Грустная это история. В стихах нет ни слова о том, что произошло. Стихи так, вообще.
Конечно, мне приятно, что эти стихи полюбились в бригаде. Нравились и другие. Но, я думаю, больше потому, что ко мне хорошо относились. А эти… Все видели картину, о которой я написал стихи. Мадонна с младенцем. Ничего не выдумал.
В имении, оставленном врагами, Среди картин, среди старинных рам С холста в тяжелой золоченой раме Мадонна тихо улыбалась нам.
Я перед нею снял свой шлем ребристый, Молитвенно прижал его к груди.
Боями озверенные танкисты Забыли вдруг, что ждет их впереди.
Лишь о тепле. О нежном женском теле, О мире каждый в этот миг мечтал. Для этого, наверно, Боттичелли Мадонну доброликую создал.
Для этого молчанья. Для восторга Мужчин, забывших, что такое дом. Яснее батальонного парторга Мадонна рассказала нам о том, Что милостью окажется раненье, Что снова нам нырять в огонь атак, Чтобы младенцам принести спасенье, Чтоб улыбались женщины вот так.
От глаз Мадонны теплых и лучистых С трудом огромным отрывая взор, Я вновь надел свой танкошлем ребристый, Промасленный свой рыцарский убор.
Все так и было. Стали бы наши ребята заучивать эти стихи, если бы нашли в них хоть каплю неправды!
Написал я их не тогда, когда мы увидели картину, не в имении, а уже в землянке. Но времени прошло немного. Около недели. Может быть, дней десять.
Командир машины из соседнего взвода музыку к ним придумал. Хотел, чтобы это был марш нашей роты. Только вместо марша почему-то получилась грустная песня. Было в ней уже что-то слышанное, знакомое, но все равно хорошая у него получилась песня.
Нет, ничего в этих стихах не придумано. Не написал я лишь, что Мадонна была не одна, а с младенцем. Но младенец был как бы частью Мадонны.
Вот только не нравится мне в этих стихах… сам не могу понять, что мне не нравится.
На фронте стихи были для меня, что ребята в экипаже. Солдаты. А эти стихи отличались от других. Тоже как бы солдаты. Но только не в обыденной жизни, а на параде. Те же люди, та же сущность, те же желания. Но в повседневной жизни они не такие прилизанные. Эти стихи отличались от всех других, написанных мной в ту осень.
Наступление выдохлось. Пехота окопалась и заняла оборону. Нас отвели в тыл. Мы поселились в роскошном имении. В том самом, в котором мы увидели эту картину. Но черта с два танкистам дадут усидеть в имении. Нас поперли. Не немцы – свои. Штаб стрелкового корпуса. Обидно, конечно. Но не плакать же из-за этого. Мы и до войны не проживали в имениях.
Построили землянки. Оборудовали их. Прихватили кое-что из имения. Я взял картину. Эту самую. Мадонну Боттичелли. Это батальонный начбой сказал нам, что Мадонну написал Боттичелли.
Капитан еще до войны был инженером. Очень культурный человек. Страшно не любил матерщинников. В танковой-то бригаде! И вообще он переживал, как бы мы, подрастающее поколение, не вышли из войны огрубевшими, с примитивным интеллектом – это он так говорил. Капитану нравилось, что из всего барахла, – а от него в имении глаза разбегались, – я выбрал именно эту картину.
Разве оно не понятно? Еще совсем недавно, в восьмом и в девятом классе я собирал открытки с репродукциями картин. Боттичелли мне не попадался. Все больше Шишкин и Бродский. В больших городах я не бывал. Читал, что есть на свете картинные галереи. Но какие они? Может быть, это имение и было картинной галереей? Чего только там не было навешано.
Но почему-то из всех картин с охотниками, с роскошными замками среди коричнево-зеленых деревьев, почему-то из всего этого великолепия я выбрал небольшую неяркую картину. Только женщина с младенцем. Но любил я эту картину!
В тот день начбой гостил у нас в землянке. Играл с нами в «балду». Воспитательный маневр. Играющий в «балду» должен хорошо знать грамматику. Обычно выигрывал тот, у кого больше словарный запас.
Мы сидели за большим овальным столом из палисандра, занимавшим все свободное пространство. Стулья тоже массивные, с резными спинками. На полу толстенный ковер, уже изрядно замызганный глиной. Еще один ковер с ярким восточным орнаментом застилал лежанку. Все это барахло мы перетащили из имения еще до того, как покрыли землянку крышей. Два крохотных оконца по бокам двери. Тускло. Целую неделю беспрерывно лили холодные прусские дожди. Тоскливо. Выпить бы. И главное – есть кое-что в запасе. Да разве посмеешь в присутствии капитана. Конечно, он нам не начальник. Но очень правильный человек наш начбой.
С утра по бригаде шастает комиссия из политуправления фронта. Больше всех, говорят, песочит какой-то полковник. Зверь, говорят. Но у нас порядочек. Ждем пополнение. Учимся потихонечку. Известное дело – бригада на формировании. Тоска.
Комиссия нагрянула внезапно, хоть мы и ждали ее прихода. Спустился в нашу землянку полковник. Дородный такой. Как наша мебель. За ним – дежурный по бригаде и еще два офицера из политотдела.
Я скомандовал, доложил. Постарался. Показал выправку. Сразу смекнул, кто он есть и что ему придется по вкусу. Пожалуйста. Нам не жалко.
Начбой объяснил про «балду». Полковнику это понравилось меньше, чем мой доклад. Сказал, что лучше бы занимались политподготовкой. Но так сказал, не в приказном порядке.
Осмотрел землянку. С одобрением вроде. Собирался уже уходить. И вдруг глаза его аж выкатились наружу.
Пальцем только тычет в картину и молчит, задыхаясь от гнева.
А картина под потолком над лежанкой у моего изголовья, в правом углу от входа. Темновато там. К тому же она в глубине широкой многоступенчатой рамы с потускневшей позолотой.
Стоит полковник немой от злости и пальцем упирается в воздух.
А Мадонна улыбается. Хорошо так улыбается. Держит на руках младенца и улыбается. Добрая.
А мы еще ничего не понимаем. И офицеры из политотдела, видать, тоже не понимают.
И тут как вывалится из полковника: – Кто разрешил икону в офицерской землянке? Спятил он, что ли? При чем тут икона? И вообще, какая может быть икона у еврея? Да еще такого убежденного атеиста. Но я и рта раскрыть не успел.
Все это произошло быстрее, чем выстрел. Полковник выхватил финку с наборной рукояткой из-под полы кителя, кинулся на лежанку да по Мадонне ножом – р-раз. Я аж ахнул. Будто в меня финку всадили. Никакого трофея не нужно было мне. Только одну Мадонну принес я из имения. За что же он ее так?
Ну а дальше что было! Начбой подошел к полковнику. А тот стоит с финкой в руках и пыхтит. А капитана таким мы еще никогда не видели. Страшный такой. Бледный. И вдруг каак врежет! Полковник так и рухнул. Как стоял, так и рухнул. Даже не согнулся ни в одном суставе. Ну я вам скажу, удар! Вот тебе интеллигент!
Лежит полковник, не движется. Не знаем, живой он или мертвый. А мы все оцепенели. И дежурный по бригаде. И офицеры из политотдела. Шутка ли! Капитан полковнику прилюдно дал по морде! Да еще какому полковнику!
Ну а уж когда полковник вскочил и выхватил пистолет, тут, значит, и я пришел в себя. А рана, нанесенная Мадонне, так болела, так кровоточила во мне, а яркие кольца наборной рукоятки ножа, валявшегося на замызганном ковре, так резали мои глаза, что ни о какой субординации уже не могло быть и речи. В такой ситуации уже не соображают, кто лейтенант, а кто полковник. Забрали мы пистолет. Руки скрутили. Связали его, буйвола, телефонным проводом и привалили к ножке стола. Политотдельцы, слава Богу, сообразили, что, если озверели офицеры из экипажей, то лучше не иметь с ними дела. Я даже не заметил, когда они покинули землянку.
Часа через два явился к нам сам член военного совета, генерал-лейтенант. А с ним – наш комбриг. И еще куча всякого большого начальства. Только тогда развязали полковника. Хотел он что-то сказать генералу, но тот очень нехорошо посмотрел на него. Если разобраться по существу, какое наказание может быть страшнее, чем всунуть человека в танк и приказать ему идти в атаку? И все же, я не хотел бы, чтобы на меня так посмотрели.
Начбой всю вину взвалил на себя. А генерал только укоризненно покачал головой и сказал совсем не то и не так, как в таких случаях говорят генералы:
– Как же это вы, интеллигентный человек, могли допустить, чтобы картину Боттичелли гноили в этой сырости?
Все в этот день было необычным. Даже генерал оказался каким-то ненастоящим. Он ушел, приказав не прикасаться к картине. И все ушли из землянки. Не предполагали мы, выкопав ее, что здесь побывает такое количество начальства.
К полудню следующего дня вместе с вчерашними политотдельцами к нам ввалились два веселых москвича в полувоенной форме. Сказали, что генерал-лейтенант самолетом срочно доставил их на фронт. Художники-реставраторы. Стояли они перед распоротой Мадонной, ахали да охали. Много разных слов непонятных говорили. Поругивали меня слегка. Но выпить с нами не отказались. Неплохие дядьки. Потом с двух сторон залепили картину чем-то пахнущим медом, заколотили в небольшой плоский ящик и увезли.
До самого наступления не было для меня места, постылее нашей землянки. А как я любил ее до этого случая! Как украшала ее картина!
Иногда по ночам, когда землянка вздрагивала от близких разрывов, я просыпался, включал трехсветный трофейный фонарик и смотрел на Мадонну. Смотрел на нее, освещенную зеленым светом. Смотрел на освещенную красным. Но больше всего она нравилась мне в обычном – в белом. Ребята поглядывали на меня и молчали. Пойди пойми их. Посмотри я на фотографию какой-нибудь девушки, они бы растрезвонили по всей бригаде, что, мол, Счастливчик наконец-то втюрился в бабу. А тут… Ведь и вправду смех – картина. И ничего – молчали.
А стихи что. Конечно, все так и было, как в них написано. Но не люблю я эти стихи.
1957 г.