Мне еще только должно было исполниться одиннадцать лет, когда на мою погибель учредили похвальные грамоты. За отличные успехи в учебе и поведении. Что касается учебы, то отличные успехи были налицо, хотя все, кому не лень, говорили, что в том нет моих заслуг, так как я пальцем о палец не ударяю для достижения этих успехов. Но вот поведение…

Я еще могу понять нашу учительницу Розу Эммануиловну, с которой у меня никак не налаживалось мирное сосуществование. Вот уже почти четыре года я безуспешно пытался втолковать ей, отягченной стародевичеством, что нормальный здоровый ребенок не может вести себя на уроках, как заспиртованный карась в банке на шкафу возле потертой классной доски.

В конце концов, Роза Эммануиловна могла меня не любить, как вообще не любят инакомыслящего. А вот почему буквально вся школа считала меня неисправимым, представить себе не могу. У них-то какие были для этого основания?

Но так уже оно повелось – общественное мнение! Даже звание мне присвоили – "дезорганизатор".

Я, конечно, не задумывался над этимологией этого трудно произносимого слова. Во всяком случае, догадаться, что это не похвала, я уже мог.

Не помню, нужна ли мне была похвальная грамота, то есть, был ли я настолько честолюбивым ребенком, что непременно жаждал заполучить эту награду. Не помню.

А ведь помню, что именно в эти дни мечтал попасть в Абиссинию. Даже на всякий случай соорудил великолепный лук, из которого, конечно, нельзя подбить итальянский самолет, но, если пропитать наконечник стрел ядом, – а в Абиссинии его, безусловно, навалом, – то уничтожить хотя бы взвод фашистов, несомненно, в моих силах.

А еще помню, что через несколько месяцев я уже мечтал об Испании. И понимал, что лук ни к чему. То ли потому, что не выяснил, есть ли в Испании яд для наконечников стрел, то ли просто потому, что республиканцы не пользовались таким оружием. Это я помню. А вот мечтал ли я получить похвальную грамоту – не помню.

А мама мечтала. Подай ей похвальную грамоту и точка. Тем более, что прилагать для этого никаких усилий не требовалось (так считала мама), только не нарушать дисциплины.

А я ведь ее не нарушал. Я был всего лишь "дез-ор-га-ни-за-то-ром".

К концу четвертого класса, как раз в тот день, когда мне исполнилось одиннадцать лет, стало известно, что педагогический совет решил дать мне похвальную грамоту. То ли педсовет решил, что у меня отличное поведение, то ли просто пожалел мою маму, которой грамота была необходима. Тяжело ей было меня воспитывать. И не то, чтобы требования мои были слишком велики. Просто мы только начали приходить в себя после голода. Мама старалась, чтобы с голубой окантовкой тряпичные тапочки на резиновом ходу были у меня не хуже, чем у других, и чтобы я не вспоминал о тех днях, когда распухшие от голода люди медленно умирали на улицах. А как было не вспоминать? Прошло только три года.

Не знаю, почему после этого злополучного дня я не стал считать тринадцать роковым числом. До сего дня я не забыл, что это случилось именно тринадцатого июня. В этот день нам должны были выдать табели, отличившимся – похвальные грамоты, а еще сфотографировать счастливое детство, окончившее начальную школу.

Накануне, после суточного дежурства в больнице, мама не ложилась спать. Шила мне матроску и рассказывала соседям, что сын награжден похвальной грамотой, что он вырастет достойным человеком и украсит ее старость.

Я как-то смутно представлял себе, что значит украсить старость. Вот как украшают площадь возле дома Красной армии на месте взорванного костела -это да. Говорили, что даже в Киеве так не украшают. Недаром румынские мальчики со всех окрестных сел сбегались в дни праздников на свой высокий берег Днестра позавидовать нам. А мы ходили гордые и важные от того, что так здорово живем, не то что какие-то там капиталисты.

Тринадцатого июня я пошел на торжество в школу. Чувствовал я себя скованно. Казалось, что каждый встречный норовит осмотреть мой шикарный костюм – белую матроску и белые короткие штаны. Пионерский галстук вырывался из под огромного синего воротника. Красный галстук мне никогда не мешал. А обувь – вы же знаете, какие тогда носили тапочки.

Но было одно обстоятельство, которое облегчало мою участь и помогало вынести даже парадный костюм. У меня была палка! Отличная бамбуковая палка! Где вам понять, что значит бамбуковая палка для юного авиамоделиста в провинциальном украинском городке! Какой он, этот бамбук? Как он растет? Как ива, или как сосна? Или еще каким-то сказочным образом? Само это слово -БАМБУК звучало экзотично, завораживало, рождало в сознании фантастические картины.

Другое дело липовый чурбачок. Я вырезал из него пропеллер. Древесина, мягкая, как масло, легко уступала ножу. Все тоньше взаимно перпендикулярные лопасти. И вот уже завершающая стадия. Я полирую пропеллер стеклом и тонкой наждачной шкуркой. Я любовно глажу готовое изделие. Какая гладкая поверхность! Словно язык прикасается к небу, когда во рту сливочный пломбир. Такое же удовольствие. Потому ли, что это первое мое творение? Или потому, что поглаживание сладострастно изогнутой талии пропеллера и плавных закруглений лопастей пробуждает в подсознании ребенка первые ростки дремлющего полового инстинкта? Кто знает?

А еще еловые и сосновые рейки для плоскостей и для фюзеляжа. Они не дефицит. В кружке их навалом. А вот бамбуковые щепочки, без которых нельзя изготовить закруглений крыльев, хвоста и стабилизатора, инструктор выдает нам так, как выдают гранильщикам алмазы.

Медленно, осторожно я изгибаю над огнем бамбуковую щепочку, придавая ей нужную округлость. Бамбуковая щепочка! А тут целая палка. Для меня этот остаток развалившейся этажерки, подаренный соседом, вероятно дороже, чем для королевы Кохинор в британской короне. Мог ли я не взять в школу бамбуковую палку, без которой мой парадный наряд оставался бы незавершенным?

Палка действительно вызвала восторг у всех авиамоделистов нашего класса. Обидно, конечно, что девчонки остались совершенно равнодушными. А вообще-то, кто их принимал во внимание. Но постепенно угас восторг даже авиамоделистов, и бамбуковая палка из предмета восхищения низошла к своей сугубо функциональной сущности. Так, наверно, у людей каменного века даже крупный золотой самородок был всего лишь куском металла.

И все же в такой торжественный день я должен был пойти в школу с бамбуковой палкой. Кто знал, что эта драгоценность станет причиной всех последовавших несчастий?..

Ночью прошел дождь. В школьном дворе сверкали лужи. На берегах одной из них мы с Толей Мясниковым затеяли игру – перетягивали вот эту самую палку. Весь класс наблюдал за тем, чтобы честно выполнялись условия состязания. Палку отпускать нельзя. Если тебя тянут в лужу и ты не можешь удержаться на своем берегу, ну что ж, прыгай на берег противника и выбывай из игры. Победитель будет тянуться со следующим.

Толя был сильным противником. Мы тяжко пыхтели и не соглашались на ничью, хотя нашим болельщикам это уже изрядно надоело и они требовали, чтобы мы согласились на ничью.

Мы с Толей тянулись. А фотограф все не приходил. А Роза Эммануиловна все еще не появлялась. Застряла где-то в учительской. А болельщики учинили страшный галдеж.

И тут Толя поскользнулся и хлопнулся в лужу и выпустил палку из рук. А я, как выстрелянный из катапульты, полетел назад и шмякнулся в другую лужу, в ту, что притаилась за моей спиной.

Именно в этот момент на крыльце возникли директор школы и Роза Эммануиловна.

Господи! Во что превратился мой парадный наряд! Директор напялил вторую пару очков. И хотя старшеклассники уверяли, что даже три пары очков не помогут ему отличить ученика с папиросой от фабричной трубы, он и сквозь две пары заметил, как мы с Толей выкарабкиваемся из грязи.

Запомнилось мне это тринадцатое июня! Клянусь вам, мне так хотелось, чтобы все было хорошо. И палка бамбуковая чтобы радостью была не только для меня. И грамота чтобы принесла маме хоть немного счастья. И даже чтобы Розе Эммануиловне понравилась моя белая матроска и она не запихнула меня куда-нибудь черт знает куда, где на фотографии между спинами и головами моих одноклассников едва будет угадываться половина моей физиономии. А ведь за фотографии моя мама платила столько же, сколько другие. Но все получилось не так, как мне хотелось.

Директор гремел так, что качались деревья в школьном саду. На неприкосновенных губах Розы Эммануиловны застыла горестная улыбка, а стекла пенсне излучали непогрешимость. Ну что, можно было этому дезорганизатору дать похвальную грамоту? И, конечно, грамоту мне не дали. А в табель вкатили неуд по поведению.

Возвращение мое домой даже вспомнить страшно. Мама била меня смертным боем. И рыдала так, будто я прошелся по ней качалкой для теста. А ведь не на ней, а на мне не осталось живого места, и даже силы плакать не было у меня в этот день.

Вечером, когда мама ушла на ночное дежурство, я не притронулся к ужину, к доброй краюхе хлеба и кружке холодного молока, которое хоть немного остудило бы мое пылающее от побоев тело. Так мне было обидно, что даже передать нет никаких сил.

Голодный я лег в постель. Вглядывался в темноту. Изредка всхлипывал от боли и обиды. Прислушивался к шелесту клена. Почему в мире такая несправедливость? Я-то ведь хотел, чтобы все было без неприятных приключений. В чем моя вина?

Далекая звезда осторожно сверкнула между листьями в окне. Простучал трещоткой ночной сторож. Я все еще пытался понять, где первопричина, или кто первоисточник моих несчастий. Мама? Нет, она тоже хотела, чтобы все было хорошо. Ну, избила. Но ведь ей тоже обидно. Она ведь меня пожалела в душе. Я это видел. И плакала. И посмотрела так, уходя. И едва сдержалась, чтобы не приласкать. Конечно, я понимаю. Но прощать пока не собираюсь. Даже пошевелиться больно. Шутка ли, качалкой. Пусть увидит утром, что я не прикоснулся к еде. Нет, не мама. Но кто?

Роза Эммануиловна? Что и говорить, большую пакость и придумать трудно. С каким ехидством она смотрела! И радовалась, что я попал в беду. Но грамоту забрала не она.

Грамоту забрал директор. И неуд вкатил директор, причина всех моих несчастий. Вот кто виноват в том, что все у меня болит, и в том, что черствеет вкусная горбушка и может скиснуть молоко, и в том, что плакала мама и так ей сейчас, наверно, тяжело во время дежурства. Директор – вот кто! Я вспомнил, сколько натерпелся за четыре года от Крокодила. И прозвище он мне придумал – дезорганизатор. И на дворе школьном – слепой – слепой, а меня обязательно увидит, остановит и нагремит. А в своем кабинете? Как наяву увидел я сейчас его тусклые навыкате глаза, едва пробивающиеся сквозь две пары очков, как сквозь воду в заросшем пруду. И главное – всегда орет. А я так не люблю крика. Вчера, не было бы директора, жизнь могла бы пойти совсем по-другому. Я бы спокойно поужинал и уснул. И ничего бы не болело. И маме сейчас на дежурстве было бы радостно оттого, что сын украсит ее старость. Директор – вот кто во всем виноват. Я не имею права не отомстить Крокодилу. Но как?

Уже затихли собаки и во всю заголосили петухи. Бледная заря разлилась между ветками клена, когда в моей голове созрел замечательный план. Я встал, оделся, зажег керосиновую лампу и осторожно полез в чулан. Там я нашел все необходимое для осуществления этого плана, и пошел в школу.

Городок еще спал. Ни одна живая душа не заметила меня по пути. Даже знакомым собакам, моим лучшим друзьям, лень было вылезать из будок в этот рассветный час, чтобы поздороваться со мной.

Школьный двор был сейчас не таким, как всегда, непохожим, тревожным. Из-за угла второго корпуса я осторожно разглядывал огороженное перилами крыльцо с дверью в большой коридор и учительскую. А рядом крутая каменная лестница в шесть высоких ступеней без всяких перил и одностворчатая дверь в квартиру Крокодила. Из классной комнаты он соорудил себе квартиру. Поэтому лестница какая-то не всамделишная, без площадки, словно приставленная к двери. Еще в постели, продумывая план, я безошибочно представил себе эту лестницу и дверь в квартиру директора. Я перестал сомневаться в осуществимости моего плана, уверенно вспомнив, что дверь открывается внутрь.

Тихонько прокрался я к этой двери. Вытащил из кармана шило, отвертку и два шурупа и ввинтил их в наличники по бокам на высоте щиколотки. Туго натянул между шурупами крепкий шпагат и быстро спрятался за углом корпуса.

Сердце колотилось сумасшедше между спиной и грудью, тараном пытаясь просадить меня насквозь. Казалось, из-за каждого окна, напоминавшего две пары очков, следили за мной Крокодилы. Птицы расшумелись в школьном саду, как наказывающий педагогический совет. Но двор по-прежнему был пустынным. И сердце входило в свои берега. И я разглядел даже вчерашнюю лужу. Она уже сжалась. Высохли и потрескались ее берега. Скоро обнажится дно, на котором покоится моя несостоявшаяся похвальная грамота.

Сейчас, когда немного утих испуг, я понял, что мой наблюдательный пункт имеет существенный недостаток: я виден со стороны второго корпуса и с улицы. Короткая перебежка – и вот я уже лежу за низеньким каменным забором, отгораживающим школьный двор от сада.

Через пять лет и один месяц я буду впервые лежать в засаде, тревожно сжимая карабин. Четыре гранаты РГД будут готовы рвануться из моих рук, как только на дороге появятся немецкие мотоциклисты. А потом будет бесчисленное количество засад. В окопчиках. В танках. Выжидательные и исходные позиции. Страх и нетерпение. Дикая жажда мести. Потом будет вся война – от начала и почти до конца. Но никогда потом я не испытаю такого страха и нетерпения, как в эти утренние часы в росе, за каменным заборчиком, в двадцати шагах от директорской двери.

А кроме страха и нетерпения, было еще два чувства – голод, сосущий, высасывающий, подлый, и холод, тем более нетерпимый, что совсем рядом, за забором июньское солнце уже начало вылизывать остатки луж, а здесь, в густой тени деревьев, в росе колючей, как ледяная газированная вода, зубы стучали, и стук этот мог услышать директор.

Не знаю, сколько времени я так пролежал. Не было у меня в ту пору часов. Первые часы появятся у меня тоже через пять лет и один месяц. Я их сниму с убитого эсэсовца. И определять время по Солнцу я научусь уже тогда, когда часы не будут для меня проблемой.

Вся школа знала привычки Крокодила. Он был нудным, крикливым и очень точным. Ровно в шесть утра он выходил из своей двери и направлялся в дворовую уборную, перегороженную на два больших и один маленький отсек -для мальчиков, для девочек и для учителей. И еще знали, что Крокодил всегда первым выходит из своей двери. Так почему же он не идет в эту самую уборную для учителей? А может быть сегодня он не выйдет первым? А может быть его нет дома? А может быть уже было шесть часов? Нет, шести часов еще не было. Это точно. Так почему же он не выходит? А на столе краюха хлеба и кружка молока. Можно и без молока. Если долго жевать хлеб, он становится сладким. А без хлеба молоко сейчас, наверно, очень холодное. Можно и холодное. Сливы еще очень маленькие и даже не кислые, а горькие. Но и до этих слив не дотянуться, если лежишь за низеньким забором, втиснувшись в траву. Почему же он не выходит?

Так долго я ждал этого момента, что даже не заметил, как отворилась директорская дверь. А заметил я уже какую-то лавину, низвергшуюся на шесть каменных ступеней. Даже не заметил, а услышал. Услышал душераздирающий крик Крокодила и еще испуганные голоса из квартиры. Быстро ползком вдоль забора я пробрался ко второму корпусу, а оттуда – на улицу и бегом без передыха до самого дома.

Всю дорогу меня преследовал крик директора. И к радости отмщения примешивалось что-то непонятное, мешающее. В ту пору я еще не знал, что это непонятное называется состраданием., что во мне уже установлена невидимая шкала, отмеривающая наказание соответственно преступлению. Душераздирающий крик директора был признаком того, что наказание, кажется, превысило меру его преступления, и стрелка, о которой в ту пору я еще не догадывался, колебалась, болезненно задевая что-то в моем голодном и испуганном нутре.

Прежде всего, я положил в чулане отвертку и шило. Только после этого проглотил вчерашний ужин и лег в постель. Хотя мою душу скребли какие-то сомнения, уснул я мгновенно.

Проснулся от голосов в большой комнате. Солнце пронизывало каждый кленовый листочек. Золотисто-зеленые блики падали на простыню. Все было создано для мира и счастья. Но, увы, мира не будет. Это я понял, услышав настойчивую речь Розы Эммануиловны, прокуренную шершавость учительницы из старших классов и какой-то непривычно покорный голос мамы.

– Это же уголовное преступление. Вы, надеюсь, понимаете?

– Да, да, – включилась Роза Эммануиловна, – перелом челюсти и ключицы.

– Вот именно. И выбито три зуба, в том числе – вставной.

Я испуганно натянул на себя простыню. Хотя я не представлял себе, что такое перелом челюсти и ключицы, зато сразу представил себе золотой зуб Крокодила. Словно наяву увидел, как этот золотой зуб, подпрыгивая, покатился по шести каменным ступенькам. А за ним еще два. Те, которые ближе кпереди. Или сзади. Или по бокам от него.

А учительница из старших классов прокуренным басом повелевала:

– Вы немедленно должны заставить его признаться.

– Но ведь вы сами говорите, что никто точно не знает, кто это сделал. А он не выходил из дома со вчерашнего вечера.

– Не знает, – сказала Роза Эммануиловна, – но только он способен на такое хулиганство. Большего дезорганизатора нет не только в нашей школе, но и во всем городе.

– Не могу себе представить. Он добрый мальчик.

– Вы слепы, как всякая мать. Разбудите его и заставьте признаться.

– И все-таки это не он. Потому что, если окажется, что это все-таки он, я изобью его до смерти.

Так оно и случилось. Вытащили меня из постели. Я, конечно, не признавался. Тем более, что мне уже точно было известно, что никто ничего не видел и не знает.

Роза Эммануиловна и учительница из старших классов орали на меня и снова ласково предлагали признаться, и тогда мне ничего не будет. Мама плакала и очень внимательно смотрела в мои глаза. А я, конечно, не признавался.

Потом мама перестала плакать, и уже расплакался я, потому что было дико больно, когда она попадала по тем местам, которые еще не остыли после вчерашнего избиения.

Потом меня поволокли в школу. В учительской меня допрашивали абсолютно все, даже те, кто сейчас должны были принимать экзамены в старших классах. А я стоял в углу, возле свернутых в трубку таблиц и, конечно, не признавался. Я поглядывал в окно на низенький каменный забор, за которым сегодня утром лежал в засаде.

Одна таблица немного развернулась, и страшные клешни огромного рака хотели схватить меня за руку, которая так болела от удара качалкой. Я отдернул руку от клешни и, конечно, не признавался.

Хотя я представлял себе только то, что значит выбитый золотой зуб и два простых и не знал, что значит перелом челюсти и ключицы, я очень хотел, чтобы сейчас у всего педсовета был перелом челюсти и ключицы и еще выбитые зубы – свои и золотые.

Даже сейчас, вспоминая, как загнанный в угол, избитый, запуганный, я все отрицал и не шел навстречу педсовету, жаждавшему моего признания и уничтожения, даже сейчас из самых лучших, из самых благородных побуждений я не могу воскресить в себе те добрые евангелические чувства, которые высекались колеблющейся стрелкой сострадания в моей одиннадцатилетней душе, когда я возвращался домой после совершенного акта мести.

Конечно же, я ни в чем не признался и никто не мог доказать моей вины.

Так впервые меня исключили из школы.

1956 г.