происходит в общине, соблюдающей безмолвие постоянно. Напомню: эта комната никогда не была местом, где действуют уставы подобного рода, мы сделали ее такой лишь условно, на краткое время! Зачем без конца толковать о том, кто из нас перехитрил другого, добился своего, дал отпор, потерпел поражение? Я утверждаю, что Жорж все поймет и как бы в силу естественной необходимости откажется от своего молчания, чтобы вырвать из молчания нас; я утверждаю, что при этом его нельзя будет обвинить в нарушении обета — он нарушил бы его лишь в том случае, если бы включился в нашу лживую игру, где все остаются в дураках. На этот раз нам не понадобится изощренной аргументации, чтобы вытянуть из него слова: они самопроизвольно прорвут его молчание, взывая к молчанию нашему, — и это будет призыв столь же душераздирающий, как молитва, столь же повелительный, как вопль сердца!
— Нет, вы только послушайте! Оказывается, дальше будет еще скучнее! Мало того, что мы вытерпели неудобоваримые поучения Поля, нас теперь молчать заставляют!
— Интересно, как долго мы сможем удержаться от смеха.
— Если вам хочется смеяться, кто мешает?
— А можно будет хоть как-то развлекаться? Я хочу предложить Полю партию в шашки, но разве мы сумеем играть в полной тишине?
— Может быть, попросим Жоржа продемонстрировать его таланты: он такой замечательный мим… Мы бы с удовольствием посмотрели…
— Пора бы вам понять: мы собрались здесь совсем не для того, чтобы веселиться!
— Ну, мне это уже давно понятно!
— Поль, по-моему, сделал все, чтобы мы это поняли!
— Здесь есть некто, кому не по вкусу ваши шуточки.
— Жорж, что ли? Не думаю: он, похоже, упивается каждым нашим словом.
— С каждым вашим словом он еще глубже погружается в молчание. Если вы этого добиваетесь…
— Мы и впрямь ведем себя не совсем серьезно, но только потому, что хотим набраться сил для серьезного дела.
— Очень полезно отдохнуть после уроков, прежде чем взяться за подготовку к завтрашним занятиям!
— Да, можно подумать, что мы находимся в коллеже, описанном Жаком. Поль наш преподаватель, а надзиратель, который следит за выполнением заданий, — вот он!
— Если так, то этот надзиратель сейчас дунет в свисток и велит вам угомониться!
— Значит, мы теперь будем зависеть от прихоти Жоржа и не говорить друг с другом, как он не говорил с нами?
— О Жорж, о святой Георгий Молчальник! Помоги нам в скорбях наших! У нас был дар речи, теперь он отъемлется, ибо мы употребили его во зло, но в твоей власти нам его возвратить! Да будет так!
— Жорж улыбается: значит, он не остался глух к нашим мольбам.
— Сколько вы еще будете валять дурака? Может, все-таки начнете слушаться…
— Если начнем, то помешаем тебе делать твое дело — по дерзкому выражению Жака, которое тут же подхватил Поль. И я в свою очередь подхватываю: хочу показать, что урок пошел мне на пользу.
— Ты сначала пойми его как следует, этот урок! Не забывай: здесь мы не в коллеже…
— Разве? Все, что происходит сегодня, доказывает как раз обратное!
— Тогда берегись! Ведь если это так, я, твой учитель, имею право выставить тебя за дверь, потому что ты отвлекаешься и болтаешь! Но может быть, вы все-таки устали молоть языком? Говорить, говорить — и все попусту?
— Мы никогда не можем выговориться до конца, чтобы наконец умолкнуть, и всегда говорим слишком много, чтобы сказать хоть что-нибудь дельное!
— Неужели это выше ваших сил — вообразить, что вам пришлось замолчать навеки?
— Хорошо! Возьмем пример с Жоржа: ему это явно по силам!
— И вы будете вознаграждены! Запомните мои слова: Жорж начнет говорить, Жорж спасет нас всех!
Так же, как он не смог бы покинуть свой пост до тех пор, пока за дверью слышались голоса детей, — точно так он чувствует теперь, что его почти до обморока заворожило их молчание, и приобщается к их надежде на освобождение, которое должно освободить и его самого. Каждый из них, говоря, обращался к нему, но ему кажется, будто это он обращался ко всем детям, причем с жаром, чрезмерным для столь пустячной, хотя и витиеватой беседы, представлявшей собой, по-видимому, лишь тонкую пародию на претенциозное многословие учителей. Когда же дети говорить перестали, он будто сам отказался говорить, но его присутствие за дверью при этом утратило всякий смысл и, похоже, оправдывается лишь тем, что вот-вот наступит какая-то развязка. Тем не менее, вовсе не считая себя сколько-либо обиженным из-за того, что дети замолчали, он был бы склонен думать, что они теперь разрешили и ему принять участие в их игре, если бы тишина, поглотившая их речи так давно, что от них не осталось и воспоминания, наконец не перестала быть молчанием, которое хранят дети, и не стала молчанием, которое хранит он сам. Значит, восстать против этого молчания и прервать его, чтобы принести спасение им и одновременно себе самому, должен именно он, а не этот Жорж, — ведь, разделив их участь, Жорж утратил выгодное положение, даруемое бессловесностью, поскольку был обязан им лишь тому обстоятельству, что другие дети говорили. Молчание встает перед ним подобно воинственному исполину, с каждым мгновением набирающему силу. Молчание, очень быстро разрастающееся до такой степени, что, кажется, оно сейчас взорвет слишком тесное пространство комнаты, где его держат в плену, молчание тяжкое, накаленное добела, как приливающий гнев: перестав быть молчанием послушных или на редкость хитрых детей, оно теперь стало его, только его молчанием, никто другой к нему отношения больше не имеет! А может быть, именно его, нескромного соглядатая, дети решили подвергнуть этому испытанию безмолвием, чтобы поднять на смех и принудить к саморазоблачению? Но разве они еще подстерегают его за дверью? Удостовериться в этом он может не иначе, как попав в их западню. Впрочем, может ли он утвердить и свое собственное присутствие, в котором уже сомневается, иначе, как заявив о нем во весь голос? Ибо он-то сам, в конце концов, — здесь ли он еще? Находится ли он по-прежнему в этом коридоре, где тишина, похожая на тревожный гул крови, стучит у него в висках?
«Вы здесь, дети? — кричит он, в исступлении толкая дверь. — Вы еще здесь?»
В этот момент он пришел в себя и с чувством радостного облегчения вспомнил, что его зовут Жорж Открыв глаза, он увидел, что в его комнату врывается Поль. Увидел, как тот склоняется к его уху и, улыбаясь, сообщает, что внизу кто-то ждет и хочет с ним говорить.
«Говорить со мною, мой мальчик? Ты сказал — говорить со мною?»
И, торопливо вставая, он видел, как ребенок ему все еще улыбается, но теперь эта улыбка была далекой, непроницаемой.
Обезумевшая память
Когда-то он был слишком юн, чтобы сознательно предаваться этому волнующему и дерзкому упражнению. Слегка повзрослев, он возобновил его лишь для того, чтобы бросить вызов природе, и последствия были губительны. Обстоятельства внушили ему героическую решимость, гордость ее укрепила — та беспримесная, похожая на спирт, гордость, что заменяет иным подросткам физическую силу. Исходный его замысел состоял в том, чтобы обезоружить чрезвычайно могущественного противника, с помощью хитроумного молчания оказаться вне пределов его досягаемости, — и замысел этот привел к непредвиденному, чудесному результату. Беда была в том, что подвиг удался ему лишь один раз. Всего один раз, еще ребенком, он ощутил, что достиг своей внутренней вершины — состояния целительной отрешенности — и познал воистину незабываемый восторг. Он чувствовал себя так, будто ему вложили в руку талисман, делающий его равнодушным к насмешкам, нечувствительным к упрекам, он обнаружил, что ему ничего не стоит вырваться из рабства, — для этого понадобилось лишь отказаться разговаривать со сверстниками, считавшими послушание более разумной, более приятной формой поведения и приходившими в ужас от его выходок, из-за которых он так часто выслушивал грубые и однообразные нравоучения, а затем подвергался унизительным наказаниям.
Два месяца он хранил молчание, а на третий бежал, чтобы не поддаться искушению и не нарушить свой обет; вскоре, когда ему исполнилось пятнадцать, он был вынужден признать этот обет мальчишеским и безрассудным, с досадой сознавая, что исполнил его лишь благодаря бегству. Именно эту слабость, только ее, он сурово осудил позже. В дальнейшем возникали ситуации, благоприятствовавшие новым попыткам, но ни одна из них не позволила ему испытать такой же восторг, как в первый раз, — он пришел к выводу, что преднамеренность всегда оборачивается неудачей, точно так же, как вглядывание в прошлое всегда остается ловушкой, однако давал себя поймать: с угрюмым наслаждением он запутывался все больше, упорствуя в своем заблуждении.
Еще позже ему никак не удавалось вспомнить причину своего тогдашнего решения: он извелся, стараясь ее отыскать, словно ключ, необходимый для того, чтобы вновь испытать состояние, которое он не мог определить, — блаженство? обморок? Отчасти он вроде бы понял, с чего эта история началась, но тут же удивился: все свелось к воспоминанию о какой-то жалкой распре между школьниками. Тем не менее он попытался восстановить это воспоминание во всех подробностях, сделать таким же красочным, отчетливым, живым, как если бы дело шло о ярчайшем событии совсем недавнего прошлого — или даже о чем-то, что совершается в настоящем. И опять им овладело сознание беспомощности: как отчетливо ни видел он истоки своего раннего и неповторимого опыта, это отнюдь не значило, что ему будет дано вновь пережить то же самое. Лучше было бы все забыть, тогда, возможно, он удостоился бы этого переживания еще раз.
Так он постепенно дал себя сбить с пути своей необычайно деятельной памяти, которой позволил воздействовать на четко выделенный, но узкий фрагмент прошлого, а все предшествующее и все последующее предал решительному забвению. День за днем, ночь за ночью он производил мысленный учет событий, а затем тщательно расставлял их в хронологическом порядке, пока, наконец, завершая эту инвентаризацию — всегда, впрочем, оставлявшую возможность уточнения, — не оказывался перед необходимостью добавлять с помощью воображения то, чего припомнить уже не мог. Его чувства, истощенные неустанной работой мозга, совсем атрофировались: он стал равнодушен к вкусовым ощущениям, к запахам (они могли отвлечь от навязчивой идеи), а взгляд жадно приникал лишь к некоторым детским лицам, чем-то напоминавшим его собственное в том же возрасте. Он растрачивал последние силы на мучительное воссоздание мельчайших деталей, хотя в конце, возможно, его ждало то, что и любого другого, — отупение и легкая усталость.
Он как будто наяву видит место, где совершил свой подвиг: череду похожих залов, отличающихся в его воспоминаниях друг от друга только своими размерами, а еще — расстановкой мебели, до того однообразной, что перебрать ее в уме задним числом не так-то просто; лестницы, коридоры, снова коридоры, где он без труда нашел бы дорогу и сегодня; двор, заполненный играющими детьми, среди которых он пытается разглядеть единственного ребенка, чей облик его память не могла сохранить, ведь этого ребенка он никогда не видел, он никогда не слышал его голос так, как слышал, как может при желании вновь услышать голоса других детей, помнящихся ему очень ясно, — забылись только их имена. С помощью некоторых ухищрений он постепенно превращает главное действующее лицо — ребенка, которым он был, — в конкретный, хотя и не вполне достоверный образ (достоверны лишь колени, руки, одежда; все остальное — вымысел): он наделяет его наиболее подходящими чертами и манерами, каких, возможно, тот не имел, хмурым лицом, на котором лежит отсвет пугливой гордости. Он представляет его себе таким, каким тот должен был быть и каким тот, возможно, никогда не был в действительности. Без зазрения совести он поселяется в теле, которое ему не принадлежало и, возникнув в результате методической работы воображения, остается инородным среди других, безукоризненно точных воспоминаний, но при этом более реальным, чем былая реальность, более наличным, чем любая ее деталь, относящаяся к прошлому, и только к прошлому; короче говоря, более живым, чем пережитое, — и он забывает о его чуждости, о его незаконном происхождении. Это было его высшим успехом и в то же время первым симптомом сумасшествия. Ложь наверняка примешалась здесь к правде, но целое приобрело окраску подлинности.
Вот в общем виде его полувоспоминание-полугреза, за вычетом нескольких возможных вариаций, которые не меняют ни ее существа, ни структуры. (Только последовательность событий каждый день могла оказаться под сомнением, если обнаруживалось — всегда желанное, всегда неожиданное — новое звено, помогавшее уточнить хронологию. Что же касается движений его души, его чувств, то они, все более полно воскрешаемые благодаря этим ежедневным изысканиям, природы своей не меняли: это были беспечное простодушие, гнев, гордость, отчаяние, вновь гордость и, наконец, то, чего он никогда не испытывал позже, то, что делало его пленником собственной судьбы.) Первый эпизод сводится к единственной картине, проносящейся с быстротой молнии: некто, опознаваемый только по атрибутам своего сана — черная сутана, скуфья, галликанские брыжи, — набрасывается на ребенка, которым он был — которым он, возможно, никогда не был, — обвиняя его в каком-то проступке, но этот ребенок тут же указывает на истинного виновника, и того, не успевшего в свою очередь возразить, осуждают и наказывают.
Тягостная сцена: впоследствии он на ней не задерживался, не пытался ее пополнить или довершить, ибо если и ощущал угрызения совести из-за того, что наябедничал, то угрызения эти были менее острыми, чем ребяческое удовольствие, с каким он отвечал на заслуженные оскорбления встречными оскорблениями и какое продолжал испытывать, припоминая эту отповедь в свои последние дни. Затем он видит самого себя — еще одна картина прошлого, на этот раз с большей примесью вымысла, или, может быть, не столь точная, как предыдущая, вся ценность которой заключается в ее полной достоверности, — видит свои насупленные брови, челку, косо срезанную школьным парикмахером (пользуясь незрелым возрастом клиентов, тот привык делать свое дело спустя рукава), видит затылок, стриженный, как и положено по уставу, наголо, видит колени, белеющие под партой, и еще — совсем юную, детскую руку: дрожа, эта рука выводит на клетчатом тетрадном листке слова, диктуемые ему злостью или настоятельной потребностью утвердить себя наконец с помощью какого-либо практического действия — высмотреть изъян в доспехах врага и поразить его раньше, чем вражеский клинок найдет щель в его собственной броне, вызвать в жертвах ярость, которая станет чем-то вроде славословия его силе, громогласным признанием его достоинств. Если только не допустить, что он уже в этот момент понимал, какой путь приведет его к величественному отчуждению, способному защитить от любых ударов. Или еще проще, — он мог вдохновляться тогда чистым ребячеством, безудержной любовью к игре, не сознавая или, напротив, слишком ясно сознавая опасность, которую навлекал на него вызов, брошенный всем остальным. А может быть, и так: желая наказать себя за нарушение общепризнанного кодекса товарищеских отношений, он инстинктивно стремился быть изгнанным из круга одноклассников, усугубить свое падение новым бесчестным поступком, покрыть свой грех еще более черным грехом, и с этой целью воспользовался единственным оружием, которым так хорошо владел. Но эти гипотезы, как и множество других, следует отклонить хотя бы потому, что он не может с уверенностью отдать предпочтение какой-либо одной. Он запрещает себе толкования, интерпретации, все гипотетическое, все, что внушает сомнения. Ему, всеведущему, нельзя ни в чем сомневаться, как нельзя и строить предположения: его задача — превратить прошлое в нескончаемое настоящее, его судьба — и его проклятие — переживать вновь и вновь, до полного умопомрачения, то, что было пережито один-единственный раз.
Именно для того, чтобы не отступать от фактов, он и разрешает своей памяти творить произвол в пределах очерченного поля: там, где она ему изменяет, можно, считает он, прибегать к вымыслу, в основе своей более правдивому, чем любой ретроспективный анализ, искажающий образы прошлого, фальсифицирующий их суть, спутывающий хронологическую последовательность событий. Не отступать от фактов в данном случае — то же самое, что вновь наполнять эти воспоминания жизнью, а в третьем эпизоде они чисто звуковые, причем предмет давнего спора, в отличие от слов, которых уже никогда не воспроизвести точно, сохранен без изменений (хотя память и устраняет излишние подробности). Место, где разворачивается третий эпизод, то же, что в эпизоде первом — под еще более темным и как будто давящим небом. Четверо детей осыпают бранью пятого, которым, вне всякого сомнения, является он сам, и происходит это вскоре после того, как он отправил им оскорбительное письмо. «Разве вы не поняли? Этот доносчик не смог вынести нашего презрения, потому-то он и делает вид, будто презирает нас. Ему бы сидеть тихо, чтобы о нем не вспоминали, а он…» — «Он издевается над человеком, которого высекли вместо него!» — «Который ставит мне в вину то, что вместо него не высекли меня!» — «То, что он подло наябедничал, испугавшись наказания!» — «Но оно было незаслуженным!» — «Что ж, мы устроим ему другое, сейчас-то он уж точно его заслужил». — «И вот какое: в его присутствии мы будем все время говорить о нем, да так, чтобы ему опротивели его тело и душа, его жесты и голос, чтобы он захотел умереть, только бы не оставаться больше тем, в кого мы его превратим!» — «Вы хотите превратить меня в кого-то другого?» — «Мы ему и вздохнуть не дадим: в тех местах, где по уставу запрещено разговаривать, будем шептать ему в уши, а там, где разрешено, — кричать во весь голос». — «Вам не сделать из меня того, о ком вы будете говорить.» — «Мы от него не отвяжемся: наши голоса будут звенеть у него в ушах даже в бессонные ночи, даже во сне они не дадут ему покоя». — «Врите сколько угодно, для любого из вас я всегда буду человеком, о котором вы ничего не можете рассказать». — «Но для себя самого — человеком, о котором мы будем говорить». — «А что, если я с вами попросту перестану разговаривать?» — «Это он-то перестанет разговаривать! Интересно, что мешало ему помолчать раньше?» — «А что, если я откажусь вас слушать, если я вас и замечать не буду? А что — ведь я сильнее вас, — что, если я… если я вас…» Он не в состоянии выговорить, а может, и вспомнить слово, которое заставило бы врагов прикусить язык, — но в тот самый миг, как они встречают это лепетанье смехом, ему внезапно, будто его посетило вещее видение, открывается нечто, чего никакими словами не выразить. Задохнувшись, он умолкает. Он молчит, и хотя кажется, что над ним взяла верх минутная обида, может быть, именно в этот миг он уже принес тайный обет молчания. Да, он оборвал свой ответ умышленно, он схитрил, чтобы не поддаться отвращению к самому себе, которое одноклассники хотят в него вселить с помощью своей жестокой методы, подобной наведению порчи; с самого начала в его молчании есть что-то от сознательно избранной аскезы: он должен заслужить то, что ему сейчас открылось, даже если увиденное не поддается определению и, может быть, уже недостижимо. Слезы бегут по его щекам, но это не слезы унижения или страха, он плачет от радости — надменной, чрезмерной, почти безграничной…
Как во сне, которому спящий не верит, он видит зловещие физиономии своих гонителей, двор, где резвятся другие дети, которые иногда останавливаются рядом с ним, чтобы смерить его взглядом и рассмеяться ему в лицо; но, странным образом колеблясь на грани между тем, кем он перестал быть, и тем, кем еще не стал, испытывает лишь чувство полной невиновности, гордости, наслаждения. В буквальном смысле находясь вне себя, он созерцает происходящее со стороны и так, словно он не жертва, а хозяин положения, — никогда этим ничтожествам не выжать слез из камня… впрочем, он на самом деле плачет… Тут, возвещая конец перемены, звонит-надрывается школьный колокол, безжалостно разрушающий его уверенность в собственном всемогуществе. Хмель улетучился: шагая в строю учеников, возвращающихся в класс, зажатый между истязателями, которые без передышки, точно грызуны, делают свое мерзкое дело, шепчут за его спиной всяческие оскорбления, он в первый раз теряет самообладание. Старание, с каким он утирает слезы, выдает его слабость: вновь сознавая себя изгоем, он вынужден прятать чувство стыда, сохранять под градом насмешек невозмутимое выражение лица и, вспоминая о своем ослепительном видении, с преувеличенно безмятежной улыбкой позволять, чтобы его терзали, обливали грязью…
Униженный, растоптанный, падший… но что-то в нем изменилось; теперь, увидев, пусть и в далекой дали, чем все кончится, он не дрогнет перед испытанием, приобретающим в четвертом эпизоде черты добровольного мученичества — более того, мученичества желанного, потому что без этого испытания он не мог бы выполнить свой обет.
Четвертый эпизод многогранен: он состоит из неисчислимых частных эпизодов, в которых местом действия служит столовая, а содержанием становятся его мучения. Вчерашний эпизод никогда не совпадает во всех подробностях с завтрашним, а тот отличается от позавчерашнего и от послезавтрашнего. Видоизменяются они слишком медленно и слишком незаметно, чтобы ему было дано вспомнить каждый в его полноте и реальной длительности. Память, не способная воспроизвести все случайные вариации, заставляет его считать неповторимым то, что бесконечно повторялось, и видеть бесконечное повторение в том, что могло быть одинаковым лишь дважды. Вновь пережитые в ускоренном темпе и как будто одновременно, вариации эти спрессовались в один-единственный эпизод, разделяющийся на три четко отграниченные части, причем каждая из них соответствует определенному этапу его мученичества, ибо в ней раскрывается один из трех главных мотивов, с которыми оно сопряжено: сумрачный гнев, вскоре вытесненный еще более сильным чувством, помогающим ему спокойно, не обращая внимания на оскорбления и издевательства, двигаться к цели; неколебимая, царственная гордость, обескураживающая его врагов, никак не могущих объяснить себе, почему все их предложения о перемирии наталкиваются на отказ; наконец, блаженное состояние, достигнутое им благодаря героической стойкости и словно по волшебству совпадающее во времени с полным и несомненным крушением всех, кто стремился его унизить, — жестоких одноклассников, бездушных учителей.
Он видит зал, где за столами молча сидят дети, а чуть в стороне возвышается на помосте стол преподавателей, сервированный намного богаче (сегодня зал представляется ему более просторным: из-за полумрака, регулярной расстановки мебели, наготы беленых стен, монотонности ежедневной процедуры, давности лет). Он слышит щелчок сигнальной хлопушки: теперь дети, прежде сидевшие без движения, со сложенными на столах руками, могут брать еду из больших блюд и наполнять свои тарелки, могут разговаривать друг с другом. Он видит мальчика, сидящего за одним столом с дюжиной других детей; мальчик молчит и точно окаменел от боязни сделать лишнее движение. У него гордая осанка и гневный взгляд, которому, впрочем, придает слегка мечтательный характер его нежелание встречаться глазами с кем-либо из соседей: ведь если бы это произошло, он, наверно, поддался бы неодолимому движению души, восстал против их клеветы и тем самым нарушил свою тайную клятву.
Он обладает двойной способностью: быть этим ребенком, на котором скрестились взгляды других, и смотреть, как тот играет у него на глазах свою немую роль, — как если бы он сидел напротив него за столом. Именно эта оптика, объективирующая продукт его воображения, — так что он одновременно является и главным действующим лицом, и единственным трезвым наблюдателем, — дает ему видеть от начала до конца и словно в ракурсной съемке то, что он испытал давно, но давний опыт воссоздается столь бережно, переживается заново столько раз и с таким внутренним жаром, что в настоящем ничто не может удержать его от этого маниакального всматривания в прошлое: как будто там обретается — и по-прежнему бесконечно вершится — единственное подлинное событие его жизни.
Он видит справа от себя глуповатый профиль мальчика, то ли из оппортунизма, то ли из продажности (в их заведении преобладает натурально-вещественная форма подкупа) решившего действовать заодно с тремя его соседями, которые сидят всего ближе и принадлежат к числу его врагов. Он слышит, как тот сопровождает каждую реплику хулителей, составивших дружный хор, визгливым, ехидным смехом. Он встречается глазами с ним, потом с другим мальчиком, который смотрит на него с почтительным любопытством и дружески улыбается, как бы заклиная отказаться от избранной им однообразной стратегии. На заднем плане он видит лица других детей, склоненных над столом: они следят за происходящим с разной степенью внимания, с разной степенью сочувствия наблюдают последовательные фазы его мученичества. Он видит нависающее над тройным частоколом детских голов, как некий гипнотический образ, — он не в силах не смотреть в эту сторону, — бледное лицо одного из преподавателей: глядя свысока, со всем бездушным превосходством взрослого, тот внимательно изучает его своими мутно-серыми глазами. Освободиться от гнусного взгляда этого священника он мог бы только с помощью крайней дерзости — вызывающе ему подмигнув (однажды ночью он освободится от него, совершив во сне убийство; сейчас же он освобождается, рисуя это убийство мысленно, так что оно вопреки истине и правдоподобию становится кровавой развязкой его воспоминания-грезы).
Поначалу, связанный обетом молчания, он едва сдерживается, слушая топорные обвинения, сыплющиеся на него почти беспрерывно: как только силы одного истца приходят к концу, тут же вступает другой, чтобы еще больше опорочить его перед этим судилищем, где защита немотствует. Он не делает ничего, чтобы разорвать этот круг, он успокаивает себя никчемными рассуждениями: мол, в один прекрасный день, когда наступательные ресурсы врагов иссякнут, он окажется вне их досягаемости, — но затем, напротив, начинает желать, чтобы пытка, которая должна стать для него болезненным продвижением к открывшейся на миг свободе, длилась и длилась. Как только его не называют: клеветником, наушником, лгуном, без устали перечисляют его давно забытые прегрешения, обсуждают его причуды, любимые словечки, физические и нравственные недостатки (представляя их, вне зависимости оттого, подлинны они или вымышлены, в карикатурном виде, чтобы пообиднее его задеть), громоздят беспочвенные упреки, стараясь выманить его, вытащить наружу из молчания, которым он себя окружил; при всех попирают его репутацию, его достоинство, да только это ничего им не дает и не даст — пройдет время, и, вовсе не запятнав, но, напротив, обелив свою жертву в глазах остальных, палачи исполнятся сочувствием (тогда они будут умолять его заговорить, чтобы избавить их от чувства полного бессилия) и наконец начнут безмолвно ею восхищаться (тогда настанет их очередь молчать, униженно, но тщетно выжидая, что он скажет какие-то слова, возвращающие им первоначальный статус добрых приятелей). Однако в первой фазе, когда искус лишь начинается, он все время чувствует, как к глазам подступают слезы, и ему хочется капитулировать — то ли потому, что не хватает сил и дальше сносить издевательства, то ли потому, что, высвечивая его беспощадным светом, враги внушают ему желание отступиться от слов, сказанных прежде, воскликнуть, подчиняясь неодолимому порыву: «Да, да, я такой, как вы говорите, это я и есть», — и даже, перекрывая их ядовитые голоса своим голосом, возвести на себя еще большую напраслину.
«Это я и есть!»… Однако на его лице, не столь податливом, не столь уязвимом, написано совсем другое: «Я вас не слушаю, я не знаю, о ком вы говорите». Оно остается для них неприступной, пусть и с внутренними трещинами, крепостной стеной, о которую, к их великой досаде, разбиваются, словно набегающие волны, самые неистовые атаки. И все же ему на глаза навертываются слезы ярости, когда священник, задумчиво жуя скверную школьную пищу, вперяет в него с высоты помоста бесстыжий взгляд, рассматривая его с лукавой прилипчивостью, как человек, который видит все насквозь, держит его в своей власти и, видимо, подвергает какой-то непонятной угрозе, так что его сердце начинает биться чаще и все тело, даже колени под столом, охватывает до того сильная дрожь, что ему не удается ее подавить.
Здесь в этом бесконечном эпизоде зияет нечто вроде разрыва: какая-то сцена выпала или не может встать на свое место, какой-то фрагмент заплутал, уклонился в сторону от монотонного хода событий, непрестанно повторяющихся и, видимо, ни к чему не ведущих.
Столовая лучше всего подходит для ежедневных поношений, ведь во время еды дети могут свободно разговаривать, а в любом другом месте они обычно заняты игрой, учебой или молитвой. Отданный на растерзание одноклассникам, чье соседство за столом было ему навязано с первого дня нового учебного года, он, не зная как от них отделаться, решает умышленно навлечь на себя одно из практикуемых в коллеже наказаний. Он притворно усмехается во время торжественного чтения «Benedicite», слышится грозный окрик, и ему велят стать на колени посреди столовой, где, согласно уставу, осужденный должен простоять до конца обеда, сложив руки крестом на груди и повернувшись лицом к столу классных надзирателей. Ему нравится видеть глубокое разочарование врагов, но приятное чувство сразу же вытесняется гадливостью — так тяжело сознавать, что твое тело выставлено на общее обозрение, да еще в столь унизительной позе, а затем — стыдом от этого унижения, хотя он и пошел на него по собственной воле. Вскоре гадливость и стыд сменяются страданием другого свойства, столь острым, что он даже отшатывается и зажимает рот ладонями, чтобы не закричать (с высоты помоста его отчитывают за двойное нарушение: нельзя шевелиться, нельзя разводить скрещенные руки). Он видит, он не может повернуться так, чтобы не видеть устремленный поверх стола хозяйский взгляд одного из преподавателей, который, то прожевывая очередной кусок, то прихлебывая из стакана вино, между делом холодно осматривает его, словно вещь, и дает понять, что может обойтись с этой вещью как угодно, или, если ему заблагорассудится, не делать с нею ничего. Неподвижный, скованный гипнотическим действием, какое, вопреки его внутреннему сопротивлению, оказывает на него этот священник, в свою очередь впавший в транс, он, дрожа от ярости, опускает голову, но тут же поднимает ее вновь: так отдаются в руки палача. Воочию наблюдая собственную казнь, он видит себя оцепенело застывшим на голом кафельном полу столовой, обреченным на заклание и от макушки до колен служащим услаждению этого взгляда, от которого нельзя спрятаться, разве что закрыть глаза; однако едва он это делает, как ощущает мерзостный ожог, пронзающий все его тело, а когда вновь разжимает веки, его щеки пылают; но отвернуться не дозволено, нельзя и заслониться руками, ибо их нужно прижимать к груди. Он то держится твердо, слегка наклонив плечи вперед и дерзко уставясь в это властное лицо, оживляемое лишь звериным движением челюсти, то, чувствуя слабость, весь съеживается, безуспешно старается вырваться из поля зрения жующего, если не вовсе свести себя на нет. Но, так или иначе, его колени приморожены к ледяному кафелю, и он чувствует, как кровь бросается ему в лицо, вновь обращенное навстречу этому пугающе ласковому взору, где, словно в зеркале, с мучительной точностью отражается его поруганное детское тело и предстает постыдно обнаженным самое глубокое, самое тайное, что в нем есть. Именно это небывалое испытание внушает ему мысль об убийстве, которое он будет иногда совершать в своих мечтах, а затем вполне логичным образом включит в завершающий эпизод, где уже не останется ничего достоверного, если не считать тех картин, какие он, страдая, набрасывал тогда в уме.
Еще одна сцена разрывает цепочку этих эпизодов, каждый из которых похож на периодическое возвращение предыдущих, — впрочем, в один день ромбы высоких окон окрашивает в желтый цвет солнце, в другой, может быть несколько раньше, он с отвращением разглядывает содержимое своей тарелки; иногда он склонен относиться к происходящему драматически, иногда — иронически; встречая ежедневное испытание, он, как правило, чувствует страх, но бывает и так, что молчание, требующее от него героизма и мужественности, придает ему сил, укрепляет его решимость (каждое воспоминание имеет свой специфический оттенок, они так многочисленны, так разнообразны, что и при идеальной памяти этот мысленный перечень был бы практически бесконечным). Всем эпизодам сопутствует накаленная, предгрозовая атмосфера, но шестой составляет исключение: здесь он слышит собственный детский голос, от долгого молчания огрубевший и, возможно, слишком громкий, как если бы он звучал в безлюдном месте, — и голос этот, мешаясь с шумом волн, набегающих на морской берег, с нестройным гомоном птиц, отвечает на вопросы, которые вполне дружелюбно задает ему одноклассник, неловко шагающий рядом по скользкой гальке. Он слышит звук этих быстрых шагов; он вспоминает и голос спутника: рассудительный, простодушный басок юнца, вошедшего в переходный возраст; он видит пристальный взгляд его синих глаз, видит, как жадно тот всматривается в его лицо, словно пытаясь разгадать мучительную тайну. Четыре часа дня, их вывели прогуляться на берег океана, где затяжными порывами дует резкий апрельский ветер.
«Сколько ты еще намерен… Слышишь? По-моему, ты не совсем прав, что так…» — «Продолжай, не бойся. Ну же!» — «Будь осторожнее. Они очень сильные, очень хитрые, они от тебя не отстанут». — «Ошибаешься. Им несладко приходится, да и тебе, я вижу, тоже — иначе зачем бы ты вдруг стал со мной говорить, наводить мосты?» — «Как наводить мосты? Я же на твоей стороне!» — «Да, со мною ты против них, а наделе — против меня». — «Но тогда я был бы твоим врагом. Разве это так?» — «Так. Ты не лучше других». — «И тем не менее со мной ты разговариваешь!» — «Я бы и с ними разговаривал, если бы они ко мне обращались. Они хоть раз пробовали? Они же со мной не говорят, да что там — они и обо мне не говорят; вообще непонятно, о ком они говорят все время! Они слышат только себя, но их самих кто станет слушать?» — «Что ты! Они только и говорят, что о тебе!» — «Вот как? А может быть, о себе? Ты думаешь, тот, о ком они говорят, действительно я?» — «Постой: но я-то уж точно говорю с тобой, ведь мне ты отвечаешь». — «Да, ты говоришь с тем, кого видишь, — он тебе и отвечает». — «Ах так? Тогда скажи, как именно я тебя вижу?» — «Ты приглядываешься к тому, кто перед тобой, ты хочешь подступиться к нему как можно ближе…» — «И понимаю, что ему не нужен ни я, ни кто-либо другой!» — «Так или иначе, ты видишь меня, а для них — уже и для них! — я давно перестал быть тем, кого они изо дня в день смешивают с грязью! В этом моя сила: они больше не верят собственным словам, им самим надоело все, что они городят». — «Такты считаешь, что победил?» — «Когда я уже не буду ни тем, кем я был, ни тем, кто я есть, ни тем, в кого они хотят меня превратить, когда они больше не смогут говорить обо мне…»
Он подозревает, что здесь его мысль поддалась риторическому соблазну. Стараясь воспроизвести этот диалог в исходной форме, он растворил его в бесчисленных вариациях, ставящих под сомнение подлинность результата (самая первая, еще не ретушированная версия была, возможно, наиболее правдивой); и все-таки, даже если каждое отдельно взятое слово двух детей, звучащее в его ушах, недостоверно, в совокупности эти слова не искажают смысла беседы, состоявшейся между ними в то апрельское воскресенье, когда им не было и четырнадцати, они служат ее точным переводом на язык, доступный пониманию человека, размышляющего о своем прошлом, — ведь никак иначе взрослый не способен передать то, что говорил в детстве. Только сами звуки, только предметы и фигуры могут без конца возвращаться к нам такими, какими они были, и становиться, при всем различии их выпуклости или яркости, подобием живых ориентиров во времени: кайма желтого снега, трепещущая воланами над линией прибоя, неустанный грохот волн, планшир затонувшего корабля, ботинок, до крови натерший лодыжку, крики птиц, доносящиеся с моря, голоса беседующих, его собственный, по-детски пронзительный голос — все то, что, поднимаясь из глубин памяти, тревожит чувства напрямую, минуя разум, как речь, истинное значение которой зависит от тембра, от интонации говорящего и скорее от выраженных эмоций, нежели от способа их выражения. Если слова и не те же самые, их содержание в точности то же, так что эту версию, пусть несовершенную и, видимо, предварительную, надо признать одной из наиболее верных. Впрочем, остается еще фраза, для которой память не может найти должного места, то ли потому, что она вырвалась из его детской груди каким-то неудержимым воплем и дышала чисто мальчишеским пафосом, то ли потому, что он ошибается, связывая ее с этой ситуацией, когда вроде бы мог сказать именно так «И я улечу, оставив моих врагов далеко позади!» Дерзкая фраза, брошенная лишь затем, чтобы произвести впечатление на собеседника, но потрясшая его самого, как иные стихотворения, логический и грамматический смысл которых проясняется уже после того, как мы насладились их очарованием. Возможно, в этом крике следует видеть не только признак душевной слабости, поскольку сказанное подтвердится в седьмом и восьмом эпизодах, где, чудесным образом воспарив, он ускользнет от недругов, общими усилиями добивавшихся его поражения, где он будет по-прежнему слышать ранящие слова и видеть озлобленные лица, но уже на правах надежно защищенного человека, который, ловко взобравшись на неприступную высоту и чувствуя свою неуязвимость, может спокойно развлекаться панорамным обзором вражеских войск, бессильных его оттуда прогнать, — он вознесется над местью, ненавистью, угрозами, оскорблениями и этим величественным освободительным полетом повергнет в смятение всех: и своих учителей, и одноклассников, посмевших назваться его судьями.
Еще одно воскресенье, на этот раз в мае, в часовне, где ослепительное солнце блестит на дарохранительнице, окутанной дымком ладана. Он видит со спины, на фоне резных барочных хоров, придающих службе театральную торжественность, склоненного перед алтарем священника в сверкающем праздничном облачении. Себя он видит среди одетых в белое детей, расставленных полукругом возле органа; капеллан одной рукой извлекает звуки из рокочущего инструмента, другой же, гуттаперчево-бескостной, водит перед своим лицом, со скрупулезной точностью выписывая в воздухе овал за овалом, а иногда — размашистым движением срезая их наискось. Окруженный другими хористами, он ощущает извечное стихийное ликование, каким наполняет любого человека причастность к общему пению (если же поют в церкви, этому восторгу покоряются и самые далекие от религии умы), но вместе с тем инстинктивную боязнь отдаться своей радости до конца, позволить ей перерасти в бездумное упоение, когда рассудок, ослабев, уже не сможет сопротивляться чувству, способному его погубить. И он старается петь еле слышно, почти до неразличимости растворяя свой голос в хоре, — но все же, чтобы его не упрекнули в недостатке усердия, делает вид, будто поет всерьез, подчеркивая это мимикой, напрягая мышцы и шумно переводя дыхание во время каждой паузы. Скованный плотным одеянием, тяжело падающим на его небрежно зашнурованные ботинки, он превратился в иератическую фигуру, он отделен пропастью от обычных людей — безликой толпы подростков в школьной форме и учителей в сутанах, низведенных до положения статистов, — и в то же время соединен тайным родством со священником, облачающимся, дабы со всей торжественностью исполнить свои высокие обязанности, в позолоченную ризу, подобно тому как сам он, готовясь петь в хоре, надевает белоснежный стихарь. И когда щемящие, нежные голоса детей, поддержанные мощными органными раскатами, взмывают ввысь, он перестает себя сдерживать и присоединяется к ним, ибо вдруг сознает, что ревностное участие в службе более всего поможет ему слиться с тем, что священник именует Богом, с тем, чему сегодня он не может дать названия, поскольку слова слишком ничтожны и беспомощны, чтобы выразить неповторимую суть тогдашнего откровения, похожего на слепящую вспышку молнии (к тому же, вспоминая происшедшее, он был вынужден ходить вокруг да около, а значит, некоторые детали восстановленной им картины могут быть порождены более поздними фантазиями). В это мгновение как будто налетает сильный ветер, все отступает прочь. В нем разверзается громадная пустота, она же и верх наполненности. Благодаря странной волшебной силе, смысл которой ему наконец доступен, он чувствует себя заново родившимся, внезапно извергнутым из пространства и времени в иной, насквозь ясный мир, где находят разрешение все мучительные противоречия, лишавшие его покоя. Священная песнь сопровождает это удивительное перемещение, и он, зная, что принадлежит к числу самых незначительных участников хора, тем не менее с гордостью представляет себе, будто она исходит от него одного — будто он и есть сама эта песнь. И действительно, каждый раз, когда его голос вроде бы достигает своих пределов, оказывается, что он, словно вовлекаясь в какое-то постоянно ускоряющееся движение, может их преодолеть, продолжить этот бесконечный головокружительный подъем. С легкостью удесятеряя свою мощь, его голос наконец перекрывает голоса других детей: их он больше не слышит, пронизанный до мозга костей собственным пением. Так, в ходе превращения, которое теперь припоминается с большим трудом, поскольку в нем было что-то непонятное и магическое, его голос постепенно становится орудием его власти, свидетельством его победы. Все, чего, казалось, можно было достигнуть только с помощью долгой и методичной практики молчания, он стяжает в одно мгновение, неожиданно найдя опору в старинном гимне, посвященном столь избитой теме, как слава Творца и немощь его созданий. Но кого-кого, а его немощным больше не назовешь, и если он кого-нибудь славит — во все горло, с безрассудной растратой сил, — то лишь самого себя: как если бы его детский голос обрел невообразимую звонкость, как если бы то, о чем он кричал небу, было особым счастьем, которому не будет конца. И в то время как этот голос, взлетевший высоко-высоко над хорами, гремит, наполняя часовню непререкаемо-повелительными звуками, от всего его тела исходит нечто солнечное: кажется, что пение покрывает его пламенеющим плащом. Он видит свое сомнамбулическое и, хотя губы его чеканят латинские слоги, внутренне окаменелое лицо, которое делает его похожим на статую в перекрестье прожекторных лучей, стоящую на высоком постаменте и устремившую взгляд в недостижимую высь; время от времени он проводит рукой по лбу, по глазам или приподнимает свой белый стихарь, чтобы потереть ногу, но эти непринужденные мальчишеские жесты не умаляют, а напротив, лишь оттеняют его достоинство. Поддавшись здесь, возможно, ретроспективной мании величия, он видит, как все дети ошеломленно глядят на ребенка, которым он был, как учителя, наклонившиеся к пюпитрам молитвенных скамей, чтобы не упустить ни одной подробности этого влекущего и тревожного зрелища, жадно внимают его голосу, словно тот принадлежит какому-то демиургу, да и сам священник, поначалу остававшийся для него лишь силуэтом, лишь пятном сияющей ризы, дважды, в нарушение чина литургии, до тех пор строго соблюдавшегося, поворачивается едва ли не кругом, чтобы лучше слышать это блистательное песнопение, ибо оно его неодолимо притягивает и даже заставляет качнуться на алтарных ступенях, — впрочем, вместо того чтобы впиться взглядом в чудесного певца (сейчас он не узнал бы в нем мальчишку, чьи постоянные смешки во время школьных занятий выдают крайнюю непочтительность), он закрывает глаза и все то время, пока обращен к участникам богослужения, не разжимает век, держа свои большие ладони перед лицом, как будто хочет ими заслониться, чтобы вновь сосредоточиться, чтобы скрыть подступающие слезы. И когда детские голоса наконец слабеют, истаивая в заключительном «Amen», которое капеллан подкрепляет и длит последним движением застывающего в воздухе пальца, воцаряется тишина — точь-в-точь такая, какая разлита в небесной выси над грозовыми облаками. Тут священник снова, на этот раз в соответствии с чином, поворачивается, чтобы протянуть слабым, потрясенным голосом: «Ite missa est», и слова эти, пришедшие, кажется, из какого-то безблагодатного мира, самым жалким образом завершают богослужение, которому обычный ребенок сумел придать на миг нечеловеческое величие.
Достигнув этой кульминации своего воспоминания-грезы, он всякий раз удивляется тому, как беспомощна его память, сохранившая лишь наиболее зрелищные аспекты событий, но не удержавшая почти ничего от их подлинного содержания, которое было двойственным — возможно, из-за того, что соединяло в себе факты и вызванные ими чувства. Ни в коем случае не предумышленный, хотя подготовленный длительной и трудной аскезой, этот взлет свершился с молниеносной быстротой — он не поддается объяснению, потому что у него не было ни прошлого, ни будущего. Каким образом самая будничная ситуация (хоровое пение, столь привычное для религиозного учебного заведения) могла все перевернуть? Почему в бесцветном гимне, который он десятки раз пел без малейшего одушевления, внезапно излилось столь страстное притязание? И почему это притязание, выраженное столь откровенно, да еще и в неподобающем месте, не произвело скандала? Как вообще он посмел выступить против власти, отрицая и ее, и всех, кто ей служит, самим этим взрывом блаженного неповиновения и, следовательно, возвысившись до полного к ней безразличия, то есть крайней формы отрицания? Еще более поразительна магнетическая сила его тогдашнего пения, подчинившая себе слушателей и долго, очень долго не отпускавшая их после того, как он перестал петь: этот день радикально меняет ситуацию, заклятые враги становятся льстецами, которые стремятся вновь завоевать его благосклонность, а сам он — неумолимым тираном, верным своему обету и не склонным даровать ее кому-либо даже в малой мере.
Здесь, перед предпоследним эпизодом, где вымысел заместит реальное прошлое, начисто им забытое (понятно одно: то, что он забыл, было более правдоподобным, не столь многозначительным и, видимо, не имело отношения к предмету его одержимости), располагается эпизод восьмой: эта произвольная вставка оправдана тем, что вносит свой вклад в гармоническую симметрию целого, ибо строгость и точность изложения остаются лишь средствами, закрепляющими отдельное воспоминание, но утрачивают свою действенность там, где требуется вновь нащупать общее движение и довести его до конца, который должен быть кровавым. Почему сегодня он видит «будто на самом деле» то, чего никогда не видел иначе как в воображении? Только потому, что покорен, зачарован этой вереницей картин, по его мнению, вполне достоверных, и напротив, считает, что случайных происшествий, помешавших ему дойти до края, в действительности не было: ведь они исказили смысл опыта, глубочайшим образом связанного со смертью, и внесли непоправимое отклонение в линию его судьбы.
Точно так же, как шестой эпизод, и по тем же причинам, восьмой протекает в гипотетическом времени, но, в отличие от шестого, в разных местах.
В раздевалке, снимая спортивную форму, он видит, как к нему обращается один из гонителей, чье имя стерлось из его памяти. Он вспоминает его серые глаза, близорукие и потому как будто испуганные. Он слышит, как тот произносит нечто, что впоследствии ему повторят не раз, в тех же самых или несколько иных словах. Видит, как тот делает жест, который позже не раз будут делать другие. Видит, как сам он опускается на одно колено и молча развязывает шнурки на ботинках, словно не слышит примирительных фраз (так не замечают протянутой руки) — неукоснительно соблюдая свой обет. Говорящий выражает сначала растерянность — гримасой, затем досаду — пожимая плечами, наконец возмущение — поворачиваясь спиной. Свою попытку он повторит дважды (в дальнейшем также будут вести себя и остальные), но оба раза безуспешно.
В столовой сидящий с ним рядом одноклассник прибегает к новой, более тонкой тактике, взывая к его разуму: когда живешь среди людей, все время молчать непозволительно, так можно поступать разве что в шутку, но шутка эта уже приелась.
В спальне, спустя долгое время после того, как погасили свет, гонец в ночной сорочке подкрадывается к нему, останавливаясь возле кровати, над которой еще не так давно чей-то — возможно, тот же самый — голос нашептывал гнусную ложь, омрачавшую до утра, в соответствии с вынесенным приговором, его сновиденья. Повернувшись в сторону прохода, он видит всклокоченную голову, склоненную к его голове; нисколько не удивляясь, слышит, что участники травли готовы пойти на действительно потрясающую уступку: они не только снимут с него обвинения, но и признают перед всеми собственную вину. Согнувшись в три погибели, с трудом преодолевая волнение, путаясь, гонец заклинает его смиловаться, без нужды громоздит грубую лесть, а затем умолкает, словно сознавая неисполнимость своей миссии.
Во время праздника, пользуясь радостным настроением, царящим в коллеже (для учеников приготовили роскошный обед, на столах стоит неразбавленное вино), еще один из былых гонителей, объявив с громким смехом, что их ссора нелепа, призывает его отказаться от утомительной роли и присоединиться к общему веселью, но, как ни стыдится он своей чрезмерной серьезности, нарушить клятву слишком трудно. Видя оживленные лица, улыбки, побуждающие его опомниться, он думает о том, насколько фальшива его поза, которую он не смог, да и не захотел бы сохранять, если бы ему не мешало заключить мир более сильное чувство, чем обычная гордость или недоверчивость; но даже сознавая, что ведет себя смешно, неловко, противоестественно, может быть, внушает всем отвращение, он не в состоянии изменить своему обету, и эта рабская зависимость парадоксальным образом принуждает его — на то время, что длится праздник, кажущийся бесконечным, — стать именно тем, кем они хотели и слишком рано отчаялись его сделать: изгоем, парией. Могли он после всего этого не совершить непоправимого поступка, который освятил бы его отверженность и тем самым избавил от позора клятвопреступления? Поступок этот приснился ему ночью того же дня, и теперь он претворяет свой сон, с годами не потускневший в памяти, в развязку детской драмы: изо дня в день он переживает ее снова и снова, всякий раз словно впервые и почти всякий раз — подменяя подлинные детали такими, которые выглядят более правдоподобно, или делая выбор в пользу более патетической версии: пусть память ее и опровергает, зато ум возносит на высоту неопровержимой истины.
Итак, конечный эпизод похож на сон, в точности повторяющий тот, что приснился ему в ночь после праздника, однако начинается этот эпизод банальным происшествием, не имеющим со снами ничего общего: его отчитывают за то, что он без разрешенья покинул школьный двор; возможно, желая скрыться от своих бывших гонителей, докучавших ему непрестанными мольбами, он хотел спрятаться в каком-нибудь пустом классе; возможно также, что, уязвленный публичной выволочкой, он разработал план мщения, который компенсаторным образом породил сначала сон, где он привел этот план в исполнение, а потом вымышленную развязку, призванную замаскировать изъяны жизненного опыта, так и оставшегося неполным. Его не секли, но логика требует, чтобы первопричиной свершенного им акта возмездия стал страх перед поркой.
Он чувствует болезненное биение в груди, а рука его сжимает запечатанную записку, в которой изложены и хорошо известная ему причина осуждения, и угадываемый приговор. Не поворачивая головы, он видит, что на него смотрят с любопытством, сочувствием, испугом, как если бы весь класс догадывался о его отчаянном замысле. Теперь нужно пройти от учительского стола до двери, ведущей в коридор, где чувство стыда тут же сменяется страхом. Он с трудом переставляет свои ботинки, подбитые гвоздями, по ромбам кафельного пола. Еще раз повторяет про себя составленный план, держа руку в кармане и поглаживая припасенное орудие мщения. Он думает, что завершающая фаза будет менее мучительной, ведь он предусмотрел все до мелочей; напоминает себе, что должен сделать свое дело отчужденно и неторопливо — так же, как действовала бы его жертва, если он оставит ей для этого время. Тщетно старается припомнить лицо человека, с которым должен вступить в схватку, и эта неспособность вызвать его в памяти не приглушает, но, напротив, обостряет в нем чувство страха. Он намеренно поднимается по лестнице как можно медленнее, чтобы все же попытаться вспомнить эти лицемерно кривящиеся губы, этот злобно-насмешливый взгляд, который, чего доброго, перехватит его руку, лишит ее способности двигаться (если бы он мог мысленно увидеть эти глаза со всей ясностью, то, наверно, отказался бы от своего плана). Он хотел бы уже сейчас быть тем, кем станет потом, но при этом избежать испытания, которое в эту минуту, когда оно приблизилось вплотную, кажется ему непосильным. Он с гордостью думает, что его возбуждение сродни состоянию героя накануне подвига. Затем чувство гордости бесследно исчезает, уступая место неуверенности, сомнениям: план был составлен искусно, но реальность не всегда совпадает с замыслом. Может быть, овладевшее им замешательство лишь подтверждает известный закон природы, согласно которому всякое намерение уравновешивается противным намерением, всякое действие — противодействием: случается, что человек, готовый совершить поступок, определяющий его будущее, в последний момент содрогается и в ужасе идет на попятный, но случается и наоборот — панический страх парадоксальным образом придает ему сил и, вместо того чтобы связать по рукам и ногам, побуждает осуществить-таки в лихорадочном угаре все, что он придумал заранее, на трезвую голову.
Он срывается с места и бежит по коридору, сворачивает, бежит по другому коридору, затем, прыгая через ступеньки, поднимается по витой лесенке и оказывается еще в одном коридоре, мрачном, полутемном; пробегая по нему, он видит в наклонных мансардных окнах тот же опустелый двор, который с разной высоты и под разными углами видел чуть раньше. Остановившись перед дверью, он чувствует — еще острее, чем потребность защитить свою оказавшуюся под угрозой честь, — желание покончить с этим тягостным делом. Слышит, как он стучит в дверь. Мало того, что до сих пор все обстоятельства — пережитое унижение, начальная минута слабости, бег по трем коридорам, нерешительность, стремление осуществить задуманное как можно скорее и эти два удара в дверь, — были точно такими, как он ожидал, столь же неизбежны и обстоятельства ближайшего будущего: все, что произойдет, как будто уже произошло. Он узнает брюзгливый голос за дверью, разрешающий ему войти, видит, как уже видел в воображении, свои пальцы, с дрожью — хотя он больше не чувствует страха — стиснувшие дверную ручку. Священник стоит за письменным столом, опустив голову, его сутана наполовину расстегнута, терракотовая трубка зажата в чудовищной, гигантской руке, — все происходит именно так, как он предвидел. Это прерывистое хрипение астматика — тот самый звук, который он слышал, представляя себе сцену мщения. В наполняющем комнату запахе эвкалипта, смешанном с запахом отсыревших книг и журналов, тоже нет ничего неожиданного. Предвидел он и вялое движение руки, принимающей записку, которую, как и полагается, он подает учителю, но которая в этот раз — в этот последний раз — не будет ему возвращена с пометой об исполнении наказания, ибо наказанию он не подвергнется. Он видит, как тот неловко поправляет пенсне, роняет его на колени, вновь водружает на нос, после чего распечатывает записку и, прочитав ее, напускает на себя недовольный вид, хотя на самом деле эти грязные обязанности его забавляют и, возможно, доставляют тайное удовольствие: с радостным чувством он вновь убеждается, что все обстоятельства, которые предвидеть было никак нельзя, совпадают с его предвидением буквально по пунктам.
Теперь в цепи его догадок возникает нечто вроде лакуны, но лакуна эта не обесценивает их, а подтверждает. Как он опять-таки предвидел, обжигающе-тяжелый взгляд, который мгновением раньше ему не удалось вызвать в памяти, приходится встретить со всей твердостью, иначе он не смог бы реализовать составленный план в первую же минуту и безвозвратно растратил свой запал: он стоит неподвижно, безмолвный, завороженный, словно оледеневший от ужаса, и лишь с большим усилием заставляет себя вложить руку в карман куртки, чтобы подготовиться к финальному акту.
Здесь его сон начинает таять. Помнится, они очень долго стояли друг против друга, словно собаки, прикованные к месту внезапной оторопью. Он видит, как священник властным жестом указывает ему на скамью. Слышит слова отказа, произносимые им с откровенным вызовом. Лицо священника кривится, бледнеет, искажается от страха. Может, он и не успел помешать ему схватиться за эту дурацкую линейку, но уж точно не дал хлестнуть: два мощных удара складным ножом опережают встречное движение, сутана трещит, большая черная фигура теряет равновесие и валится набок, пенсне, падая на пол, хрустит, губы, из которых бежит струйка крови, лепечут что-то невнятное (кажется, по-латыни), закатившиеся глаза смотрят на него теперь с удивлением, без гнева…
Чьи-то шаги в коридоре напоминают ему, что он все еще не может восстановить силы после двенадцати бессонных ночей, в течение которых обдумывал свое преступление. Он убирает лезвие, прячет нож в карман, наклоняется и, чувствуя себя так, словно решил надругаться над мертвым телом, застегивает сутану, поднимает обрызганное кровью пенсне и аккуратно кладет его на письменный стол, почтительно складывает еще теплые пальцы на кожаной рукояти линейки, потом, как если бы ситуация утратила всякий драматизм и неожиданно обрела для него привкус клоунады, разражается смехом: пал на поле брани, с оружием в руках!
Этим сомнительным сарказмом отмечено его пробуждение; с облегчением, с отвращением он видит вокруг прежний мир: гнетущую явь, где все осталось таким же, каким и было.
В ту ночь он не спал, и когда, прерывая его бессонные размышления, зазвонили подъем, принял решение. Именно таким было начальное звено последнего эпизода: он его сознательно устраняет, но вытравить это звено из памяти не могла бы никакая мысленная подтасовка. Ни разнузданное воображение, ни желание что-либо непреложно доказать не способны исковеркать и даже слегка трансформировать прошлое: оно не поддается изменениям. Тем не менее он не боится связать с приснившимся событием событие реальное, происшедшее позже, спустя несколько недель или, может быть, месяцев. Недель или месяцев, когда он доблестно не отступался от брошенного вызова, когда довольствовался тем, что со всеми подробностями рисовал в мечтах свой сумасшедший поступок, как теперь довольствуется постоянным обдумыванием давно минувшего. Он опускает другие детали, которые якобы забыл, — которые забыть невозможно: вот он прощается со своей железной койкой, вот выводит каллиграфическим почерком торжественные и дерзкие прощальные слова под последней строкой своего сочинения, вот улыбается соседям по столу, и в его улыбке нет язвительности, но и уступчивости тоже нет, это лишь еще один знак прощания. Ему кажется невероятным, что именно этот трудовой, обычный, ничего не предвещающий день станет днем, когда он осуществит свой план. Он наспех строчит свидетельство об исповеди, не без грусти обводит взглядом лица детей, которых больше не увидит, но постоянно видит в настоящем, выходит из классной комнаты, куда больше никогда не войдет и где сегодня может пребывать так долго, как пожелает. Все эти действия, врезавшиеся в его память, он, вопреки истинной хронологии событий, отбрасывает, желая связать то, что он делал позже, с тем, что сделал в своем сновидении.
Итак, он должен быть юным убийцей, хладнокровно покидающим место преступления. Он стоит рядом с дверью, за которой простерто тело убитого, и внимательно разглядывает обшарпанный и сумрачный коридор, затем спокойным шагом уходит. Иногда он вспоминает, что ему немного мешал идти чемодан в руке, но сразу же отбрасывает эту несообразную подробность. Не спеша спускается по винтовой лестнице, которую в страшном возбуждении мгновенно одолел несколькими минутами раньше. Иногда ему все-таки удается забыть, что это было во сне. Шагая по пустынной галерее, он снова видит, как под его ботинками скользят зеленые и красные ромбы. Слева от него отворяется стрельчатая дверь, в полосе солнечного света неожиданно возникает черная фигура с молитвенником в руках. Проходя мимо священника, он приподнимает фуражку, и тот добродушно улыбается ему в ответ. О фуражке он вспоминает с легким удивлением, ему кажется, что эта случайная встреча не могла помешать его плану. Такой же мерной, решительной поступью, как если бы он был незрим для учеников, озабоченно бегущих вверх или вниз, сходит по сорока шести ступеням парадной лестницы. Но все-таки он не может, увидев себя выходящим из дверей коллежа, сразу же не вспомнить с досадой: в тот день и другие школьники беспрепятственно из них выходили. Не может, услышав звук своих шагов, оглашающих улицу, не услышать, как рядом по тротуару шагают другие дети. Как придать правдоподобие цепочке не согласующихся друг с другом действий, если даже тому, кто их совершает, она кажется невероятной? Откуда взять слепую веру в то, что ты убийца и за тобой гонятся, если убийство ты совершил лишь во сне? Да, некоторые образы, застрявшие в памяти, разрушают иллюзию, но все же его бегство, пусть и обросшее вымыслом, в основе своей реально: он действительно был гордым, одиноким, затравленным ребенком, которого гнал страх, — правда, боялся он не наказания, а того, что не сдержит свой обет.
Он вскакивает в трамвай, опускается на первое попавшееся сиденье (только бы никто не увидел его лица), выходит у вокзала, — все эти действия сохранились в его памяти, хотя мотивы, которые он для них отыскивает, фиктивны и нужны ему лишь затем, чтобы обмануть себя, подкрепить свои мечтания. Дальше то же самое: покупает в кассе билет до города, название которого забыл; чувствуя непреодолимое волнение, меряет широкими шагами платформу; быстро идет по вагонному коридору в поисках свободного купе, где не придется отвечать на нескромные вопросы попутчиков. Обнявшиеся юноша и девушка, дама в трауре, сверстник-бойскаут, с головой ушедший в солидный иллюстрированный журнал, несколько шумливых дурачков-солдат: ничего не значащие картинки, занявшие в этой периодической сверке воспоминаний, может быть, не свое место, между тем как другие образы по необъяснимой причине видятся ему сквозь пелену и словно в отдалении, — впрочем, подлинность этих картинок удостоверена не чем иным, как отсутствием у них всякого значения. Он вспоминает одинокого пассажира, глядящего на него с улыбкой (но пассажир этот был одет в черное и держал на коленях молитвенник, но пассажир этот протягивал навстречу руку, и он услышал, как тот громким и насмешливым голосом желает ему хорошо провести каникулы, и это был голос убитого им священника).
Толчок, чей-то локоть, вонзившийся в бок, быть может, предчувствие вырывают его из дремоты: в окошке плывут, потом замедляют ход и, вместе с последним режущим лязганьем, неподвижно застывают городские огни. Он видит на перроне женщину в меховом манто, машущую ему рукой, слышит однозвучный и точно приглушенный густой темнотой голос, произносящий знакомое с детства название этого места, — самого названия он не помнит, но помнит, что успел выпрыгнуть из вновь тронувшегося поезда, побежал вдоль перрона и, словно по оплошности, бросился в объятия женщины в манто, которая была его матерью и чей голос он слышит до сих пор, веселый, нежный голос, шепчущий ему трогательные и, возможно, ничем не замечательные слова, те слова, что он повторяет себе непрестанно, как будто они должны даровать ему абсолютное забвение всего, что произойдет, — почти неотличимого от того, что было раньше и будет потом, — эти три ласковых слова, замыкающих очередной виток его циклического бреда: мой дорогой малыш, мой дорогой малыш…
А теперь спрашивается: почему этот последний эпизод, подводящий черту под важнейшим для него опытом, свидетельствует уже самой своей скомканностью и путаностью, что он, видимо, потерпел поражение? Прежде всего надо сказать, что эпизод этот представляет собой сомнительный сплав разноречивых воспоминаний, ложных измышлений, беспорядочной игры воображения: план бегства сочетается в нем с планом убийства, однако некоторые детали изобличают мнимость этого убийства и этого бегства, показывая, что все его действия были вполне легальными (тайными и недозволенными они могли представляться лишь его больному рассудку); всего же нагляднее это подтверждается финальной картиной: мать ждет его на станции, он ничуть не удивлен, что его встречают. Далее, сам опыт в целом, чтобы что-то доказать, не должен был завершаться столь искусственной развязкой — ни приснившимся убийством, ни воображаемым бегством, ни даже прозаическим отъездом на каникулы: защищаясь от искушения нарушить обет, он расписался в своем бессилии, а ссылаясь теперь, в оправдание тогдашнего срыва, на обстоятельства, он попросту лжет. Если от предыдущей эта версия отличается лишь мельчайшими вариациями, то с первой, начинавшей серию, ее, вероятно, объединяют только обстановка и тема; исходная версия была буквалистски точной, хотя и несколько схематичной, а в этой есть что-то призрачное, так как она является обманчивым продуктом некоей алхимической реакции: вымышленное прошлое подменило в ней прошлое действительное, о котором он в настоящий момент ничего не может сказать с уверенностью, не знает даже, действительно ли оно имело место. Наконец, в этой версии он впервые выводит свою ретроспекцию за рамки частного занятия, имеющего отношение к нему одному, — теперь, не ограничиваясь собственно воспоминаниями, столь же эфемерными, как все предыдущие, без конца корректируемые и вытесняемые последующими, она приобретает качественное отличие, поскольку отвечает новой и, возможно, неутолимой потребности. Страдая оттого, что его память слабеет, все время чувствуя угрозу неминуемой смерти, он пожелал навеки запечатлеть свою тоску по прошлому, сделать так, чтобы о ней могли узнать другие, — для других он и попытался здесь ее описать. Однако иные образы прошлого противятся фиксации еще сильнее, чем чистые порождения мечты или сна, и, хотя его опыт не поддается рациональному воссозданию, стремление передать и навязать его другим заместило собой начальное стремление: пережить былое вновь во всей полноте, вплоть до мельчайших деталей. Он отдался своему труду столь безраздельно, что забыл, почему за него взялся: он превратил его не в средство достижения цели, а в самоцель.
Исчерпывающе представить то, что он пережил, устранив при этом любые посторонние воспоминания, сообщить ускользающим образам прошлого качество новой реальности, используя особую заклинательную технику, обеспечивающую длительный эффект с помощью одних лишь слов, употребить все ресурсы языка, причем не только для максимально осязаемого воспроизведения событий в их постепенном развитии, но еще и затем, чтобы поддерживать в возможном читателе иллюзорное ощущение, будто тот имеет дело со спонтанной импровизацией и как бы активно участвует в работе памяти, увлекаемой безумием, — вот, пусть не все, обязательные условия, которые он должен был соблюсти для полноценной реализации своего честолюбивого плана. Ни одного из них выполнить он не смог. Необходимость решать сложные формальные задачи сковывала его память, погружала его в химерическое пространство вымысла, в туманную субстанцию грез и, наконец, втянула в унылые абстрактные рассуждения. Он стремился вместить опыт, позволивший ему, хоть и недолго, пребывать на вершине, куда впоследствии он не смог вознестись практически ни разу, в определенную форму, способную вызвать восхищение у него самого и быть воспринятой другими, но был вынужден признать, что трудился не ради описания этого опыта, а ради оправдания этого описания, не для закрепления посредством слов той недолговечной материи, из которой его опыт состоял, а для отыскания причин, в силу которых этот опыт надлежало спасти от забвения. Непрестанно, вновь и вновь, оживляя свои воспоминания, он мог бы в конце концов истереть их в прах, но получилось нечто иное, хотя и не совсем: они оказались погребенными под непроглядной лавой слов. Он нагромоздил излишние подробности, рассказывая о сущих пустяках (в других же местах, напротив, прибегнул к мошенническим умолчаниям), он обошел стороной или исказил некоторые ключевые сцены, не раз впадал в противоречия или грешил тавтологиями, он злоупотребил, маскируя недостатки своего изложения, риторическими приемами, подменил случайными конъектурами, софистическими глоссами или неуместными лирическими излияниями все то, чего не смог вытянуть из своей слабой памяти, — все, перед чем пасовало его перо. Почти в каждом из этих случаев он руководствовался не столько желанием сказать правду, сколько эстетическими критериями. Предоставив воображению полную свободу, он подчас терял из виду начальный замысел и даже усомнился в подлинности своего подвига, изображенного здесь лишь в самом общем и смазанном виде. Легко ли признать, что пищей для его больной памяти в течение долгого времени было не что иное, как раздутая реконструкция истории, имевшей крайне ограниченное, личное значение? Он метался между надеждой — явно чрезмерной, и унынием — может быть, преувеличенным.
Хроническая неспособность перебороть свою навязчивую идею, в сочетании с такой же неспособностью дать ей хотя бы отдаленное письменное выражение, внушила ему боязнь, что он до самой смерти не кончит свой нескончаемый труд. Тем не менее, из упрямства или просто не находя другого выхода, он не смыкал глаз даже ночами, чтобы формулировать непередаваемое, упорядочивать неизбывно-хаотичное. И как если бы ему была дана власть довести до конца то, что конца не имеет, придать совершенные очертания тому, что несовершенно по своей сути, он составил последнюю версию, которую счел окончательной, хотя она была столь же ущербной, как предыдущие наброски: изнывая от трусости, изнывая от боли, он отказался ее уничтожить и вообразил — попытался вообразить, — что увековечил в ней свое сумасшествие. Страстно желая его обессмертить, он познал смехотворные терзания литератора. Я этот литератор. Я этот маньяк. Но я, возможно, был этим ребенком.
В зеркале
I
Хотя он посещает этот дом ежедневно и является строго по часам, каждый день все происходит так, будто он заглянул ненароком. Едва зазвенит звонок, Луиза, выбежав из своей комнаты, врывается в комнату брата: иногда слышно, как они вполголоса советуются друг с другом. Иногда, напротив, молчат, словно ждут, пока еще один, более продолжительный звонок не подтвердит первый и не положит конец их сомнениям. Тогда Луиза идет через всю квартиру в переднюю, с хлопаньем затворяя за собой двери, сдвигая один за другим попавшиеся на пути стулья (может быть, для того, чтобы придать дому более живой вид) и на ходу складывая губы в почти правдоподобную улыбку недоумения, которой она постоянно встречает смущенного гостя. Каждый день она обращается к нему с одним и тем же приветствием, произнося эту стандартную формулу нейтральным тоном, как и приличествует человеку, твердо соблюдающему правила этикета, и заключая ее одним и тем же сухим смешком, отчасти похожим на предостережение и на угрозу Порой она ограничивается тем, что вешает пальто гостя на вешалку и молча ведет его за собой по коридору; порой, прежде чем проводить его к брату или в конце визита, задерживается с ним в передней, чтобы обменяться несколькими фразами. Этот диалог обе стороны часто ведут с излишней, едва ли не жестокой откровенностью, и тайному свидетелю трудно воспроизвести его дословно, не смягчая выражений, уже по той простой причине, что ни возраст, ни общее развитие не позволяют ему понять смысл особенно тонких намеков, — в подобных случаях ничего не остается, как оценивать серьезность разногласий по яростным интонациям, по возбуждению, отражающемуся на лицах, которые он незаметно, переводя глаза то на Луизу, то на гостя, наблюдает сквозь приоткрытую дверь.
Можно подумать, что Луиза собралась куда-то идти по делам, так неторопливо она проходит через переднюю и, ничуть не стесняясь, задерживается там у зеркала, шлифуя улыбку, предназначенную для посетителя, ведь она должна показать, что его визит — полная неожиданность. «Не может быть! Это вы?» — восклицает она, недоверчиво оглядывая стоящего на пороге, а иной раз, если любопытство пересиливает в ней желание выглядеть удивленной, добавляет с напускным оживлением: «Как же он будет рад! Он вас ждал!» Тогда гость, чтобы поддразнить Луизу, притворяется, будто принял ее слова за чистую монету: «Вот как? Он действительно мне рад?» С помощью этой уловки он завязывает беседу, в ходе которой рассчитывает узнать то, что она будет стараться вытянуть из него. Слышать, как она говорит о брате, и в свою очередь говорить о нем, — разве это не то же самое, что подвергать его уже сейчас испытанию своим присутствием? Судя по всему, Луиза позволяет себя заманить на это минное поле лишь для того, чтобы утолить свое бешеное любопытство, именно поэтому она и надевает маску скромности, разыгрывая традиционную роль наперсницы из классической трагедии, — но тратит силы попусту, гость знает, как заставить ее выйти из этой роли, ибо не думает чем-либо поступаться просто так, ничего не получая взамен.
— Он действительно мне рад?
— Боже мой, — весело возражает она, — да он только и ждет, когда ваш голос зазвучит в передней, вам это хорошо известно: вы же затем и приходите!
Леонард. Затем, чтобы доставить радость ему, или, может быть, в надежде, что в один прекрасный день он порадует и меня: даст наконец услышать свой голос?
Луиза. Разве он с вами не говорит?
Леонард. Говорит, но лишь для того, чтобы уклоняться от ответа на мои вопросы!
Луиза. Ну вот, а вы жалуетесь на его молчание!
Леонард. Я скорее должен жаловаться на то, что меня здесь каждый день принимают так, будто я нежданный гость.
Луиза. Вы хотите сказать, встречают как чужого?
Леонард. Куда хуже!
Луиза. Скажите то же самое ему, его это позабавит!
Леонард. Если я так скажу, он вряд ли сочтет это забавным!
Луиза. Думаете, он сможет отнестись всерьез к такому вздору? Это он-то, каждый день живущий ожиданием вашего прихода?
Леонард. Он меня ждет, да, но что он при этом чувствует? Надежду или страх? Кого ваш брат во мне видит?
— Того, кем он хотел бы, но никак не может стать для вас. И несмотря на это, вы чем-то его тронули, он всецело к вам привязан! — утверждает она с особым нажимом, словно ощущая прямую связь между этим фактом и тем ужасом, какой, по уверениям Леонарда, он внушает своему другу.
— Всецело и безраздельно? — улыбается тот.
Отведенные в сторону глаза Луизы загораются каким-то бешеным блеском, и она с еще большим исступлением шипит сквозь зубы: «Вы сделали его вашим рабом, вы его истязаете!»
Леонард. А он? Разве он, на свой лад, не сделался моим палачом?
Луиза. С одним отличием: это вы изо дня в день к нему пристаете, хотя прекрасно знаете, что он не сделает ни шагу вам навстречу!
Леонард. Так вот в чем вы меня обвиняете! Оказывается, я злоупотребляю вашим гостеприимством!
Луиза. Обвиняю? Напротив, я хочу вас поздравить! Таким упорством можно только восхищаться!
Произнося эту фразу, она смотрит не на собеседника, а в сторону коридора, как будто вдруг устыдилась своего насмешливого тона и встревожилась: не услышит ли, не осудит ли ее незримый свидетель, возможно, ловящий каждое их слово за одной из дверей, только что ею предусмотрительно закрытых. Уж не заподозрила ли она, что дверь могли тайком приотворить с вполне определенной целью: подслушать и, чего доброго, слово в слово воспроизвести, как это сделано здесь, беседу, которую она ведет с Леонардом в передней?
— Если вы заговорили об упорстве, — спокойно отвечает Леонард, — поздравьте лучше вашего брата: вот чье упорство безгранично, оно меня прямо-таки пугает! И он потому не хочет делать встречных шагов, что знает о своей способности притягивать меня к себе. Получается, я прихожу сюда только затем, чтобы он мог лишний раз испытать власть надо мною, к тому же без какого-либо ущерба для себя самого, ведь он каждый день увиливает и партия вновь откладывается на завтра.
Луиза. По-вашему, ему больше нечем вас привлечь? Но если так, почему тогда вы раз за разом включаетесь в игру, из которой неизменно выходите проигравшим? Может быть, дело в том, что каждая такая проволочка дает вам новый повод продолжать борьбу и стремиться к победе? Или прикажете думать, что вы из одной лишь любви к ближнему…
Леонард. При чем тут любовь к ближнему? Я уже говорил: мы с ним связаны каким-то жутким соглашением, и последнее, что может нашу связь разорвать, — это то, из-за чего наш союз так мучителен для нас обоих!
Луиза. А по-моему, вы нарочно, чтобы польстить себе, рисуете ваши отношения с моим братом в столь драматичных тонах!
Леонард. Заметьте: этот упрек можно обернуть против него!
Луиза. Лишь постольку, поскольку он, как и вы, наивно переоценивает силу слов.
Леонард. Поскольку он считает ее вредоносной. Еще никто с таким извращенным упрямством не обманывал стремление к общению, без которого невозможна истинная дружба! Но может быть, он рассчитывает, что это испытание накрепко привяжет нас друг к другу; может быть, замыкаясь в себе, он лишь хочет внушить мне веру в созданную им утопию — в это молчаливое, никогда не обсуждаемое соглашение…
Луиза. Не худшая ли утопия — требовать, чтобы другой поверил вам то, что он прячет глубоко внутри и не дает поработить словам, да еще и позволил распоряжаться его сокровенным достоянием по вашей прихоти? Это просто чудовищно!
Леонард. Минуту назад вы говорили о любви к ближнему, а теперь приписываете мне какой-то интеллектуальный садизм! Кто же из нас драматизирует ситуацию? Хотя он и подчинил себя этой жесткой цензуре, поверьте, он не менее горько сожалеет о своей неспособности ее отбросить, чем я — о своем неумении его к этому подтолкнуть. Иногда, однако, ему так сильно хочется показать свое доброе расположение, что это желание перебарывает в нем обычную мнительность, и я, слыша, как дрожит его голос, чувствуя на себе ободряющий дружеский взор, внезапно начинаю надеяться…Тут-то и надо бы ему помочь, вооружившись тем насилием, которого он тайно взыскует и к которому я из деликатности или по малодушию опасаюсь прибегнуть, несмотря на благоприятный момент.
Луиза. Так перестаньте подвергать себя этому испытанию: раз и навсегда откажитесь входить в комнату, где слышите изо дня в день только эхо собственных вопросов! А впрочем, я слишком многого требую от такого фантазера, как вы, — вам в сто раз милее эти, по вашим словам, неприятные встречи, чем простота и легкость будничных отношений!
Последнюю фразу она сопровождала яростной жестикуляцией, чуть не задыхаясь от возбуждения, и даже теперь, умолкнув, продолжает, с тем же гневным румянцем на щеках, взмахивать руками в полной тишине, словно персонаж фильма с поврежденной звуковой дорожкой, так что Леонард не выдерживает и громко хохочет прямо в лицо своей обескураженной собеседнице, которая, прикусив губу, вновь от него отворачивается — скрывая досаду, но, возможно, еще и затем, чтобы метнуть косой взгляд в полумрак коридора, где, сдается, она расслышала другой смех, оборвавшийся намного быстрее.
— Почему вы смеетесь? — суровым тоном спрашивает Луиза.
— Вы с таким комическим пылом уговариваете меня покинуть этот дом: как тут не засмеяться! Наверно, мое присутствие наводит на вас ужас. Признайтесь, вы меня ненавидите?
— Ненавижу? Откуда вы это взяли? — она бросает на него странный взгляд: насмешливый и, можно сказать, повеселевший.
— Положим, я ошибаюсь. Действительно, настойчивость, с какой вы выдвигаете свои претензии, показывает, что вы сами не считаете их сколько-нибудь обоснованными, — вами движут лишь горечь и досада.
— Горечь? досада? О чем вы?
Леонард не отвечает: задумчиво потирая подбородок, он делает несколько шагов влево и с этой минуты, похоже, обращается к третьему лицу — темному силуэту Луизы, отраженному в зеркале. «О чем? вот о чем…» — бормочет он, проводя рукой полбу, и медленно отступает на прежнюю позицию, но все так же не сводит глаз с зеркала, где, словно утопая среди неясных, расплывчатых предметов обстановки, бледно-серебристо светится лицо Луизы.
— Какие у вас отношения с братом?
Луиза. Ну… самые простые, самые милые: мы часто шутим, веселимся.
Леонард. Самые простые, самые милые! Каким мрачным голосом, с каким раздраженным видом вы это сказали! Думаю, и это веселье, и ваше привилегированное положение не доставляет вам никакого удовольствия! Может быть, вы слегка завидуете другой дружбе — той, что так дорого, так тяжело досталась мне?
Луиза. Его дружбе с вами? Скажите лучше: нездоровой увлеченности, с какой он каждый день расстраивает ваши происки!
— А часом не наоборот? не той увлеченности, с какой расстраиваю его происки я? — Леонард как бы застает Луизу врасплох неожиданной сменой стратегии, сблизив свою и ее точки зрения, различие которых только что намеренно подчеркивал.
— До этого мне нет дела, — отвечает она сухо. — Я занята другим: я служу ему и оберегаю его, ведь я его старшая сестра.
Леонард. Цель благородная, но вы метите куда выше! И действительно, можно ли назвать близость между людьми подлинной, если они сохраняют ее только из верности годам детства, которые провели вместе? Положим, до сих пор вы мирились из-за этого с его скрытностью, но разве сейчас вам не хочется проверить, так ли она велика? Или вы готовы довольствоваться жалкими, формальными узами, связывающими вас с братом… Вы же всего-навсего исполняете при нем обязанности домохозяйки!
Луиза. Пусть другие пытаются силой или хитростью вызвать его на откровенность: я помню о нашем кровном родстве и навеки запретила себе подобные домогательства! Вы хотите исцелить его, а сами между тем переходите все границы безрассудства, — так кто же из вас не в себе?
Леонард. Распространяется ли этот запрет и на тех, кто живет под вашим кровом?
Луиза. Под моим кровом? О ком вы говорите?
Леонард. О том, кому дарована счастливая возможность участвовать в вашей семейной жизни, — вашем юном кузене из провинции, которого вы приняли к себе на полный пансион и с которым мне случалось сталкиваться в вашем доме…
Луиза. При чем здесь этот ребенок? Вы прекрасно знаете: каждый день, вернувшись из школы, он сразу же затворяется в своей комнате, делает с грехом пополам уроки, а потом, с одобрения взрослых — если не моего, то брата, — допоздна предается беспорядочному чтению. И этим, боюсь, не столько питает свой ум, сколько распаляет воображение! Он проглатывает все вредные романы, все заумные философские трактаты, какие только могут найтись в домашней библиотеке…
Леонард. …если только не занят тем, что марает в своей тетрадке всякую ахинею, навеянную, я полагаю, этими разносортными книжками!
Луиза. Какую такую ахинею? Что вы еще придумали?
Леонард. Недавно вечером, выходя от вашего брата, я нашел на полу, аккурат на том месте, где вы сейчас стоите, исписанный листок: видно, выпал из ранца нашего юного недотепы. Пишет он как курица лапой, но, насколько я сумел разобрать его каракули, это было что угодно, только не домашнее задание!
Луиза. А что же?
Леонард. Нечто вроде повести аллегорического свойства. Свободный полет мысли и крайне витиеватый слог, заимствованный, наверно, у какого-то модного современного автора… Если бы недетский почерк, я никогда бы не подумал, что это ваш мальчишка плетет такую чушь!
Луиза. Достойный кандидат на место в этом сумасшедшем доме, только его здесь и не хватало!
Леонард. Напротив, записи вашего кузена внушают надежду, что как раз ему лечение не требуется!
И надо же, чтобы по непростительной оплошности эта страничка прежде времени угодила в руки именно к тому человеку, о котором там идет речь, — и чтобы он ровно ничего в ней не понял! Понятно, он ожидал увидеть в этом документе признания, вылившиеся из-под пера его не в меру молчаливого друга… И что же обнаруживает его подслеповатый взгляд, «насколько он разобрал каракули»? Бред школьника, загадочную, туманную аллегорию, не стоящую даже того, чтобы толком в нее вникнуть! Олух несчастный, да если бы ты уделил больше внимания этому бесстыдно присвоенному тобой листочку, этой мнимой чуши, за которой ты снисходительно готов признать терапевтические свойства (между тем как она могла бы исцелить не чей-нибудь, а твой собственный разум), — разве ты стал бы упорствовать в своем предприятии, или, как с полным основанием утверждает твоя более догадливая собеседница, в своих фантазиях? Ничто не могло бы открыть тебе глаза лучше, чем этот обстоятельный отчет, повествующий намеренно темным слогом о твоих каждодневных появлениях и уходах, о ваших уморительных препирательствах; ничто не могло бы лучше, будь ты чуть менее высокомерен, отвадить тебя навсегда от твоей затеи! А соучастница этого самообмана? Истеричка, которая столь искусно корчит из себя образцовую сестру, что и сама уверовала в свои сестринские чувства? Она уже готова предать брата и дает себе слово впредь следить за чтением своего юного кузена, — но тот, душа моя, преотлично сумеет ускользнуть из-под твоего смехотворного надзора!
— …еще в таком возрасте, когда можно выпутаться из этой истории!
Леонард. Это намек на то, что мне и вашему брату выпутаться не удастся?
Луиза. Пока вы не перестанете приступать к нему с намерением нечто завоевать, он всегда будет настороже, — и вы не выберетесь из тупика, в котором оказались из-за вашего инквизиторского рвения, умело скрываемого под видом дружбы.
Леонард. Разве он не жаждет сменить вас на иного защитника? Не дает понять, как он нуждается в таком защитнике, как страстно желает его найти? Или вы надеетесь оберегать его целый век, словно крепостная стена, держа на расстоянии всякого, кто хочет к нему приблизиться?
Луиза. И вы еще смеете набиваться к нему в защитники! Вы же сами сказали, что хотите запугать его, страхом принудить к откровенности!
Леонард. Он не испытывал бы страха, если бы его не мучило так сильно желание говорить со мной: ведь, в конце концов, отчего еще он каждый день, встречая меня, немеет, как не из опасения никогда это желание не удовлетворить? По-вашему, дружеское отношение состоит в том, чтобы избавить его от подобных визитов, даже если он при этом будет еще больше страдать?
Луиза. В том, чтобы смириться с немногословностью друга, а не наседать на него, засыпая вопросами, которые, кстати, и рождают в нем недоверие.
Леонард. А как вы думаете, он — он с моей немногословностью смирится?
Луиза. Это именно то, чего бы я хотела!
Леонард. Чтобы мы поменялись ролями?
Луиза. Вовсе нет! Чтобы вы раз и навсегда перестали их разыгрывать. Должна же когда-нибудь кончиться эта комедия, где один ожидает какого-то содействия, которого не может не отвергнуть, а другой лезет вон из кожи, чтобы побудить первого обратиться к нему с каким-то призывом, которого, к своему разочарованию, никогда не слышит!
Леонард. Но позвольте! Так просто наши отношения не уладишь. Если я наберу воды в рот, он в самой этой сдержанности найдет новую причину для беспокойства! Поймет, что, отказываясь ему помогать, я все равно стремлюсь не к чему иному, как к его спасению!
Луиза. Не знаю, что еще вам сказать. Скажу одно: ситуация прояснится.
Леонард. Точно ли?
— Вы оба лучше поймете свое истинное положение, — уверяет Луиза таким категорическим тоном и столь твердо глядя в глаза Леонарду, что тот неожиданно смущается.
— Это верно, до сих пор мои усилия не слишком хорошо вознаграждались, — бормочет он, тяжело вздыхая.
Луиза. Скажите уж прямо: не вознаграждались никак!
Леонард. Вы так говорите потому что ваши тоже обернулись ничем?
Луиза. Я просто не вижу, в чем они состоят, эти мои усилия, — если, конечно, вы не имеете в виду ту работу по дому, над которой сейчас подшучивали…
— Итак, я терпел неудачи только потому, что действовал слишком изощренно, — горько усмехается Леонард. — Как же, по-вашему, надо действовать теперь, чтобы взять ситуацию в свои руки?
Луиза. Дело вообще не в этом. Не в каком-то вульгарном соперничестве. Чтобы взять ситуацию в свои руки, вам нужно выпустить ее из рук, а чтобы выпустить ее из рук, нужно ею по-настоящему овладеть. Правда заключается в том, что в своих руках вы ее еще ни разу не держали!
Леонард. Хорошо, пусть я проворонил все, что мог. Так скажите же, как не загубить последний шанс, который у меня остается.
Луиза. Забудьте о любых расчетах и доверьтесь тому, что подскажет минута. Придется смиренно выжидать, медлить, ничего не предпринимая, и в то же время терпеливо сносить свое бездействие: вам это будет куда легче, чем ему — видеть, что вы так себя ведете.
Леонард. А если, несмотря на все это, ничего не произойдет?
— О, если так, то, поверьте, ничего и не могло бы произойти! — заливается смехом Луиза.
Леонард. Но это великолепное средство, которое вы мне предлагаете…
Луиза. …оно, по крайней мере, упростит ваши отношения, освободив вас от наивной мечты о близости, будто бы достижимой с помощью одного только языка, а его — от кошмара, которым, наверно, была бы для него такая близость…
Леонард. …или наоборот: покажет, что без помощи языка никакой близости между нами достигнуть нельзя?
— Если угодно! — Луиза снова смеется. — Видите, вам в любом случае нечего терять!
— Было бы нечего, если бы вы меня убедили, что к настоящему времени я решительно ничего не приобрел. Но так и быть! Посмотрим, что получится, не будем откладывать, — говорит Леонард, направляясь из передней в коридор, словно ему не терпится проверить совет Луизы на практике.
Луиза. Помните: ничего не вырывайте у него против его воли!
Леонард. Иначе говоря, я должен отказываться почти от всего?
Луиза. От всего, чего он сам не захочет дать.
Леонард. А все прочее оставить вам?
Луиза. А все прочее оставить ему.
Дверь вовремя затворяется, другая же, в стене напротив, была заранее открыта — настолько, что в ней теперь можно видеть спину Леонарда, стучащегося к своему приятелю; но в тот самый миг, как он к нему входит, подняв руку в знак приветствия, сквозняк подбрасывает портьеру: взметнувшись, словно белое пламя, она полностью заслоняет левую половину комнаты и не дает разглядеть силуэты двух друзей. Ничего не остается, как вновь приотворить первую дверь, чтобы видеть сквозь щель ближний конец коридора, где, прислонившись спиной к двери, ведущей в ее комнату, стоит Луиза, — полузакрыв глаза, с предвкушающей улыбкой на губах, она явно наслаждается одержанной победой. Вскоре, однако, неодолимое любопытство срывает ее с места: она в свою очередь устремляется в коридор, неслышными шагами проскальзывает мимо двери — в этот момент вновь осмотрительно притянутой, — и возникает, тоже видимая лишь со спины, в узенькой щели за второй дверью: она подалась вперед, упираясь руками в колени, а голову слегка повернула, чтобы лучше слышать, о чем говорят в комнате брата. Впрочем, судя по ее разочарованному лицу, голоса за стеной, едва лишь она приблизилась, смолкли: вероятно, именно поэтому она сразу же решает оставить свой пост и прежней лунатической походкой бредет по коридору обратно в переднюю, причем на этот раз, громко хлопнув дверью, уходит к себе в комнату. Полно, так ли? Не предприняла ли она ложный маневр, чтобы тайком вернуться к своему сторожевому пункту возле комнаты брата? Ну, это напрасный труд: стоит ей появиться в коридоре, она тут же попадет под наблюдение, которое незаметно для нее ведется через две приоткрытые двери, и, как она ни изворачивайся, чтобы не быть уличенной в подслушивании, ее хитрость немедленно разоблачат, любое, даже самое беглое движение будет зарегистрировано на этих страницах с такой же подробностью, как ее слова. Но когда дверь под осторожным нажимом снова отклоняется в сторону и все углы подвергаются внимательному осмотру, приходится признать очевидное: в коридоре никого нет. Может быть, она оценила рискованность своей затеи и предпочла все же на какое-то время уйти к себе, немного передохнуть, а потом на цыпочках вернуться назад? Или отказалась от нее окончательно, боясь вызвать у двух друзей подозрение и помешать их чистосердечной беседе с глазу на глаз?
Это не свершившееся перемещение — именно потому, что его не было, — сообщает ее незримому и вместе с тем чрезвычайно близкому присутствию еще более гнетущую осязаемость, а затишью, внезапно воцарившемуся в доме, — характер неясного возбуждения, для которого излучающим и вместе с тем впитывающим средоточием становится комната, где сошлись два молодых человека: каждый настороженно выжидает у закрытых дверей, каждый прячется от других, каждый убежден, что спрятался, и тем не менее здесь, на разрозненных листах, покрытых неровными строчками, все происходящее, включая и само это ожидание, должно быть заботливо сохранено, чтобы впоследствии послужить к назиданию действующих лиц этой камерной пьесы!
Нетрудно было предвидеть, что долго на месте Луиза не усидит: вот уже слышно, как она мерит комнату большими шагами, зачем-то — видимо, чтобы заглушить нетерпение, — наводя в ней порядок стучат выдвинутые и тут же задвинутые обратно ящики, без нужды переставляемые стулья, и вновь продолжается это озабоченное, суетливое хождение взад-вперед, бесцельное, вызванное лишь необходимостью чем-нибудь себя занять. Нетрудно было предвидеть и то, что жажда движения рано или поздно вытолкнет ее из замкнутого пространства комнаты и она — прекрасно зная, что это лишь предлог, — придумает для себя какую-нибудь неотложную работу в другом месте. Похоже, однако, что направилась она не в коридор, а в смежный со столовой чулан, служащий одновременно бельевой и кладовкой; а оттуда, по всей видимости, сразу же проследовала в кухню, о чем спустя некоторое время и возвещает характерное дребезжанье посуды: Луиза передвигает ее с необычной резкостью, то ли из-за своего нервного состояния, то ли желая показать всем и каждому, чем именно она теперь занята и, главное, в каком дальнем углу квартиры скрылась. Чуть позже — должно быть, чтобы еще сильнее подчеркнуть свою удаленность, — она, не разжимая губ, начинает мычать какой-то популярный мотивчик, сливающийся с журчаньем воды и оглушительным звяканьем тарелок, ложек и вилок, которые уже без всякого разбора швыряет в раковину. Затем, повинуясь куда более мощной силе, чем стремление изобразить поглощенность хлопотами по хозяйству, — силе поистине неукротимой, вынуждающей ее последовательно расширять поле деятельности, — она вновь движется в переднюю, с грохотом катя уставленный посудой и пустыми бутылками столик на колесах, но тут же бросает его где-то на полпути.
Приходится довольно долго ждать, пока Луиза наконец не отражается в блестящей поверхности зеркала: одной рукой она поправляет прическу, а в другой держит мягкую салфетку, рассеянно протирая ею нижнюю часть подзеркальника. Потом, словно заподозрив, что сзади за нею следят, неожиданно поворачивается на каблуках и окидывает весь коридор, включая дальний его конец, цепким, прямо-таки хищным взором. Быстрое, мимолетное движение, почти сразу же сменившееся непринужденной позой, — однако, хотя она не могла увидеть человека, пристально смотрящего на нее сквозь дверную щель, или догадаться о том, что на нее смотрят, все происходит так, будто чужой взгляд остановил ее и поймал, а она застыла на месте, позволяя ему детально себя изучить.
Но вот она покинула обозримую часть передней и таким же решительным шагом удаляется по направлению к кухне, где на некоторое время задерживается, что-то ищет, после чего вновь появляется в зеркале, держа совок с короткой ручкой (его она кладет на подзеркальник) и щетку, которой и принимается мести ковер широкими кругообразными движеньями, все более их замедляя по мере того как убывает необработанная поверхность; под конец же точным выпадом щетки передвигает собранную кучку пыли в сторону коридора, почти под отворенную дверь, тут же, от греха подальше, мягко прижатую изнутри ногой. Впрочем, этот маневр слишком прозрачен и наблюдать за ее перемещением по коридору нет никакой нужды; лишь в завершающей фазе, когда она подберется к комнате брата достаточно близко — так, чтобы получить возможность слышать голоса беседующих и при этом не дать повода заподозрить ее в преднамеренных действиях, — сквозь вторую узенькую щелку можно будет увидеть, как она вновь примется подслушивать! А вот и нет: отойдя уже на порядочное расстояние от первой, она, вероятно, меняет решение; раздается негромкий сухой щелчок, указывающий на то, что Луиза прислонила щетку к стене, — судя по затихающему стуку высоких каблуков, она удаляется по направлению к передней. Достаточно, однако, слегка нажать на дверь, чтобы убедиться: на этот раз она вовсе не собирается прервать начатое дело; так и есть, она подходит к подзеркальнику, берет оставленный на нем совок и, бросив мгновенный взгляд в зеркало, быстро идет обратно. Начиная с этого момента остается только мысленно — ибо дверь была своевременно прикрыта, — представлять ее в классической позе домашней хозяйки, которая, наклонившись или, может быть, присев на корточки, собирает в совок выросшую горку мусора.
Именно так она выглядит, появляясь чуть позже в просвете второй двери, дающем обзор дальнего конца коридора и, отчасти, двери брата, которая находится чуть ближе к передней и по отношению к щели смещена вправо, отчего и попадает в поле зрения лишь своим краешком, — хотя просвета вполне достаточно, чтобы без особых затруднений наблюдать ухищрения Луизы: она стоит на коленях и, покраснев от напряжения, сметает мусор, а наделе, конечно же, старается занять максимально выгодное положение и удовлетворить наконец свое любопытство.
В этой позе ее и застает Леонард, неожиданно вышедший из комнаты друга: он еле успевает остановиться, чтобы не налететь на скрюченное тело, перегородившее коридор.
Она в замешательстве отстраняется и, не поднимаясь с колен, но при этом неестественно выпрямившись и прижав локти к туловищу, застывает как вкопанная; Леонард же в свою очередь, притворив за собой дверь, смотрит на нее с нескрываемым, хотя и несколько наигранным недоумением, после чего протягивает руку и, учтиво поддерживая Луизу под локоть, помогает ей встать. Нервно хохотнув, она разрешает ему это сделать, медленно, чтобы скрыть смущение, отряхивает пыль с коленей, потом отстраняется и, как слепая, плетется по коридору в переднюю, где останавливается перед зеркалом, прижав к лицу обе ладони и растопырив пальцы, как будто хочет этим жестом стереть с него последние следы растерянности. Наконец с присущей ей взрывчатой резкостью поворачивается на месте, прислоняется к подзеркальнику и, упершись руками в его край, вызывающе смотрит на Леонарда, который медленно выходит из коридора. Тот, однако, не удостоив ее даже взглядом, ускоряет шаг и сразу исчезает из поля зрения.
Сохраняя прежнюю позу, но с изменившимся — напряженным, почти испуганным — выражением лица, она следит за ретирующимся гостем одними зрачками, лишь слегка поворачивая голову в тот момент, когда он, по-видимому, лезет в стенной шкаф и, перебирая там вешалки, ощупью ищет свое пальто; может быть, Леонард уже извлек его и даже накинул на плечи, судя по внезапно исказившемуся от страха лицу Луизы, которая, сознавая, что он вот-вот уйдет и не даст ей подробного отчета о разговоре с ее братом, хмуро и торопливо, без малейшего оттенка сочувствия, бросает: «Что это с вами? Вы заболели?» Возможно, она выпалила первое, что пришло на ум, только бы остановить его, задержать; однако теперь, словно увлекаемая собственной смелостью или внушая себе, что для беспокойства и впрямь есть причины, повторяет более уверенно:
— Вам нездоровится, правда? Может быть, останетесь на минутку, отдохнете?
— Зачем? Я так скверно выгляжу? — доносится из-за кулис суховатый голос Леонарда.
— Лицо у вас встревоженное, движения лихорадочные… — настаивает она, но вдруг осекается, словно перестала находить нужные слова или испугалась, что зашла слишком далеко и может все испортить. «Так значит…» Она вновь проглатывает конец фразы, несколько секунд медлит, потом все же решается осторожно спросить: «Стало быть… у вас ничего не вышло?»
Следует пауза: видимо, прямой вопрос застал его врасплох.
— Ах, знаете ли, — голос Леонарда еле слышен, как будто он находится на большом расстоянии и говорит из последних сил, — тут слишком многое надо объяснять… точнее, по-моему, тут вообще говорить не о чем!
Унылый и сдержанный тон его ответа только увеличивает беспокойство Луизы: она быстрым движением поправляет прическу, как бывает с ней в минуты крайнего душевного смятения:
— Выходит, я ошиблась в своих предположениях?
— Почему вы так думаете?
— Видно по вашему лицу!
— Во всяком случае, я должен был попытать удачи.
Она подхватывает его слова на лету:
— Теперь вы согласны: это надо было сделать!
— Да, надо было, чтобы понять раз и навсегда: в этой ситуации уже ничего не поправишь!
— Значит, вы так и не сдвинулись с мертвой точки? Но хоть что-нибудь в ваших отношениях изменилось?
Голос Леонарда вновь доносится издали, но на этот раз звучит более оживленно и даже с ноткой добродушия:
— Нет, все по-старому! Вы же видите, я весь в его руках!
— Похоже, вы с этим примирились. По-вашему, ждать больше нечего?
— Что вы, как раз наоборот! — со смехом возражает он. — Никогда еще я не был так уверен, что достигну цели, — а цель эта в сущности совпадает с тем, к чему стремится и он!
— Иначе говоря, вы, пусть и косвенно, признаете свое поражение?
— Боюсь, в этом слове видите какой-то смысл только вы!
— Не лгите! — кричит она, гневно тряхнув головой. — И вы тоже, по меньшей мере — для себя самого, хотя и не решаетесь произносить его вслух!
— Ошибаетесь! Даже если бы я, как вы, считал происходящее поединком, то сказал бы, что здесь, по-моему, нет и не может быть ни победителя, ни побежденного, или, вернее, что я не вижу для этой истории иного исхода, чем наша общая победа или общее поражение, но и того, и другого, поверьте, следует ждать лишь тогда, когда у нас обоих истощатся силы и терпение.
— И это, вы думаете, случится в ближайшее время?
— Да, совсем скоро! — уверенно отвечает он.
— Почему же этого не произошло сегодня? — наседает она.
— Сегодня, завтра, чуть раньше, чуть позже — не суть важно! Когда именно, решать не мне и не ему.
— А, вы все-таки запомнили мой совет, — удовлетворенно хмыкает Луиза.
— Напрасно вы так думаете! Я же не говорил, что складываю руки и не буду делать ничего, чтобы ускорить события.
— Значит, вы возвращаетесь к вашей старой стратегии?
— Я вас еще раз прошу: не употребляйте ничего не значащие слова, они в данном случае неуместны и бестактны!
Луиза пропускает мимо ушей это не слишком любезное замечание и, уже не сдерживая любопытства, берущего в ней верх над раздражением, торопливо спрашивает:
— Как он вел себя сегодня? Что между вами произошло?
— Не думаю, что мне так уж хочется об этом рассказывать, во всяком случае сейчас. Я ухожу, пора. Да вы и без того все знаете! Вы же не отходили от двери!
Хотя лицо Луизы заливает краска, она силится выдавить из себя смех; но смех этот застревает у нее в горле, — видимо, столь фальшивая нота нестерпима и для нее самой.
— Что вы такое говорите? Неправда! Я не имею даже отдаленного представления о том, что между вами произошло!
— Вот как? А для чего тогда вы пристаете ко мне, не сводите с меня глаз, засыпаете меня вопросами? Разве не для того, чтобы как следует насладиться моей ложью, — вам ведь известно, что я лгу, вы только что сами мне это сказали! От всего, что вы делаете, так и разит интриганством! Что у вас на уме? Чего вы хотите от меня добиться?
Луиза слушает эту странную обвинительную речь с каменной улыбкой: ее пальцы все так же судорожно впиваются в подзеркальник, как если бы она удерживалась от какого-то непоправимого шага.
— Вы же знаете: мне нравится обсуждать с вами предмет, который так важен для нас обоих.
— Ну да! Именно предмет, отлично сказано! — с насмешкой подхватывает ее слова Леонард. — Мы с вами обсуждаем предмет! И до чего ж прекрасно мы ладим друг с другом, когда говорим об этом предмете, а? Часами готовы о нем болтать, вертеть так и сяк! Мелем, мелем, несем что в голову взбредет! Конечно, кто нам помешает? В конце концов мы вообще забудем, что такое деликатность, что такое скромность, — вот что с нами может случиться!
— Успокойтесь! — говорит она. — Вы в своем уме?
Еще больше напрягая все мускулы, чтобы сохранять дистанцию, отделяющую ее от невидимого собеседника, Луиза смотрит на него с прежней застывшей улыбкой, ошеломленная тем, что он внезапно вышел из себя и разыграл перед ней эту дикую сцену. Потом подается вперед: улыбка постепенно сползает с ее лица, и на нем мелькает выражение ужаса.
— Да что с вами? Поймите же наконец: вам сейчас дурно станет! — вскрикивает она и, оторвав руки от подзеркальника, бросается вперед, исчезая из поля зрения.
Какое-то время слышен только неясный шум шагов и сдвигаемой мебели, а в промежутках — тяжелое учащенное дыхание.
— Простите… это всего лишь минутная слабость…
— Что все-таки стряслось? Посидите спокойно. Вам лучше?
— Да, сейчас это кончится. Простите, пожалуйста, я вел себя как сумасшедший. Мне лучше уйти…
— Опомнитесь, куда вы пойдете в таком состоянии! И как вы только додумались до всего, что сейчас мне наговорили? Кто вам это внушил?
— А, это была просто ребяческая выходка! Дайте мне прийти в себя… Я вас напугал, правда?
— Разве ваша цель была именно в том, чтобы смутить меня, нагнать на меня страху?
— Прошу вас, — никак не может отдышаться Леонард, — оставим это! Просто ваши расспросы были мне неприятны, и, чтобы остановить вас, я попробовал отшутиться, но хватил через край: получилось, что я не шучу, а огрызаюсь. Я поступил нехорошо. Хотите, я вам теперь расскажу, — его голос звучит более ровно, — что произошло сегодня между вашим братом и мною?
— Кстати ли это? Не думаю, что у вас хватит сил на такой рассказ. Вам нужен покой, отдых.
— Это и впрямь не так легко, но после столь тягостной сцены я должен хоть как-то загладить свою вину! — не отстает Леонард, как будто ему самому не терпится узнать то, о чем он собирается говорить.
— Вы действительно этого хотите?
— Да, мне нужно вам все рассказать, и сию минуту! — чувствуется, что он крайне возбужден.
— Но почему непременно сейчас? — Луиза явно не стремится его раззадорить; кажется даже, что она заподозрила какой-то подвох. — У нас будет предостаточно времени завтра.
— Сейчас, только сейчас! — упрямо повторяет Леонард, и слышно, как он дважды хлопает ладонью по подлокотнику кресла. — Разве вы сами меня об этом не просили? Сядьте-ка поближе! Не бойтесь, мой рассказ будет коротким, я не собираюсь вдаваться в подробности.
Теперь он говорит тихо, почти шепотом, словно боится разбудить спящего или больного.
— Так вот Я последовал вашему совету самым точным образом. Раньше, как вы знаете, инициативу проявлял я, а он, напротив, был скрытен, недоверчив и вместе с тем, быть может, старался не упустить момент, когда ему больше не нужно будет прятаться за отговорками и увертками, — ведь хотя он делает все, чтобы этот момент оттянуть, отнюдь не исключено, что он с нетерпением его ждет. Оставаясь все время настороже, он, однако, не ведет себя враждебно. Тем не менее начинать всегда приходится мне, я должен прокладывать дорогу, вести его за собой — и говорить, говорить без умолку, чтобы не разрушилась иллюзия близости, будто бы существующей между нами. Если подчас он и выказывает доброжелательное отношение ко мне, то претворять его во что-то более ощутимое у него нет желания. Вероятно, он считает, что в какой-то степени отдает мне должное уже тем, что удостаивает меня ответом; в моих словах, даже если я несу откровенный вздор — быть может, прежде всего в именно в этих случаях, — он находит нечто успокоительное, позволяющее ему поддерживать видимость диалога и вместе с тем не ставить под угрозу свою безопасность. Так мы и топчемся на месте, скованные страхом и сомнениями, как борцы, не решающиеся броситься друг на друга. И знаете, что всего удивительнее: моя пустопорожняя болтовня изо дня в день укрепляет его позиции; впрочем, именно в этом, как ни странно, и кроется причина моей неудачи.
Итак, я последовал вашему совету. Но чувствовал тревогу, волнение. Легко ли вот так усесться перед ним и не говорить ни слова? Выходит, теперь мы оба должны будем погрузиться в глухое молчание? Помня, что даже задавать вопросы мне удается ценою громадных, хотя вроде бы и непроизвольных усилий, мог ли я не подумать о том, что, целиком полагаясь на него, предоставляя ему самому начать беседу и управлять ее дальнейшим ходом, я взваливаю на себя почти нечеловеческое бремя? Выслушав меня до конца, вы, вероятно, сочтете, что препятствие было вполне преодолимым. Начало, однако, не предвещало ничего хорошего. Он вжался в свое глубокое кресло, и, как бывало уже не раз, тревожно покусывал ногти, застыв в позе, выражавшей если не антипатию, то глубокое недоверие; меня он разглядывал с привычной страдальческой улыбкой, похожей и на мольбу о помощи, и на брезгливый отказ от всякого сочувствия, — но в этот раз как-то особенно пристально, как смотрят на человека, который долго отсутствовал и сильно изменился. Может быть, он догадывался о моей новой тактике, и, еще не зная точно, в чем она заключается, думал, как ей противодействовать. «Ну, что ты там затеял?» — такой немой вопрос я прочитал в его глазах, тотчас же спрятавшихся под опущенными веками. Впрочем, я был так смущен, что почти не смотрел в его сторону. Молчание затягивалось сверх меры, но я переносил его мужественно, стараясь, однако, чтобы в моем поведении не было ничего демонстративного, ничего злонамеренного, и всячески показывая, что не собираюсь подвергать его какому-то испытанию или наказанию. Возможно, как раз в эту минуту, которая пролетела мгновенно, хотя показалась мне бесконечной, мы подступили всего ближе к желанной для него цели. Возможно также, что он, считая эту цель уже достигнутой, захотел в порыве великодушия даровать мне отсрочку. Любопытно: он обратился ко мне почти с теми же словами, что и вы, когда пытались сейчас меня задержать. «Ты выглядишь больным…» — промолвил он вдруг, притворившись, что объясняет перемену, которую внутренне поспешил вменить в заслугу себе, моим временным недомоганием. Я ответил, что мне действительно нездоровится, и это было чистой правдой: я чувствовал себя разбитым, хотя прошел лишь ничтожную часть долгого пути. Днем раньше я не упустил бы крохотного преимущества, какое мне давала эта уступка, и попытался бы вновь завлечь его на нейтральную полосу, где он мог считать себя в безопасности, но меня сковала боязнь впасть в обычное заблуждение и я больше ничего не сказал. Как зацепиться за эту ничего не значащую реплику? И он, со своей стороны, даже если бы хотел, — что он мог бы извлечь из моего лаконичного ответа? Впрочем, его попытка примирения этим и ограничилась. Наши слова, все еще висевшие в воздухе, придали молчанию, разделившему нас, как глубокая пропасть, совершенно иной смысл: теперь оно стало неотвратимой угрозой, силой, враждебной всякому взаимопониманию, всякому, хотя бы и отдаленному, сближению…
Как долго все это продолжалось, не могу сказать. Чего мы ждали? Как именно надеялись выйти из создавшегося положения? Казалось, он старается уловить в моем взгляде нечто сочувственное, ободряющее, и напуган тем, что ничего подобного не находит. Я не шел вперед, но и не отступал. Ему, привыкшему видеть, как мучительно я переживаю любые проявления его отчужденности, теперь самому пришлось всматриваться в скрытное, убийственно-равнодушное лицо, в котором он не мог прочитать даже намека на сострадание, на желание ему помочь. Я в свою очередь сделался для него чем-то абсолютно замкнутым и еще более неприступным, нежели прежде был для меня он. Особенно же больно ему было, я думаю, обнаружить исчезновение моей обычной участливости, моего тайного нетерпения, почувствовать, что я держу его на расстоянии, как если бы вдруг, в беспричинном припадке холодной злобы, решил переложить всю ответственность за наши отношения на его плечи. Возможно, он сердился на меня за то, что в этот раз я посмел схватиться с ним на его собственной территории, где, по его мнению, он был непобедим, но я, со своей стороны, всей душой ненавидел его упрямую привычку отсиживаться в безопасном месте и понимал, что заставлю его просить пощады только в том случае, если буду предельно тверд. Мне очень хотелось отыграться, сделав для него нестерпимым как раз то, что до сих пор было его единственным козырем, и я даже ощутил, по мере того как длилось наше молчание, опрометчивое и безрассудное желание ударить его по лицу или, еще лучше, вцепиться ему в горло, которое он время от времени заслонял ладонями, словно это была самая уязвимая часть его тела, нечто вроде вместилища его смехотворной болезни. Помочь этому страданию, заточенному в немоте, вырваться наружу: пусть оно выразится наконец хоть в чем-нибудь, даже если это будет крик ужаса!
Он явно почувствовал, что над ним нависла физическая угроза, ибо внезапно откинулся всем телом назад, словно уклоняясь от движения невидимой руки. В то же время глаза его слегка сощурились, как если бы, уйдя глубоко в себя, он старался отвести опасность максимальным внутренним напряжением. «Зачем ты меня так мучишь? Чего ты добиваешься?» Эта укоризненная интонация была для него настолько необычной, что сила, помогавшая мне выстоять вплоть до этого мгновения, сразу же меня покинула, и я сухо ответил: «Что ж, я уйду. Расстанусь с тобой навсегда, если ты хочешь…» По-моему, он очень долго пребывал в нерешительности: колебания были для него тем более тягостны, что на этот раз я всем своим видом давал понять, сколь жадно и нетерпеливо жду его слов; так и продолжалось до тех пор, пока он мне не ответил как-то невпопад, без всякой связи (эта его манера порой еще более осложняет наши непростые отношения): «Нет, знаешь ли, я не могу…» Это меня настолько разъярило, что я, не дав ему кончить, закричал: «Так по-твоему, это я могу что-то для тебя сделать?» Злополучная, хотя, быть может, и неизбежная реплика, показавшаяся мне, едва лишь она вырвалась из уст, совершенно бессмысленной и не имеющей никакого отношения к действительности. Он, однако, встретил мои слова веселой улыбкой, еще больше меня взбесившей. У него вновь было такое выражение лица, словно его насильно держат в плену, но при этом, ведя игру куда более искусно, чем я, он улыбался, как если бы принимал происходящее между нами за милую шутку. Весь его облик дышал крайним самодовольством, уверенностью в том, что теперь-то уж он меня сломил. В самом деле, он мог с полным правом гордиться, что побил меня моим же оружием, ибо нельзя было представить себе худшей оплошности с моей стороны, чем эти несколько слов, которые он сумел вытянуть из меня своим лицемерием! Обычно он смотрит в мою сторону лишь тогда, когда я на него не гляжу, а тут уставился с поразительной бесцеремонностью, абсолютно ему не свойственной. Уставился так, как, бывало, вперялся в него я сам, выжимая желанный ответ, — и, точно так же как он в подобные минуты, я чувствовал, что не в состоянии выдержать его взгляд, но тем не менее помнил, что именно сейчас должен наконец его раскусить, добраться до его сути: сейчас или никогда!
Тут, однако, хладнокровие меня совсем покинуло: я вскочил и двинулся на него, задыхаясь от гнева, и, едва лишь крепко схватил его за плечи, он испустил негромкий крик, в котором прозвучал отнюдь не испуг, но торжество, словно перед ним на мгновение с блистательной, слепящей очевидностью обрело плоть нечто, что прежде было неосязаемым; он изучал мое приблизившееся лицо серьезным и почти ласковым взором, заставившим меня сразу же ослабить хватку; но то, что я, склонившись над ним, читал в его глазах, то, что они выражали лучше всяких слов, далеко не исчерпывалось глубочайшим одобрением моего незаурядного поступка, в них была убежденность, что мы наконец доиграли нашу партию, — казалось, луч какого-то света, прежде скрытого, пробудил его сознание от долгого сна. Самым же замечательным было то, что всякая борьба отныне казалась нам беспредметной, ибо я перестал быть его игрушкой, а он больше не был моей жертвой, — мы оказались во власти стихийной силы, изгнавшей наш тайный недуг, развеявшей в прах то, что так долго нас разделяло, то, что делало наши каждодневные попытки сблизиться все более болезненными, наши шансы на успех — все более призрачными. Перемена в наших отношениях казалась мне столь решительной, столь бесповоротной, что, думая о будущем, я уже не ощущал ни страха, ни надежды, — до такой степени мы выпали из течения времени, до такой степени мне была чужда забота о завтрашнем дне.
Он потянул меня за руку, заставляя распрямиться, а потом, окинув взглядом с ног до головы, громко рассмеялся: эта внезапная веселость была самым ярким знаком благосклонности, когда-либо мне дарованной в поощрение и вознаграждение моих стараний. Чувствуя почти животную радость, я присоединился к этому смеху, в котором звучало что-то целомудренное и триумфальное; смеясь, мы праздновали нашу общую победу, являвшую собой как бы оборотную, счастливую сторону всех былых поражений, поочередно нанесенных нами друг другу. Смех беззастенчивый, смех освобождающий, звеневший в комнате и как вызов, и как отказ от вражды, — финальный эпизод испытания, которое на этот раз оказалось невыносимо трудным и жестоким!
Луиза. Итак, произошло нечто исключительное?
Леонард. Невообразимое!
Луиза. Я другое спрашиваю: это и вправду имеет столь большое значение?
Леонард. Во всяком случае, это было именно то, чего я ждал.
Луиза. То, что, по-вашему, и должно было произойти?
Леонард. То, чего ждали мы оба.
Луиза. Не спешите так, не переоценивайте это событие: сейчас оно кажется вам переломным, но со временем может обнаружиться, что истинный его масштаб не так велик! Трудно поверить, что ваши отношения с моим братом в один миг претерпели столь полную и безоговорочную метаморфозу. Некоторые навязчивые идеи слишком сильно влияют на наш рассудок: иной раз принимаешь за действительность то, чего не было и никогда не будет. Вспомните о ваших страхах, вашем недоверии…
— Еще бы мне не помнить! — смеется Леонард. И тут же с некоторым пафосом добавляет:
— Разве еще вчера мы могли предполагать, что сегодня с нами случится подобное и что мы будем вот так обо всем этом рассуждать?
Луиза. Да, но вполне вероятно, что уже завтра такие рассуждения станут невозможными!
— О, мне теперь и дела нет до завтра! — благодушно восклицает он.
— Хорошо, я рада за вас, — голос Луизы звучит не слишком убедительно.
Леонард. За него, в первую очередь за него — вот за кого мы оба должны радоваться!
Луиза. Конечно, но радуется ли теперь он сам? Да и вы тоже — неужели вы всерьез верите, что ваши страдания кончились? Лично я совсем иного мнения, — холодно усмехается она. — Слишком уж все это прекрасно, чтобы быть правдой.
Леонард. Это прекрасно и в то же время это правда!
Луиза. Прекрасно как сон, да, но вот насчет правды… Разве вы не сказали мне в самом начале, что между вами все осталось по-старому?
И поскольку Леонард хранит молчание, она с внезапным ожесточением продолжает:
— Правда состоит в том, что вы из него ровно ничего не вытянули! И все эти басни нагромоздили лишь для того, чтобы в очередной раз меня одурачить, — а может быть, в очередной раз не смогли выпутаться из собственных мечтаний!
Леонард. Но почему вы так думаете?
Луиза. Потому, что вы слишком странно выглядели, когда вышли из его комнаты: лицо мрачное, огорченное, на вопросы отвечали уклончиво, словно не хотели лгать, а потом ни с того ни с сего на меня набросились: ясное дело, играли комедию, чтобы отвести мне глаза! Наконец, этот ваш обморок — его-то как объяснить после такого успеха?
Леонард. Значит, вы мне не верите?
Луиза. Я скорее поверю, если вы сейчас объявите, что избили моего брата или даже его задушили собственными руками!
— Замолчите! — кричит Леонард, и в его голосе вновь слышится дрожь.
Потом, сделав паузу и, видимо, из последних сил стараясь взять себя в руки, с горечью добавляет:
— Значит, я не ошибся: вы подслушивали за дверью, вы все знаете!
Луиза. Скажите лучше: я обо всем догадалась! То, что вы тут рассказывали, — выдумки, чистые выдумки!
— Может быть и выдумки… — рассеянно отвечает Леонард. — Знаете, я здесь привык плести что в голову взбредет, — ну, как болтают в компании, если хотят убить время. Скверная привычка! Каждый день я нарочно трещу без умолку, чтобы истощить его терпение, выманить его из владений, в которых он столь ревниво замыкается. И когда вот так несешь невесть что, не особенно за собою следя, начинаешь забалтываться, глядь — ты уже врешь напропалую. Что еще могу я противопоставить его немоте, как не эту лживую болтовню? Она мое единственное подспорье, моя единственная сила. Я лгу с отчаянным вдохновением, непреднамеренно, но и бесстыдно, — и почти всегда впустую, ибо ложь, извергаемая моими устами, до такой степени не имеет ко мне отношения, что я сам слышу в ней лишь эхо собственной немоты. Я что-то ему говорю, иногда он мне отвечает, и между нами, худо-бедно, завязывается беседа: мы как будто соединяемся в общей надежде и, одновременно, в общем страхе перед близкой развязкой, которую оба пытаемся оттянуть этим разговором. И так, день за днем, мы не можем выйти из одного и того же порочного круга. Сегодня, однако, мы его разорвали, и это была жестокая схватка…
Луиза. Иначе говоря, сегодня вы поспорили?
Леонард. Да, если угодно, это был спор… Но если разобраться, разве вся наша дружба не была долгой подспудной борьбой, разве мы все время не старались подловить друг друга? Сегодня мы оба в первый раз сражались с открытым забралом, на свой страх и риск…
Леонард вдруг осекается, затем его голос звучит вновь, но приглушенно, как будто он чем-то встревожен:
— Скажите, там, в коридоре, кто-то есть?
— В коридоре? Вы кого-нибудь видели?
— Не видел, но кто-то нас подслушивает…
— Что вы! Этого не может быть!
— Говорю вам: за нами уже давно кто-то следит!
— Вы уверены? Но кто бы это мог быть? Не он же…
— Нет, не он, конечно, — с чего вы взяли? Кто-то другой — вон там, за той дверью!
— За этой?
— За самой ближней… Видите, она ходит туда-сюда?
Приподняв свой стул одной рукой и аккуратно переставив, чтобы не тащить его по полу, Луиза вырастает на том же месте, где стояла совсем недавно, спиной к зеркалу, — но на этот раз она уперлась руками в бедра и направляет взгляд туда, куда указывает палец, внезапно возникший слева от нее, а затем постепенно исчезающий за бесшумно притягиваемой створкой двери.
— Да, вижу, — улыбается она. — Но это обычный сквозняк, ее просто не закрыли как следует.
Между тем дверь, двигаясь медленно-медленно, почти неуловимо, затворяется, скрывая прислонившуюся к подзеркальнику Луизу, которая, слегка наклонив голову вбок, сдвинув ступни и не снимая рук с талии, всматривается сощуренными глазами в коридор и при этом недоверчиво улыбается, как будто все еще не желает признать очевидное.
— Хотите, я вам покажу, что там никого нет? — спокойно спрашивает она, и ее голос внезапно звучит в опасной близости.
— Не стоит трудиться! Я знаю, что есть, но мне это глубоко безразлично! Мне здесь больше незачем оставаться… мне нечего делать в этом доме, среди этих ваших сквозняков!
— Постойте, — кричит она, — не уходите же так! Дайте мне по крайней мере доказать вам, что мы здесь одни!
И, в то время как дверь, яростно отброшенная в сторону, распахивается настежь, эти последние ее слова громом прокатываются по комнате, где мгновение спустя нам предстоит встретиться взглядами.
II
Ведь всего смешнее в происходящем то, что она простодушно воображает, будто застигла меня в самом разгаре моей тайной деятельности, разоблаченной сейчас ее сообщником, — между тем как я сам все подстроил так, чтобы она в нужный момент ворвалась в библиотеку, где, усевшись за большим письменным столом и запустив руки в шевелюру, я разыгрываю роль хитрого школьника, который, желая скрыть какую-то проказу, делает вид, что поглощен переводом с латыни. В этой сцене нет практически ни одной детали, какой я множество раз не обдумал бы, нет ни одной ее реакции, какую я давным-давно не предвидел, точно также как в моем поведении нет ничего случайного, ничего от экспромта, затеянного в последнюю секунду.
Едва переступив порог, она застывает на месте, явно недовольная моим присутствием в комнате, изобличающим ложность ее уверений, и, нахмурив брови, скрестив на груди руки, строго на меня смотрит, я же проворным движеньем — впрочем, достаточно заметным, чтобы оно не могло укрыться от ее проницательного взора, — прячу стопку исписанных листков под большим словарем, как бы нарочно разогнутым на тот случай, если кто-нибудь неожиданно войдет. «А, это ты? Но что ты здесь делаешь, скажи на милость?» — спрашивает она, подозрительно вглядываясь в лежащие на столе книги. Услышав этот вопрос, в точности отвечающий моим ожиданиям, я притворяюсь, что с большим трудом ищу правдоподобный ответ, потом лепечу: мол, решил готовить домашнее задание в библиотеке, чтобы иметь под рукой все необходимое. Тут, понятное дело, она громко хохочет и засыпает меня язвительными вопросами: я что, принимаю ее за идиотку? С каких пор для перевода с латыни нужна целая библиотека? Разве одного хорошего словаря не достаточно? «И вот что еще, мой мальчик, — безжалостно продолжает она, — отчего это вдруг тебе вздумалось делать уроки при открытых дверях?» Поскольку я не рассчитывал, что она припустит с места в карьер, мне нетрудно изобразить смущение, даже покраснеть до ушей, и я бормочу с деланной улыбкой: «Может быть, оттого, дорогая сестрица, что у меня такой же вкус, как у вас: я тоже люблю сквозняки…» Эта дерзость, естественно, выводит ее из себя. С угрожающим видом она подступает почти вплотную и заносит над столом руку, как будто собирается отвесить мне затрещину, однако делает совсем другое: вцепляется в словарь и сдвигает его в сторону, так что на свет являются листки, в которые она и тычет пальцем. «А это что такое?» — спрашивает она, в то время как я испуганно прикрываю преступные записи обеими руками, как бы защищаясь и мешая их забрать. «Нет-нет, сударь, дайте-ка это сюда!» Не дожидаясь моего согласия, не обращая внимания на мои показные возражения и не слишком усердные попытки защитить личное достояние, она вырывает рукопись у меня из рук и, отступив на несколько шагов, чтобы я не мог до нее дотянуться, быстро пробегает глазами первую страницу, потом бросает взгляд на следующую, перелистывает, наспех прочитывая по две-три строчки, еще несколько; наконец, видимо, отложив подробное изучение на более позднее время, вновь собирает шуршащие листки в стопку и торжествующе потрясает ею перед моим носом: «Так вот чем ты занимаешься вместо уроков! Завтра мы еще поговорим об этом. А пока изволь немедленно отправиться в свою комнату!»
И лишь после того как она уходит к себе, я обнаруживаю под книгами третью редакцию записей, которую, как назло, по рассеянности заменил второй, вовсе для нее не предназначавшейся, — текстом, где она найдет лишь бледное отражение своих слов и поступков! Все прошло бы гладко, как я и задумал, если бы не эта непростительная оплошность, отравляющая мне теперь удовольствие от сознания, что я заставил ее так хорошо играть роль в этой комедии.
Растерянность, смятение, в которые ее повергло чтение рукописи, только что мне возвращенной, и последовавшее за этим бурное объяснение, — как блестяще все это подтверждает, что моя хитрость удалась! Она не обманула меня своими уверениями, что прочитала это «посредственное сочинение» из чистого любопытства; будь это правдой, чем тогда объяснить учиненный мне сейчас форменный допрос, которому я с такой охотой дал себя подвергнуть, — может быть, и напрасно? (Не лучше ли было предоставить ей самой извлечь выводы из прочитанного, а не подталкивать к этим выводам так грубо, как сделал я?)
Я, конечно, ждал, что рано или поздно она явится в мою комнату и начнет бранить меня за вчерашнее, но не думал, что это произойдет ни свет ни заря: должно быть, прочитанное не давало ей всю ночь сомкнуть глаз, и, распираемая волнением, она сочла необходимым прямо с постели отправиться ко мне для объяснений!
В кое-как подпоясанном, расходящемся на животе желтом халате, бледная, опухшая, непричесанная, она выглядела олицетворением бессонницы. Под мышкой у нее была рукопись: она положила листки на ночной столик, промолвив хриплым, точно спросонья, голосом (в данном случае, думаю, хрипота свидетельствовала лишь о крайнем замешательстве):
— Я больше не хочу лишать тебя твоей собственности.
И поскольку я, продолжая завязывать шнурки на ботинках, ничего не отвечал, добавила с тяжеловесной иронией:
— Полагаю, ты хочешь представить свою прекрасную прозу на суд более искушенных ценителей!
— Вы хорошо знаете, что она предназначается только для вас и ни для кого больше! — не поднимая головы, возразил я самым серьезным тоном.
— Вот как? Почему же тогда первое, что ты сделал, увидев меня в библиотеке, — запрятал рукопись подальше? Мне силой пришлось ее у тебя вырывать! Но в любом случае боюсь, что я этой привилегии не заслужила, ибо, по правде говоря, мало что поняла в твоем рассказе!
— Вы все отлично поняли! — я строго посмотрел ей в лицо. Улыбка исчезла с ее губ, я увидел, что она глубоко подавлена и прилагает все усилия, чтобы не поддаваться своему мрачному настроению. Однако говорила она все тем же шутливым тоном, так плохо вязавшимся с ее измученным видом (впрочем, сквозь эту насмешливость то и дело прорывался бессильный гнев):
— Прости, дружок, но не всем дано разгадать смысл твоей темной аллегории, не говоря уже о том, чтобы исполниться состраданием к этим персонажам, чьи многословные и самодовольные рассуждения об их личных делах очень быстро начинают надоедать. Фальшивые взаимоотношения, которые они всякую минуту, как будто от этого зависит их жизнь, пробуют на прочность, причем каждый обманывает и другого, и самого себя, нудные разглагольствования о том, что вообще не заслуживает комментариев, — разве все это имеет ко мне хоть малейшее касательство? Болезненный мир хитрости и лжи, где они привыкли жить, слишком плохо мне знаком, я в нем чужая. Что же до премудрых дискуссий, которые им приходится вести по твоей воле, то не стыжусь признаться: они для меня слишком уж затейливы… — Она притворилась, что подавляет зевоту. — Впрочем, любопытно было бы узнать — но это так, к слову, — где ты накопал всей этой белиберды!
Я сухо заметил, что далеко искать не понадобилось.
— Если ты хочешь сказать, что не все нафантазировал сам, значит, мои догадки верны, и это меня успокаивает. Не спорю, в твоем возрасте, набивая руку, черпают вдохновение в любимых авторах. И ты, конечно, не отказал себе в удовольствии как следует порыться в библиотеке твоего двоюродного брата, куда я, к сожалению, предоставила тебе свободный доступ! Ну, этого следовало ожидать: в мозгах, напичканных всякой всячиной и к тому же еще не научившихся отличать хорошее от дурного, все слипается в один бессмысленный ком! Интересно, из каких книг ты выудил эту нелепицу, — я, разумеется, говорю не о той, что ты сам сочинил, — добавила она с легкой усмешкой.
— Я лишь тщательно записывал все, что говорили вы, — настала моя очередь усмехнуться.
— Нет, надо же! Да как ты смеешь такое говорить? — вскрикнула она, по-видимому, не на шутку растерявшись; ей понадобилось некоторое время, чтобы овладеть собой. Она старалась не смотреть мне в глаза, как если бы столкнулась против ожидания с непреодолимыми трудностями, но не изменила своего ядовитого тона, плохо скрывавшего ее волнение.
— Значит, тебе было мало хозяйничать в библиотеке, потребовалось еще и влезть в частную жизнь тех, кто тебя приютил? Нет, мой милый, в чем я должна тебя винить, так это в том, что ты совсем не умеешь подслушивать! Если разобраться, что общего у меня с этими твоими словоблудами? Разве лишь отдельные черты характера, впрочем, слишком грубо тобой выпяченные, да какие-то фразы, может быть, вырвавшиеся случайно в пылу разговоров, которые вовсе не предназначались для ушей ребенка! Кстати, последнее подтверждается тем, что этот ребенок так превратно все понял!
— Вам хорошо известно, — отвечал я, — до чего трудно бывает узнать собственный голос! Едва мы что-то скажем, как тут же забываем свои слова, настолько производимый ими эффект обусловлен нашими сиюминутными потребностями, а смысл — перепадами настроения! Если нам показать точнейшую запись сказанного, мы будем отрицать ее достоверность и при этом не покривим душой: мы восстаем против того, что можем с полным правом считать подделкой, карикатурным отражением наших мыслей. Тем не менее поверьте: зоркий свидетель, даже такой неискушенный, как я, способен постигнуть природу вашего волнения более глубоко, чем вы сами, и более верно истолковать знаки, которыми вы неосознанно его выражаете.
Я сказал еще, что хотел облегчить понимание моего изложения и не нарушить правило единства времени, а потому позволил себе свести весь разрозненный материал, накопленный в ходе последовательных фиксаций, в один-единственный разговор, повторения же и досужие отступления, которые могли бы лишь затемнить смысл и сбить с толку, опустил.
— Замечательно! Значит, в школе вас учат, как правильно писать сочинения. Должно быть, и это старомодное имя ты мне прицепил для большей художественности?
Я громко рассмеялся:
— Я вас за язык не тяну! Луиза и вы — одно и то же лицо!
— Замолчи сейчас же, наглый мальчишка! — она сдерживала себя, но на этот раз ее голос дрожал от гнева. — Когда ты заставил это создание, целиком вышедшее из твоего воображения и твоих книжек, сказать, что тебе слишком многое разрешают читать, у тебя была единственная цель: походя очернить свою двоюродную сестру!
— Вы опять смешиваете вымысел и реальность! Если Луиза — всего лишь порождение моего ума, она не может быть моей двоюродной сестрой…
— Но именно так ты ее называешь…
— Равным образом и этот тайный свидетель, доводящийся ей двоюродным братом, вам доводиться таковым не может, — если только вы не узнаете в нем меня!
Она прикусила губу, вне всякого сомненья понимая, что, против собственного ожидания, зашла слишком далеко, но одновременно поняла и то, что теперь нужно рисковать до конца:
— Ладно, допустим на минуту, что так оно и есть, и покончим с этой шарадой. Тебе осталось дать мне третий ключ к твоему наброску. Кто такой этот Леонард?
— Нужно ли мне называть вашего единственного знакомого?
— Значит, в этом новейшем воплощении он стал совершенно неузнаваем! — заметила она критическим тоном и, не дожидаясь ответа, который могла без труда угадать, подчеркнуто сменила тему:
— Может быть, хватит загадок? Скажи наконец, к чему клонит твоя шутка?
— Похоже, вы к этой шутке отнеслись очень даже серьезно! — усмехнулся я.
— Если шутка скверная, к ней нельзя отнестись легко! — возразила она, не сводя с меня ледяного взгляда. — Но я задала тебе вопрос и все еще жду ответа!
Здесь я привлек ее внимание вот к чему: коль скоро она упорно отрицает правдивость моего свидетельства, да еще и вопреки тому, что я воспроизвел сказанное ею почти в тех же словах, какие она, сама о том не ведая, мне продиктовала — хотя, заметил я не столько из самодовольства, сколько из ехидства, воспроизведение отличается более литературной формой, — коль скоро она считает все это чистыми фантазиями, не противоречит ли она сама себе, заставляя меня объяснять смысл того, что в ее глазах лишено всякого смысла? Вроде бы этот довод на нее подействовал, и на ее внезапно смягчившемся лице я увидел первые признаки желания помириться. Это впечатление окончательно подтвердилось, когда она глухим голосом, по-видимому, возвещавшем о ее намерении впредь играть открытыми картами, неожиданно упрекнула меня:
— Не так уж важно, способен ты уразуметь подслушанное или нет, гораздо хуже то, что ты вел себя бесчестно, ты за мною шпионил!
— По-вашему, мои записи это неопровержимо доказывают?
— До известной степени… — признала она, потупившись. — Во всяком случае, они подтверждают мои подозрения. — Затем, тряхнув головой, отрезала:
— Но речь вообще не об этом. Нам нужно объясниться начистоту. Я полагаю, у тебя были свои причины…
— Чтобы следить за вами?
— Чтобы перевирать вещи, которые ты еще мал понимать, — она ущипнула меня за руку. — И о причинах этих, надеюсь, ты мне сам сейчас расскажешь.
— По-вашему, это называется объясниться начистоту? Вы же отлично их знаете!
Она нетерпеливо улыбнулась:
— Откуда, черт побери, мне знать, зачем ты все это затеял!
— Ради вас, ради вас одной — для кого же еще!
— Богом заклинаю, говори яснее! — воскликнула она, и в ее взгляде я вдруг прочел какое-то нервное заискивание.
— Я старался правдами и неправдами подсунуть вам эти листки, чтобы вы могли сами оценить то, что творится у вас на душе!
Она посмотрела на меня так, словно я спятил, потом, фыркнув, откинулась назад:
— Ах ты бесстыжий клоун! Видно, уже забыл, что я их у тебя еле выцарапала?
Я объяснил ей, что, разжигая ее любопытство, нарочно спрятал записи как можно хуже, а мое нежелание выпускать их из рук было мнимым: я лишь хотел, чтобы она заглотала наживку.
— В этом вся соль клоунады! — добавил я, в свой черед рассмеявшись.
— Понимаю, — она даже бровью не повела. Явно обескураженная, она все же пыталась сохранять прежний шутливый тон. — Скажи еще, что это ты затянул меня в библиотеку!
— О, тут и хвастать нечем! — я вновь засмеялся. — Хотя, конечно, это чистая правда!
Как ни силилась она изобразить простодушное удивление, все в ней, с головы до ног, выдавало, что она поняла урок. И даже слишком хорошо поняла — она уже не могла этого скрыть, не могла и дальше, уберегая себя от позора, спасая последние клочки своего достоинства, разыгрывать передо мной неведение. Ей нужно было прояснить ситуацию до конца и в то же время любой ценой не подать виду, что она этого страшится. Поначалу ведь так и было: она вела дознание крайне осторожно, не спуская с меня глаз и, видимо, готовясь его прервать, если риск станет слишком велик. Сумей она не показать, что волнуется, ей удалось бы закамуфлировать и пристыженность — а стыдилась она того, что боится услышать от меня подтверждение давно известного ей факта.
Не исключено, впрочем, что, подслушивая, я слышал в ее словах то, чего не слышала она, — в таком случае ей нужно было допустить, что в ней есть нечто, ускользающее от нее самой, и что я опознавал ее только при условии, что сама она была кем-то, кого не знала. И хотя ей, может быть, не хотелось двигаться дальше, потребность докопаться до правды была в ней слишком сильной — именно поэтому она предпочла смирить свою гордость и не посчиталась с опасностью предстать в смешном свете, решившись требовать от меня откровенного объяснения. Она понимала, что больше не может уклоняться от прямого разговора, и, на какое-то время замолчав, покорно — правда, с несколько тревожным видом, — меня выслушала.
Прежде всего я спросил, вправе ли она упрекать меня в искажении смысла слов, которые я заставил ее произносить, если в то же время утверждает, что не произносила их никогда, и можно ли, по той единственной причине, что ей не удается вспомнить эти слова, приходить к выводу, что она не произносила их на самом деле. Ведь точно так же, как наши мысли и чувства становятся реальными для другого человека лишь постольку, поскольку мы их выражаем, для нас они перестают быть реальными в тот самый момент, когда мы по собственной слабости предаем их забвению. Действительно, память не просто стирает, коверкает или искажает воспоминания о том, что именно мы когда-то сказали, — благодаря своей неограниченной власти она может еще и вводить нас в заблуждение относительно реальности того, о чем мы говорили, потому что сами по себе обстоятельства, внушившие нам эти слова, очень часто с течением времени теряют способность влиять на наш ум.
— Итак, у вас слишком мало оснований для уверенности, что вы чего-то не говорили, и еще меньше — для обвинений меня в том, что я это переврал. Может быть, не я навязываю вам свой вымысел в качестве правдивого свидетельства, а вы хотите объявить вымыслом вполне реальные вещи? Даже если та или иная сцена, в которой вы играли решающую роль, кажется вам неправдоподобной, вы не в силах отменить тот факт, что она в свое время имела место, — если вы его отрицаете, то лишь потому, что для вас она безвозвратно канула в бездну забвения. Вы скажете, что вам только лучше было ее забыть? Именно с этим я и не согласен!
И тут я начал излагать двигавшие мною мотивы.
— Возможно, я придал образу, в котором вас вывел, несколько искусственные черты и, желая как можно сильнее на вас воздействовать, представил в излишне театрализованной форме то, что довольно медленно разворачивалось во времени; возможно также, что нравоучительный и нудный стиль этого диалога порой досадным образом распространяется и на комментарии, как будто свидетель вдруг сбивается на чужой тон, начиная говорить голосом его участников, — так ли, в конечном счете, это важно? Главный вопрос заключается в том, чтобы понять, удалась ли моя попытка текстуально воспроизвести все, что вы говорили в передней, и тем самым помочь вам взглянуть на себя более трезво и объективно. Вы, конечно, скажете, что иные слова выхолащивают мысль, которую они тщатся выразить, — но это само по себе может стать для вас наукой… И признайтесь честно: большинство ваших высказываний, занесенных в мой протокол, отражают страх, который владеет вами и сейчас!
— А может быть, наоборот: ты воспользовался ими для того, чтобы дать выход страху, владеющему тобой? — спросила она с опенком вызова.
Именно в этот переломный момент — и я это сразу же приметил — она решила вновь взять ситуацию в свои руки и сумела-таки обратить ее в свою пользу. Как только она вновь заговорила, я понял, что до сих пор она умышленно не выкладывала все, что у нее было припасено на крайний случай, надеясь выпутаться как-то иначе. Мне в голову не приходило, что она может повернуть разговор таким образом; я покраснел и с великим трудом выдавил:
— Что вы имеете в виду?
— То, что дать мне увидеть себя со стороны — последнее, о чем ты заботишься, что ты никогда об этом и не помышлял!
— Так вы отрицаете, что все это говорили?
— Я отвечу на твой вопрос только после того, как ты ответишь на мой!
— Но я просто не понимаю, о чем вы спрашиваете!
— В таком случае за тебя отвечу я, — объявила она, вновь обретая утерянный было властный тон.
Вплоть до этой минуты ее тактика состояла в том, чтобы держаться внешне миролюбиво, беседовать со мной доброжелательно, пусть и не без иронии, теперь же ее лицо приобрело откровенно беспощадное выражение, — растрепанная, босая, она принялась расхаживать по комнате, говоря с излишней торопливостью и все более возбуждаясь от собственных слов.
— Любое доверительное признание, если оно служит самообличению, сопровождается и обличением того, кому это признание адресовано. То, что ты хитроумно спрятал свою исповедь под лоскутным покрывалом, скроенным из слов женщины, которую выбрал для своего предприятия, еще куда ни шло! Но то, что теперь ты хочешь посеять в ее душе смуту, притворяясь, будто всерьез приписываешь ей противоречия собственной натуры, — затея крайне наивная, и обмануть она может разве что тебя самого! Испугавшись опасности, подстерегающей всякого, кто обнажается публично, ты нашел нужным придать сочинению, носящему характер личного признания, полную видимость объективного отчета, чтобы при случае — если тебе придется от него отречься, — в неловком положении оказался не ты, а я! Вот почему ты сделал декорацией твоей пьесы дом приютивших тебя людей, а ее содержанием — конфликт, иногда возникающий между мной и разными назойливыми гостями, которых в какой-то мере символизирует твой Леонард: конфликт, становящийся здесь проекцией твоей собственной раздвоенности! И с той же целью ты изложил слово в слово обрывки тайком подслушанных разговоров, вдобавок упомянув множество деталей нашей повседневной жизни, мнимых ориентиров, рассчитанных только на то, чтобы меня запутать!
Затем она сердитым голосом перечислила эти детали: ее маниакальное пристрастие к хлопотам по хозяйству, часто вызывающее насмешки брата, происшествие с листком, который какое-то время их занимал, поскольку там были выписаны ее излюбленные словечки, и, наконец, этот странный обморок, имеющий отношение к событию вполне реальному, но происшедшему, по ее уверениям, в совсем других обстоятельствах.
— Знай же, — воскликнула она, подводя итог, — это нагромождение кое-как скрепленных частностей, порой не относящихся даже к одному и тому же времени, никак не может сойти в моих глазах за воссоздание или хотя бы тенденциозное описание подлинного эпизода моей жизни; точно так же для меня вовсе не достаточно отдаленного сходства характеров, чтобы поставить знак равенства между живыми людьми и твоими персонажами: они, вне всякого сомненья, служат лишь для того, чтобы разыгрывать в лицах спор, ведущийся внутри тебя, и вместе с тем позволять действию, которое само по себе является лишь предлогом, развиваться и продвигаться вперед, хотя сообщить ему окончательный смысл они едва ли способны!
Она продолжала столь же рьяно предъявлять доводы в защиту своей позиции и настолько увлеклась, что не могла удержаться от странной нелогичности, то и дело приглашая меня взглядом включиться в дискуссию, — но я не отвечал, и она поняла, что мне попросту нечем крыть. Расценив мое молчание как знак согласия, она заговорила иначе, ее интонации стали более спокойными, даже сочувственными:
— И все-таки скажи: что именно так сильно тебя мучит? Ни разу в жизни не утоленное желание предельной близости: безоглядной, требующей полной самоотдачи? Мучительная неспособность ответить такому же стремлению другого? Угрюмая тоска по взаимопониманию, достижимому только в детстве? Безусловно, это три разные формы одной и той же болезни, и они воплощаются, соответственно, в каждом из твоих персонажей…
Тут, ухватив меня за отворот куртки и заставляя смотреть ей в глаза, она воскликнула:
— А теперь послушай, что я скажу: тот, вокруг которого вертятся и сплетают сети двое других, остается невидимым и безымянным лишь затем, чтобы себя не выдать! Слушай дальше! — прошипела она, с удвоенной силой притягивая меня к себе. — Мне известно еще кое-что, я это обнаружила и должна сказать об этом вслух. А именно: персонаж, прячущийся за кулисами, есть не кто иной, как тайный свидетель и автор этого сочинения! (Она взмахнула рукописью.) Сочинения, которое — поскольку теперь с ним познакомилась я, — возможно, приводит описываемый в нем кризис к его подлинной развязке!
С этими словами она оттолкнула меня столь резко, что я потерял равновесие и прекомичным образом плюхнулся спиной на еще не застеленную постель, а в лицо мне полетели листки, которые она принялась швырять один за другим, смеясь беззлобным смехом, как маленькая девочка, ловко осадившая не в меру задиристого мальчишку.
Сидя на краю кровати, я не мог найти в себе силы, чтобы прервать молчание, хотя и понимал, какую цену заплачу за эту минутную слабость. Мной овладело глубокое уныние, схожее с теми необъяснимыми припадками лени, которые подчас, когда время не ждет и мы все губим своим бездействием, мешают нам даже пальцем шевельнуть. Кажется, под конец, видя меня в столь плачевно-беспомощном состоянии, она спросила, не сержусь ли я, что она говорила со мной без обиняков…
Прежде чем попрощаться, она легонько толкнула меня в плечо и улыбнулась, — я же, как ребенок, которому простили его вину, улыбнулся ей в ответ…
До чего же энергично, до чего стремительно, едва почувствовав, что ее положение стало крайне шатким, она сумела восстановить свое превосходство и подавить меня с помощью тех же приемов, какие, надеясь перехитрить ее, использовал я сам! В конце концов оба мы, испытывая ужас перед тем, что обман развеется, вынуждены были прибегнуть к последнему средству: обманывать другого ради того, чтобы сохранять возможность обманывать себя. Тогда-то наши реплики и приобрели двусмысленный характер крапленых карт, убиваемых в игре видимого и реального, где все взятки должен был забрать более искусный шулер. Но не оттого ли я в самом конце потерял интерес к этой партии, что она подловила меня на промахе и что в душе я отчасти признал ее правоту? Откуда взялись эта вялость, это бессилие?
Теперь нужно понять, с какой целью я заимствовал для моего сочинения ее слова: обеспечивал себе алиби или сам себя вводил в заблуждение, маскировал свои намерения или, напротив, их обнажал. А что, если у меня не было иной возможности сделать так, чтобы меня поняли, если единственное, что мне оставалось, — придать этому рассказу форму скрупулезно воссозданной беседы, в которой владеющая мною боязнь одиночества говорит не моим, а чужими голосами? Коли так, она имела полное право упрекнуть меня в искажении ее слов, воспроизведенных мной, как мне казалось, довольно точно. Значит, я воспользовался ими бессознательно, желая поведать о собственных страданиях, — как если бы я не мог найти правду о себе нигде, кроме как в правде о ней, заключенной в этих словах? Но если задыхаешься от чего-то невыразимого, разве не позволительно избавиться от удушья, предоставляя говорить тому, кому однажды удалось найти для всего этого выражение?
Удручающая ситуация: я подношу к ее лицу зеркало, в котором она видит лишь незнакомое отражение, а затем, когда она поворачивает зеркало ко мне, я в свою очередь отказываюсь узнать в нем себя! Неужели нам, так жадно ищущим этой скрытой правды, может рассказывать о том, что же мы собой представляем, только нечто мнимое?
Когда она ушла, я вновь растянулся на постели: я лежал неподвижно, погруженный в дремоту, уже не чувствуя в себе ничего, что было бы мною, если не считать остатков скверного сна…
Все-таки надо будет сегодня вечером передать ей третью редакцию. Кто знает: может быть, у нее еще достанет сил отвести взгляд от компрометирующего ее призрака, который я назвал Луизой, может быть, и сам я, и все мы, сколько нас есть, увидим на этих страницах, как наш собственный призрачный образ тоже наполняется жизнью…