«Сто девяносто пять убитых!.. 17 мая 1943 года в ходе бомбардировок союзников в Бордо погибли сто девяносто пять человек».
С каким удовольствием повторял эту фразу Герольд Паки с парижского радио! Пострадали привокзальные кварталы, движение поездов нарушено. «К счастью, — эгоистично подумала Леа, — мы вовремя уехали».
Какая была суматоха! В этот субботний день, накануне Пасхи, толпы людей с детьми, свертками и корзинками штурмовали поезда на Париж. И как только Франсуа Тавернье удалось получить купе первого класса? Это было похоже на чудо, поскольку даже коридоры вагонов были забиты народом. Не желая оставлять маленького Шарля, Камилла отказалась пойти с ними в вагон-ресторан.
Оказавшись в ресторане, Леа пожалела, что не осталась в купе, где можно было перекусить снедью, которой снабдила их в дорогу Руфь. Большинство столиков занимали немецкие офицеры и солдаты или мужчины и женщины, всем своим видом выражавшие пресыщенность и равнодушие. При появлении двух хорошеньких девушек все повернули головы в их сторону. Леа и Лаура предъявили метрдотелю свои билеты и получили самый скверный за все время войны обед. Увидев разочарованное лицо Леа, Франсуа рассмеялся. Под голодным взглядом молоденького солдатика Лаура почти не притронулась к своей еде…
После радостной встречи с Альбертиной, Лизой, Франсуазой и ее малышом к Лауре отчасти вернулось хорошее настроение.
Леа нашла, что тетушки и Эстелла выглядят усталыми и постаревшими.
После приезда в Париж Франсуа лишь раз появился на Университетской улице и исчез сразу после ужина.
Руфь в письме сообщила им о самоубийстве доктора Бланшара. Как и супруги Дебре, он без колебаний покончил с собой, чтобы не заговорить под пытками. Жан и Рауль Лефевры находились в форте «А». Их пытали.
Об участи молодых людей Франсуа Тавернье рассказал еще в машине по дороге в Бордо. Их отвезли в дом № 197 по улице Медок, где грубо допрашивали, даже Жана, которому рана в груди причиняла ужасные страдания. Ничего не добившись от братьев, их избили и бросили в подвал. Палачи прекратили пытки только потому, что побоялись забить их насмерть. Доктору Бланшару разрешили осмотреть Жана. Ему удалось извлечь пулю, не причинившую молодому человеку серьезного вреда. В ту же ночь доктор покончил с собой, проглотив ампулу с цианистым калием. Тавернье узнал об этом через несколько дней…
С тех пор Лаура никогда не упоминала имени Мориса Фьо.
На прилавке книжного магазина «Галлимар» на бульваре Распай лежали лишь несколько потрепанных томов. Леа перелистала пожелтевшие страницы одной из книг. Имя автора ничего ей не говорило. Подошел продавец, знакомый ей с начала войны. На нем были брюки для игры в гольф и ботинки на толстой подошве.
— Не советую покупать эту книгу, мадемуазель. Она того не стоит…
— Мне нечего читать, и я не знаю, что выбрать… Почему ваши полки пусты?
— Сейчас покупают все подряд. Мы продали почти все свои запасы и не можем их пополнить.
— Но почему?
— Потому что французы вновь начали читать. А что им еще делать? Не будешь же каждый день ходить в кино! Вот люди и читают.
— А что читают?
— Все подряд: Гомера, Рабле, Спинозу, теологов… Но у меня есть кое-что и для вас. Мы придерживаем новинки для своих старых клиентов. Что вы скажете насчет последнего романа Марселя Эме?
— Я знаю, вам нравится этот автор.
— Очень. Держите, я завернул книгу, чтобы другие не видели.
— Как она называется?
— «Человек, который проходит сквозь стену».
Леа вышла из магазина, прижимая к груди драгоценную книгу. Наконец-то ей предстоит приятный вечер! Она перечитала по нескольку раз все, что было в небольшой библиотеке тетушек. Никогда еще ей не было так скучно в Париже, рядом с Камиллой, посвящавшей все свое время сыну, тетушками, говорившими только о продуктах, Лаурой, проводившей дни, а иногда и ночи, у Франсуазы, вместе с которой они коротали вечера в барах и кафе, и Эстеллой, которая становилась все более ворчливой из-за боли в ногах…
Леа не хватало Монтийяка. Она опасалась, что, несмотря на присутствие Руфи и Сидони, Файяр вновь примется за старое. Близился июль, и у Леа не было никакого желания проводить его здесь. На улице было невероятно душно. Что же будет в августе? Если только Франсуа Тавернье не возьмет на себя заботу развлечь ее… Но его нет! Месье исчез! Где он? Со своими лондонскими, а может, немецкими дружками?
Мужчины оборачивались ей вслед, когда она шла по улице в голубом в красный горошек платье, не скрывавшем ее стройных ног в высоких белых сандалиях — подарке Франсуа. Вся во власти своих мрачных мыслей Леа ничего не замечала…
Дома она положила книгу вместе со шляпкой на столик в прихожей. Тетушки принимали гостя.
— Ну, вот наконец и ты! Месье Тавернье ждет тебя уже больше часа.
Она подавила желание подбежать и броситься в его объятия.
— Здравствуйте, я уже думала, что вы умерли.
— Леа! — укоризненно воскликнули тетушки.
— Ничего, мадемуазель, это всего лишь шутка. Подобный юмор — одна из составляющих ее очарования.
— Месье Тавернье, вы очень снисходительны к этому ребенку.
— Тетя Лиза, я уже не ребенок, и мне наплевать на снисходительность месье Тавернье.
— Что за характер! Парижский воздух вас совсем не изменил.
— Просто я ужасно скучаю.
— Этого я и боялся. Я везу вас на загородную прогулку.
— Так поздно! Скоро пять часов!
— Это недалеко… Пятнадцать минут…
— И это называется загородная прогулка?.. В пятнадцати минутах от дома!
— Вот увидите: дикая природа, чудное место, немногие о нем знают.
Им понадобилось гораздо больше пятнадцати минут, чтобы приехать туда, куда хотел привезти ее Франсуа Тавернье. Он ругался, кружа по улицам Баннье, Фонтеней-о-Роз, Со и Бург-ла-Рен. Наконец он решил остановиться и свериться с картой.
— Улица Шатобриана, улица Лу-Пандю… А! Вот, «Волчья долина», это здесь.
— Скажете вы мне, наконец, куда мы едем?
— Покупать деревья.
— Покупать деревья?..
— Да, мне обещали молодой побег от дерева, посаженного Шатобрианом.
— И что вы собираетесь с ним делать?
— Это не для меня. Один из моих немецких друзей, страстный поклонник французской литературы и Шатобриана, любезно просил меня раздобыть ему деревце…
— Вы с ума сошли!
— Я позвонил доктору Ле Савуре, живущему в бывшем имении великого писателя. Он сказал, что я не первый, кто обращается к нему с подобной просьбой, и что сейчас у него как раз есть довольно симпатичная лиственница.
— А у вас нет другого занятия, кроме как поставлять своим немецким дружкам деревья? — спросила Леа со всем презрением, на какое была способна.
— Друг мой, я делаю это отнюдь не для каждого немца. И потом, это лиственница — не простой черенок. Вы только вдумайтесь… поросль дерева, любовно посаженного Шатобрианом!
— У меня такое впечатление, что я слушаю Рафаэля Маля. Он тоже со слезами в голосе говорил мне о Шатобриане и даже подарил книгу вашего великого писателя…
— «Жизнеописание. Ранее»?
— Как вы догадались?
— Зная Рафаэля Маля, это совсем не сложно… Вы ее прочитали?
— Я пыталась… Она показалась мне ужасно скучной. Жизнеописание грязного монаха семнадцатого века!
— Замолчите, несчастная! Мы въезжаем на земли автора «Мучеников», чей призрак может покинуть свою скалу в Сен-Мало и надрать нам уши за такие отзывы.
Они ехали по широкой дороге, вдоль которой росли высокие деревья, закрывавшие небо. В открытые окна врывался теплый и влажный ветерок.
— Зловещее место. Как вы его назвали?
— «Волчья долина».
— Вот-вот, напоминает название разбойничьего Притона, достойного романов Анны Радклиф.
— Вы читали романы Анны Радклиф?.. — спросил он с таким удивлением, что Леа почувствовала себя уязвленной.
— Думаете, вы один умеете читать? Моя мать обожала английские романы той поры, она прочитала их все, и я тоже. Вы, должно быть, находите подобного рода литературу слишком сентиментальной… слишком женской.
— Какая пылкость!.. Я и не знал, что вы до такой степени любите «черные» романы. Знакомы вы с немецкими авторами того же периода? У них есть много интересного; если хотите, я дам вам почитать.
— Нет, спасибо.
Они остановились возле увитого плющом и диким виноградом дома, примыкающего к большому зданию, похожему на казарму или госпиталь. На пороге их ждала маленькая женщина.
— Здравствуйте, месье… Кажется, месье Тавернье?
— Да, мадам. Добрый вечер, мацам.
— Я — мадам Ле Савуре. К сожалению, мужа вызвали в Париж, Он поручил мне принять вас и просил извинить его.
— Очень жаль!
— Поверьте, он был очень расстроен, но ничего не мог поделать. Входите, пожалуйста, мадемуазель…
— Ах, простите… Мадемуазель Дельмас.
— Вы очень красивы, мадемуазель. Теперь муж будет еще больше огорчен, узнав, что не увидел такую красавицу.
Улыбнувшись, Леа вошла в дом.
Так вот он какой, дом великого писателя! Изнутри он казался слишком хрупким. Ей показалось, что стены с трудом выдерживают тяжесть картин, а пол вот-вот провалится под мебелью.
— А что вы ожидали увидеть? — спросил Франсуа, прочитав разочарование на ее лице.
— Не знаю… Что-нибудь более изысканное… А такой могла быть и гостиная в Монтийяке… О! Франсуа! Вы видели эту лужайку?.. Эти деревья!..
— Красиво, не правда ли, мадемуазель? Мы с мужем стараемся сохранить это место таким, каким его любил Шатобриан… Если хотите, попозже мы можем пройтись по парку, и я покажу вам деревья, посаженные им самим. Идемте, месье Тавернье. Извините нас, мадемуазель, это ненадолго.
На заваленном бумагами столе внимание Леа привлекла книга в кожаном переплете со множеством белых бумажных закладок. «Замогильные записки». Леа взяла ее, села на ступеньку крыльца, лицом к прелестной лужайке, и открыла первую страницу.
««Волчья долина», возле Ольней, 4 октября 1811 года…»
«В воздухе уже должно пахнуть осенью», — мельком подумала она, прежде чем продолжить чтение. «Мне нравится это место, заменившее мне родные луга; я заплатил за него плодами моих размышлений и бессонными ночами; маленькой пустыней Ольней я обязан большой пустыне Атала; и чтобы создать это пристанище, мне не пришлось, как американским колонизаторам, грабить индейцев… Я привязался к своим деревьям; я посвящаю им элегии, сонеты, оды. Среди них нет ни одного, за которым я не ухаживал бы собственными руками, не избавлял бы от червя, подтачивающего корень, от гусеницы, приклеившейся к листу. Я знаю их все по именам, как своих детей; это моя семья, другой у меня нет, и я надеюсь умереть в лоне этой семьи».
«То же самое я могла бы сказать и о Монтийяке. Истинная моя семья — это земля с ее деревьями, виноградниками и лугами. Как и Шатобриан, я знаю имена моих деревьев и умею лечить их от болезней. Когда я вернусь, то в память об этом дне посажу кедр».
— Леа… где вы? — позвал ее Тавернье.
— Здесь.
— Простите меня. Вы не очень скучали? Что вы читаете?
Она молча протянула ему книгу.
— Как раз такое произведение я бы не осмелился вам порекомендовать после того, что вы сказали о «Жизнеописании. Ранее».
— Но это же совсем другое, здесь он рассказывает о своем детстве, говорит об этом месте с такой любовью… Он умер здесь, как и хотел?
— Увы, нет, моя прекрасная невежда; Шатобриану не удалось найти приют в тени посаженных им деревьев. Он вынужден был продать «Волчью долину», купленную при Бонапарте и потерянную при Бурбонах, а также и свою библиотеку, оставив только томик Гомера. Он так страдал от потери любимого Имения, что поклялся никогда больше не владеть ни одним деревом.
Вечер выдался великолепный; они возвращались парком к дому, затерявшемуся среди всей этой зелени.
— Здесь мы не пойдем, — неожиданно сказала мадам Ле Савуре, останавливая шагавшую впереди Леа.
— Почему? Тут же очень хорошая тропинка.
— Дело не в этом; поосто мы приближаемся к месту расстрела.
— Месту расстрела? — остановившись, растерянно переспросила Леа.
— Вон там, за стеной, в лесу немцы расстреляли заложников… Я, как сейчас, слышу эти выстрелы. С тех пор мы с мужем не заходим в эту часть парка.
Они молча вернулись к дому, и вскоре Франсуа Тавернье раскланялся с мадам Ле Савуре, бережно держа в руках драгоценную лиственницу.
Они долго бродили по тихим улицам пригорода. Мужчины играли в мяч, а женщины вязали, сидя на порогах своих домов и не обращая внимания на кричащих детей. Воздух был пропитан запахом дыма, ароматами приготавливаемой пищи и свежескошенной травы. Из распахнутых дверей бистро доносились взрывы хохота и гул людских голосов. Некоторое время их сопровождала песня Эдит Пиаф; за оградами в садах сохло белье; собаки, растянувшись, спали посреди дороги: война дала им возможность забыть о существовании автомобилей. Если вдруг и появлялась какая-то машина, они поднимались лишь в последний момент и лениво отходили в сторону. Это был тот вечерний час, когда каждый позволял себе немного побездельничать и помечтать, глядя в небо. Постепенно маленькие домики уступили место большим зданиям, все чаще стали попадаться кафе. Через открытые окна слышались звуки мелодий, льющихся из радиоприемников… Перед Франсуа и Леа кружила на велосипедах компания молодежи. Почти деревенская тишина понемногу отступала, теснимая шумами близкого города. У Орлеанских ворот огромный белый щит, на котором были выведены готическим шрифтом черные буквы, вдруг неприятно напомнил им о присутствии немцев. После того как Леа и Франсуа покинули «Волчью долину», они едва ли обменялись несколькими фразами.
— Где бы вы хотели поужинать? — ласково спросил он и осекся, встретив ее грустный и расстроенный взгляд. Остановившись на тротуаре, он прижал ее к себе.
— Я знаю, о чем вы думаете, моя милая. Забудьте обо всем этом на некоторое время. Ни ваши страхи, ни ваши слезы мертвых не воскресят… Выбросьте из вашей прелестной головки все эти мысли о смерти — время для нее пока не настало. Поплачьте, малышка! Лучше видеть ваши слезы, чем эти молчаливые муки, перед которыми я чувствую себя беспомощным. Вы не представляете, как много я отдал бы за то, чтобы видеть вас снова веселой и беззаботной, чтобы вы вновь почувствовали себя счастливой. Леа, ведь вы такая сильная, такая смелая, вы не должны падать духом. Держитесь, вы в состоянии все это пережить!
Леа убаюкивал этот убедительный и теплый голос. Неважно, что Франсуа ошибался: ведь она не была ни сильной, ни смелой, она была только лишь хрупкой девушкой, брошенной в водоворот жизни и унесенной далеко от своих грез в новый, незнакомый ей и жестокий мир, который не признавал никакой слабости. Со времени варварской бомбардировки Орлеана Леа осознала, что в ней есть жизненная сила; она считала, что сможет снова убить кого-нибудь, если это потребуется. Однако сейчас, плача в объятиях этого сильного мужчины, она хотела быть лишь маленьким ребенком, которого утешают.
— Ну, все в порядке? Держите платок и вытрите глаза.
Леа вытерла слезы.
— Как вам это удается — быть такой прекрасной, несмотря на покрасневшие глаза и унылый вид?
Она слегка улыбнулась и тяжело вздохнула.
— Я хочу есть.
Франсуа громко расхохотался.
— Ну, пока вы в состоянии испытывать голод, я могу за вас не бояться. Но надо поторопиться, если мы хотим вернуться до комендантского часа. А хотите, пойдем к моим друзьям на улицу Сен-Жак?
— О! Конечно! Мне нравится и Марта, и ее кухня.
На улице Сен-Жак было много народа, но частная гостиница и ресторанчик оказались пусты. Марта и ее невестка, увидев их, удивленно воскликнули.
— Месье Франсуа! Мадемуазель Леа! Как мы рады вас видеть!
— Есть какие-нибудь вести о вашем сыне?
Марта огляделась, словно опасаясь, что кто-то может скрываться за сверкающим рядом кастрюль, висящих на стене, и шепотом сказала:
— Он прячется в лесу в Дордоне. Хоть это и нелегко, но все же лучше, чем гнуть спину на работах в Германии.
Ужин, хоть и скромный, был, как обычно, превосходен.
— Они присылают мне по капельке мяса.
Леа, которая выпила немного вина, рассмеялась, представив, как гусиные и утиные ножки и крылышки выскакивают из огромной капельницы. Чтобы окончательно развеселить ее, Тавернье начал шутить, придумывая самые забавные истории. В ее присутствии он чувствовал себя настоящим остряком. Он принялся рассказывать последние анекдоты, подражая королю французского юмора Саше Гитри, который язвительно высмеивал оккупантов. И Леа весело смеялась…
— Как хорошо быть молодым и беззаботным! — улыбнулась Марта, принеся десерт.
Обнявшись, они вышли из ресторанчика Марты. Улица Сен-Жак была темна и пустынна. До них доносился запах роз, принесенный ветром из Люксембургского сада. Леа откинула голову и закрыла глаза, чтобы лучше насладиться этим мимолетным ароматом. В ее позе была такая расслабленность и нега, что руки Тавернье невольно скользнули под ее лифчик и юбку. Она не стала его останавливать…
Ничего не сказав Леа, Франсуа Тавернье оставил Руфь большую сумму денег, чтобы та уладила вопрос с жалованьем Файяру и пяти сельскохозяйственным рабочим, которые постоянно трудились на виноградниках. Добродетельная гувернантка вначале отказывалась брать деньги, но Франсуа постарался убедить ее, что это позволит Леа немного отдохнуть от повседневных забот о хозяйстве Монтийяка. Это был действительно веский довод. Он снабдил деньгами и Лорана, бросив на ходу, что тот вернет ему долг после войны…
Камилла каждый день выходила с Шарлем на прогулку в Тюильри или Люксембургский сад. Иногда ей составляла компанию Франсуаза со своим малышом. Два-три раза во время этих прогулок к ним присоединялся Отто Крамер; Камилла тут же уходила — под предлогом то занятости, то важной встречи. От одного вида немецкой формы ей становилось не по себе. Однажды при появлении Крамера Камилла почувствовала себя крайне неловко: чтобы не обидеть Франсуазу, она вынуждена была поздороваться с ним за руку. Отто, однако, оказался очень тактичным — он прекрасно понял состояние молодой женщины и больше не приходил на свидание с Франсуазой, если знал, что она прогуливается вместе с Камиллой.
Из передачи радио Лондона Камилла узнала, что Лоран уже находится в Северной Африке.
Побывав в «Волчьей долине», Леа стала более спокойной и даже повеселела. Погрузившись в «Замогильные записки», она теперь бредила лишь Шатобрианом, немало забавляя этим Франсуа Тавернье, которого видела на Университетской улице почти каждый день.
Между тем Лауру невозможно было узнать. Одеваясь, как кокетка, и в открытую куря английские сигареты, она зачастила в «Пам-пам» и «Колизей» и танцевала на тайных вечеринках под музыку Алекса Комбелля и Джанго Рейнхарта, пластинки которых быстро «заездили» на патефонах танцевальных курсов и баров. Посетителей в них, кстати, хватало. Благодаря Лауре домашнее меню в последнее время стало разнообразнее. То она приносила сливочное масло, то — кофе, сахар или картофель. И где только она брала деньги, если килограмм сливочного масла на черном рынке стоил 350 франков, а кофе — от 1000 до 2000 франков? На вопросы своих тетушек Лаура отвечала:
— Я занимаюсь бизнесом. Свожу, к примеру, того, кто ищет шелковые чулки и имеет для оплаты масло, с тем, кто ищет сто килограммов масла, имея двадцать пар чулок. Я беру лишь комиссионные, вот и все.
Лаура, решившая возобновить учебу, спросила у тетушек, не согласятся ли они оставить ее у себя. Те, разумеется, согласились.
Лаура представила Леа своим новым друзьям: чудаковатым, циничным, плохо воспитанным и очень молодым. Самый старший из них был на два года моложе Леа. Компания состояла в основном из сыновей и дочек врачей, профессоров, адвокатов или зажиточных коммерсантов. Ребята приняли Леа довольно хорошо. Все единодушно решили, что сестра у Лауры — милашка. Вместе с ними Леа вновь обрела свою беззаботность. Здесь не возникало и мысли вести разговоры о войне — на эту тему было наложено табу. Ни о Гитлере, ни о де Голле, ни о Сопротивлении они и знать не хотели, это их просто не касалось. Все происходящее было ошибками их родителей. Вот пусть те и выпутываются… Нужно сказать, что они имели вид жалких стариканов, когда обсуждали свои длинные волосы, свои покатые, или слишком квадратные плечи, свои полосатые брюки, свои большущие нечищенные ботинки и непременные зонты, которые они никогда не раскрывали. В то же время они готовы были отдать что угодно за пачку сигарет или шелковые чулки. Для них война просто не существовала, и при случае они ничего не могли бы сказать о величии Франции или Германии. Призывы Мориса Шумана для них были не более чем пустой звук, равно как и лозунги Филиппа Энрио, бывшего депутата от правых либералов Либурна, ярого противника компартии, ставшего после нападения Германии на СССР проповедником защиты христианской цивилизации от большевистской экспансии. Прогуливаясь по Елисейским Полям или Сен-Жермен-де-Пре, молодые люди высокомерно не замечали оккупантов и те уступали им дорогу — те для них не существовали. К счастью, до сих пор их юный возраст позволял немецким солдатам относиться к подобным выходкам снисходительно.
Война вызвала у Лизы де Монплейне страстную потребность в обладании информацией обо всем на свете: отступлении немецких войск в России, закрытии некоторых станций метро, количестве погибших во время последней бомбардировки союзников, повышении цен на сливочное масло, последнем модном шлягере, назначении Французским комитетом национального сопротивления нового генерал-губернатора Французской Западной Африки, отставке Муссолини, предстоящем открытии второго фронта или свидетельствах одного поляка о массовых истреблениях евреев, которого цитировал Жак Дюшен в передаче «Французы говорят о французах». Эти свидетельства очевидца неотвязно всплывали в ее сознании…
«…Лагерь расположен в пятнадцати километрах к югу от Бельцига. Он обнесен ограждением, длина которого со стороны железной дороги около десяти метров. Узкий проход, не более метра шириной, ведет от входа в лагерь к железной дороге. Примерно в 10 часов утра около лагеря остановился товарный состав. Сразу же охранники, находившиеся на противоположном конце лагеря, начали стрелять в воздух, приказывая евреям садиться в вагоны.
Они специально создали панику среди узников, чтобы воспрепятствовать любым попыткам сопротивления с их стороны. Евреи, теснимые к узкому проходу, о котором я упоминал, спешили, толкая друг друга, в первый товарный вагон, который был поставлен прямо напротив выхода. Это был обычный товарный вагон с надписью «6 лошадей или 36 человек». Пол вагона был покрыт пятисантиметровым слоем негашеной извести, но евреи в спешке и панике этого не заметили. Их набилось в вагон уже около ста человек, а немцы продолжали заталкивать до тех пор, пока стало физически невозможно запихать кого-нибудь еще. Люди стояли навытяжку, тесно прижавшись друг к другу. Тогда охранники начали закидывать остальных евреев поверх голов людей, уже находящихся в вагоне. Палачи затолкали в вагон еще более тридцати мужчин и женщин. Это был чудовищный спектакль. Трудно представить весь ужас этой сцены… Таким образом, в первый вагон немцы запихнули и забросили около ста тридцати человек, после чего двери были задвинуты и заперты на засов. Поезд немного продвинулся вперед, чтобы можно было подогнать к проходу следующий вагон. Вся сцена повторилась вновь. Я насчитал всего пятьдесят один вагон, в которые битком набили шесть тысяч заключенных из этого лагеря. Когда лагерь опустел, а вагоны были заполнены, поезд тронулся.
Через некоторое время он остановился в чистом поле, примерно километрах в сорока от лагеря. Вагоны с людьми простояли здесь герметически закрытыми шесть или семь дней. Когда похоронная команда, наконец, открыла двери, то все заключенные были мертвы, а некоторые уже начали разлагаться. Они умерли от удушья. Одним из свойств негашеной извести является выделение хлора при контакте с водой. Сжатые в вагоне люди, видимо, мочились под себя, и в результате тут же происходила химическая реакция. Евреи сразу же задыхались от паров хлора, в то время как известь разъедала их ноги до костей».
— Это ужасно! — вскрикнула Лиза, заткнув уши.
— Как может Господь позволять творить такие вещи? — искаженное ужасом лицо Эстеллы при иных обстоятельствах, наверное, выглядело бы комичным.
— Интересно, каким образом участнику польского Сопротивления удалось переодеться в форму палачей и быть бесстрастным наблюдателем этого массового убийства? — пробормотала Альбертина.
— Он сказал, что хотел довести до Сведения цивилизованного мира неопровержимое свидетельство преступления немцев, — заметила Лаура.
— Не понимаю, зачем нужна была негашеная известь? — вслух размышляла Леа. — Через неделю они все равно задохнулись бы.
Диктор радио Лондона между тем продолжал:
«…Некоторые полагают, что во Франции дела обстоят получше. Некоторые думают, что такой массовой бойни у нас, на нашей земле, не может быть никогда.
Между тем, достаточно вспомнить условия содержания евреев в лагере Драней в Компьене или на зимнем велодроме; достаточно вспомнить душераздирающие сцены в Лионе, когда еврейских женщин отрывали от их детей, запирали в вагоны, не давая даже возможности попрощаться с семьей; достаточно вспомнить, что ни один голос не раздался в защиту евреев, никто не выступил против их массовых арестов, — и станет попятно, что ни одна из оккупированных стран не избежала подобной участи.
Что стало с этими мужчинами, женщинами, стариками и детьми? Их тоже в соответствии с введенным немцами эвфемизмом «увезли на Восток»? Нужно, чтобы каждый французский чиновник, которого обязали заниматься еврейским вопросом, понял, что, выполняя приказы оккупантов, он становится соучастником их преступлений и оказывает помощь палачам Львова и Варшавы».
В комнате воцарилась тишина. Все испытывали чувство стыда и растерянности.
— Это все антигерманская пропаганда, — наконец выдавила из себя Леа, когда смогла заговорить. — Ни один народ не способен допустить подобной мерзости.
— А вспомни-ка доктора Бланшара, Жана и Рауля, — возразила Лаура.
— Но это не одно и то же! Можно понять, когда немцы арестовывают людей, которые оказывают им сопротивление, но когда дело касается мужчин, женщин и детей, виновных только в том, что живут на белом свете… вот этого я никак понять не могу. Зачем?
— Видно, потому, что они евреи.
— И, по-твоему, это является достаточной причиной, чтобы стать заключенным концлагеря или быть убитым?
— Нет, конечно.
— Что же тогда завтра помешает им убивать всех рыжих, потому что они рыжие, всех горбатых, потому что они горбатые, и всех стариков, потому что они старики?
— Бедные мои дети, все мы ходим под Богом, — дрожащим голосом проговорила Лиза.
— Видно, в данный момент еврейский Бог не слишком внимает мольбам евреев, — буркнула Леа, к великому возмущению тетушек.
Лиза и Эстелла в Бога особо не верили, но больше доверяли информации радио Парижа, нежели радио Лондона, которое было трудно слушать из-за помех.
Несмотря на запрет продажи радиоприемников, мадемуазель де Монплейне подарили один Эстелле за ее двадцатипятилетнюю добросовестную и верную службу. С тех пор, сидя у себя на кухне, служанка не пропускала ни одного выпуска ежедневной хроники Жана-Герольда Паки в информационном бюллетене, выходившем в эфир в восемь часов.
Хотя мадемуазель де Монплейне и доказывали ей не раз, что Паки всего-навсего германская марионетка, что речи его против коммунистов, евреев и голлистов весьма одиозны и злонамеренны, Эстелла ничего не могла с собой поделать и находилась, будто под гипнозом, когда тот своим истеричным голосом, заканчивая выступление, кричал: «Англия, как и Карфаген, должна быть разрушена!» Все знали, что его речи были инспирированы оккупационными властями, однако многие слушатели вздрагивали, когда Паки гремел об «угрозе большевизма» или ловко эксплуатировал тему о бомбардировках союзников.
Если Эстелла испытывала слабость к Паки, то Лиза симпатизировала Филиппу Энрио, который «так мило беседует» и который «так образован». Ах, «этот удивительный, степенный, сочный, хорошо поставленный голос, который, как и должно быть у мелкого буржуа, в меру патетичен и в меру насмешлив! Настоящий литературный талант, которого так недоставало Парижу; он употребляет такие обороты, которые говорят о том, что это прекрасный знаток латыни». Бывший депутат от Либурна знал в то же время такие крепкие ругательства и выражения, которые поражали как провинциалов, так и парижан. С каким цинизмом, как виртуозно он бередил раны побежденных! Свидетельство того — выступление Энрио 4 июля 1943 года, которое многие сочли его исповедью:
«Наши соотечественники-голлисты и их сторонники не перестают вновь и вновь удивлять и умилять меня. Всякий знает, что только они являются несгибаемыми патриотами и что лишь им одним присуще истинно французское достоинство…
Германия оккупировала Францию, одержав полную победу. Я помню, как эти господа утверждали, что они никогда не были разбиты, что маршал не должен был подписывать договор о перемирии. Оставим данные нелепые речи на совести этих людей, которые в 1940 году, зажатые между Гаронной и Пиренеями, панически молили Бога лишь о том, чтобы Германия не отказалась предоставить им возможность перемирия, от которого они сегодня отрекаются. Повсюду войска, повсюду оружие, повсюду авиация; немцы в Ангулеме и Валенсе, дезертиры и беженцы на дорогах, везде смятение и растерянность… Именно в этот момент и должны были бы раздаться возмущенные голоса некоторых лиц, а их тогда вообще не было слышно. Наши фанфароны, хоть и запоздало, дали знать о себе сегодня. Впрочем, с удивительной непоследовательностью.
Почему эти люди, которые считают оккупацию своей страны невыносимой, тем не менее, находят весьма приемлемым вторжение в нее других иностранцев, пока лишь обещавших оказать помощь? Почему они так возмущены тем, что их противник Германия пользуется нашими ресурсами, и почему они потирают руки, когда Англия и Америка, их друзья, захватывают наши североамериканские колонии?..
Я этого никак не могу понять. Я тоже переживаю за судьбу своей страны. Я тоже страдаю, как любой потерпевший поражение. И это нормальное состояние, какое бы тяжелое оно ни было. Но вы, соглашаясь отдать мнимому другу то, что не требует от вас даже победитель, не испытываете ли вы душевного дискомфорта?…
Итак, американцы являются судьями в разногласиях между французскими руководителями, английский монарх только что принял под свою корону еще одну колонию, Черчилль и Рузвельт отказываются от признания суверенитета Франции. И это — 4 июля, в день очередной годовщины независимости Америки! Вспомните-ка в связи с этой датой, какая помощь была оказана Францией американцам в борьбе с англичанами. Теперь же два прежних соперника снюхались, чтобы обратить нас в рабство. Французы на берегах Альбиона до такой степени лишены свободы, что никто не посмел пикнуть против авиационных бомбардировок метрополии и гибели там своих соотечественников.
…Итак, эти господа заявляют, что они негодуют, что они полны решимости вернуть нашу страну на то место, которое она заслуживает, что они не смирятся с поражением. Но, господа, вы подвергаетесь со стороны ваших друзей в сотни раз большему унижению, чем то, которое испытываем мы со стороны победителя. Нас считают побежденными, а вас — лакеями. И, если правда то, что немцы нас разбили, то правда и то, что англосаксы вьют из вас веревки. Они полновластные ваши хозяева. Быть разбитым означает быть более слабым, быть же марионеткой в чужих руках означает быть более глупым. Можно пожалеть слабого, но не дурака.
Продолжайте же преклоняться перед вашими хозяевами, лижите ручки тем, кто вас ласкает и тут же гонит прочь, говорите «спасибо» на каждый пинок из Лондона или Вашингтона, отправляющий очередного генерала в небытие, из которого тот никогда не вернется! Попросите только ваших господ сохранить на некоторое время главных действующих лиц, поскольку мы хотим досмотреть спектакль. Де Голль и Жиро идут выпить по бокальчику вина в буфет Георга VI. Они обмениваются поздравительными телеграммами со Сталиным…
Военное поражение является всего лишь горьким испытанием и, даже по признанию противника, оставляет достоинство незапятнанным. Вы же, господа, достоинством торгуете, хотя и претендуете на его сохранение».
Эти еженедельные выступления приводили Лизу в состояние крайнего возбуждения, и ее сестре требовалось немало усилий, чтобы доказать: Филипп Энрио говорит так свободно только с разрешения оккупантов, и если ты отказываешься верить словам явно неонацистских французов, которые обвиняют других французов, не смирившихся с поражением, это вовсе не значит быть соучастницей «террористов» или голлистов. После долгих споров, продолжавшихся не один час, Лиза соглашалась с доводами сестры… до следующей речи Филиппа Энрио. К счастью, влияние Альбертины де Монплейне на сестру было более сильным, чем голоса Парижского радио, призывавшего к покорности. «Парижское радио лжет, парижское радио лжет, парижское радио — это немецкое радио…» — тихо твердила Лиза.
Как и большинство французов, Лиза испытывала на себе магическое воздействие радио, которое было еще в новинку и к тому же так загадочно. Ах, эти голоса, исходящие неизвестно откуда и нашептывающие то кулинарные рецепты, то разного рода рекомендации, то новости со всего мира! Они могли ругать, убеждать, проповедовать, убаюкивать, но через мгновение могли запросто вызвать ненависть или заронить надежду. Слушатели, сидя в своих креслах, внимали этим голосам с таким же благоговением, как, наверное, Орлеанская дева голосам святых.
Леа, Лаура и Камилла тоже не избежали притягательного воздействия радиоволн. Несмотря на упреки Лизы и Эстеллы, которые опасались доноса недружелюбных соседей, Леа и Камилла слушали Лондон почти каждый день, а Лауру интересовали передачи, посвященные последним веяниям моды. Впрочем, ни одна из них, как и многие молодые люди их возраста, не принимали все, что услышали на той или иной волне, за чистую монету.